Глава первая Как выглядит фирма "Я.Минцель и С.Вокульский" сквозь стекло бутылок
В начале 1878 года, когда политический мир был озабочен Сан-Стефанским договором, выборами нового папы либо степенью вероятия европейской войны, варшавское купечество, а также интеллигентские круги одного из кварталов Краковского Предместья не менее горячо интересовались будущностью галантерейного магазина фирмы "Я.Минцель и С.Вокульский".
В широко известной ресторации, куда по вечерам сходились закусить владельцы бельевых магазинов и винных подвалов, хозяева шляпных и экипажных мастерских, почтенные отцы семейств, живущие доходами с капитала, и досужие домовладельцы, столь же часто обсуждался вопрос вооружения Англии, сколь и дела фирмы "Я.Минцель и С.Вокульский". Склонившись над бутылками темного стекла, обитатели этого квартала, окутанные густым сигарным дымом, бились об заклад: одни -- выиграет Англия или проиграет, другие -- обанкротится Вокульский или нет, одни называли Бисмарка гением, другие -- Вокульского авантюристом; одни критиковали деятельность президента Мак-Магона, другие утверждали, что Вокульский -- явный безумец, если не хуже...
Лучше остальных знали С.Вокульского пан Деклевский, владелец каретных мастерских, который создал себе состояние и положение в обществе, упорно работая в этой отрасли, а также советник Венгрович, который уже двадцать лет подряд был членом-опекуном одного и того же благотворительного общества; именно они громче всех пророчили Вокульскому разорение.
-- Не миновать разорения и банкротства человеку, который не держится одного дела и не умеет ценить милостивых даров судьбы, -- говорил Деклевский.
А советник Венгрович при каждом глубокомысленном изречении своего друга присовокуплял:
-- Безумец! Безумец! Авантюрист!.. Юзек, подай-ка еще пива. Которая же это по счету бутылка?
-- Шестая, господин советник. Сей моментик! -- отвечал Юзек.
-- Шестая уже? Как время летит! Безумец, безумец! -- бормотал советник Венгрович.
Завсегдатаям ресторации, где утолял свою жажду советник, ее хозяину и половым причины бедствий, которым предстояло обрушиться на С.Вокульского и его галантерейный магазин, казались ясны, как пламя газовых рожков, освещавших зал. Причины эти коренились в беспокойном характере, в авантюристическом образе жизни и, наконец, в последнем поступке этого человека, который, имея в руках верный кусок хлеба и доступ в столь приличную ресторацию, добровольно отказался от нее, магазин оставил на произвол судьбы, а сам со всеми деньгами, доставшимися ему после смерти жены, отправился на русско-турецкую войну сколачивать состояние.
-- А может, и сколотит... Военные поставки -- дельце прибыльное, -- ввернул Шпрот, торговый агент, который был тут редким гостем.
-- Ничего он не сколотит, -- возразил Деклевский, -- а тем временем солидное предприятие полетит к черту. На поставках наживаются только евреи да немцы, наши в таких делах ничего не смыслят.
-- Седьмая бутылочка, господин советник. Сей моментик!
-- Седьмая уже? Как время летит, как время летит...
Торговый агент, которому по роду его службы требовались всесторонние и исчерпывающие сведения о купцах, пересел вместе со своей бутылкой и кружкой к столу советника и, умильно заглядывая в его слезящиеся глаза, спросил понизив голос:
-- Прошу прощения, но... почему вы, господин советник, изволите называть Вокульского безумцем? Не угодно ли сигарку?.. Я немного знаком с Вокульским. Он всегда казался мне человеком скрытным и гордым. Скрытность в купце -- черта отличная, гордость же -- недостаток. Однако наклонности к сумасшествию... нет, этого я в нем не приметил.
Советник принял сигару без особых знаков признательности. Его румяная физиономия, окаймленная пучками седых волос, в эту минуту напоминала красный халцедон в серебряной оправе.
-- Я называю его... -- отвечал он, неторопливо обкусывая сигару и закуривая, -- я называю его безумцем, потому что знаю его... постойте-ка... пятнадцать... семнадцать... восемнадцать лет... Это было в тысяча восемьсот шестидесятом году... Мы тогда обычно захаживали к Гопферу. Знали вы Гопфера?
-- Фью!..
-- Ну, так Вокульский служил тогда у Гопфера половым, и было ему двадцать с чем-то лет...
-- Это в торговле винами и деликатесами?
-- Да. И вот как сейчас Юзек, так в ту пору он подавал мне пиво и нельсоновские зразы.
-- А потом он из этой отрасли перекинулся в галантерейную? -- спросил агент.
-- Не торопитесь, -- остановил его советник. -- Перекинулся, да не в галантерею, а на подготовительные курсы, а потом в университет, -- понимаете, сударь?.. В образованные, видите ли, захотелось!
Агент покачал головой, изображая недоумение.
-- Вот так так! -- протянул он. -- И что это ему на ум взбрело?
-- Да что! Известно -- знакомства в Медицинской академии, в Институте живописи... В те времена у всех в головах невесть что творилось, ну и он не хотел отставать от других. Днем прислуживал посетителям за стойкой и вел счета, а по ночам учился...
-- Неважный, верно, был из него работник?
-- Не хуже других, -- отвечал советник, с неудовольствием махнув рукой. -- Только уж очень он, шельма, был нелюбезен; скажешь ему самое безобидное словечко, а он на тебя волком смотрит... Ну уж и потешались мы над ним сколько влезет, а он всего больше злился, если кто величал его "господин доктор". Однажды так нагрубил посетителю, что чуть было не подрались.
-- И, конечно, заведению от того убыток...
-- Ничуть не бывало! Как только в Варшаве разнесся слух, что слуга Гопфера поступает на подготовительные курсы, народ валом туда повалил. Особенно студенты.
-- И он действительно поступил на подготовительные курсы?
-- Поступил и даже сдал экзамен в университет. Однако что бы вы думали?
-- продолжал советник, хлопнув агента по колену. -- Не прошло и года, как он, вместо того чтобы довести ученье до конца, бросил университет...
-- И за что принялся?
-- Вот именно -- за что?.. Вместе с другими заваривал кашу, которую мы и по нынешний день расхлебываем, и в конце концов очутился где-то под Иркутском [Прус намекает на участие Вокульского в подготовке и осуществлении польского восстания против царизма в 1863 году. По цензурным условиям, Прус не мог яснее писать об этих событиях].
-- Вот так так! -- вздохнул торговый агент.
-- И это еще не все... В тысяча восемьсот семидесятом году он вернулся в Варшаву с маленьким капитальцем. Полгода высматривал, чем бы таким заняться, за версту обходя бакалею, которую до сих пор терпеть не может, пока наконец, по протекции своего теперешнего управляющего Жецкого, не втерся в магазин пани Минцель, которая в то время как раз овдовела, и -- бац -- через год женился на бабе чуть ли не вдвое старше его.
-- Это не так уж глупо!
-- Еще бы! Одним махом заполучил хороший кусок хлеба и дело, при котором мог бы спокойно трудиться до конца дней своих. Ну, зато и принял же он от этой бабы крестную муку!
-- На этот счет они мастерицы...
-- Ого-го! -- отозвался советник. -- Посудите, однако, что значит удача! Полтора года назад баба чем-то объелась и умерла, а Вокульский, отмучившись четыре года, стал вольной птицей, получив в придачу солидный магазин да чистоганом тридцать тысяч рублей, что сколачивали два поколения Минцелей.
-- Везет человеку!
-- Везло, -- поправил советник, -- да не сумел он оценить свое счастье. Всякий другой на его месте женился бы на приличной барышне и зажил бы припеваючи; шутка ли сказать, чего стоит в наши дни магазин с солидной репутацией, да еще на таком бойком месте. А этот безумец бросил все и отправился наживать капитал на войне. Миллионов ему захотелось или еще невесть чего.
-- Может, и добудет, -- отозвался агент.
-- Куда там! -- раздраженно махнул рукой советник. -- Дай-ка, Юзек, еще пива. Вы, сударь мой, уж не думаете ли, что в Турции он найдет бабу побогаче покойницы Минцелевой? Юзек!
-- Сей моментик! Пожалуйте восьмую.
-- Восьмую? -- повторил советник. -- Быть не может! Постой... Раньше была шестая, потом седьмая, -- бормотал он, прикрывая лицо ладонью. -- Может, и правда восьмая. Как время летит!
Вопреки мрачным предсказаниям трезвых людей, галантерейный магазин фирмы "Я.Минцель и С.Вокульский" не только не разорился, но даже приносил немалую прибыль. Любопытство публики было возбуждено слухами о банкротстве Вокульского, и люди все чаще заходили к нему в магазин, а с тех пор, как хозяин уехал из Варшавы, за товарами начали обращаться и русские купцы. Заказов становилось все больше, фирма получила кредит за границей, векселя аккуратно оплачивались, и в магазине всегда было полно покупателей, которых с трудом успевали обслуживать три приказчика: один -- тщедушный блондин, выглядевший так, будто он вот-вот умрет от чахотки, другой -- шатен с бородкой философа и жестами вельможи, и третий -- франт, носивший смертоносные для прекрасного пола усики и благоухающий, как парфюмерная фабрика.
Однако общее любопытство, физические и духовные качества всех трех приказчиков и даже прочно установившаяся репутация магазина вряд ли смогли бы спасти его от разорения, если бы всем предприятием не управлял человек, сорок лет работавший в фирме, друг и заместитель Вокульского, пан Игнаций Жецкий.
Глава вторая Как управлял старый приказчик
Пан Игнаций уже четверть века жил в комнате при магазине. За это время в магазине менялись хозяева и полы, шкафы и оконные стекла, размах деятельности и приказчики; но комната Жецкого оставалась такой, как была. Все в тот же двор выходило унылое окошко, все с той же самой решеткой, на прутьях которой висела чуть ли не двадцатипятилетняя паутина и уж наверняка двадцатипятилетней давности занавеска, некогда зеленая, а ныне посеревшая с тоски по солнечным лучам.
У окна стоял все тот же черный стол, обитый сукном, некогда тоже зеленым, а сейчас попросту грязным. На столе -- громоздкая черная чернильница с громоздкой черной песочницей, наглухо вделанные в одну подставку, пара медных подсвечников для сальных свечей, которых уже давно не жгли, и стальные щипцы, которыми уже давно не снимали нагара. Железная кровать с жиденьким тюфячком, над нею -- никогда не бывшая в употреблении двустволка, под кроватью -- гитара в футляре, напоминавшем детский гробик, далее узкий, обитый кожей диванчик, два стула, тоже обитые кожей, большой жестяной таз и шкафчик темно-вишневого цвета -- такова была меблировка комнаты, которая из-за своей продолговатой формы и постоянно царившего здесь полумрака скорее, пожалуй, походила на склеп, чем на жилое помещение.
Точно так же, как комната, не изменились за четверть века и привычки пана Игнация. Утром он просыпался всегда в шесть часов; с минутку прислушивался, идут ли часы, лежащие на стуле, и бросал взгляд на стрелки, которые в этот миг вытягивались в одну прямую линию. Он предпочел бы подняться спокойно, без суеты; но, так как холодные ноги и слегка окоченевшие руки не вполне подчинялись его воле, он разом срывался с постели, выскакивал на середину комнаты и, швырнув на одеяло ночной колпак, бежал к печке, где стоял большой таз, в котором он мылся с головы до ног, причем ржал и фыркал, словно одряхлевший рысак благородных кровей, которому вспомнились скачки.
Совершив обряд омовения, он растирался мохнатым полотенцем и бормотал, любуясь своими тощими икрами и заросшей грудью:
-- А я таки обрастаю жирком!
В это мгновение неизменно спрыгивал с диванчика старый пудель Ир с выбитым глазом и, энергично встряхнувшись, по-видимому чтобы сбросить с себя остатки сна, начинал скрестись в дверь, за которой кто-то неутомимо раздувал самовар. Жецкий, не переставая торопливо одеваться, выпускал пса, здоровался со слугой, доставал из шкафа чайник, застегивал манжеты, путаясь в петлях, выбегал во двор посмотреть, какова погода, обжигаясь, глотал чай, причесывался, не глядя в зеркало, и в половине седьмого был уже совершенно готов.
Проверив, есть ли у него на шее галстук, а в карманах -- часы и кошелек, пан Игнаций доставал из стола большой ключ и, слегка сутулясь, торжественно отпирал заднюю дверь магазина, обитую жестью. Вдвоем со слугой входили они туда, зажигали несколько газовых рожков, и, пока слуга подметал пол, пан Игнаций, надев пенсне, просматривал в блокноте расписание занятий на день.
-- Внести в банк восемьсот рублей, ага... Отослать в Люблин три альбома и дюжину кошельков... Вот-вот! Перевести в Вену тысячу двести гульденов... Получить на вокзале прибывший груз... Отчитать кожевника, почему не доставил чемоданов... Пустяки! Стасю написать письмо... Пустяки!
Дочитав до конца, он зажигал еще несколько рожков и при их свете производил осмотр товаров на застекленных полках и в шкафах.
-- Запонки, булавки, кошельки... хорошо... Перчатки, веера, галстуки... Порядок... Трости, зонты, саквояжи... А тут альбомы, несессерчики... Голубой вчера продали, ясное дело! Подсвечники, чернильницы, пресс-папье... Фарфор... Хотел бы я знать, зачем повернули эту вазу? Конечно... нет, не треснула... Куклы с волосами, театр, карусель... Завтра же надо будет выставить в витрине карусель, а то фонтан уже примелькался... Пустяки! Скоро восемь... Готов пари держать, что первым явится Клейн, а последним Мрачевский. Ясное дело!.. Познакомился с какой-то гувернанткой и уже успел купить ей несессерчик в кредит и со скидкой... Ясное дело... Лишь бы не начал покупать без скидки да на чужой счет...
Так бормоча, Жецкий ходил по магазину, сутулясь и засунув руки в карманы, а за ним ходил его пудель. Время от времени он останавливался и осматривал какую-нибудь вещь, тогда пес присаживался на полу и скреб задней лапой свои густые лохмы, а выставленные рядами куклы, маленькие, средние и большие, брюнетки и блондинки, глядели на них из шкафа мертвыми глазами.
Заскрипела входная дверь, и показался Клейн, тщедушный приказчик с грустной улыбкой на посиневших губах.
-- Ну вот, я так и знал, что вы явитесь первым. Добрый день! -- сказал пан Игнаций. -- Павел! Гаси свет и открывай магазин.
Слуга вбежал тяжелой рысью и завернул газ. Минуту спустя раздался скрежет засовов, лязг болтов, и в магазин вторгся день -- единственный посетитель, который никогда не подводит купца. Жецкий уселся за конторку у окна, Клейн занял свое место возле фарфора.
-- Что, хозяин еще не возвращается, не получали вы письма? -- спросил Клейн.
-- Я жду его в середине марта, самое позднее через месяц.
-- Если его не задержит новая война.
-- Стась... -- начал Жецкий и тут же поправился: -- Пан Вокульский пишет мне, что войны не будет.
-- Однако же ценные бумаги падают, а сегодня я читал, что английский флот вошел в Дарданеллы.
-- Это ничего не значит, войны не будет. Впрочем, -- вздохнул пан Игнаций, -- какое нам дело до войны, в которой не будет участвовать Бонапарт!
-- Ну, песенка Бонапартов спета.
-- В самом деле?.. -- иронически усмехнулся пан Игнаций. -- А ради кого же это Мак-Магон и Дюкро готовили переворот в январе?.. Поверьте мне, Клейн, бонапартизм -- это могучая сила!
-- Есть еще сила побольше.
-- Какая? -- вознегодовал пан Игнаций. -- Уж не Гамбеттова ли республика? Или Бисмарк?
-- Социализм, -- шепнул тщедушный приказчик, укрываясь за горкой фарфора.
Пан Игнаций укрепил на носу пенсне и привстал с кресла, словно собираясь одним ударом сокрушить новую теорию, противоречившую его воззрениям, но намерению его помешал приход второго приказчика, с бородкой.
-- А, мое почтение, пан Лисецкий! -- обратился он к вновь прибывшему. -- Холодно сегодня, не правда ли? Который это час на улице? А то мои часы, кажется, спешат. Ведь еще нет четверти девятого?
-- Ах, как остроумно!.. Ваши часы всегда спешат по утрам и отстают вечером, -- едко возразил Лисецкий, вытирая заиндевевшие усы.
-- Держу пари, что вы вчера играли в преферанс.
-- Само собою. А вы как думаете -- круглые сутки развлекать меня видом вашей галантереи и ваших седых волос?
-- Ну, сударь мой, я уж предпочитаю проседь, нежели плешь, -- обиделся пан Игнаций.
-- Остроумно!.. -- прошипел Лисецкий. -- Моя плешь, если кто ее и разглядит, -- плод печальной наследственности, а вот ваша седина и брюзгливый характер -- плоды преклонного возраста, который я готов, конечно, всячески уважать...
В магазин вошла первая покупательница в салопе и шали и потребовала медную плевательницу. Пан Игнаций очень низко ей поклонился и предложил стул, а Лисецкий исчез за шкафами и, вскоре вернувшись, протянул посетительнице требуемую вещь исполненным достоинства жестом, затем написал цену плевательницы на квитанции, через плечо подал ее Жецкому и удалился за полки с видом банкира, который пожертвовал на благотворительные цели несколько тысяч рублей.
Спор о плеши и седине остался неразрешенным.
Только к девяти в магазин вошел, вернее влетел, Мрачевский, великолепный блондин лет двадцати трех: глаза -- как звезды, губы -- как вишни, усики -- как смертоносные кинжалы. Он вбежал, за ним неслась волна благовония.
-- Честное слово, уже, наверное, половина десятого! Я ветрогон, я шалопай, ну, наконец, я мерзавец, -- но что поделаешь, если мать заболела и мне пришлось бежать за доктором. Я был у шести...
-- Не у тех ли, которым вы дарите несессеры? -- спросил Лисецкий.
-- Несессеры? Нет. Наш доктор не взял бы даже булавки. Почтеннейший человек... Не правда ли, пан Жецкий, уже половина десятого? У меня остановились часы.
-- Скоро де-вять, -- отчеканил пан Игнаций.
-- Только девять? Ну, кто бы мог подумать! А я собирался прийти сегодня в магазин первым, раньше Клейна...
-- Чтобы уйти еще до восьми, -- ввернул Лисецкий. Мрачевский устремил на него голубые глаза с видом величайшего изумления.
-- Откуда вы знаете? -- воскликнул он. -- Ну, честное слово! У этого человека дар ясновидения! Как раз сегодня, честное слово... мне необходимо быть в городе около семи, хотя бы мне грозила смерть, хотя бы... меня уволили...
-- С этого вы и начните, -- взорвался Жецкий, -- и будете свободны к одиннадцати, даже сию минуту, пан Мрачевский. Вам бы графом быть, а не приказчиком, и я удивляюсь, как вы с самого начала не выбрали себе этой специальности. Тогда, пан Мрачевский, у вас было бы вдоволь свободного времени! Кажется, ясно!
-- Положим, и вы в его годы бегали за юбками, -- вступился Лисецкий. -- Чего уж там мораль разводить!
-- Никогда я не бегал! -- крикнул Жецкий, стукнув кулаком по конторке.
-- По крайней мере, хоть раз проболтался, что всю жизнь был растяпой, -- буркнул Лисецкий Клейну, который улыбнулся и чрезвычайно высоко поднял брови.
В магазин вошел второй покупатель и попросил калоши. Навстречу ему выбежал Мрачевский.
-- Вам, сударь, калоши угодно? А номерок какой, осмелюсь спросить? Ах, вы, сударь, наверное, не помните! Не у каждого есть время подумать о номере своих калош, это уж наша забота. Разрешите, сударь, примерить? Соблаговолите присесть на табурет. Павел! Принеси полотенце, сними с господина калоши и оботри башмаки...
Прибежал Павел с тряпкой и бросился к ногам покупателя.
-- Да что вы... да как же... -- лепетал оторопевший посетитель.
-- Помилуйте, ради бога! -- частил Мрачевский. -- Это наша обязанность. Вот эти, кажется, подойдут, -- говорил он, подавая пару калош, связанных ниткой. -- Великолепно, выглядят прелестно. У вас, сударь, нога до того нормальная, что никак не ошибешься номером. Не угодно ли буковки, какие, сударь, позволите?
-- Л.П., -- буркнул покупатель, чувствуя, что тонет в потоке красноречия услужливого приказчика.
-- Пан Лисецкий, пан Клейн, будьте добры прикрепить буквы. Старые калоши прикажете завернуть? Павел, вытри калоши и заверни в бумагу. Но вам, сударь, может быть, не угодно таскать лишнюю тяжесть? Павел! Брось калоши в ящик... С вас, сударь, два рубля пятьдесят копеек. Калоши с буквами, сударь, вам никто не подменит, а то ведь мало радости вместо нового товара найти дырявые обноски... Два рубля пятьдесят копеек пожалуйте в кассу с этой вот квитанцией. Кассир, пятьдесят копеек сдачи уважаемому господину...
Покупатель не успел опомниться, как на него надели новые калоши, дали сдачу и проводили к дверям, отвешивая низкие поклоны. С минуту он постоял на улице, бессмысленно уставясь на витрину, из-за которой Мрачевский посылал ему нежные улыбки и пламенные взгляды. Наконец махнул рукой и пошел дальше, думая, быть может, о том, что в другом магазине калоши без букв стоили бы ему десять злотых.
Пан Игнаций обернулся к Лисецкому и покачал головою с видом, выражающим удовольствие и восхищение. Мрачевский подметил краешком глаза это движение и, подбежав к Лисецкому, проговорил громким шепотом:
-- Ну посмотрите-ка, разве наш старик не похож в профиль на Наполеона Третьего? Нос... усы... эспаньолка...
-- Да, на Наполеона, когда ему докучали камни в печени, -- отвечал Лисецкий.
Пан Игнаций брезгливо сморщился, услышав эту остроту. Само собою, Мрачевский около семи вечера был отпущен с работы, а несколько дней спустя удостоился заметки в личной тетради Жецкого: "Был на "Гугенотах" в восьмом ряду партера с некоей Матильдой... (???)"
Красавец блондин мог бы сказать себе в утешение, что в той же тетради имелись заметки и о двух его сотоварищах, а также об инкассаторе, рассыльных, даже о слуге Павле. Откуда черпал Жецкий столь подробные сведения о жизни своих сослуживцев? Это был секрет, который он не открывал никому.
Около часу дня пан Игнаций, сдав кассу Лисецкому, которому он, несмотря на постоянные стычки, доверял больше других, удалялся в свою комнатушку, чтобы съесть обед, принесенный из ресторана. Одновременно с ним уходил и Клейн. В два часа оба они возвращались в магазин, а Лисецкий с Мрачевским отправлялись обедать. В три часа все снова были в сборе.
В восемь часов вечера магазин закрывался. Приказчики расходились, оставался один Жецкий. Он подсчитывал дневную выручку, проверял кассу, составлял список дел на завтра и припоминал, выполнено ли все, что было назначено на сегодня. За каждое упущение он расплачивался часами бессонницы и мрачными думами о разорении магазина, о несомненном упадке наполеоновской династии и о том, что все его жизненные чаяния оказывались попросту вздором.
"Ничего не выйдет! Нет нам спасения!" -- вздыхал он, ворочаясь на своей жесткой постели.
Если день выдавался удачный, пан Игнаций был в приятном расположении духа. Тогда он перед сном перечитывал историю консульства и империи либо газетные вырезки с описаниями итальянской кампании 1859 года, иногда же, что случалось реже, вытаскивал из-под кровати гитару и играл марш Ракоци [венгерский марш, очень популярный в революционной Венгрии 1848-1849 годов], подпевая сомнительного тембра тенорком.
После этого ему снились широкие венгерские равнины, синие и белые линии войск, затянутые клубами дыма... На следующий день он бывал мрачен и жаловался на головную боль.
Самым приятным днем было для него воскресенье, ибо в этот день он обдумывал и приводил в исполнение план устройства витрин на целую неделю.
По его понятиям, назначением витрины было не только показать, что имеется в магазине, но и привлекать внимание прохожих -- то последними новинками моды, то живописным расположением предметов, то затейливой выдумкой. В правом окне, отведенном для предметов роскоши, обычно помещалась какая-нибудь бронзовая статуэтка, фарфоровая ваза, полный набор туалетных безделушек, а вокруг располагались альбомы, подсвечники, кошельки и веера в соседстве с тросточками, зонтами и несчетным множеством изящных мелочей. В левом же окне, пестревшем образцами галстуков, перчаток, калош и духов, главное место занимали игрушки, чаще всего заводные.
Иногда, во время этих одиноких занятий, в старом приказчике просыпался ребенок. Тогда он вытаскивал и расставлял на столе все механические игрушки. Был среди них и медведь, карабкавшийся на столб, и петух, издававший хриплое "кукареку", и бегающая мышь, и поезд, катившийся по рельсам, и цирковой клоун, который гарцевал на коне, поднимая на руках другого клоуна, и танцующие пары, кружившиеся в вальсе под звуки невнятной музыки. Пан Игнаций заводил все эти фигурки и пускал их одновременно. А когда петух принимался кукарекать, хлопая негнущимися крыльями, и кукольные пары пускались в пляс, поминутно спотыкаясь и останавливаясь, когда оловянные пассажиры поезда, едущего неведомо куда, удивленно глядели на него из окошек, когда весь этот игрушечный мир в мигающем свете газовых рожков как-то фантастически оживал,
-- тогда старый приказчик, подперев голову кулаками, тихонько смеялся и бормотал:
-- Хи-хи-хи! И куда это вы едете, уважаемые путешественники? Чего ради ты, акробат, рискуешь свернуть себе шею? К чему вам обниматься, танцоры?.. Вот кончится завод, и вы все отправитесь обратно на полки. Вздор, все вздор!.. А ведь умей вы думать, вам, наверное, казалось бы, что вы заняты важным делом!
После такого или подобного монолога он быстро складывал игрушки и в раздражении принимался шагать по пустому магазину, а следом за ним плелся его грязный пес.
"Торговля-вздор... политика -- вздор... поездка в Турцию -- вздор... и вздор вся жизнь, начала которой мы не помним, а конца не знаем... Где же истина?.."
А так как суждения такого рода он высказывал иногда и вслух, при людях, то его считали чудаком, и почтенные дамы, у которых были дочери на выданье, не упускали случая заметить:
-- Вот до чего доводит мужчину холостая жизнь!
Из дому пан Игнаций выходил редко и ненадолго; обычно он прогуливался по улицам, где жили его товарищи по профессии или служащие магазина. Однако и тут его темно-зеленая куртка или табачного цвета сюртук, пепельно-серые брюки с черными лампасами и выцветший цилиндр, а более всего застенчивые манеры привлекали к себе всеобщее внимание. Пан Игнаций об этом знал и с каждым разом все больше терял охоту к прогулкам. В праздники он предпочитал растянуться на кровати и часами глядеть в свое зарешеченное окно, из которого видна была серая стена соседнего дома, украшенная одним-единственным, тоже зарешеченным окном, где иногда стоял горшочек масла или висели заячьи останки.
Но чем реже он выходил из дому, тем чаще мечтал о каком-нибудь далеком путешествии -- в деревню или за границу. Все чаще виделись ему во сне зеленые поля и темные леса, где он мог бы бродить, вспоминая молодые годы. Постепенно в нем пробуждалась глухая тоска по сельскому пейзажу, и он решил сразу по возвращении Вокульского уехать куда-нибудь на все лето.
-- Хоть раз перед смертью, зато уж на несколько месяцев, -- говорил он сослуживцам, которые, неизвестно почему, посмеивались над его проектами.
Добровольно отгородившись от природы и людей, погрузившись в быстротечный, но тесный круговорот магазина, он все сильнее ощущал потребность поделиться с кем-нибудь своими мыслями. А поскольку одним он не доверял, иные не хотели его слушать, а Вокульского не было, он разговаривал сам с собою и -- в величайшей тайне -- писал дневник.
Глава третья Дневник старого приказчика
"...С грустью наблюдаю я в последние годы, что на свете становится все меньше хороших приказчиков и разумных политиков, а все потому, что свет гонится за модой. Простой приказчик, что ни сезон, щеголяет в брюках нового покроя, в какой-нибудь удивительной шляпе и в замысловатом воротничке. То же и политики нынешние, -- что ни сезон, служат новому богу. Позавчера они верили в Бисмарка, вчера -- в Гамбетту, а сегодня -- в Биконсфильда, который не так давно был обыкновенным евреем.
Как видно, у нас забывают, что в магазине следует не рядиться в модные воротнички, а продавать их, ибо в противном случае покупателям не хватит товаров, а магазину -- покупателей. В свою очередь, судьбу политики следует связывать не с удачливыми личностями, а единственно с великими династиями. Меттерних был столь же славен, как Бисмарк, а Пальмерстон -- еще славнее Биконсфильда. И что же? Кто нынче помнит о них? Между тем как род Бонапартов потрясал Европу при Наполеоне I, потом при Наполеоне III, да и сейчас, хоть некоторые и утверждают, будто род этот потерпел крах, он продолжает влиять на судьбы Франции через своих верных слуг Мак-Магона и Дюкро.
Вы еще увидите, что совершит Наполеон IV, который втихомолку учится у англичан военному искусству! Но не об этом речь. Не для того я мараю бумагу, чтобы повествовать о Бонапартах, -- я хочу писать о себе, дабы известно было, каким образом воспитывались дельные приказчики и хоть не ученые, но разумные политики. Для этого дела не требуется академии, хватит хорошего примера -- дома и в магазине.
Отец мой смолоду служил в солдатах, а под старость -- швейцаром в ведомстве внутренних дел. Держался он прямо, как жердь, носил небольшие бачки и закрученные кверху усы, шею повязывал черным платком, а в одном ухе висела у него серебряная серьга.
Мы жили в Старом Мясте с теткой, которая стирала и чинила белье чиновникам. Снимали две комнатушки в четвертом этаже. Достатка в них было немного, зато много радости, по крайней мере для меня. В нашей комнатке самой почетной вещью был стол, на котором отец, возвратившись со службы, клеил конверты, а у тетки в комнате первое место занимала лохань. Помню, в ясные дни я на улице запускал змея, а в ненастные сидел дома и пускал мыльные пузыри.
Все стены у тетки были увешаны изображениями святых; но сколько бы их ни было, все же они не могли равняться по количеству с портретами Наполеона, которыми украшал свою комнату отец. Там был один Наполеон в Египте, другой под Ваграмом, третий под Аустерлицем, четвертый под Москвой, пятый в день коронации и шестой в сиянии славы. Когда тетка, оскорбленная таким множеством светских картин, повесила у себя на стене медное распятие, отец, чтобы, как он говорил, не унизить Наполеона, купил его бронзовый бюст и тоже поместил его над кроватью.
-- Вот увидишь, безбожник, -- не раз причитала тетка, -- будешь ты за такие штучки кипеть в смоле!
-- Э! -- отвечал отец. -- Уж император меня в обиду не даст.
Часто к нам заходили бывшие полковые товарищи отца: Доманский, тоже швейцар, только в финансовом ведомстве, и Рачек, владелец зеленного ларька на улице Дунай. Это были простые люди (Доманский даже питал пристрастие к анисовке), однако в политике разбирались с толком. Все, не исключая и тетки, утверждали самым решительным образом, что, хоть Наполеон I и умер в плену, род Бонапартов еще покажет себя. За первым Наполеоном явится другой, а случись и тому плохо кончить, найдется еще какой-нибудь, пока наконец они не наведут порядок на свете.
-- Мы должны быть всегда готовы по первому зову... -- говаривал мой отец.
-- Ибо не ведаете ни дня, ни часа... -- прибавлял Доманский.
А Рачек, не выпуская изо рта трубки, в знак одобрения сплевывал далеко за порог теткиной комнаты.
-- Только плюнь, сударь мой, в лохань, уж я тебе дам! -- грозилась тетка.
-- Вы, ваша милость, может, и дадите, да я не возьму, -- ворчал Рачек, сплевывая в сторону печки.
-- У-у, и что за хамье эти горе-гренадеры! -- сердилась тетка.
-- Вашей милости всегда нравились уланы. Знаю, знаю...
Позже Рачек женился на моей тетке...
...Отец мой, желая, чтоб я был готов, когда пробьет час возмездия, сам занимался моим воспитанием.
Он научил меня читать, писать, клеить конверты, но важнейшим занятием была муштра. К муштре он начал приучать меня с самого раннего детства, когда сзади у меня торчала еще из штанов рубашонка. Я хорошо это помню, ибо отец, командуя: "Направо марш!" или "Левое плечо впер-ред!" -- тащил меня в указанном направлении именно за эту часть туалета.
Обучение происходило по всем правилам.
Часто отец, разбудив меня криком: "К оружию!" -- затевал муштру и ночью, невзирая на брань и слезы тетки, и кончал следующей фразой:
-- Игнась! Смотри, сорванец, будь всегда готов, ибо мы не ведаем ни дня, ни часа... Помни, что Бонапартов послал нам господь, чтобы они навели порядок на свете; и не будет на свете ни порядка, ни справедливости до тех пор, пока не исполнятся заветы императора.
Не могу сказать, чтобы приятели моего отца разделяли его непоколебимую веру в Бонапартов и в торжество справедливости. Нередко Рачек, когда боль в ноге особенно донимала его, говорил, поругиваясь и охая:
-- Э! Знаешь, старина, что-то уж слишком долго приходится ждать нам нового Наполеона. Я уж седеть начинаю и хирею день ото дня, а его все нет и нет. Нам скоро останется одна дорога -- на паперть, а Наполеону, если бы он пришел, -- вместе с нами Лазаря петь.
-- Найдет себе молодых.
-- Каких там молодых! Лучшие из них еще прежде нас в могилу сошли, а самые молодые ни черта не стоят. Многие о Наполеоне и не слыхивали.
-- Мой-то слышал и запомнит, -- отвечал отец, подмигивая в мою сторону.
Доманский совсем падал духом.
-- Все на свете идет к худшему, -- говорил он, покачивая головой. -- Провизия дорожает, за квартиру готовы содрать с тебя последний грош, даже на анисовке -- и то норовят тебя надуть. Раньше, бывало, с одной рюмочки развеселишься, нынче же и со стакана не захмелеешь, все равно что воды напился. Сам Наполеон не дождался бы справедливости!
На это отец отвечал:
-- Справедливость наступит, хоть бы Наполеон и не явился. Но и Наполеон найдется.
-- Не верю, -- буркнул Рачек.
-- А если найдется, тогда что? -- спросил отец.
-- Нам этого не дождаться.
-- Я дождусь, -- возразил отец, -- а Игнась тем более дождется.
Уже в те времена слова отца глубоко врезались мне в память, но лишь дальнейшие события придали им чудодейственный, чуть ли не пророческий смысл.
Примерно с 1840 года отец стал прихварывать. Иногда он по нескольку дней не ходил на службу, а под конец и вовсе слег.
Рачек навещал его ежедневно, а однажды, глядя на его исхудалые руки и пожелтевшее лицо, шепнул:
-- Эх, старина, видно, нам уже не дождаться Наполеона.
На что отец спокойно возразил:
-- Я не умру, пока не услышу о нем.
Рачек покачал головой, а тетка смахнула слезу, думая, что отец бредит. И можно ли было думать иначе, когда смерть уже стучалась к нам в дверь, а отец все еще поджидал Наполеона...
Ему стало совсем худо, он даже причастился, -- как вдруг, несколько дней спустя, вбежал к нам Рачек в необычном смятении и, стоя посреди комнаты, закричал:
-- А знаешь ли, старина, что Наполеон таки объявился?
-- Где? -- воскликнула тетка.
-- Ясное дело, во Франции!
Отец рванулся с подушек но тут же снова упал. Он только протянул руку ко мне и, устремив на меня взор, которого я никогда не забуду, прошептал:
-- Помни!.. Обо всем помни...
С тем он и умер.
Позже я убедился, сколь пророческими были слова отца. Все мы видели восход второй наполеоновской звезды, которая разбудила Италию и Венгрию; и пусть звезда эта закатилась под Седаном, я не верю, что она угасла совсем. Что мне Бисмарк, Гамбетта или Биконсфильд! Несправедливость до тех пор будет царить на земле, пока не явится новый Наполеон.
Через несколько месяцев после смерти отца Рачек и Доманский вместе с теткой Зузанной собрались на совет, чтобы решить, что делать со мной. Доманский хотел взять меня к себе в контору и понемногу вывести в чиновники, тетка стояла за ремесло, а Рачек -- за зеленную торговлю.
Однако, когда спросили меня, куда бы я хотел пойти, я отвечал: "В магазин".
-- Как знать, может быть, это всего лучше, -- заметил Рачек. -- А к какому купцу?
-- К тому, на Подвалье, у которого на дверях сабля, а в окне казак.
-- Знаю! -- вмешалась тетка. -- Он хочет к Минцелю.
-- Можно попробовать, -- сказал Доманский. -- Минцеля мы все знаем.
Рачек в знак согласия сплюнул в самую печь.
-- Боже милостивый, -- охнула тетка, -- этот верзила скоро, наверное, начнет плевать на меня; теперь, когда брата не стало... Сирота я горемычная!
-- Важное дело, -- отозвался Рачек. -- Выходи, сударыня, замуж, вот и не будешь сиротой.
-- А где ж я найду дурака, который бы на мне женился?
-- Ну вот! Может, и я бы женился на вашей милости, а то некому мне бок растирать, -- буркнул Рачек, с трудом нагибаясь к полу, чтобы выбить пепел из трубки.
Тетка залилась слезами; тогда вмешался Доманский.
-- Чего тут церемонии разводить? У тебя, сударушка, нет родни, у него нет хозяйки; поженитесь и приютите Игнася -- вот вам и сын будет. Да еще и дешевый сын, потому что Минцель даст ему и стол и квартиру, а вы -- только одежду.
-- А? -- спросил Рачек, глядя на тетку.
-- Сперва отдайте мальчишку в обучение, а там... может, и наберусь храбрости, -- отвечала тетка. -- У меня всегда было предчуствие, что я плохо кончу...
-- Так айда к Минцелю! -- сказал Рачек, вставая с табурета. -- Только смотри, сударыня, не подведи! -- прибавил он, погрозив тетке кулаком.
Рачек с Доманским ушли и часа через полтора вернулись, оба сильно раскрасневшиеся. Рачек едва переводил дух, а Доманский с трудом держался на ногах, видно потому, что лестница у нас была очень крутая.
-- Ну что? -- спросила тетка.
-- Нового Наполеона посадили в пороховой склад! [Подразумевается -- в тюрьму. Пороховым складом жители Варшавы называли старую тюрьму на улице Рыбаки] -- отвечал Доманский.
-- Не в пороховой склад, а в крепость, -- поправил Рачек. -- В крепость Га-у... Га-у... -- И он швырнул шапку на стол.
-- А с мальчишкой-то как?
-- Завтра он должен прийти к Минцелю с одеждой и бельем, -- ответил Доманский. -- В крепость, только не Га-у... Га-у... а в Гам-Гам или Хам... я даже не знаю...
-- Только не фамильярничать! -- возмутился Ра-чек. -- Фамильярничать будем после свадьбы, а сейчас... Пусть приходит завтра к Минцелю с бельем и одеждой... Несчастный Наполеон...
Тетка вытолкала за дверь Рачека, потом Доманского -- и швырнула шапку им вслед.
-- Вон отсюда, пьянчуги!
-- Да здравствует Наполеон! -- заорал Рачек, а Доманский запел:
Когда туда ты, путник, обратишься оком,
Ту надпись прочитай в раздумии глубоком...
Ту надпись прочитай в раздумии глубоком...
Голос его постепенно замирал, будто он сам погружался в колодец, потом замолк и вновь долетел до нас уже с улицы. Минуту спустя внизу раздались крики, шум, а когда я выглянул в окно, то увидел, что полицейский ведет Рачека в ратушу.
Вот какие события предшествовали моему приобщению к купеческому сословию.
Магазин Минцеля я знал уже давно, так как отец часто посылал меня туда за бумагой, а тетка за мылом. Я всегда бежал с радостным любопытством, чтобы полюбоваться на выставленные в окне игрушки. Насколько помню, там всегда красовался в окне большой казак, который прыгал и размахивал руками, а на дверях висели барабан, сабля и обтянутая кожей лошадка с настоящим хвостом.
Внутри магазин напоминал большой погреб, все закоулки которого я так никогда и не мог разглядеть по причине царившего там мрака. Знал только, что за перцем, кофе и лавровым листом надо было идти налево, к прилавку, за которым высились огромные шкафы с ящиками от пола до самого свода. Бумага же, чернила, стаканы и тарелки продавались у прилавка направо, где стояли шкафы со стеклянными дверцами, а за мылом и крахмалом приходилось отправляться в глубь магазина, где громоздились бочки и горы деревянных ящиков.
Даже своды были заполнены. На крюках висели длинными рядами пузыри, набитые горчицей и краской, огромная лампа с жестяным кружком, зимою горевшая по целым дням, сетка с бутылочными пробками и, наконец, небольшое чучело крокодила длиною примерно в полтора локтя.
Хозяин магазина Ян Минцель, старик с румяным лицом и пучком седых волос на подбородке, во всякое время дня сидел у окна в кожаном кресле, облаченный в голубой байковый кафтан, белый фартук и белый колпак. На столе перед ним лежала большая приходная книга, в которую он записывал выручку, а над самой его головой висела связка плеток, предназначенных на продажу. Старик получал деньги, давал покупателям сдачу, вносил записи в книгу, иногда дремал, но, несмотря на такое множество занятий, с непостижимой зоркостью следил за ходом торговли во всем магазине. Он успевал еще для увеселения прохожих время от времени дергать за шнурок прыгавшего в окне казака и, наконец, что мне нравилось всего меньше, за различные провинности стегать нас одной из висевших на стене плеток.
Я говорю "нас", ибо в магазине было три кандидата на телесное наказание: я и два племянника старика -- Франц и Ян Минцели.
Зоркий глаз и сноровку хозяина в употреблении "оленьей ножки" я испытал на себе уже через три дня после моего вступления в магазин.
Франц отвесил какой-то женщине изюму на десять грошей. Заметив, что одна изюминка упала на прилавок (в ту минуту старик сидел с закрытыми глазами), я незаметно поднял ее и съел. Только я принялся выковыривать зернышко, которое застряло у меня в зубах, как вдруг почувствовал на спине нечто вроде прикосновения раскаленного железа.
-- Ах, шельма! -- гаркнул старый Минцель, и, прежде чем я успел отдать себе отчет в происходившем, он еще несколько раз огрел меня плеткой.
Я скорчился от боли, но с той поры не осмеливался ни крошки брать в рот в магазине. Миндаль, изюм и даже рожки приобрели для меня вкус перца.
Расправившись со мною, старик повесил плетку на гвоздь, вписал в книгу изюм и с самым добродушным видом принялся дергать казака за шнурок. Глядя на его улыбающееся лицо и прищуренные глаза, я бы не поверил, что у этого веселого старичка такая тяжелая рука. И тогда я впервые заметил, что упомянутый казак куда менее забавен, если глядеть на него не с улицы, а из магазина.
Магазин наш был бакалейно-галантерейно-москательный. Бакалейные товары отпускал покупателям Франц Минцель, малый лет тридцати с лишком, рыжеволосый, с заспанной физиономией. Ему чаще всего попадало плеткой от дядюшки, потому что он курил трубку, поздно становился за прилавок, по ночам куда-то исчезал из дому, а главное -- небрежно отвешивал товар. А младший, Ян Минцель, который заведовал галантереей и при нескладном теле отличался кротостью нрава, в свою очередь, бывал бит за то, что крал цветную бумагу и писал на ней письма барышням.
Только Август Кац, отпускавший мыло, не подвергался внушениям ремнем. Этот тщедушный человек отличался необычайной аккуратностью. Раньше всех приходил на работу, нарезал мыло и отвешивал крахмал, словно автомат; ел, что давали, забившись в самый темный уголок магазина, словно стыдясь того, что ему свойственны человеческие слабости. В десять часов вечера он куда-то исчезал.
Среди этих людей провел я восемь лет, из которых каждый день был похож на все другие дни, как одна капля осеннего дождя похожа на другие капли осеннего дождя.
Я вставал в пять часов утра, умывался и подметал магазин. В шесть я открывал входные двери и ставни. В ту же минуту откуда-то с улицы появлялся Август Кац, снимал сюртук, облачался в фартук и молча занимал место между бочкой серого мыла и колонной, сложенной из брусков желтого мыла. Затем с черного хода вбегал старый Минцель, бормоча: "Morgen" <Сокращенное "Guten Morgen" -- доброе утро (нем.).>, -- поправлял на голове колпак, вынимал из ящика свою книгу, втискивался в кресло и несколько раз дергал казака за шнурок. Уже после его прихода показывался Ян Минцель и, поцеловав у дядюшки руку, становился за свой прилавок, на котором в летнее время ловил мух, а зимою чертил какие-то узоры пальцем или кулаком.
За Францем обычно приходилось посылать. Он входил заспанный, еще зевая, равнодушно целовал дядю в плечо и весь день почесывал затылок, выражая таким образом то ли сильное желание спать, то ли сильное неудовольствие. Почти не бывало утра, чтобы дядюшка, наблюдая его повадки, не передразнивал его и не спрашивал:
-- Ну... И где же ты, шельма, бегаль?
Тем временем на улице пробуждалась жизнь, и мимо окон все чаще сновали прохожие. То служанка, то дворник, то барыня в капоре, то мальчишка от сапожника, то господин в четырехугольной фуражке проходили взад и вперед, словно фигурки в движущейся панораме. По мостовой катились телеги, бочки, брички -- взад и вперед... И все больше людей, все больше экипажей появлялось за окнами, пока, наконец, все они не сливались в один оживленный уличный поток, из которого поминутно кто-нибудь забегал к нам за покупками.
-- Перцу на три гроша...
-- Пожалуйста, фунт кофе...
-- Дайте мне рису...
-- Полфунта мыла...
-- Лаврового листа на грош...
Постепенно магазин заполнялся, по большей части прислугою и скромно одетыми хозяйками. В эту пору Франц Минцель выглядел особенно удрученным. Он выдвигал и задвигал ящики, запаковывал товар в кульки из серой бумаги, влезал на лесенку, опять заворачивал, и все это -- с горестным видом человека, которому даже зевнуть не дают. В конце концов набиралось столько покупателей, что и Ян Минцель и я должны были помогать Францу.
Старик все время записывал и давал сдачу, то и дело хватаясь пальцами за свой белый колпак, голубая кисточка которого болталась над самой его бровью. Время от времени он дергал казака, а иногда срывал плетку и с быстротою молнии огревал одного из своих племянников. Чрезвычайно редко мне удавалось понять, за что их били, ибо братья неохотно раскрывали мне причины этих вспышек.
К восьми часам утра наплыв покупателей спадал. Тогда из глубины магазина появлялась толстая служанка с корзиной булок и кружками (Франц поворачивался к ней спиной), а за нею -- мать нашего хозяина, худенькая старушка в желтом платье, с огромным чепцом на голове и кофейником в руках. Поставив на стол посуду, старушка произносила скрипучим голосом:
-- Gut Morgen, meine Kinder! Der Kaffee ist schon fertig <Доброе утро, дети мои! Кофе готов (нем.).>, -- и принималась разливать кофе в белые фаянсовые кружки.
Тут к ней приближался старый Минцель, целовал у нее руку и говорил:
-- Gut Morgen, meine Mutter!<Доброеутро, маменька! (нем.).>
После чего получал кружку кофе и три булки.
Потом подходили Франц Минцель, Ян Минцель, Август Кац и самым последним я. Каждый из нас целовал у старушки сухонькую руку, исчерченную синими жилками, и каждый говорил:
-- Gut Morgen, Grosmutter!<Доброе утро, бабушка! (нем.).> -- и получал полагавшиеся ему кружку кофе и три булки.
А когда мы наспех выпивали свой кофе, служанка забирала пустую корзину с грязными кружками, старушка -- свой кофейник, и обе исчезали.
За окном по-прежнему проезжали повозки и несся в обе стороны людской поток, от которого поминутно кто-нибудь отрывался и входил к нам в магазин.
-- Крахмалу, пожалуйста...
-- Миндаля на десять грошей...
-- На грош лакрицы...
-- Серого мыла...
К полудню уменьшалась толчея у прилавка с бакалейными товарами, зато все чаще появлялись посетители в правой стороне магазина, у Яна. Здесь покупали тарелки, стаканы, утюги, мельнички, кукол, а иногда и большие зонты -- василькового или пунцового цвета. Покупатели -- женщины и мужчины -- были хорошо одеты; рассевшись на стульях, они приказывали разложить перед ними множество предметов, торговались и просили показать еще что-нибудь.
Помню, что у левого прилавка меня донимала беготня и упаковка товаров, а у правого больше всего мучила мысль: чего, собственно, хочет тот или иной покупатель и вообще купит ли он что-нибудь? Однако, в конце концов, и тут многое продавалось, и дневная выручка была в несколько раз больше, чем от торговли бакалеей и мылом.
Старый Минцель бывал в магазине и по воскресеньям. Утром он молился, а около полудня вызывал меня к себе, чтобы преподать своего рода урок.