Рассказ
Перевод Л. Горбуновой
По европейским военным законам вышедшие в запас ратники обязаны явиться на периодические сборы; последние служат настоящим кошмаром для многих мирных обывателей, отяжелевших у своих домашних очагов, или же до такой степени связанных цепями привычки с повседневным трудом, что он в конце концов становится для них более необходимым, нежели даже какие бы то ни было развлечения.
Всякий штафирка в тридцать пять лет, -- состарившиеся ли преждевременно или хорошо сохранившийся, впавший в чудачество или нет, -- призванный в ряды армии, для участия в маневрах, прежде всего старается отделаться от них. Если же его прошение отклоняется (а время от времени правительство вынуждено это делать), он является в назначенный полк, несколько смущенный, недоверчивый, ворчливый... Божественно-безумная молодость позади, и уже не скрашивают своею веселостью, как в былые времена, монотонное казарменное житье или утомительные учения. И вот вновь прибывший, хотя и с великим неудовольствием, все же надевает кепи, пристегивает ранец и становится в ряды войск; раздаются звуки труб -- и марш вперед! Маневры начались.
Уже к концу первого километра у нашего лавочника, чиновника или мелкого помещика, является более воинственный вид. Во время привала он, в своему удивлению, ест с большим аппетитом, собственно говоря, что попало, нежели у себя дома самые тонкие завтраки. Вечером хлопоты по устройству ночлега развлекают его; а во время ночевок кое-когда на его долю выпадает какое-нибудь интересное, вследствие своей необычности, приключеньице... На второй день с его уст так и сыпятся классические прибаутки военных, и наш помолодевший штатский уже так шагает, словно ему двадцать лет. Он начинает страстно увлекаться сражениями, в которых участвует его полк, и во время атаки опережает даже товарищей, находящихся на действительной службе, так что, если бы начальство во - время не сдерживаю его пыла, он, чего доброго. проткнул бы штыком мнимого врага. Спит он как убитый, ест, словно школьник, поет, свистит, дразнит служанок... кругленькое брюшко постепенно уменьшается в объеме, и он, постоянно жаловавшийся на одышку, мерным шагом марширует теперь по вспаханным полям. Его самого удивляет, что он свободно побивает рекорд у молодых солдат, более живых, но зато и более нежных и менее воинственных; то, что он снова чувствует себя молодым, приводит его в восторг, и во всяком случае никакой скуки он уже не испытывает, а живет и чувствует себя мужчиной. К концу маневров начальство вынуждено признать, что по мужественности и стойкости он и ему подобные составляют лучшее ядро армии.
Что касается офицеров запаса, отбывающих учебный сбор, то и они переживают те же опасения вначале и испытывают такой же прилив веселья и жизнерадостности впоследствии, разумеется, в большей или меньшей степени и с различными оттенками, смотря по характеру. И буржуа, отяжелевшему от занятий в разных бюро или постоянного пребывания в клубах, подобный принудительный курс лечения весьма полезен. И ему приходится удивляться исчезновению бессонницы, потери аппетита, скуки... ночевки дарят и его разными неожиданностями, и он наслаждается прибытием в сумерки в какой-нибудь маленький провинциальный городишко. Обыкновенно, когда вследствие какою-нибудь внезапного отступления или коварного обхода неприятеля, наши вояки добираются до такого городишки, на его улицах уже зажжены редкие газовые рожки, а он сам погружен в дремоту. Отцы города приходят в волнение: солдатам отдает я приказ расположиться лагерем на главной площади, а господам офицерам вручаются билеты на ночевку по квартирам.
О эти билеты на ночевку! Чудные слова! Какое множество воспоминаний о разных приключениях вызывают они в памяти!.. Слова, завещанные нам прошлым временем, но и по сию пору сохранившие свой поэтический оттенок.
Офицер, находящийся на постоянной службе, которого подобные четвертушки бумаги, выданные городским правлением, слишком часто водворяли в доме недовольных его появлением провинциалов или в квартире какой-нибудь высохшей старой девы, пли попросту у милейших, но к сожалению слишком мало знакомых с гигиеной обывателей, -- такой офицер, офицер по карьере, сует порученный клочок бумаги в карман, и с спокойствием философа, без малейшего волнения, говорить себе: "Даже и скверно проведенная ночь продолжается не долго". Но для штатского, лишь временно превратившегося в разукрашенного галунами героя, для какого-нибудь инженера, адвоката и особенно артиста, -- билет, выданный мэром, обозначает право на вход в царство неожиданности, на возможность приключения, романа... Как победоносно позвякивает он шпорами по плохенькой мостовой какой-нибудь улицы Майль или Марли, направляясь в обозначенную на драгоценном билете квартиру! И как он красуется в своем запыленном с дороги долмане, когда своим звонком у входных дверей пробуждает от сна глубоко-провинциальный дом.
Я вовсе не намерен разочаровывать запасных офицеров, только что входящих во вкус военной жизни, но должен сознаться, что в продолжение всей своей карьеры штатского в кепи, если мне и приходилось принимать участие в маневрах и со знаменитым билетом в руках стучаться в двери мирных обывателей, -- то все же ни разу не доводилось переживать ничего особенного. Правда, зато как писатель, я собрал обильную жатву, наблюдая за плохенькими обедами своих хозяев, слушая их разговоры, присматриваясь к их жестам, или же, по вечерам, оставшись один в своей комнате, всегда слишком холодной или слишком жаркой, в зависимости от времени года, разглядывая ее убранство и украшения стен, весьма характерных для людей. На следующий день марширующие рядом со мною товарищи всегда сообщали мне какой-нибудь удивительный случай со страстной девушкой или о неожиданно проснувшейся страсти у какой-нибудь еще свеженькой учительницы! В таких случаях я скромно сознавался в своей неудаче... Неужели случай, управляющий всей нашей жизнью, отворачивался от меня, как только я натягивал на себя мундир? Не думаю. Но для меня, на время моих "походов". он становился архи-добродетельным, отечески-пуританским, и мне ни разу не приходилось квартировать иначе, как у людей высоконравственных.
Но в то же время, как бы желая дать мне почувствовать на себе свою власть, божественный случаи отметил своею печатью один из полученных мною добродетельных ночлежных билетов и в смысле всего менее романическом однажды иллюстрировал -- всего один единственный раз -- мою ночевку такого рода приключением, которое старинные романисты назвали бы "роковой встречей".
Представьте себе один из самых опрятных городков французской Фландрии, страны вообще отличающейся чистотой, и в этом городке самую чистую улицу, состоящую исключительно из домов достаточной буржуазии, ежегодно заново окрашиваемых; дальше представьте себе, что во одну из суббот, т. е. в такой день, когда во всем фландрском городке занимаются мытьем фасадов домов от земли до башенок на крышах включительно, и чисткой мостовых, словно это паркеты, -- запыленный артиллерийский офицер звонит у подъезда самаго белого дома, вычищенного еще лучше остальных в этом царстве феи чистоты -- и вы получите точное представление о моем появлении в Сент-Х... во время осенних маневров в 1905 г.
Дверь мне отперла горничная в фартуке и чепце изумительной белизны. Войдя в переднюю, я сразу убедился, что превосходное впечатление, произведенное на меня внешним видом дома, вполне подтверждается его богатым внутренним убранством. Правда, ничего художественного: новая мебель, новые обои, полное отсутствие фантазии даже в расстановке вещей; но зато также (что очень редко в провинции) никакого проступка против вкуса или гармонии. Между тем горничная, очевидно пришедшая в ужас от неопрятного вида появившегося военного, молча взяла у меня из рук билет и, оставив в передней, легкая и молчаливая, исчезла на лестнице, находившейся в глубине. Вычищенные до самой основы ковры, блестящая политура ореховой и палисандровой мебели, даже сияющая медь, -- все, казалось, взирало на меня с враждебным недоумением: "Кто бы мог быть этот нахал, осмеливающийся внести сюда ужасную, вредную, отвратительную пыль?"
Через минуту я увидал спокойно сходящую по лестнице молодую женщину, совсем некрасивую: небольшого роста, несколько чересчур полную, с прекрасными волосами; на ней были темная суконная юбка и серенькая шелковая блуза, стянутая у талии желтым кожаным поясом. Я успел еще заметить, что обута она была в солидные ботинки, очевидно предназначенные для ходьбы; блестели они, словно зеркало. В руках у нее находился мой билет.
-- Милости просим, -- сказала она не улыбаясь, но все же с каким-то особенным сдержанным радушием, свойственным фламандцам. -- Мой муж, г-н Вульеман, еще не вернулся из конторы, следовательно, я сама проведу вас в вашу комнату.
Произнося эти слова, она окинула меня быстрым взглядом и потом перевела его на ковер, где, несмотря на принятия мною меры предосторожности, виднелись следы от моих сапог. Очевидно, она искала, как бы примирить свою любовь к чистоте с любезностью гостеприимства, но, не найдя решения этой задачи, просто предложила:
-- Не угодно ли последовать за мною?
Идя вслед за нею, я поднялся на два этажа. Проходя по коридору антресолей, я уловил лепет молоденьких голосов и в полуоткрытые двери увидал любопытные детские рожицы, толкающие друг друга, чтобы лучше разглядеть чужого военного. Во втором этаже хозяйка, открывая одну из дверей, заявила:
-- Вот ваша комната.
Я вошел за ней и тотчас же, по привычке, присущей профессиональным писателям, совершенно машинально принялся рассматривать ее убранство во всех по дробностях. Это была большая четырехугольная комната типично провинциального характера; все убранство было выдержано в белом голубом тоне; мебель обита голубым репсом, обои с голубыми цветами, занавеси окон и алькова из белого перкаля с голубыми полосками: пахло в ней свежим бельем и вербеной. На стенах красовались две громадные литографии, изображающие одна -- Мазарини, -- другая Ришелье. На камине стояли алебастровые часы и канделябры. Между гардеробной и уборной находился альков с кроватью. В эту минуту девушка, отпиравшая мне дверь, уже вносила в уборную кувшин с горячей водой. Окна выходили в небольшой сад, распланированный и содержимый с такою тщательностью, что он напоминал собою чертеж. Группы деревьев симметрически чередовались в нем с купами кустарников; лужайка посредине представляла собою безупречный эллипсис, украшенный двумя цветочными клумбами, с первого взгляда напоминавших два торта.
Я рассыпался в любезностях и заявил, что в восторге от своего помещения.
-- Ваш чемодан в гардеробной, слуга уже успел внести его наверх.
С минуту она поколебалась, но потом, указывая на расторопную девушку, возившуюся над развязыванием моего чемодана, прибавила:
-- Не знаю, останетесь ли вы довольны, если прислуживать вам будет Эрнестина? Мы не держим лакея, и я, сознаюсь, была бы очень рада, если бы ваш денщик не входил в комнаты.
Я принялся уверять, что с меня совершенно достаточно услужливой Эрнестины.
-- В таком случае все прекрасно, -- ответила хозяйка с легкой, почти неуловимой улыбкой. -- Кнопка звонка находится справа от камина.
При последних словах, наши взгляды случайно встретились, и вдруг ее глаза, приятного бледно-голубого цвета, впились в мои с такой проницательностью, что я смутился и очень неловко опустил свои.
-- Обедаем мы ровно в семь, -- наконец произнесла г-жа Вульеман.
-- Я постараюсь быть точным, сударыня. Прошу у вас еще раз извинения...
Она, не отвечая, сделала поджидавшей ее Эрнестине знак следовать за собою и, наконец, дверь закрылась за нею, и я остался один.
"Просторная комната, хорошая кровать, изобилие горячей воды, без сомнения хороший стол, потому что г-жа Вульеман по-видимому образцовая хозяйка... Все это, вместе взятое, при условии, что я проведу здесь целых тридцать шесть часов, т. к. завтра воскресенье -- стоит всяческих приключений."
Вот о чем думал я, с радостью предвкушая весьма редкое на маневрах наслаждение основательно вымыться. И вдруг я вспомнил взгляд, которым наградила меня хозяйка.
-- Если бы в этом доме пришлось остановиться Бенезет, то завтра же я услыхал бы от него рассказ об очень пикантном приключении".
Бенезет был моим адъютантом; уроженец Тулузы с лицом тенора, он постоянно на стоянках н во время ночлегов нарывался на всевозможные приключения; по крайней мере, он рассказывал нам о них, а мы снисходительно его слушали -- это сокращало время бесконечных переездов шагом, сидя на орудиях.
"Ну, -- подумал я, напяливая на себя в честь своих хозяев свой лучший мундир, -- даже самому Бенезету не удалось бы совратить эту спокойную фламандку с пути добродетели. Но в и том случае, что ей нужно от меня? Было похоже, точно она собирается что-то спросить у меня, но не решается... Увидим, увидим!"
Минут за двадцать до назначенного времени я был уже готов -- вымыт, выбрит и затянут в мундир. Собрался, было, закурить, но почувствовал угрызения совести.
-- Нет, здесь я не имею права курить -- слишком уж все пропитано запахом мыла и вербены... Я уверен, что почтенная г-жа Вульеман прокляла бы меня, неотесанного артиллериста, если бы ее комната пропахла табаком."
И, положив портсигар обратно в карман, я, чтобы как-нибудь скоротать время до обеда, подошел к окну н облокотился на него. Сумерки уже окутывали испанские лавры, подстриженные в виде кубов, штамбовые розы, подстриженные в виде тортов и ивы, остриженные в виде пешек... В полумраке оба цветочных торта сливались с лужайкой. Колокол соседнего монастыря пробил половину седьмого, другой ответил ему; а затем, по фламандскому обычаю, на соседней колокольне приходской церкви в течение целой минуты продолжался перезвон мелких колоколов... В ту же минуту раздался легкий стук в дверь, и я узнал голос Эрнестины.
-- Не угодно ли господину офицеру пожаловать кушать?
Обед вполне оправдал мои догадки. Столовая, оклеенная красными обоями, была обставлена солидными стульями, обитыми кожей; дубовый буфет с резьбой на дверцах, изображавшей дичь, был весь уставлен массивным серебром; кухня оказалась превосходной, хотя несколько тяжеловатой вследствие обилия мяса; ко всему этому -- великолепное вино, которое хозяева в честь моего приезда достали из своего подвала, очевидно составленного и содержимого с любовью; такие подвалы можно теперь встретить только еще во Фландрии. Кроме г-жи и г на Вульеман -- человека очень представительного, лет 40 приблизительно, который был бы как нельзя более уместен в "Уроке анатомии" или "Корпорации суконщиков" -- за обедом присутствовали еще пожилая их родственница, живущая у них в доме, обе дочери, десяти и одиннадцати лет, вылитые портреты матери, только очень малокровные, и неизбежная гувернантка, немка из Бадена. Я узнал, что г-н Вульеман управляет весьма значительной ткацкой фабрикой, выстроенной им самим, и что фабрика эта только что начинает процветать. Узнал я также, что в семье имеется еще двое детей -- близнецов, родившихся очень поздно, всего два года тому назад. Говоря об этом мой хозяин обменялся с женою таким взглядом, который даже мало наблюдательному человеку ясно говорил, что "эти двое еще влюблены друг в друга". Ласкающий тон, каким он произносил имя жены -- Минна, имя одной из героинь Лессинга, подтверждало то же самое. Мне казалось, что я даже сумел бы разложить их любовь на ее составные части: в ней было еще довольно много и чувственности, и физического влечения, чтобы скрасить взаимную нежность; зачем искренняя благодарность человека труда к прекрасной хозяйке и обратно; сладкая привычка спокойной жизни и, наконец, дети, в которых подобные чистые и бескорыстные души действительно видят себя как бы во втором издании.
"Как хорошо, что Бенезет не пришлось остановиться у них", -- подумал я; -- "он напрасно потратил бы и время и красноречие -- вот, поистине, дружная семья."
-- Вот видите, какова наша маленькая жизнь глубоких провинциалов. Мне бы хотелось, чтобы вы ознакомились с нею за этот вечер и сохранили о ней не слишком плохое воспоминание. О, она совершенно не похожа на жизнь в Париже, особенно на ту, которою живете вы -- писатели. Но жена моя, воспитывавшаяся в Париже, все-таки не любит его. Я даже не сомневаюсь, что желание жить в провинции было одним из побуждений, заставивших ее выйти за меня замуж. Не думаю, чтобы впоследствии она жалела об этом, -- закончил он с славной улыбкой.
Затем он вторично наполнил свою рюмку настойкой, отпил ее до половины и продолжал:
-- Мне по делам приходится каждую неделю ездить на один день в Париж -- и это для меня самое неприятное во всем моем деле. Подчиняюсь необходимости, но чувствую, что живу лишь тогда, когда возвращаюсь в свой крохотный городишко, на свою фабрику, в свой милый дом. Может быть, это потому, что я сам создал свою фабрику и выстроил себе дом. Родители когда-то были очень богаты, но, умирая, оставили дело в весьма плачевном состоянии. И вот между двадцатью пятью и тридцатью пятью годами мне совсем не приходилось отдыхать. Зато в настоящее время, благодаря Бога, все идет отлично. Но я затратил на устройство своих дел столько сил, что теперь могу наслаждаться только своими обычными занятиями и отдыхать у себя дома, в семье.
И сразу опорожнив рюмку, он прибавил:
-- Минна незаурядная женщина.
Я поспешил согласиться.
-- Г-жа Вульеман очаровательна!
-- Она незаурядная женщина. Как она управляет домом! Вы заметили? В наших краях почти все женщины хорошие хозяйки -- это по традиции, точно в крови у них. Ну так вот: г-жа Вульеман, парижанка по рождению, такая хозяйка, какой второй нет среди здешних жительниц. Ее ставят в пример, ей все завидуют в этом отношении. И говоря по совести, дом она содержит в образцовом порядке. Может быть вы находите меня смешным, да оно так и есть в действительности: ведь я расхваливаю вам свой дом и в то время, как имею честь принимать вас у себя. Но, видите ли, я одержим манией порядка. Более всего на свете я ценю порядок и убежден, что именно он скорее всего приносит и успех и деньги. Мои родители не держали своих дел в порядке -- и растратили свое состояние. У меня же во всем царит порядок, -- и я нажил себе новое. Но помимо этого, тот же порядок приносит и счастье. Я никогда не встречал среди людей беспорядочных -- счастливцев. Потому что, видите ли, счастье не заключается в таком-то и таком-то исключительном и важном событии, доставляющем вам радость на несколько часов или несколько дней; ведь к нему неизбежно до такой степени привыкаешь, что чувствуешь себя опять таким же, каким был до него. Счастье -- известное состояние духа в каждую данную минуту, каждый данный час. Оно зависит от температуры, постели, стола, одежды; зависит от того, что вас никогда без надобности не заденут, не будут вам надоедать, не будут мешать; зависит от того, что вы всегда будете находить под руками нужную вам вещь и доведете в своей жизни до minimum'a роль непредвиденного, так как в девяти случаях из десяти непредвиденное -- враг вам; наконец, оно зависит от того, что вы любите лишь небольшое число людей, но зато твердо можете рассчитывать на их взаимную привязанность. Подумайте, и вы увидите, что все это в сущности и есть порядок; порядок в предприятиях, порядок в окружающей вас обстановке, порядок в привязанностях, потому что и у сердца должна вестись своя бухгалтерия. Я, например, в этом отношении держу свое в полном порядке: мнимых друзей, оказавшихся плохими плательщиками в делах дружбы, я без сожаления объявил несостоятельными; уверяю вас! Теперь вы понимаете, что с подобными взглядами я был бы несчастнейшим человеком в мире, если бы женился на женщине, не любящей порядка. Мне даже вспомнить страшно, что ведь я женился по любви, влюбившись как мальчик в молоденькую и хорошенькую парижанку. К счастию, мне попалась настоящая жемчужина. Что хотите, каждому свое счастье!
Г-н Вульеман замолчал и с наслаждением затянулся окурком бельгийской сигары. Я молча удивлялся изумительным противоречиям столь уравновешенного рассудка: ведь только что этот человек почти с лиризмом заявлял себя врагом всего непредвиденного, и тут же признавался, что обязан самым острым счастьем своей жизни очень рискованному шагу -- женитьбе.
Дверь кабинета отворилась и вошла госпожа Вульеман; она совершенно просто подсела к мужу и, взявши его за руки, заговорила о детях; особенно много говорилось о близнецах и сообщались их последние проделки. Я смотрел на Минну -- на ней была та же юбка, та же блуза, тот же пояс и те же ботинки, как в момент моего прихода. Ни одна мелочь в ее наружности, даже прическа, не были изменены. Теперь в моих глазах, после того как муж воздвиг ей пьедестал из своего красноречия, она стала как бы выше, стала олицетворением богини порядка, богини мещанского благополучия, порядка домашней и вообще провинциальной жизни. И в то же время я старался отгадать, что именно в ее чертах могло вызвать такую страсть, какую она внушила мужу. Да, может быть, лет пятнадцать тому назад, когда еще провинция не накладывала на нее своей печати, и не сделала столь тяжеловесной, эта женщина могла быть и хорошенькой, и соблазнительной. Когда мне удаюсь мысленно выделить черты ее лица из исказившей их одутловатости, они стали мне казаться тонкими. Вероятно, она была стройна, но не худа; руки и теперь остались маленькими и красивой формы. Да, когда солнце двадцатилетнего возраста пропитывало всю ее, она, но всем вероятиям, могла сойти почти за красавицу. И вдруг, точно вследствие толчка, воспоминание нарисовало мне образ молоденькой девушки, -- образ неясный и далекий, -- какой должна была быть когда-то г-жа Вульеман. Было ли то воображение или воспоминание -- я не мог бы сказать утвердительно. И в ту же минуту воображаемое явление снова исчезло, словно след дыхания на зеркале, и я напрасно старался вторично вызвать его, когда Минна поднялась и сказала:
-- Вероятно вы устали... К тому же мы привыкли, муж и я, подниматься к себе наверх ровно в одиннадцать.
-- "На такой то кровати и после двадцати двух километров верхом на лошади, да еще шагом -- я просплю как убитый до завтрашнего дня". Вот что думал я, завертываясь в простыни тончайшего фламандского полотна, выделанного на ткацких станках г-на Вульемана. А между тем еще задолго до рассвета я стад просыпаться и после довольно продолжительного полубессознательного усилия удержать сон, проснулся окончательно и стал прислушиваться...
Абсолютную тишину, царившую в доме, резко нарушал громкий плач, всхлипыванья, и визг ребенка. Вскоре второй голос чрезвычайно похожий на первый, принялся орать с ним взапуски.
"Вот как!" -- подумал я, -- "моя комната находится как раз над комнатой близнецов. Плохо мое дело".
Нечего было и пытаться заснуть до окончания концерта, задаваемого мне наследниками четы Вульеманов. Зажег свечу и убедился, что часовая стрелка показывает четверть пятого.
"У меня достаточно времени впереди, чтобы наверстать прерванный сон -- завтра воскресенье, учения не будет". Задув свечу, я стал терпеливо ждать. Один из близнецов уже начинал затихать, зато другой, как нарочно, кричал за двоих.
"Вот каких крикунов произвела на свет эта мирная чета. И даже в этом храме порядка все еще не изобрели средства против детского рева. Но разве люди слышат шум, производимый собственными детьми! Или, если и слышат, то не кажется ли он им самой приятной музыкой? Если Вульеманы, как и я, разбужены своим потомством, я убежден, что этот гвалт пробудил в них лишь желание самых нежных ласк. Вой малышей, конечно, трогает г-на Вульемана так же мало как и следы времени на теле и лице его супруги -- потому что это его дети и его жена".
И в то время, как я говорил себе все это, передо мною внезапно вновь воскресло мимолетное видение госпожи Вульеман в двадцать лет, и я снова не мог дать себе отчета, было ли то воображение или воспоминание, но теперь оно рисовалось в моем уме еще определеннее. Я ясно припомнил белокурое и нежное существо, что-то вроде двадцатилетней Офелии, в костюме элегантной парижанки, с которой я однажды столкнулся на пороге знаменитости.
Неужели это она? Отяжелевшая от жиру и вся ушедшая в культ порядка провинциальная дама -- она!? Нет, наверное я ошибаюсь... К тому же я так недолго видел ту, другую... Разве может сохраниться до такой степени ясное представление о человеке, виденном всего раз на лестнице!
А между тем память моя становилась все настойчивее.
Она, она! Вспомнил теперь! Ведь я видел не только молодую девушку, но и мать ее. И на эту-то мать она и похожа теперь. А мать я имел достаточно времени рассматривать довольно внимательно.
Довольный тем, что удалось разрешить эту маленькую проблему физиологической памяти, и уверившись, что тут нет ошибки, я с помощью воспоминаний сделал экскурсию в область прошлого; двенадцать лет оно не всплывало передо мною, и лишь сегодняшняя встреча вызвала его к жизни. Оба близнеца, наконец, угомонились и в доме Вульеманов снова воцарились мир и спокойствие; но теперь мне уж более не хотелось спать. Я без малейшего усилия памяти и с яркостью, на которую способны лишь романисты, вновь представил себе одну из наиболее любопытных сцен артистической жизни, свидетелем которой мне пришлось быть.
Это было в 1893 году; я работал над своей первой пьесой и по временам ходил читать отрывки из нее тогдашнему владыке театра Александру Дюма-сыну, делавшему мне честь своей дружбой. Устраивали мы это чтение следующим образом: я являлся к нему приблизительно за час до завтрака и читал вслух свою рукопись; Дюма, неизменно одетый в свой рабочий костюм -- широкую, темно-синюю суконную пару, слушал меня молча. Если мне случалось во время чтения поднять глаза на его крупное лицо, окруженное словно ореолом гривой седых и рыжеватых волос, я никогда не мог прочесть на нем пи одобрения, ни недовольства. По окончании чтения мы садились завтракать. И вот тут то, за едой, Дюма начинал разбирать прочитанное, одобрял; оспаривал н возражал против моих теорий, иногда же отвлекался в сторону и рассказывал анекдоты. В его памяти их хранилось неисчислимое множество, и в настоящее время нет человека, унаследовавшего пылкость н тонкий юмор, которыми он приправлял их. Так что иногда за этими завтраками я совершенно забывал о своей пьесе и весь отдавался высшему наслаждению, доставляемому мне хозяином.
В то время слава Александра Дюма достигла, своего апогея; его пьесы, вновь возобновленные, шли одновременно на нескольких сценах. Из этого ясно, какое множество людей возлагало на него все свои надежды и какое множество аппетитов разыгрывалось вокруг его личности -- его буквально осаждали со всех сторон. Во время моих чтений он никого и никогда не принимал: приказ был отдан раз навсегда и нас ни в каком случае не смели прерывать. Наоборот, после завтрака, за кофе н сигарами, он принимал в моем присутствии. И тогда перед нашими глазами дефилировали целые толпы комических или трагических фигур разных попрошаек, несчастных женщин, искавших советов психологического свойства, молодых авторов, жаждавших создать шедевры, неудавшиеся актеры и актрисы. Великий драматург принимал всех с известного рода грубоватой любезностью, которой мне ни у кого кроме него не приходилось встречать, никого не шокировавшей, так как в конце разговора у него для каждого находилось, смотря по случаю, или вспомоществование или одобрение. У этой знаменитости, которую современники судили вкривь и вкось, в сущности было золотое сердце, преисполненное жалости...
-- Я сейчас столкнулся у ваших дверей с очаровательной посетительницей, -- сказал я однажды, являясь утром около одиннадцати со своим портфелем в руках. -- Она актриса?
-- Тоненькая блондинка? Офелия, одевающаяся у Лаферьер и покупающая шляпы у Виро? Пока она еще не на сцене, но жаждет поступить на нее. И черт возьми, у нее есть темперамент! Она сейчас разыграла передо мною сцену из третьего акта Дениз с необыкновенной силой и увлечением! Из нее выйдет толк, я не выпущу ее из глаз.
-- Какого она круга?
-- Она утверждает, что из порядочной семьи. А на мой взгляд она -- содержанка, тайное лакомство какого-нибудь старичка-финансиста... Но мне сдается, молодой человек, что моя Офелия сильно вас задела? Ну полно, полно! Садитесь-ка лучше и читайте. Нам с вами некогда болтать.
Говоря по совести, "Офелия" меня вовсе не занимала и во время чтения я совершенно забыл о ней. За завтраком о ней тоже не заходило речи, и я думаю, что не вспомнил бы ее ни разу в жизни, если бы после завтрака одно очень яркое происшествие не напомнило о ней снова.
Лакей, подавая Дюма карточку, доложил:
-- Эта дама просит позволения поговорить с вами.
Знаменитый драматург прочел вслух какую- то обыденную буржуазную фамилию.
-- Не знаком, -- заметил он! -- Молодая или старая?
-- Очень... очень порядочная дама... Не актриса-с.
Дюма улыбнулся подобному определению.
-- Просите.
Вошла женщина, лет сорока пяти приблизительно, в высшей степени корректная в буржуазном смысле слова. Она сильно конфузилась и, очевидно ради посещения великого писателя, надела все, что у нее было лучшего, -- шелк и бархат, а на голову великолепную' черную шляпу с черными перьями. Белокурые волосы чуть, серебрились. Даже не обладая опытностью лакея с первого же взгляда можно было определить, что почтенная посетительница отнюдь не похожа на маменьку актрисы. Она поклонилась Дюма, потом мне и уже после этого только села.
-- Говорите не стесняясь, это мой секретарь.
Дама вторично поклонилась мне, кашлянула, приподняла вуалетку, обтерла свернутым в комочек платком красное лицо и влажные глаза и наконец заговорила; сначала это были какие- то обрывки фраз, а затем из ее уст полился целый поток слов.
-- Учитель... неправда-ли, ведь так... так именно величают... великих... великих людей, как вы. Так вот -- учитель! мне сообщила об этом дочь... Простите, учитель, но я очень взволнована; вот что привело меня к вам. Надо вам сказать, что я вдова... да, овдовела в тридцать пять лет; но у меня есть единственная дочь. Муж мой имел ремесленное заведение в Армантьере и прекрасно вел свои дела, как вдруг умер... К сожалению, умер слишком рано, не разбогатев еще... Но как бы то ни было, он оставил нам все-таки порядочное состояние, и я имела возможность воспитать дочь в Париже, давая ей самых лучших преподавателей. О, что касается этого, то у нее всегда были только самые лучшие, каких бы денег это ни стоило; платила я и по десяти, и по двадцати франков за урока и никогда не торговалась. Прошлый год, например, она ежемесячно брала урок у профессора консерватории, за который я платила пятьдесят франков! обратите внимание, пятьдесят франков за урок -- уже по одному этому можете судить!
Не прерывая посетительницы Дюма обменялся со мною смеющимся взглядом; а та, словно закусив удила, неслась теперь без удержу вперед.
-- Я потому не экономила в расходах на воспитание дочери, что говорила себе: при ее красоте, ее стотысячном приданом -- и все в самых верных бумагах -- да если она к тому же еще получит высшее образование, ей легко будет выйти замуж; тем более что у меня сохранялись связи в торговом мире на Севере. Когда я говорила с ней о своих планах, она не отвечала мне ни да, ни нет, а просто смеялась и целовала. Она у меня такая милая, ласковая...
Тут почтенная дама снова слегка растрогалась, и ей пришлось прибегнуть к платку, чтобы смахнуть навернувшиеся слезинки.
-- Все шло, следовательно, как нельзя лучше, когда вдруг, около месяца тому назад, Герминия (ее зовут Герминией) однажды вечером становится около моей кровати на колени, начинает меня целовать и ласкать и под конец объявляет, что хочет поступить на сцену, что чувствует к театру непреодолимое влечение и что никогда не будет счастлива, если не отдастся ему... Вы можете себе представить, до чего я была поражена, до какого дошла отчаяния... Конечно, учитель, я поклоняюсь театру... особенно люблю великие произведения... как ваши... поклоняюсь великим артистам, разыгрывающим их, например, артистам французской комедии... по крайней мере, когда идешь туда, знаешь наверное, что отлично проведешь вечер... Да мы и не ленились посещать театры с Германией... даже часто ходили в них, по несколько раз в неделю. Я отлично видела, что ей нравится бывать там. Да и она сама брала уроки декламации и отлично произносила стихи и отрывки в прозе... Но от этого до поступления на сцену... целая пропасть, не так ли? Это до того не вяжется ни с нашими семейными традициями, ни с привычками... вся наша родня принадлежит или к торговому миру или находится на государственной службе... У нас в родстве был даже один адмирал и один настоятель монастыря. Вы не в обиде на меня за то, что я так отзываюсь о театре, учитель?
-- Нет, сударыня, -- ответил Дюма. -- Я думаю подобно вам, что закулисная жизнь -- помойная яма.
-- О! -- могла только протянуть почтенная дама. Она была до того поражена, что прошло довольно много времени, пока она снова не пришла в себя.
-- Вы понимаете, что после объяснения с Герминией, я всю ночь глаз не сомкнула. Следующие дни я прилагала все старания, чтобы заставить ее изменить свои взгляды, делала ей всевозможные возражения, какие только приходили мне в голову, но она умеет куда лучше меня спорить. "Или у меня есть талант, говорила она, или его нет. Если есть, то я добьюсь успеха без всяких уступок с моей стороны. Разве ты думаешь, что у меня нет таланта?" А я, по совести, не могу сказать этого, потому что нахожу у нее громадный талант, -- когда она разыгрывает предо мною сцены из ваших пьес, учитель, я не могу удержаться от слез. Наконец, после двухнедельной борьбы, она таки чудесно обработала меня: клялась, что мы с нею никогда не расстанемся и доказывала, что прекрасно можно остаться честной женщиной даже и на сцене, так что я под конец сторговалась с ней лишь в одном: если у нее действительно талант, настоящий, большой талант, признанный кем- либо вполне достоверным, ну -- тогда, с Богом! -- я препятствовать не буду...
-- И в качестве эксперта вы выбрали меня? -- прервал ее Дюма, которого, судя по лицу, сначала этот рассказ забавлял, а потом немного расстроил.
-- О, не мне первой пришло в голову выбрать вас судьей. Прежде всего, не будучи с вами знакомой, я никогда бы не решилась... Это Герминия предложила... Она сказала: -- слушай, мама: если Александр Дюма скажет тебе, что у меня есть будущность, ты поверишь ему? Тогда ты позволишь мне учиться сценическому искусству? -- Что было делать? Кончилось тем, что я согласилась на подобного рода экспертизу, как вы выражаетесь. Вы не можете ошибиться, у вас такой опыт в делах сцены. А если у моей дочери действительно талант, я не хочу, чтобы она страдала и чувствовала себя несчастной благодаря моему запрещению.
-- Так вы воображаете, почтеннейшая, что ваша девочка, раз уж театр вскружил ей голову, откажется от подмостков, если я скажу, что ей там делать нечего? Да она обзовет меня старым дураком и еще неудержимее бросится, очертя голову, за кулисы!
-- Не думайте этого, г-н Александр Дюма, не думайте! Герминия честная девушка, правдивая, как золото; она всегда держит слово. Она поклялась мне прахом своего покойного отца, что вполне подчинится вашему совету... К тому же, -- прибавила она несколько нерешительно, но с улыбкой, -- нам не представляется надобности оспаривать ваше мнение, потому что вы его уже высказали, и оно совпадает с ее желаниями.
-- Что за чепуху вы говорите, черт возьми! воскликнул Дюма. Я дал, совет вашей дочери? Да я ее никогда не видал!
-- Нет, учитель, видели, -- возразила дама, нисколько не смущаясь; наоборот, глаза ее даже еще больше заблестели. -- Она была у вас, и разыграла перед вами сцену из Дениз.
-- Какая она из себя, ваша дочь? Ко мне бегает целая толпа барышень, разыгрывающих Дениз.
-- Тоненькая блондинка с светло - голубыми глазами... очень хорошенькая... Я говорю это не потому, что она моя дочь... но она в самом деле очень хорошенькая... Она была у вас сегодня в одиннадцать.
-- A-а! Офелия -- пробормотал Дюма.
Он ответил не сразу. Почтенная дама улыбалась с торжеством. Но я, хорошо зная Юпитера сцены, ясно видел, что на его челе собираются тучи.
-- Так хорошо же, сударыня! -- наконец воскликнул он, -- скажите своей Герминии, что у нее нет ровно никакого таланта, что из нее никогда ничего не выйдет, и чтобы она выкинула из головы консерваторию -- ее туда не примут!
Лицо матери болезненно исказилось.
-- Между тем, Герминия мне сказала...
-- Герминия наговорила вам вздору... Когда она разыграла передо мною сцену из Дениз, мне было некогда и, чтобы отвязаться от неё, я наговорил ей обычных комплиментов. Вы понимаете, сударыня, не могу же я допустить, чтобы все эти девицы, алчущие подмостков, валялись у меня в истерике... И вот, я отделываюсь от них как могу... тем более, что из десяти спрашивающих у меня совета, девять идут на сцену с намерениями, ничего общего с искусством не имеющими. Но так как в данном случае это серьезно, то я и повторяю вам, вам -- матери, что ваша Герминия настолько же создана для сцены, как я для архиерейского поста. Вы поймите, у меня нет причины скрывать от вас истину! Да вы и сами чувствовали, что я ее от вас не скрою, потому что пришли ко мне после посещения дочери...
-- Но я пришла... -- сквозь рыдания проговорила бедная женщина, -- я пришла, чтобы услышать от вас еще раз то, что вы сказали Герминии... Это придало бы мне сил... дало бы уверенность... Но я и не подозревала, что вы ей сказали неправду! О, мне и в голову это не приходило!
И, не замечая, что шляпа у нее съехала на бок, вытирая слезы то платком, то вуалеткой, она встала и, потрясенная, направилась в выходу.
Дюма проводил ее до дверей.
-- Слушайте, сударыня, успокойтесь... не огорчайтесь... Уверяю вас: не стоит -- Поезжайте домой и расскажите все вашей дочери. Если она не поверит, пусть придет ко мне, я готов повторить ей все, что говорил вам. Исцелите вашу девочку от любви к сцене, выдайте ее поскорее замуж. Она создана для этого.
Когда дверь закрылась за посетительницей, великий писатель обратился ко мне:
-- Видели вы эту старую дуру? Она мещанка по всему -- по рождению, воспитанию, привычкам, и посмотрите, в каком она отчаянии оттого, что ее дочь не будет трепаться на подмостках! О, она была бы согласна на все -- носить за нею коробку с башмаками, ухаживать за актерами и директорами, даже получать для дочери букеты и любовные записки с назначением свиданий...
Поистине, в каждой матери дремлет зародыш сводни... Да чего вы пялите глаза на мена?
-- Да, как же, учитель? -- ответил я. -- Я просто не могу прийти в себя. Дочь этой почтенной дамы -- действительно наша Офелия?
-- То есть ваша Офелия? Да.
-- Но в таком случае -- ведь не брежу же я -- ведь вы сами сказали мне -- еще и двух часов не прошло с тех нор -- что у этой Офелии редкий темперамент, что она пробьет себе дорогу на сцене и что вы не выпустите ее из виду... А теперь вы сказали матери совершенно противоположное и сказали так беспощадно-резко; а между тем вы -- сама доброта!
-- Во-первых, я вовсе не добр, -- ворчливо прервал меня Дюма. А, во-вторых, вы ровно ничего не поняли. Когда я до завтрака слушал вашу проклятую Офелию, то принял ее за женщину легкого поведения, лишь очень хитрую и очень тонкую... за содержанку, лакомый кусочек какого-нибудь старичка-финансиста -- как я вам сказал. Но вот является сюда ее маменька, женщина почтенная, и сообщает, что она вдова фабриканта, буржуазка (впрочем, чтобы убедиться в этом, достаточно бросить на нее один взгляд), что у нее есть состояние, что она готовила дочь к замужеству, и что ее девочка-девушка честная н хорошая... И вы хотите, чтобы я толкнул эту девушку на сцену, в этот вертеп? Благодарю покорно! Там я без нее никогда не будет недостатка в потаскухах. А теперь, давайте толковать о другом!
Вот эта то сцена всплыла в моей памяти, десять лет спустя, в доме четы Вульеманов, когда там снова воцарилась тишина. У меня не оставалось ни малейшего сомнения в том, что хозяйка дома и моя Офелия -- одно и то же лицо. Ведь в тех случаях, когда память дает такие точные и властные указания, с нею спорить не приходится; сама действительность не могла казаться мне более достоверной. С другой стороны, "Минна" оказывалась не именем героини Лессинга, как я предполагал, а уменьшительным от Герминии. Наконец, и финал того происшествия было не трудно отгадать заранее и он вполне соответствовал началу. Герминия, как и клялась своей матери, действительно подчинилась решению Александра Дюма: отказавшись от намерения пойти на сцену, вышла замуж и вошла в одну из тех семей на Севере, с которыми ее мать сохранила связи. За своим мужем она последовала во Фландрию, основала там семейный очаг н произвела на свет целую поросль маленьких фламандцев и фламандок. Таким образом желание великого драматурга и моралиста великолепнейшим образом осуществилось.
"Она совершенно счастлива", -- подумал я, -- "в этом нет ни малейшего сомнения. И я уверен, что она в своих молитвах поминает автора Демимонда. Но рассказала ли она своему мужу, что он обязан своим счастьем Дюма-сыну? Я спрошу ее об этом, если хоть на минуту останусь с нею вдвоем. И мой вопрос ее не удивит, так как и она узнала меня".
В глубокой ночной тишине с колокольни собора раздался переливчатый перезвон, а затем пробило пять ударов. Я вспомнил, что пора спать, снова хорошенько завернулся в надушенные вербеной простыни и тотчас же забыл и Герминию, и близнецов, и Александра Дюма, забыл настоящее, забыл прошедшее...
На следующий день мне представился желанный случаи поговорить с хозяйкой дома с глазу на глаз. К обильному домашнему завтраку, на котором присутствовал и я, собралась вся родня. Вместе с последними гостями вышел из дому и г. Вульеман и отправился в клуб. Девочки пошли гулять с какой-то теткой, а г-жа Вульеман осталась дома со своими близнецами, няней и старой родственницей.
Я поднялся в свою комнату, сел к окну и взял книгу в руки, но даже не раскрыл ее. Полдень, ясная и тихая погода, все, казалось, пропитано было воскресным отдыхом. Яркое солнце "тень поровну поделили между собою геометрически правильный садик. Г-жа Вульеман, растянувшись в качалке, читала. Двое мальчуганов играли под наблюдением няньки, перебиравшей четки. Меня заинтересовала игра этих малышей. Они были забавны, но забавны, как клоуны-англичане: сами не улыбались, что составляет отличительную черту вообще всех малышей на свете. Они очень хорошо ходили и казались крупными и сильными для своего возраста; одеты они были одинаково, оба в красных суконных пальтецах, красных беретах, беленьких платьицах, белых чулочках и красных туфельках. Никто кроме отца, матери и няньки не мог отличить их одного от другого. Говорили они плохо, но очевидно прекрасно понимали друг друга, благодаря каким-то таинственным знакам, а может быть просто по глазам. Впрочем, они мало шумели, мало кричали и никогда не смеялись.
В тот момент, когда я увидал их, они повернулись спиной к няньке и наклонились друг к другу. Береты их соприкасались, на подобие какого-то странного красного цветка, с двумя венчиками, выросшего прямо на гравии дорожки; они вступили в какой - то таинственный разговор. Покончив совещание, мальчики разошлись. Один из красных беретов, не торопясь, направился в глубину сада, где находилась маленькая беседка, другой подошел к няньке, завернулся в ее юбки и вдруг удивительно верно рассчитанным движением сразу изо всех сил дернул за четки, так что нянька выпустила их из рук.
-- Ах ты нехороший, нехороший мальчик! Отдай сейчас мои четки! Ну, Арман, отдай же няне четки!..
Арман сначала заставил себя веяного попросить, а потом вернул ей четки. Но когда нянька уселась на прежнее место, другой красный берет уже скрылся из виду... она стала звать.
-- Генри, Генри!
Нет ответа. Она встала и снова позвала:
-- Генри!
Безуспешно.
-- Где твой брат? -- обратилась она к Арману.
Но тот остался невозмутимым; подняв с дороги круглый камешек, он рассматривал его с видом ученого геолога.
Добрейшая женщина обеспокоилась. "Генри! Генри!" -- принялась она снова звать ребенка.
Наконец, сунув четки в карман, бросилась в глубину сада. Госпожа Вульеман перестала читать и наблюдала за происходившим. Как раз в тот момент, когда нянька добежала до правого угла беседки, у левого неторопливо появился красный берет, а под ним маленький человечек, в свою очередь рассматривавший какой-то камушек со вниманием ювелира. И не успела еще нянька обогнуть беседку, как оба краевые берета уже сошлись около матери и, по-видимому, сообщали друг другу результаты своих таинственных наблюдений. Г-жа Вульеман не могла удержаться от смеха; я также захохотал от чистого сердца. Она подняла голову и заметила меня.
-- Вот так-то всегда! -- крикнула она мне, -- все время устраивают какие-нибудь козни бедной Гудуле, а она то как их балует!
-- О, сударыня, -- воскликнула нянька, -- они меня с ума сведут!
-- Они, действительно, очень забавны, -- ответил я. -- Не позволите ли мне ближе познакомиться с ними?
-- Пожалуйста. К тому же в такую погоду лучше в саду, нежели в комнате.
В саду мне представили близнецов, причем они отнеслись ко мне с полным недоверием. Меня научили играть с ними в "мешалку", т. е. каждого из них сначала кружили, словно биллиардный шар, а потом перемешивали, после чего заставляли меня отгадать, который из них Генри и который Арман? Когда я видел их рожицы рядом, мне казалось совсем не трудно отличить их одного от другого; но затем они на минуту прятались в складках широчайшей няниной юбки и когда снова появлялись, я уже не мог различить их, называл наугад и почти всегда ошибочно.
Посмотрев на крохотные часики, вделанные в браслет на левой руке, госпожа Вульеман заметила:
-- Няня, уже пять часов. Отправляйтесь-ка с детьми в дом. Им пора кушать кашку.
Оставшись со мною вдвоем в мирном садике, она обратилась ко мне.
-- Не правда ли, они препотешные? Ни одна из девочек в их возрасте не забавляла нас так, как эти двое.
Она улыбалась. Я внимательно всматривался в ее лицо -- черты его казались отяжелевшими, но покойными, также как и глаза; удобная, без малейшей рисовки, поза, голос н отчетливое произношение -- все дышало в ней ясностью, довольством своей жизнью и счастьем в истинном смысле слова.
"Дюма был прав, -- подумал я; -- передо мною счастливая женщина; более счастливая, чем все, знаменитые актрисы, которых я когда-либо встречал".
В эту минуту бледные глаза г-жи Вульеман взглянули на меня так же пристально, как накануне. Но на этот раз мы оба поняли, что думаем об одном и том же и не могли удержаться от улыбки. Всякие предварительные объяснения оказались излишними, и я воздержался от них.
-- Меня очень удивляет, сударыня, -- начал я, -- что вы меня узнали.
-- Тотчас же... в передней.
-- В том, что я вас узнал, нет ничего удивительного. Я не мог забыть белокурого видения, явившегося мне в улице Ампер...
-- О, прошу вас, -- прервала меня молодая женщина, делая легкую гримасу. -- Белокурое видение могло только помешать вам. Я знаю, что очень изменилась. В этом-то и кроется причина того, что вам понадобилось так много времени, чтобы припомнить меня. Впрочем, буду откровенна: моя память оказалась более быстрой, отнюдь не потому, что ваша наружность поразила меня двенадцать лет тому назад. Нет, но вы тогда предстали перед моими глазами в такую минуту жизни, когда во мне кипела кровь, мозг усиленно работал, нервы вибрировали... когда я находилась, как говорится, в состоянии необыкновенной восприимчивости. С тех пор я несколько раз встречала в разных журналах ваш портрет, читала, что вы были другом Александра Дюма, и всегда подозревала, что встретила именно вас у него на лестнице 5-го апреля 1893 г., в улице Ампер.
Она продолжала говорить совершенно покойно и лицо ее не изменялось. Между тем чувствовалось, что то, что она говорит теперь, трогает ее глубже, нежели все то, что она говорила мне до сих пор, даже о своих близнецах; и вследствие этого-то глубоко-затаенного волнения, чувствовавшегося в ней, я избегал ставить вопросы, боясь вспугнуть ее и рассеять желание откровенного разговора -- потому что -- я был уверен -- она жаждала откровенности с моей стороны и лишь подыскивала, как бы поприличнее поставить вопрос. После короткого молчания, которое сблизило пас еще более, она спросила:
-- Вы были еще у Дюма, когда моя мать приходила к нему?
Я знаком ответил: да.
-- Я так и подумала, когда она описала мне свидетеля своего посещения.
И, помолчав немного, добавила:
-- Бедная мама! Вы и не подозреваете, до какой степени ваше присутствие усилило ее унижение. "Если бы только", говорила она мне, "мы были вдвоем с учителем... Но в присутствии молодого человека, который точно издевался надо мною..." Я отлично знаю, что она только вообразила это и что вы вовсе не издевались над нею. Но мама была в таком отчаянии, до того взволнована... К тому же, по-видимому, Дюма обошелся с нею действительно жестоко?
У женщин очень часто следует искать истинный смысл не только писанного, но и сказанного не в словах, а в тоне. То, что мне говорила в эту минуту г-жа Вульеман, имело совершенно иное значение, нежели произнесенные ею слова, и я отлично понял истину. Она хотела, сказать (и говорила это своим нерешительным, топом, неуверенными, как бы вопросительными взглядами): "мне хотелось бы, чтобы вы хладнокровный свидетель той сцены, которую я знаю лишь в передаче мамы, женщины превосходной, но несколько ограниченной н окончательно потерявшей в этот день голову, -- описали мне ее". Все это явствовало из ее "бедная мама!" и "по-видимому, Дюма обошелся с нею очень жестоко!..
И впервые за двадцать четыре часа я понял, "то это спокойное лицо способно выражать страсть и что голубые, стекловидные глаза могли загораться пламенем.
-- Сударыня, -- сказал я, -- я не только не думал издеваться над вашей матерью во время той мучительной сцены, но, конечно, чувствовал себя так же плохо, как и она и ужасно желал поддержать ее, утешить, утешить вас...
-- В таком случае Дюма был ужасно груб?
Теперь она уже не старалась притворяться и откровенно обнаруживала свое любопытство, откровенно расспрашивала. Она даже инстинктивно придвинула свою качалку к моему стулу, как бы желая облегчить мне доверчивость...
-- Очень груб? Нет, но очень определенен.
-- Он действительно заявил, что у меня нет будущего и что меня даже не примут в консерваторию?
-- Да.
-- А мне, за два часа до этого, он мне скакал совершенно обратное, после того как я разыграла перед ним сцену из Дениз. Я знаю, он объяснил маме, что подобным способом отделывался от навязчивых кандидаток. Но, однако... для чего было тогда так горячо поздравлять меня? Для чего было обещать (безо всякой просьбы с моей стороны) всячески способствовать моей карьере? Ведь так легко можно было, не переступая пределов вежливости, избегнуть прямого ответа... О, за это, только за это, я в обиде на него... Так обнадежив меня н через час отняв всякую надежду, он заставил меня ненужным образом страдать... Из-за своего удовольствия. А это... это... так гадко!
Говоря это, г-жа Вульеман до такой степени, волновалась, что я начал опасаться, как бы она не расплакалась. Но самая интенсивность этого волнения заставила ее прийти в себя, как обыкновенно бывает, когда волнуешься во сне. Она. сделала над собою усилие, скорее из чувства гордости, нежели ради соблюдения приличий.
-- Я говорю это, -- сказала она (и снова ее глаза, и лоб сделались непроницаемы) -- я говорю, как, говорила бы о другой... так как, что касается лично меня, я должна только благодарить Дюма.
-- С первой же минуты, как я вас встретил, сударыня, я пришел к этому заключению.
-- Да, благодарить. Его суровому приговору я обязана своей настоящей жизнью. Я сдержала тогда слово и отказалась от театра бесповоротно, сразу. Даже не захотела пойти к учителю и от него лично услыхать подтверждение сказанного матери. Сама мама уговаривала меня, потому что она, бедняжка, была просто в отчаянии. В сущности, ее желания всегда были сколками моих. После нескольких робких возражений, она стала так же сильно, как и я сама, желать того, чего я хотела. "Дорогая мама, говорила я ей, я сама добровольно избрала своим судьей Дюма; Дюма утверждает, что у меня нет никакого будущего, следовательно, так хочет судьба".
-- Вы до такой степени фаталистка?
-- Я никогда не пытаюсь спорить с судьбой. И судьба, произнесшая свое решение через Дюма, по-моему, продолжала и дальше весьма определенно выказывать свою волю. Менее чем через неделю после того дня, сын одного нашего бывшего соседа, друга отца, приехал в Париж, чтобы повидаться с нами, вернее с матерью, по одному делу: у мамы было несколько акций -какой-то компании, а он хотел скупить их, чтобы собрать побольше голосов в одни руки. Молодой человек обедал у нас и оказался очень умным, энергичным и расчетливым; вы его знаете -- это Антон Вульеман, мой муж. Он влюбился в меня, как безумный.
-- Он мне рассказывал об этом, -- с улыбкой ответил я.
-- Сознаюсь, что и мне тоже он очень понравился, и с первого же взгляда... Нет, право, так... давая согласие на замужество, мною ничуть не руководила досада -- театр я забыла очень скоро. Три месяца спустя, я уже была замужем и поселилась в этом провинциальном городке. Терез год у меня родилась Елена... Доходы г-на Вульемана росли по мере того, как увеличивалась семья; его чудное сердце становилось мне с каждым днем дороже, и я с своей стороны прикладывала все старания, чтобы создать для него такой дом и такую жизнь, какой он желал и вне которой он не мог бы быть счастливым -- жизнь без фантазий, без неожиданностей, вполне рассчитанную во всех деталях, словом полный порядок во всем. Мой муж чудный человек, но как раз полная противоположность артисту. Когда он хочет охарактеризовать кого-нибудь, кто плохо ведет свои дела или кого считает далеко не безупречной нравственности, он говорит: "Ох, уж этот мне артист!" или "Ну и артист же он!" Вы заметили, конечно, что наш дом нельзя назвать храмом искусства; обставила я его так, прежде всего сообразуясь со вкусом мужа; но потом, мало по малу, привыкла к нему и полюбила его таким, каким сама же создала его; поняла и полюбила я также и жизнь буржуа - провинциалов, для которых она так характерна. Любовь к определенному образу жизни у моего мужа доходит даже до боязни благоприятных капризов судьбы -- он терпеть не может слова "удача" и до такой степени покланяется хладнокровию и уравновешенности, что людей с повышенной чувствительностью считает за полупомешанных; вот где вроется причина его нелюбви в артистам и, вообще, искусству. Все эти чувства были врожденными у моего мужа, так сказать -- в крови, а я мало по малу приобрела их от него, а теперь они перешли и в мою плоть и кровь.
-- Сила любви!
-- Без сомнения. Я обожаю мужа. Но не только в силу любви. Постепенно эти взгляды овладели не только моим сердцем, но и моим разумом. Видите ли, Антон прав, счастье зависит от определенного порядка. Люди, считающие, что оно зависит от разных случайностей и страстей, руководятся теми же побуждениями, что и игроки и алкоголики, т. е. подчиняются жажде сильных потрясений или полусознательного состояния. Теперь для меня это не подлежит сомнению, я совершенно убеждена в этой истине, совершенно. Все люди чувствительные или поддающиеся своей чувствительности, скоро становятся нервными, больными. Все люди, одержимые необыкновенными страстями, кончают преступлением или самоубийством... А артисты!.. Судя по тому, что мы знаем о жизни разных знаменитостей, мы можем судить какова же жизнь -- в смысле счастья -- посредственностей, жизнь вообще артистов! Сознайтесь, что можно содрогнуться при одной мысли о ней. Особенно театр, да, театр, который когда-то мне казался храмом чувства и славы! Я окончательно не интересуюсь актерами и актрисами, но газеты читаю. О, до какой степени был прав Дюма, когда в присутствии мамы выразился о сцене, что это помойная яма, и мама испугалась.
Г-жа Вульеман произнесла эту тираду с таким жаром, который ясно доказывал ее непоколебимое убеждение в своей правоте; с жаром новообращенной, жаром, какого не бывает у людей, родившихся уже в известной вере и которым не было надобности менять религию.
-- Между тем, -- возразил я, -- ваш муж женился на вас по любви; ваш брак -- брак по страсти.
Она покраснела.
-- Это возражение я сама не раз делала ему в первые годы нашего брака, и он отвечал мне: если бы я сомневался в том, что мне надо именно такую подругу, как ты, то не женился бы на тебе, несмотря на физическое влечение. Но с первого же взгляда на тебя у меня явилось чувство, перешедшее затем, когда я ближе узнал тебя, в уверенность, что ты сделаешь меня счастливым. И, следовательно, с моей стороны, это не было поступком легкомысленным, но лишь доказательством моей проницательности.
Я стал настаивать.
-- Пусть так; но всякий брак таит неизвестное. Г-н Вульеман остался бы более верен своим принципам, если бы совсем не женился.
-- На это он вам ответит (как когда-то отвечал и мне), что принять какое-нибудь решение не значит рисковать, как рискуют игроки. Поступком игрока было бы дисконтировать судьбу ми делать ставку на то, чего не видишь и чего даже предвидеть нельзя при помощи разума. Человек уравновешенный делает ставку лишь на то, что он видит, иди что может предвидеть его разум, полагаясь на известные данные.
Было ясно, что и подобную теорию можно отстаивать, но что до меня, то мне она казалась несколько фарисейской. Изгнать из жизни все непредвиденное (помимо того, что это практически невыполнимо), значило бы изгнать из нее бога, бога неизвестного, которому предусмотрительные жители Афин воздвигли алтарь. Отдававшая фарисейством теория четы Вульеманов раздражала меня. И вот это-то раздражение, а может быть и просто профессиональное любопытство, заставило меня задать вопрос, с самаго начала нашего разговора вертевшийся у меня на языке, но который я таил в себе из-за деликатности и какого-то смутного опасения причинить боль. Теперь же я как-то помимо воли произнес:
-- Следовательно, сударыня, вы не жалеете о том, что не стали знаменитостью и что вас не боготворят, как какую-нибудь Сару Бернар или Барте?!
Спокойная семьянинка обвела взглядом свой геометрический садик, белый фасад дома, слегка окрашенный в розоватый цвет заходящим солнцем, и сказала:
-- О нет!.. нет!.. Поступок Дюма был странен и груб; он напрасно измучил меня. Но я благословляю вытекшие из него последствия; я благословляю недостаток таланта в себе. Потому что благодаря этому я нашла свое счастье.
-- В таком случае, сударыня, я без опасения могу сообщить вам, что Дюма говорил с вами совершенно серьезно; именно с вами, когда предсказывал вам великую будущность на сцене.
Едва я произнес эти слова, как уже желал, взять их обратно. Г-жа Вульеман сразу поднялась на ноги; вся кровь бросилась ей в лицо. Она пролепетала:
-- Как? Что? Не понимаю...
Испуганный действием своих слов, я стал отступать.
-- То есть, я хочу сказать, что, вероятно, Дюма преувеличил строгость своего суждения относительно вас; он не любил, когда молодые девушки из общества поступали на сцену и...
-- Не старайтесь как-нибудь затушевать свои слова, -- почти резко прервала меня г-жа Вульеман. -- Дюма говорил с вами обо мне, когда вы были вдвоем... О, я так и знала! Я отлично чувствовала, что его поведение, в передаче матери, просто непонятно. Слушайте, говорите теперь всё. Не надо было начинать, а теперь вы обязаны объяснить мне все без утайки.
Она была совершенно права. Мне оставалось подчиниться. К тому же я был не прочь реабилитировать в душе этой женщины память своего друга.
-- Дюма, сударыня, в данном случае поступил как человек великодушный, добрый и мудрый; как человек, до такой степени убежденный в правоте своих взглядов, что ни на. минуту не поколебался выступить в качестве вершителя судеб. Он думал то, что сказал вам, выслушав вашу интерпретацию роли Дениз. А сказал он это вам потому, что когда вы пришли к нему одна, ничуть не робея, элегантная, хорошенькая, одаренная темпераментом, он не счел вас за девушку из общества... А посещение вашей матери открыло ему глаза на этот счет.
И я подробно рассказал ей это посещение, сообщил, до чего был удивлен его поступком и что высказал это самому учителю. Передал ей и его фразу. "Вы хотите, чтобы я толкнул эту девочку на сцену, в эту помойную яму? Благодарю покорно! Там и без нее всегда найдется достаточно потаскушек!"
Г-жа Вульеман выслушала меня, не шевелясь. Кровь, только что перед тем заливавшая ей щеки и лоб, мало-помалу отлила от ее лица; сначала оно покрылось обычною бледностью, а затем побледнело еще сильнее. Каждый раз, когда я собирался замолчать, она меня подгоняла; "Дальше, дальше!" Когда же доняла, что более мне сообщить ей нечего, ее глаза, пристально смотревшие в мои, наполнились слезами; крупные слезы сначала смочили веки, потом медленно поползли по пухлым щекам, по коричневой шелковой блузке, по юбке и упали на землю... ей даже в голову не пришло вытирать их. Ничего не могло быть более грустного, чем этот неподвижный взгляд, направленный на меня и эти медленно катящиеся слезы.
Я поднялся в свою очередь н начал бормотать какое-то извинение.
-- Сударыня... я в отчаянии... я никогда не стал бы вам рассказывать этого, если бы предвидел...
Мой голос точно пробудил ее. Она лихорадочно стала искать платок, вытерла глаза и, враждебно взглянув на меня, сказала:
-- О, как это нехорошо, как зло!
И прежде, чем я успел догадаться, к чему, собственно, относится этот упрек, к поступку Дюма пли к моим разоблачениям, она повернулась ко мне спиной и почти бегом направилась в дом.
Я остался один в геометрически-распланированном садике, на который уже спустилась тень, а с нею вместе и пронизывающая свежесть.
Когда в ясные осенние утра, на рассвете, офицерам запаса, участвующим в маневрах, приходится со своей батареей колесить по сельским дорогам, слушая пение солдат и глядя на начальство, едущее верхом впереди, -- то они наслаждаются полной жизнью, жизнью здоровой, сильной, занимательной. Военным по профессии подобная жизнь уже надоела, штатскому же нисколько -- для него она праздник. Прежде всего, штатский, если он только не страстный охотник, не имеет понятия о рассвете в разные времена года; а между тем всякий рассвет восхитителен, это прелестное младенчество дня. Затем, штатскому за недосугом и из-за личной борьбы за существование, весьма редко приходится испытывать на себе горячую струю коллективной жизни, действий группами, массой, а это ощущение в высшей степени освежает и воскрешает. О, чудесные походы! Из груди солдат, под такт шагов, раздаются слова лихих напевов.
День еще не наступил, он пока -- только отражение невидимого солнца; свежо; воздух благоухает, роса смочила дорожную пыль, на фермах уже проснулось движение, телеги выезжают в поле, чтобы подготовить будущие посевы. Наконец, на горизонте показывается маленький городишко -- он вынырнул из-за холмика, понемногу растет, становится яснее... еще несколько поворотов дороги -- и мы достигаем его. Направляемся по главной мощеной улице города, какой-нибудь улице Республики; город скован еще глубоким сном; на пустынных улицах не встречаешь, как в столице, последних отголосков ночной жизни; и с другой стороны, не смотря на свою близость к деревне, маленький хмурый городок, невидимому, ничего не знает о том, что вокруг него уже кипит деятельная жизнь крестьянина, и что день царит на площади и на бульваре Гамбетты. Надо разбудить маленький, ленивый городок. Если стук лошадиных копыт, грохот пушек по мостовой и лязг нашего оружия недостаточны для этого, то пусть раздадутся звуки труб! И пусть пение медных голосов разбудит дремоту маленького городка.
О, какие потешные лица перепуганных буржуа внезапно появляются в окнах! И какими хорошенькими кажутся растрепанные головки молодых девушек н молодых женщин, высовывающиеся в окна, чтобы посмотреть на проезжающую батарею. И с таким шумом, точно кругом война, а не мир, проходим мы через маленький городок. Раз -- два, раз -- два! Вот мост через реку, предместье, остатки старой крепости... и снова перед нами стелется белая дорога, проселочная дорога Франции, обсаженная платанами и тополями...
Вот так-то и я маршировал бок-о-бок с Бенезет около пяти утра на следующий день после знаменательного разговора с г-жей Вульеман. Вечером того дня, когда хозяйка так внезапно покинула меня одного в своем геометрическом садике, воскликнув: "о, как это зло, как нехорошо!" -- Мне пришлось обедать втроем с супругом и старой родственницей. Обе девочки остались обедать у тетки.
-- Жена просит вас извинить ее, -- сказал г-н Вульеман. -- Она подвержена после рождения наших близнецов мигреням, которые вынуждают ее иногда по целым суткам оставаться в постели. Это очень неприятно -- но не важно. К тому же эти мигрени становятся все более и более редкими, и доктора надеются, что они окончательно исчезнут.'
Обед оказался не из веселых. Образцовый муж даже не старался скрыть свое беспокойство: очевидно, только необходимость оказать гостю внимание заставила его покинуть постель больной. Что до меня, то я бесился на самого себя н мысленно бранил себя.
"Трижды идиот! Очень нужно было болтать и тревожить в этой утихомирившейся в буржуазной вате актерской душе ее прежние стремления! Исцелишься ли ты когда-нибудь от своего нездорового любопытства, которое так и толкает тебя во что бы то ни стало заглянуть в самые тайники человеческой души?"
Тотчас по окончании обеда г-н Вульеман откланялся, так как ему необходимо отправиться к больной; что до меня, то я жаждал поскорее лечь в постель.
-- Я совсем прощаюсь с вами, -- сказал хозяин, -- так как знаю, что завтра в четыре вы садитесь на лошадь.
Мы пожали друг другу руки. На следующий день утром, когда я уезжал, кроме расторопной Эрнестины, прислуживавшей мне, весь дом еще был погружен в сон.
С несколько стесненным сердцем покинул я дом, в котором царили мир, благополучие и полный порядок во всем, а я, неосторожный гость, быть может, забросил зародыш волнений. Особенно тяжело было то, что я более не видал г-жи Вульеман. Что делать? Написать ей? И в то время, как Бенезет металлическим голосом рассказывал мне приключения своей последней ночевки, я подыскивал в уме подходящие выражения для своего послания.
Бенезет не мог провести сорока восьми часов без приключении!
-- Слушай, старина, -- говорил он, когда я увидел в окне противоположного дома, свеженькую, словно бенгальская роза, крошку, гладившую юбку... она была при этом очень декольтирована -- вследствие жары от плиты, -- я сказал себе: "Генрих, если ты прозеваешь такой лакомый кусочек, то будешь"...
И Бенезет от одного предположения подобной оплошности обозвал себя весьма нелестным эпитетом. Но, понятно, это была лишь предположение, а в действительности он заслужил, чтобы его сопричли к самым отважным Дон-Жуанам. Он сам находил это заслуженным.
-- Но ты не слушаешь меня! -- наконец воскликнул он сердито.
Он был прав -- я вовсе не слушал его; да и песни солдат неслись как-то мимо ушей. Ощущение общей жизни не согревало души, как обыкновенно, и красота рассвета не трогала меня, как в предыдущих переходах. Я думал о г-же Вульеман, лже-буржуазке, с которой я имел неосторожность сорвать маску в ее же собственных глазах, и угрызение совести от того, что заставил человека страдать, портило мне и красоту дня, и радость движения.
Что бы ни утверждали теоретики нравственности, совесть человеческая постоянно работает над преодолением угрызений, как кровь работает над перевариванием ядов. Разве, например, то, что за последние двенадцать дней маневров смутная неловкость от воспоминания нехорошего поступка мало по малу стало сглаживаться; то, что с возвращением к жизни штатского (когда сразу вместе с формой стряхиваешь с себя и все мысли военного человека и становишься другим) я очень быстро стал чувствовать себя так же свободно, как и раньше; а свое приключение причислил к воспоминаниям, со-хранящимся в памяти, но не властвующим над нею, -- разве это все доказывает наличность во мне большей или меньшей чуткости, нежели у среднего человека? Я не столь высокого мнения о себе, чтобы утверждать что-либо подобное. Откровенность заставляет меня сознаться, что через два месяца с половиной после окончания маневров я уже вспоминал г-жу Вульеман лишь тогда, когда случайный разговор, прочитанное, или какая-нибудь встреча напоминали мне Фландрию, Александра Дюма, стремление молодых девушек к подмосткам или неожиданные приключения, связанные с ночевками по билетам, т. е. вещи, так или иначе имеющие отношение к госпоже Вульеман. В таких случаях совесть снова ненадолго начинала тревожить меня и требовать отчета, но я тогда поспешно перечислял в уме несколько оправданий, подысканных и выдуманных мною как-то инстинктивно -- по крайней мере насколько я могу дать себе отчет, без сознательного намерения -- вроде: "Да, конечно, я виноват, что не держал языка за зубами... но, ведь, эта дама так категорически уверяла, что благословляет свою судьбу... Она казалась такой счастливой... она так несправедливо обвиняла великого Дюма в грубости и отсутствии доброты..." и т. д. Понятно, все эти оправдания ничего не стоили, но моя совесть между тем довольствовалась ими и тотчас же выносила мне оправдательный вердикт. Выражаясь попросту, я простил себя.
И вот в это время -- в конце того же года, я вдруг получаю письмо со штемпелем X и, хотя адрес был написан неизвестной мне рукой, но я тотчас же догадался, что оно от г жи Вульеман -- до того характер букв носил отпечаток двойственной души этой женщины. Письмо гласило:
Я бы почувствовала себя страшно униженной, если бы Вы приписали это письмо желанию заинтересовать Вас собою. Я знаю, что воспоминание обо мне занимает очень мало места в вашей памяти и нахожу это вполне естественным. Зато мне гораздо труднее забыть -- не вас в сущности -- но те происшествия моей жизни, в которые вы дважды случайно были замешаны. И сознаюсь, я вспоминаю о вас не без некоторого неприятного чувства.
Сначала я думала, что в основе этой неприязни лежит довольно низменная злость. Да, мне казалось, что я раздражена против вас, что не могу простить вам причиненные мне страдания. После вашего отъезда я ведь была очень больна -- в продолжение нескольких дней даже моя жизнь находилась в опасности -- у меня был грипп, павший на желудок. Вы скажете, что подобная болезнь не имеет никакой связи с нашим разговором! А между тем, я уверена, она была вызвана именно им. Оправившись от этой болезни, я стала испытывать страшные нравственные мучения. Врачи определили неврастению. Как разрешилась вторая болезнь, я расскажу вам потом. Но когда миновала и счастливо разрешилась и она, я с удивлением почувствовала, что воспоминание о вас все-таки вызывает во мне неприятное чувство. А между тем, уверяю вас -- ц я докажу вам это -- я тогда уже более не чувствовала к вам никакой злобы. Но что же это могло значить, в таком случае?
Хорошо; раздумывая об этом и пытая свое сердце, я наконец поняла характер своего чувства к вам -- оно вызывалось... оскорбленным самолюбием, что ли... или... как бы сказать... тем, что мое нравственное кокетство было задето... Совершенно выздоровев и телом и духом, я все же постоянно вызывала в своем воображении последние минуты нашего последнего свидания, когда л была до того взволнована, что не сумела даже удержать своих слез и лепетала в вашем присутствии то, что следовало держать про себя. О, то, что я позволила себе показать вам свое состояние, я себе никогда не прощу! Моя стыдливость страдает вследствие этого воспоминания, меня стесняет и не покидает тот образ, в котором я тогда предстала перед щами. "Он полагает, что та тряпка, та безвольная, развинченная баба, узнавшая через двенадцать лет, что могла бы быть актеркой, та сумасшедшая, окончательно потерявшая голову -- я, мое настоящее я?!" Вот что постоянно повторяю я себе, и эта мысль для меня невыносима. Нет, нет! Я не могу допустить, чтобы хоть кто-нибудь на свете мог быть подобного мнения обо мне! Я страдаю при мысли об этом, как страдал бы честный человек, узнав, что над ним тяготеет подозрение в двусмысленном поведении; или как страдала бы верная жена, которую один человек -- всего один на всем свете -- имел бы право, основываясь на внешних данных, заподозрить в измене. Представьте себе, что я ведь чуть не отправилась к вам в Париж, чтобы оправдаться перед вами. Но от этого меня удержала боязнь, что в вашем присутствии я, пожалуй, снова не сумею остаться "собой". И решила лучше написать вам из дому, в котором снова воцарился мир н спокойствие, и где у меня достаточно времени объяснить вам все подробно и, надеюсь, убедить вас.
Начну с признания, которое сразу же покажет вам степень моей откровенности: то возбужденное состояние, которому вы были свидетелем, прошло не скоро. Чтобы оправиться от него, мне потребовалось не несколько часов, и даже не несколько дней... Посколько физические страдания давали мне возможность думать, я только и повторяла себе. "Моя жизнь окончательно испорчена!" Этим я оскорбляла судьбу. Я требовала отчета, у Бога за то, что он дозволил судьбе нанести мне такой несправедливый удар. Все дары, которыми я обладала в действительности -- состояние, почет, дети, муж -- все это сразу показалось мне не имеющим никакой цены в сравнении с тем, что я утратила. Сумасшествие, неправда ли? Да я и не отрицаю, что была точно помешанная. Мое сумасшествие состояло в том, что я внезапно почувствовала в своем сердце, сердце уже зрелой провинциалки, связанной тысячью нитей с окружающим обществом, -- пыл двадцатилетней девочки, опьянение маленькой свободной парижанки, и прежнюю безграничную потребность деятельности, жажду славы, любовь к искусству... Когда - то, чтобы сломить во мне все это, потребовалось не менее, чем ужасное унижение, нанесенное мне Дюма. После него я возненавидела искусство той ненавистью, которая в сущности та же страсть на изнанку; ненавидела, как ненавидят женщины обожаемого человека, обманувшего их, -- ненавидят, не переставая думать только о нем и руководясь в своих поступках тайной мыслью только о нем... Теперь я поняла, что неудавшаяся театральная карьера была тайной причиной моего замужества и корректной жизни провинциалки; а между тем, ни я, ни окружающие даже не подозревали этого... Потерпев крушение своей прежней веры, я с жаром новообращенной стала исповедовать противоположное, то, что проповедовал и великолепно проводил в жизнь мой муж. Мое подчинение этой новой вере было как бы отместкой старой. Исключая из своей жизни всякую страсть, все неожиданное, всякую фантазию, даже искусство, и чувствуя себя счастливой в подобной жизни, я беспрестанно торжествовала над судьбой, которая лишила меня всею этого. Действительная любовь, которую я чувствовала к. мужу, счастье быть матерью, повседневное благополучие, все это, точно по заговору, заставляло меня верить в свою иллюзию. Да и как стала бы я сомневаться в своей победе над прошлым, когда я дошла уже до искреннего отвращения ко всему тому, чего так жаждала будучи молодой девушкой? Да, подумайте, я питала отвращение к театру. Ни я, ни муж никогда в него не ходили. Он вследствие равнодушия к нему, а мне посещения его доставляли физические страдания. Неправда ли, сами эти крайности должны бы были возбудить во мне подозрения? Так нет же! Я находила тысячи подходящих причин, объясняющих это чувство, причин и нравственных и физических. И понадобился такой сильный душевный перелом, который вы- вызвали во мне своим разговором, чтобы разрушить эту иллюзию. Я отлично помню, что вернувшись в свою комнату, после того как бросила вас в саду, я легла на кровать лицом вниз, чтобы не видеть света и лучше заглянуть к себе внутрь. И тут то я пришла в ужас от того, что прочла в себе: вся моя жизнь, казалось, рухнула, и уцелела одна единственная мысль. -- "Жизнь, о которой я мечтала, будучи молоденькой девушкой, истинная жизнь. Все остальное -- ничтожно. Я обладаю этим "ничтожным", а могла бы обладать всем".
Знаете ли, что иногда физические страдания лучшее целебное средство против страданий нравственных. Я думаю, что если бы я не заболела, то, оставаясь у себя дома, среди людей, служивших как бы олицетворением порядка, правильности, предусмотрительности и вследствие этого раздражавших меня, подавлявших и выводивших из себя; в присутствии мужа, ровно ничего не понимавшего в моем состоянии и которому я ничего не могла объяснить, а вопросы и заботы которого между тем были для меня пыткой, -- я окончательно лишилась бы рассудка. И потом -- буду с вами откровенной до конца -- меня приводило в отчаяние, помимо испорченной жизни, сознание, до чего я изменилась физически-раньше мне это было до такой степени все равно, что я даже и не замечала этого. Теперь же я стала внимательно изучать свою фигуру и лицо, и безобразное существо, поблекшее и обрюзгшее, каким я стала за последние двенадцать лет -- вызвало во мне отвращение. А между тем, ведь когда-то я била хорошенькая, очень хорошенькая даже. И в мои годы актрисы, как например Сара, Варте, еще сохраняли всю свою привлекательность. Следовательно, причиной того, что физически я стала развалиной, являлась та же жизнь, которую я вела. И я винила, и свою жизнь, и город, и дом н окружающих... Все это до такой степени опротивело мне, что мне казалось, что я более не буду в состоянии переносить присутствие их. И -- буду до конца откровенна -- я думала даже покинуть семью. Не для того, чтобы поступить на сцену; я уже сказала вам, что относилась вполне сознательно к своему физическому безобразию. Но, чтобы зажить тою жизнью, какая мне снова казалась единственно ценной, покинуть провинцию, буржуазное спокойствие и особенно -- отречься от порядка, ненавистного порядка во всем.
И вот тут-то я так сильно заболела. Опасались аппендицита. Я сильно страдала, и так как заходила речь об операции, то мне поневоле пришлось думать и о возможности смерти. До какой степени это было полезно для меня, я тогда не сознавала; но теперь мпе это вполне уяснилось. Физические страдания жестоким образом подчиняют себе нравственные: они уничтожают, их, насылая на пас такие боли, которые если не сильнее, то во всяком случае кажутся ощутительные л не дают времени для размышления. И по выражению докторов, "проделывая" свой желудочный грипп, я вся была поглощена мучительной борьбой с болезнью, а затем -- поправкой здоровья. Когда же опасность миновала, и мне показалось, что мозг, несмотря на острую анемию, в состоянии работать, а сердце снова чувствовать, то у меня являлись лишь какие-то отрывки мыслей и такие переболевшие ощущения, которые даже страданиями-то назвать нельзя было. Скорее они походили на глубокую грусть, -бесконечную меланхолию. Мой дом уже' не внушал мне отвращения, наоборот: я с каким-то страхом как бы искала в нем защиты. Сознание своей слабости делало для меня дорогими привычных людей и даже вещи, богов-покровителей домашнего очага. Я совсем не могла обойтись без присутствия мужа, а в тоже время не выказывала ему ни малейшей нежности и раздражалась на него по всяким пустякам. Врачи определили неврастению. Скажу вам, что врачи очень мало понимают -- им известны лишь главные признаки болезней, а между тем каждый -больной -- особая болезнь; было бы лучше, -если бы у каждого больного был свой собственный врач. Я, но крайней мере, была избавлена от своих страданий своим личным врачом.
Вы уже догадываетесь, конечно, что этим целителем явился муж. Прежде всего он сумеет, со свойственной ему проницательностью, выделить из множества докторских советов те, что были для меня более подходящими -- о, он знал меня лучше, чем все доктора вместе взятые. Таким образом ко мне мало-помалу вернулись физические силы, которые я могла восстановить вопреки болезненному состоянию нервов. И потом, когда он счел меня достаточно оправившеюся, чтобы рискнуть вызвать во мне нравственный перелом, он в один прекрасный вечер, когда дети и весь дом уже спали, а я лежала на кушетке в своей комнате, подсел ко мне и взял за обе руки.
-- Дорогая Минна, начал он, вот, ты у меня уже немного поправилась и теперь остается только окончательно стать на ноги. Думаю, что это зависит только от тебя самой. Ты не поправишься, пока не перестанешь скрывать от меня причину своей болезни.
Действие этил слов можно сравнить лишь с ударом ланцета -- я не могла произнести ни слова и разразилась рыданиями. Антон обнял меня, и, не произнося ни слова, даже не лаская, дал вдоволь выплакаться. А между тем, я, заливаясь слезами, думала: "да, ведь, он прав, я ничего не говорила ему -- пи раньше, ни потом. Он никогда не слыхал даже о том, что я собиралась пойти на сцену -- моя мать ц я, точно по молчаливому договору, старательно скрыли это от него. И затем, узнав от проезжего офицера, что я могла бы иметь успех на сцене, я все-таки ничего не сказала ему. Да иначе нельзя было -- так как оп не знал начала. Правда и то, что я выздоровлю только тогда, когда все расскажу ему. Но как решиться на признание?
Мои рыдания мало по малу стихли. Тогда Антон снова заговорил:
-- Минна, если я прошу тебя сознаться в том, что ты до сих пор умалчивала передо мною, то это уж доказывает, что я заранее приготовился выслушать все... Да, все; как бы твое признание ни было важно; а оно должно быть важным, раз ты его не сделала до сих пор. Я люблю тебя, ты была моим дорогим другом и товарищем в продолжение двенадцати лет, как бы частью меня самого. Я заранее прощаю тебе все, что ты сообщишь мне. И уверяю тебя, не любопытство вынуждает меня спрашивать тебя об этом. Я отлично могу обойтись без твоего признания. Но ты сама не успокоишься, пока не скажешь мне всего, -- а я хочу, чтобы ты совсем оправилась. Так будь же смелее!
Он взял меня за обе руки, и мы смотрели друг другу прямо в глаза. И в первый раз с тех пор, как собственное горе сделало меня эгоисткой, я заметила страдальческое выражение его чудных черных глаз и происшедшие за это время изменения в его прекрасных чертах, которые вы знаете. И все во мне как-то инстинктивно рвалось к нему навстречу, все существо мое делало громадное усилие высвободить свою тайну, все физические и нравственные силы слились в это стремление, похожее на усилие матери, разрешающейся от бремени... но меня точно опутывали какие-то невидимые нити... Я не могла, не могла ничего произнести!
На лице Антона появилось выражение еще большего страдания.
-- Я помогу тебе, Минна. Я уже угадал многое, в чем тебе не придется признаваться. Проезжий офицер... проживший у нас сутки... ты видела его не впервые?
Я сделала головой знак: "нет"; И начала надеяться на свое избавление.
-- Ты уже встречала его?
-- Да.
-- Прежде, в Париже?
-- Да.
-- До нашего брака?
-- Да.
Антон на минуту задумался. Я так безусловно верила в его ум н проницательность, что с этой минуты была вполне убеждена, что он отгадал мой секрет, и мне до конца придется отвечать на его вопросы -- да -- да. И вдруг он остановился, как будто не зная, о чем же дальше еще спрашивать.
-- Помоги и ты мне хоть немного, -- сказал он. -- Ты понимаешь, что есть вещи... которые... я предчувствую... но тем не менее могу узнать только от тебя одной. Я убежден, что причиной твоей болезни посещение этого офицера...
И, как бы не смея больше смотреть на меня, он подвинулся ко мне еще ближе, совсем, совсем близко, уткнулся лицом в подушку, на которой покоилась моя голова, и стал шептать на ухо.'
Меня все еще сковывала какая-то невозможность говорить, точно сама судьба зажала мне рот, но я чувствовала, что на сердце зарождается странная надежда, виднеется полоса света среди тьмы, подобно тому, как углекоп, засыпанный землею, говорить себе: "Но ведь там виднеется свет... виднеется свет!"
-- Слушай, -- продолжал шептать муж, -- я предпочел бы никогда не слышать того, что я прошу тебя сказать мне, но ты не оправишься, если не скажешь всего... Минна, я знаю истину... и вот, так как я все-таки здесь, совсем рядом с тобою, это значит, что я не виню тебя... и я страдал... ты была слишком несчастна сама, чтобы видеть то, что я ужасно мучился. Повторяю тебе, ты моя дорогая жена... С тех пор, как ты вышла за меня замуж, я вполне уверен в тебе. Освободись же от гадкой тайны прошлого, которая тебя отравляет. Говори... Я заранее... заранее прощаю тебя...
-- Ах, -- воскликнула я, сразу поняв все. -- Так вот что ты думаешь?!
И сразу же, почувствовав прилив сил, я села на кушетку и заставила подняться и Антона.
-- Ты это думаешь обо мне? Да ты с ума сошел! С ума сошел!
Я бросилась ему на шею и, как безумная, осыпала поцелуями... Сквозь слезы я смеялась.
-- О, безумный! безумный! -- повторяла я. Как ты мог подумать?.. Этот офицер... да я... он едва знает меня.., До того, как он поселился у нас, я его видела всего раз в жизни в продолжение десяти секунд, на лестнице... Слушай, слушай же, я тебе все расскажу и ты увидишь, что это сущие пустяки в сравнении с тем, что ты вообразил себе...
И слова, до того не сходившие с моего языка, теперь так и лились целым потоком, чтобы объяснить Антону его заблуждение и сообщить ему истину. Рассказывала я как нельзя хуже -- с конца, середины, не знаю откуда; но уже через несколько минут он знал все. И в момент, когда я остановилась перевести дыхание, потому что я говорила, точно несясь на почтовых, я вдруг заметила то, чего, вследствие своего эгоизма неврастенички, не замечала раньше.
-- О, -- воскликнула я, -- да у тебя седые волосы!
У него их было немного, всего несколько серебристых прядей на висках. Но это были первые. И появились они недавно.
-- Да, кажется, -- с улыбкой ответил Антон. -- Признаюсь, мне это вполне безразлично. Ведь ты вследствие этого будешь любить меня не менее сильно -- ты сама подарила мне седины!
-- Я буду любить тебя, как никогда еще не любила, -- ответила я. -- А между тем я безмерно любила тебя и никогда никого, кроме тебя. Но теперь я знаю, что заставила страдать тебя... Да... да и мне необходимо, чтобы ты простил меня.
Что мне сказать вам еще? Вы знаете, что врачи пришли теперь к заключению, что в основе женской неврастении всегда лежит какое-нибудь нравственное огорчение. Несомненно, что так было со мною, но я не подозревала этого. Я говорила себе: я люблю мужа н он меня любит. Да... но от этого любимого и любящего мужа я скрывала часть своей души; я разыгрывала перед ним и перед собою вымышленное лицо, н это с первого дня брака. Если бы благодаря случайности маневров вы не попали к нам и если бы не сообщили истинный взгляд Дюма на мои способности, я, по всей вероятности, сохранила бы свой секрет в продолжение всей жизни. Сознательно или бессознательно, я совершила бы маленькую супружескую измену и никогда не была бы вполне счастлива. По мере того, как с утратой первой молодости, исчезал избыток сил, я чувствовала, что становлюсь неспокойной и нервной... Иногда в продолжение целых суток я мучилась страшными мигренями безо всякой видимой причины. Просто слегка попортилась какая то внутренняя пружинка и портилась все сильнее и сильнее -- вот и все. Теперь же я спокойна, спокойна и душой, и телом. Я чувствую себя превосходно л, уверяю вас, люблю свою буржуазную жизнь саму по себе, а не как прежде, вследствие бессознательного возмущения гордости.
Теперь вы видите, что ваше появление у нас и несколько рискованные разоблачения, сорвавшиеся у нас с языка, возмутив на некоторое время нашу жизнь, в конце концов внесли в нее ясность и счастье. И поэтому, я не только не питаю к вам, как раньше, неприязненного чувства, а, наоборот, чувствую себя обязанной вам; мой муж смотрит на это так же, как и я.
Следовательно, если случайности новых маневров или какие-нибудь личные дела, или просто свободное время вас закинут когда-нибудь во Фландрию, мы оба были бы очень рады снова видеть вас у себя. Надеюсь, что до этого пройдет не слишком много времени. Должна вам сообщить еще -- и надеюсь, вы не осудите меня за это, так как я еще не совсем старуха, -- что вы с первого же взгляда убедитесь, сколько добра вы сделали мне. Я очень изменилась с сентября, и изменилась к лучшему. Прежде всего я похудела; потом цвет лица у меня сделался белее, каким был раньше.
Понятно, вы уже не увидите той, которую Дюма называл "вашей Офелией", -- никакая осень не может сравниться с весной; но, может быть, вам будет также трудно узнать во мне ту "провинциальную даму", которая когда то приняла из ваших рук билет на ночевку.