Берлин голодает. Каждый день на улице, в трамваях и очередях подбирают людей, упавших в обморок от истощения. Голодные кондуктора ведут трамваи, голодные вожатые мчат поезда вдоль кромешных коридоров подземных дорог, голодные работают или без работы дни и ночи скитаются в парках и в пригородных поселках.
Голод висит на автобусах, закрывая глаза на крученой лесенке империала, мимо которой, как пьяные, несутся рекламы, пустота, автомобильные гудки. Голод стоит на страже у царственных прилавков Вертхейма и, получая двадцать миллиардов в неделю (в то время как фунт хлеба стоит ровно десять), суетливо и бережно обслуживает сотни универсальных магазинов, пустующих, но набитых богатством, золотых от света, чистых и респектабельных, как международные банки. Эта барышня, у которой на заостренном треугольнике лица только синеватые вдавлины глаз, немного пудры и заискивающая улыбка, честно делает стойку у десятидолларового сапога, у тридцатидолларового пледа, падает в обмороки от голода, продается за полторы копейки по старому курсу, но с чисто немецкой аккуратностью, с электрической быстротой исчисляет спекулянтские биллионы и триллионы, вносит их в счет восхитительным почерком, которым обладает вся эта нация глубоко грамотных людей, и, дождавшись очередного сокращения штатов, безропотно отвязывает свой передник продавщицы, все еще не смея отклеить от лица искательную голодную улыбку.
На стенах огромных домов, повернувших к окнам летящих мимо поездов свою голую спину, расписанную рекламами, еще кричит и торжествует прежний избыток накопленных сил, лопается от сладкого жира банка конденсированного молока, и дети-гиганты со щеками розовыми и круглыми, как седалище, со счастливой белокурой улыбкой, заносят над городом плитку шоколада, похожую на фонарный столб. Но настоящие, живые дети из-за голода перестают ходить в школы, матери, проводив их туда, просят учительницу отпустить детей домой, если во время занятий им сделается дурно. А как может ребенок выдержать все учебные часы, если в течение утра и всего предыдущего вечера он абсолютно ничего не ел?
За последние месяцы детская смертность сделала высокий острый прыжок на черных диаграммах немецкой статистики. Туберкулезные плевки густо облепили жизнь таких кварталов, как Вединг, Риксдорф и Обершеневейде, столицы AEG, электричества, автомобильных трестов, самых величественных локаутов, протекающих под прикрытием артиллерии, и первых тысячных митингов, на которых в эти ранние октябрьские дни, так непохожие на наши, немецкие рабочие учатся петь "Интернационал". Эта поздняя европейская осень, так медленно идущая на ущерб, так осторожно замораживающая ясные берлинские ночи, унесла тысячи рабочих детей. Никогда еще со времени войны крупозное воспаление легких не съедало столько жизней, по капле выхаркивающих себя в хлебных очередях, выгуливающих часы своего жара, удушья и голода в нескончаемых прогулках безработицы.
Без работы! Не недели, не месяцы, -- год, больше года. И, конечно, жена и несколько человек детей, и все те тридцать три несчастья, которые вламываются в истощенную до дыр, проношенную, истоптанную человеческую жизнь, болезнь и неработоспособность, и какая-то невольная слабость в решающую минуту, в бешеной свалке за случайно подвернувшийся кусок хлеба. Но, как ни вопиюща нужда, самые широкие слои мелкой буржуазии, разоренные дотла, лишенные всяких средств к существованию, все еще гнутся, все еще пытаются приспособиться и как-нибудь пережить "трудные времена". Они экономят и копят деньги, которые назавтра обращаются в кучу грязи, урезают себя во всем, лишь бы сохранить видимость бедной, но приличной, трудовой жизни. Бедствовать, работать совсем даром, -- но, ухватившись за решетку кассы, из которой каждые три дня выплевывается новая издевательская сумма, чувствовать между собой и зреющей революцией успокоительное молчание несгораемого шкафа, набитого хозяйскими деньгами. Готовы на все, лишь бы избежать социальной революции. Отсюда эта горячка диктаторов, эти длиннейшие обсуждения в печати настоящих диктаторских примет, эти портреты скуластых и мордастых армейских генералов вильгельминского периода... Мелкий буржуа все еще надеется, что один из мраморных идиотов, стоящих в Зигессаллее с выставленным вперед оружием, придет спасти немецкий народ от анархии слева и экономического разграбления и путча справа. И хотя в застланных асфальтовым ковром прекрасных культурных городах Германии наступило такое отчаяние, от которого душа маленького клерка, служащего и чиновника готова стать на четвереньки и завыть по-звериному, -- в последнюю минуту он или она идет не на улицу, а в кафе. Да, в кафе, чтобы на денежные обрезки целой недели выпить наперсток кофе, обмануть свой набухший, здоровый гнев влажным, вихляющим вальсом, позолотой кривоногих барокковых стульчиков, иллюзией табачного дыма, сахарина и кокоточных шляпок.
У каждого самого скромного служащего или даже квалифицированного рабочего высшего разряда непременно есть собственная квартирная обстановка, собранная в течение целой жизни ценою жестокой экономии и самоограничения. Несколько мягких кресел, коврики с благочестивыми изречениями, летящий ангел, пучки засушенных трав и непременно вертико -- нечто вроде усеченного шкафа, алтарь мещанского уюта, на котором портреты родственников, статуэтка, неприличная, если ее посмотреть снизу, и венчальный букет под стеклянным колпаком. Пока ростовщическая политика буржуазии не снесет вертико и пяти толстозадых бархатных кресел, не снимет с окон портьер, висящих, как огромные бархатные штаны, их обладатель не выйдет на улицу и не откажется от надежды на мирный, бескровный переворот, который в течение пятидесяти лет призывала на голову немецкого пролетариата его социал-демократическая партия.
Но там, где нет вертико, ни денег, ни хлеба... в настоящих рабочих низах, пока муж выгуливает свои безработные часы, мать странствует от одното благотворительного учреждения в другое. Если она к тому же беременна, то врач тщательно осматривает ее тяжелый живот, тоже голодная, но весьма респектабельная сестра милосердия заносит его в регистр нищеты, ставит номер и сообщает, что, может быть, месяца через два младенцу можно будет выхлопотать молоко со скидкой в двадцать пять процентов с его рыночной цены.
Жена безработного, беременная теперь, зимою 1923 года, -- это труп.
Она грузно лежит на стуле, и из ее разлагающегося темного голодного тела страшно торчит живот, точно на коленях под платьем зачем-то спрятана круглая детская голова. Даже благо-творительной барышне не по себе при виде этой живой женщины, с ее живым, уже видимым ребенком, которых наверно не будет через какие-нибудь три месяца, которые не имеют ни малейшего шанса на то, чтобы выдержать эту зиму в стране, где безработный получает шестьдесят миллиардов в неделю, тогда как фунт хлеба третьего дня стоил восемьдесят, вчера -- сто шестьдесят, а завтра может взлететь на триста. Ее муж и она -- безработные с января прошлого года, то есть десять полных месяцев. В январе, как раз в самое страшное, холодное время, он вовсе перестанет получать вспомоществование. При этом четверо детей.
-- Почему ваш муж не работал летом, не копал картошку у крестьян?
-- Копал и поранил ногу. Все лето пролежал в больнице с заражением крови.
Несчастья не знают в таких случаях никакой меры, никакого логического предела, валятся на головы ослабевших отчаянной и нелепой кучей. У нее несомненный туберкулез: шумное и трудное дыхание, как во сне.
-- Где же вы хотите рожать? Дома или в больнице?
-- Дома.
Врач долго и разумно отговаривает, соблазняет чистотой, теплом и пищей.
Наконец с совершенно неожиданной и неотразимой улыбкой: Господин доктор, я хочу умереть дома. Хочу, чтобы мой муж увидел ребенка и сам завернул его в полотно.
Другая: две ржаные косы вокруг молодой головы, белая шея и платок, крестом завязанный поверх полного стана.
Веселая женщина, чистая и крепкая, как домотканое полотно, разложенное для просушки под горным солнцем Шварцвальде или Баварии. Без работы год и два месяца. Муж, тоже безработный, проводил ее и ждет у дверей. На ней поразительной чистоты рубаха, выстиранная в холодной воде без мыла; в вишневой, щедрой улыбке часто блестят крупные здоровые зубы.
На вопрос желтой сестры, пересеченной морщинами, как старое письмо на сгибе: "Чем вы будете жить зимой?" отвечает:
-- Не знаю. Или сдохнем, или все будет иначе.
Две девушки. Обе -- безработные. Обе -- беременные. Одна опухшая от слез, родственных попреков и голода. Младшая -- прозрачный, ко всему равнодушный ребенок, которого гневно сопровождает крошечная мать с наколкой и ридикюлем. Сестра, прищемив скупые губы, хочет закрыть дверь в приемную, чтобы не разглашать позор.
-- Квач, не надо. Мы делаем рабочих вместо тех, которых они "сживают со свету".
Немецкая работница, самая загнанная, с неслыханной силой защищает от гибели своих детей, свой разоренный, разграбленный дом, свою обнищалую безработную семью.
Вся семья голодает, голодает месяцами. Но ребенок, пока есть хоть малейшая возможность, получает четверть бутылки молока и пятьдесят граммов жидкой каши. В одной комнате живут пять- шесть человек, из них двое туберкулезных, но ребенок, которого мать раз в неделю аккуратнейшим образом носит на осмотр, безукоризненно чист, завернут в чистую тряпочку и только очень медленно, через полгода, когда семья, которая его держит на вытянутых руках, высоко над своей нищетой, окончательно проваливается в голодную трясину, только тогда уходят краски с его лица, под тонкой, посеревшей кожей яснее выступают ослабевшие кости, и пальцы врача под легкой спутанной шерсткой на голове прощупывают опухший, мягкий, медленно срастающийся череп. В каждой рабочей больнице (а их десятки) безошибочно часы ежедневно отмечают стремительную убыль веса тысячи рабочих детей. На этих весах, пища, трепыхая в воздухе тонкими ножками и поворачивая из стороны в сторону слабый, беззубый рот, лежит целое пролетарское поколение, -- становится все легче, все бледнее, исходит болезненными детскими слезами, желтой пеной голодного поноса. Рабочий класс Германии не побежден и не будет побежден. Но сейчас, когда силы его только собираются в крепкий коммунистический кулак, а борьба против него ведется самыми презренными средствами и более всего поражает будущее рабочего класса -- его детей, немецкая пролетарка во весь свой рост встала на его защиту.
Очень часто мужчина не выдерживает голодного разора -- писка некормленых детей, голода и грязи. Тысячи работниц покинуты своими мужьями и любовниками после нескольких месяцев безработицы. По особенному пеплу, покрывающему лицо, по следам судорожного переутомления, по запыленной, бескровной, сжатой в кулак голове легко узнать в толпе других эту женщину, продолжающую на собственный страх и риск бешеную борьбу за существование. По ней, но и только по ней, опытный глаз заметит, давно ли началась безработица или недавно и прерывается ли она случайными двух- трехдневными, четырех- или шестичасовыми заработками? Но ребенок женщины, только что начавшей голодать, и ребенок, у которого головка от слабости сваливается набок, и за ушами, под мышками и между ножек уже выступили зловещие гнойники истощения, -- одинаково чист, вылизан, уложен на подушечку, накрыт теплым материнским платком. В конце концов, одними советами врачей и тщательным уходом ничего не сделаешь. Надо кормить, надо покупать молоко. Надо заказывать лекарства, когда на одряхлевшем теле ребенка появляются первые болячки. Начинается с пустяков -- с золотушного воспаления, с кусочка размокшей кожи, которую нечем продезинфицировать и присыпать. Болезнь разрастается и охватывает весь организм. В пеленках лежит семи- восьмимесячный старичок с воспаленным ртом, вдавленной переносицей, кривыми ножками и вздутым животом. От его испражнений пахнет гнилью.
Это конец многомесячной героической борьбы. Урод вместо сильного, прямого, веселого ребенка.
Каждая из безработных матерей, неизменно приходящая в больницу каждые восемь дней, знает, что рано или поздно так должно кончиться. Знает и все-таки борется, -- всеми культурными средствами, которыми наука учит сражаться с голодом и вырождением.
Всеми силами молодости и любви, всей выдержкой и культурностью единственного в мире рабочего класса, в рядах которого нет не только безграмотных мужчин, но и безграмотных матерей.
Окончив осмотр ребенка, врач обращается к матери:
-- Покажите вашу грудь.
Под платьем нет даже рубашки. Но при первом прикосновении из высокого переполненного сосца на бумаги, на докторские очки и передник брызжет горячая белая кровь.
Источник текста: Рейснер Л. М. Избранное / [Вступ. статья И. Крамова, с. 3--18; Сост. и подготовка текстов А. Наумовой Коммент. Наумовой и др.]. -- Москва: Худож. лит., 1965. -- 575 с., 1 л. портр.: ил.; 21 см.