В течение шести памятных лет, протекших между 1814 и 1820 годами, Мадрид был свидетелем целого ряда празднеств "по поводу счастливых событий", как выражались газеты того времени. Воздвигались триумфальные арки, задрапированные цветными материями, по улицам тянулись процессии различных обществ и братств, и на всех углах были наклеены афиши с подходящими к обстоятельствам патриотическими стихами поэта Арриазы. Во всех этих празднествах народ был не что иное, как зритель наряду с алькадами, монахами и генералами, и держал себя так, как ему было предписано.
В период между 1820 и 1823 годами положение вещей было иное. Тогда не существовало процессий, народ изо дня в день жил своей личной жизнью, не обращая внимания на статьи газет; без триумфальных арок, без фейерверков, без знамен он приводил в волнение весь город, превращал его улицы в театр бурной радости или шумных безумств; одним единодушным криком смущал спокойствие того, кто по какой-то насмешке истории был прозван "Желанным", с глухим ропотом собирался у ворот дворца или у церкви Марии Арагонской, где находились кортесы.
Это были годы, полные больших событий для грязного, неудобного, неспокойного и мрачного города. Это уже не был торжествующий Мадрид достославных дней 2 мая и 3 сентября. Это был очаг конституционной пропаганды той эпохи, это была кафедра, с которой самая блестящая молодежь Испании красноречиво проповедовала новое право. Несмотря на это, город имел крайне неприятный вид. Статуя Мари-Бланки все продолжала стоять у Пуэрта-дель-Соль на своем грубом пьедестале, но теперь она была свидетельницей революционных волнений народа, всегда собиравшегося в этом месте для своих оваций и возмущений.
Если б можно было перенести читателя к Сан-Филипе, этому капитолию политических и общественных вымыслов, или посадить его на влажную ограду фонтана Мари-Бланка, пункт, где собирались подонки общества, то он понял бы, какая разница между тем, что мы видим теперь, и тем, что видели наши деды несколько десятков лет тому назад. Он, несомненно, обратил бы внимание на то, что большая часть праздных людей, с незапамятных времен собиравшихся на этом месте, покидает его с наступлением вечера и направляется к улице Сан-Иеронимо или к другим смежным улицам. Эта публика шла в клубы, на патриотические собрания, в "Золотой фонтан", в "Великий Восток", в "Лоренчини", в "Мальтийский крест". Из групп выделялось несколько личностей, пользовавшихся, по-видимому, уважением и почетом остальных. Они то призывали толпу к тишине, то, оборачиваясь назад, складывали крестообразно руки, как бы призывая к вниманию; по всему было видно, что они имеют большое влияние на толпу.
Большая часть направлялась на улицу Сан-Иеронимо, так как в ней находился наиболее посещаемый и самый революционный из всех клубов "Золотой фонтан". Но прежде чем войти в него, опишем улицу Сан-Иеронимо, которая тогда, как и теперь, была самой шумной и оживленной улицей столицы.
Теперь, когда мы видим, что большая часть этой улицы состоит из отдельных домов, нам трудно себе представить, что тогда она состояла лишь из высоких стен да трех-четырех монастырей. Она тонула в темноте, образуемой широкой стеной монастыря Виктория с одной стороны и старой глиняной стеной Буэн Сусесо -- с другой. Из-за глиняной стены, служившей продолжением монастыря Пинто, виднелись верхушки кипарисов, росших над могилами. Напротив стоял монастырь итальянцев, почти в том же виде, в каком мы его знаем теперь, а ниже монастырь Святого Духа, на том месте, где теперь конгресс депутатов.
Дома грандов чередовались с монастырями. В нижней части улицы виднелся широкий фасад дворца Мединачели, с его бесчисленными окнами, садом и часовней; напротив -- дворцы Вальмедьяносов, Пингателли и Гонзаго; дальше -- Пандо и Мачеда и наконец дом Хихар, получивший недавно историческое значение как оказавший гостеприимство монарху. Для частных домов и лавок оставалась лишь третья часть улицы, с которой нам необходимо познакомиться, так как в ней-то и происходили главные события рассказываемой нами истории.
В начале Пуэрта-дель-Соль за монастырем Виктория находился большой портик, ведший к старинному дому, который, несмотря на свою отделку и гербы, сдавался в наем. Напротив классического портика находилась дверь, ведшая в цирюльню. Обладая оригинальной внешностью, зеленой дверью, белыми занавесками, вывеской, изображавшей какого-то субъекта в минуту бритья, и даму, которой пускают кровь из ноги, цирюльня эта была еще более интересна внутри. Три молодца под начальством хозяина Кальехи каждую неделю брили тут бороды сотням самых заядлых либералов. Тут велись споры, говорили о короле, о кортесах, о Веронском конгрессе, о "Святом союзе". Под шорох бритв декламировались революционные стихи. Но интереснее всего в этой первой цирюльне Мадрида был ее хозяин Гаспар Кальеха (он откинул "дон" после 1820 года), герой революции и один из главных врагов короля Фердинанда в 1814 году, как он сам, по крайней мере, говорил.
Далее находилась лавка ирландцев, полная самых разнообразных товаров: тут были и спички, и материи для жилетов и панталон, и цветные галстухи, и прочее, и прочее. Хозяин лавки, толстый краснолицый ирландец, напоминавший собой быка и окончательно обыспанившийся, был горячим приверженцем короля, но по политическим обстоятельствам и особенно потому, что дело происходило на улице Сан-Иеронимо, тщательно скрывал это. Говорили, что когда по улице проезжал король или дон Карлос, коммерсант немедленно выскакивал из-за прилавка, подбегал к двери и смотрел на проезжавших с уважением и плохо скрываемой нежностью. В остальное время он по желанию своих приятелей выражал протест против существующего порядка вещей.
Около лавки ирландца была книжная лавка, на жалкой витрине которой были отогнуты первые страницы книг: "История Испании", "Новеллы Вольтера", "Ночи Юнга", "Чувствительный путешественник" и новелла "Артуро и Арабелла", бывшая в большой моде в то время. Некоторые произведения Монтиано, Порчелля, Ариазы, Фенкео, трактат о языке цветов и "Путеводитель" довершали книготорговлю.
Рядом и как бы представляя иллюстрацию к этому литературному храму, находился магазин парфюмерии и предметов роскоши; тут же были принадлежности для охоты и деревянные изделия. Среди банок с помадой и косметиками, среди игрушек и коробок с булавками виднелся археологический профиль старухи хозяйки. Еще дальше была темная, узкая, почти подвальная лавка письменных принадлежностей, с пучком гусиных перьев у двери; из самой глубины ее блестели узкие глазки ее владельца дона Анатолио Маса.
Напротив помещался магазин съестных припасов. Здесь заготовлялось к празднику Рождества до четырехсот индеек разных достоинств. В дни именин, рождений и званых обедов не заказать дичи у Перико Махонеса (так звали хозяина) считалось преступлением. Кроме рябчиков и зайцев, здесь можно было купить английское печенье, бисквиты и марципан.
Невдалеке от этой лавки виднелись шелка, нитки, бумажные и шерстяные материи, платки, ленты, белье, серьги, булавки доньи Амброзии, которая была просто теткой Амброзией до 1820 года. Это была полная, тяжеловесная сеньора; она прекрасно вела свою торговлю, а что касается ее политических воззрений, то вся улица считала ее ярой роялисткой.
Эти лавки с их товарами и хозяевами служили декорацией улицы, и декорацией очень живописной. Кроме того, по крайней мере, раз двадцать в день здесь громыхали кареты живших поблизости грандов. Эти кареты, о которых теперь нет и помину, состояли из кузова, напоминавшего корабль, укрепленный на железных рессорах; четыре тяжелых колеса обдавали грязью прохожих. Огромный кузов был отделан красным деревом с инкрустациями из тонкого мрамора или белой жести. На запятках, изображая собой неподвижные, безжизненные фигуры, стояли два лакея в длинных ливреях. На козлах сидел толстый могучий кучер, соперничавший в силе только с мулами, двигавшими этот экипаж. Рев мулов, говор публики, крики разносчиков, на лотках которых возвышались колоннами продаваемые сомбреро и другие предметы, звуки гитары слепых музыкантов довершали живописность улицы.
Пока мы останавливались на этом описании, группы приближались к середине улицы и исчезали в узкой двери, которая должна была вести в большое помещение, судя по тому, как много народу оно вмещало. Это был знаменитый "Золотой фонтан, кафе и ресторан", как обозначалось на вывеске у двери. Это был центр собрания пылкой, шумной молодежи, жаждавшей возбуждать страсти народа и выслушивать его необдуманные овации. Это был самый известный и самый влиятельный клуб той эпохи. Его ораторы, тогдашние неофиты нового культа, направляли политику страны; многие из них впоследствии охладели к принципу добра. Но мы не касаемся того, что сталось с этой молодежью в последующие годы; наш рассказ относится лишь к 1821 году.
Тогда демократия, создавшаяся из революционных движений и народного возмущения, создала новый политический полюс, который с трудом развивался в течение пятидесяти лет. Большими безумиями сопровождались благородные усилия этой молодежи создать не существовавшее до тех пор положение вещей. Клубы, превратившиеся в кафедры красноречия и места для научных диспутов, потеряли свое настоящее значение и сделались убежищем для обсуждения мер правительства. На такой почве легко было личностям восторжествовать над принципами и поддаться честолюбивым замыслам, а главное, корыстолюбие и подкуп, которыми тогда пользовались, развращали нравы. Истинные патриоты сильно и долго боролись с этим. Неограниченная власть, облекшись в маску отвратительной демагогии, проникла в клубы, наполнила их и в конце концов подкупила. Дело в том, что молодежь 1820-х годов, полная веры и храбрости, была слишком доверчива или слишком великодушна. Или она не знала подлости своих предполагаемых друзей, или же, если знала, надеялась покорить их благородным оружием: убеждением и пропагандой.
Дряхлое общество, еще поддерживаемое некоторыми упорными стариками, вело ожесточенную войну с обществом молодым, сильным, призванным к обладанию будущим. Но перейдем к нашему рассказу.
Любопытные собирались у "Золотого фонтана"; продавцы выходили на улицу; цирюльник, любивший, чтоб его называли гражданин Кальеха, был также у своей двери, с бритвой в руке, и поглядывал на клуб и на собравшихся соседей самонадеянным взглядом, как будто хотел сказать: "Если б я там был!.."
-- Что такое? Что-нибудь случилось?
Спрашивавший был один из тех индивидуумов, возраст которых нельзя определить и которые кажутся старыми или молодыми в зависимости от силы освещения и выражения их лица. Он был мал ростом, и шея, соединявшая его голову с туловищем, была длинна лишь настолько, чтобы он не казался горбатым. Он держал руки на своем большом, выдающемся животе, как бы нежно предохраняя его от опасности. Его полузакрытые маленькие глазки были, однако, очень живы и составляли симметрическую гармонию с его широкими подвижными губами, которые в пылу разговора удлинялись в трубку, что придавало его голосу необыкновенную значительность. Несмотря на его светское платье, в нем было что-то монашеское. Его голова как бы носила следы тонзуры, а широкий плащ напоминал монашескую рясу. Голос у него был глухой и жесткий, но движения довольно выразительны и быстры.
Скажем в довершение, что человека этого звали Жиль Карраскоза; он был воспитан монахами-августинцами и уже готовился сделаться аббатом, когда вдруг ушел из монастыря, к великому изумлению монахов. Благодаря придворным связям ему удалось сделаться аббатом, но в 1812 году его лишили этого сана. Тогда он сделался горячим либералом, до возвращения короля Фердинанда и при содействии фаворита Алагона получил место в королевской канцелярии на десять тысяч реалов. Тут он объявил себя полным приверженцем неограниченной власти, но обещание конституции в 1820 году заставило его изменить свои убеждения, он пристал даже к обществу коммунистов и перешел в лагерь самых экзальтированных.
-- Еще бы не случилось! -- ответил ему Кальеха. -- Сегодня экстренное собрание в "Фонтане". Хотят просить короля, чтоб он созвал новое министерство, потому что старое нам не нравится. Будет говорить Алькала Гальяно.
-- Этот некрасивый андалузец...
-- Да, он самый. Тот, который сказал месяц тому назад: "Нет ни прощенья, ни пощады врагам свободы! Чего хотят эти темные умы, эти..." -- и так далее, просто сыпал золотом...
-- Уж он им покажет, -- заметил Карраскоза. -- Что за красноречие! Что это за талантливый юноша!
-- А я, сеньор дон Жиль, уважая ваше компетентное для меня мнение, скажу...
Он откашлялся два раза и продолжал:
-- Скажу, что, любуясь талантом Алькалы Гальяно, предпочитаю Ромеро Альпуэнте, потому что он выразительнее, сильнее... Он говорит с таким увлечением... Например: "Кто хочет железа -- тому железо! Пусть тираны не ищут опоры в правосудии, пусть ищут его в столбах виселицы, в бесчестном плече палача!"
-- А я, -- возразил экс-аббат, -- хоть и восхищаюсь Ромеро Альпуэнте, но предпочитаю Алькалу Гальяно, потому что он точнее, рассудительнее...
-- Вы ошибаетесь, друг Карраскоза. Не сравнивайте этого человека с моим любимцем. Всем ораторам Испании далеко до Ромеро Альпуэнте. Помните, как он говорил: "Долой привилегии, долой излишества, долой эту роскошь, называемую королем!"
Кальеха повторял эти слова с необыкновенным пафосом и энтузиазмом. Он припоминал отрывки того, что слышал, и все перепутывал. Мы забыли сказать, что этот гражданин Кальеха был человек широкоплечий и очень толстый; природа, создавшая его как бы с исключительной целью изобразить полное сходство человека с быком, наделила его очень тонким, пискливым голосом, так что ужасно смешно было слушать, как он повторял то, что говорили ораторы в "Фонтане".
-- Значит, наши мнения расходятся, -- ответил Карраскоза с большим апломбом, -- ибо что значит это красноречие в сравнении с красноречием Алькалы, который если скажет "я иду", то все пойдут за ним?
-- Это правда, -- подтвердил один из присутствующих, по костюму тореро, -- это правда. Когда Алькала нападает на тиранов и начинает горячиться... Недурно отделал он в последний раз инквизицию. Мне особенно нравится, когда он начинает тихо-тихо, а кончает все громче и громче. Да, это вот оратор!
-- Повторяю, что все ораторы ничто в сравнении с Альпуэнте! -- снова заявил Кальеха. -- Помните, как он отделал монахов? Он назвал их "каменными могилами"! Ну, кому это придет в голову? А вы, сеньор дон Жиль, и не толкуйте о вашем Алькале Гальяно! Я лучше, чем кто другой, всех их знаю!
-- Право, не понимаю, сеньор дон Гаспар, почему вы считаете себя таким компетентным, -- важным тоном произнес Карраскоза.
-- Да как же мне не считать? -- пищал Кальеха. -- Я каждый вечер слушаю их и прекрасно знаю, что они такое. И некоторые из них, несмотря на хорошую репутацию, просто болтуны. И как это вы, сеньор Карраскоза, можете говорить, что я некомпетентен? Кто вы такой, чтобы знать это?
-- Кто я такой?.. А что вы понимаете в речах?
-- Ну, сеньор Жиль, не испытывайте моего терпения. Я считаю вас самонадеянным невеждой!
-- Вы, сеньор Кальеха, должны уважать тех, которые по своему образованию... Я имею звание каноника...
-- Ну да, каноник знает латинский язык, но что же у него общего с политикой? Не вмешивайтесь в эти дела, потому что они не для вашей головы.
-- Это вы не должны в них вмешиваться, -- воскликнул вне себя Карраскоза. -- В свободное время от бритья бород вы должны заниматься вашим домом.
-- Послушайте, сеньор каноник, латинист, монах или как там вас! Отправляйтесь-ка читать проповеди в монастырь августинцев, там вы будете на своем месте.
-- Кабальеро! -- произнес Карраскоза, краснея, как томат. Несмотря на свое невысокое мнение о цирюльнике, он побаивался этого гиганта и осматривался по сторонам, как бы призывая на помощь.
-- А теперь я припоминаю, -- с презрением прибавил цирюльник, -- что вы еще не заплатили мне за пиявки, которые я ставил одной сеньоре с улицы Горгера, сестре тамбурмажора королевской гвардии.
-- Так вы называете меня обманщиком? Лучше бы гражданин Кальеха припомнил, что он до сих пор еще не отдал девятнадцать реалов, которые ему одолжил мой кузен, торговец дичью.
-- И ты, и твой торговец дичью -- одного поля ягоды!
-- Да, и недурно бы ему припомнить гитару, которую он украл у Перико Сардина.
-- Гитару? И вы говорите, что я украл гитару? Однако, вы дерзки... -- проговорил цирюльник, стараясь казаться спокойным.
-- Рассказывайте, знаем мы вас!
-- И тебя знаем! Ты был роялистом и ухаживал за Астолазой, чтоб он дал тебе какое-нибудь местечко. Тогда ты кричал "вива" неограниченному королю и во время карнавала подносил ему на Прадо цветы вместе со студентами. А я хоть и цирюльник, но всегда был либералом. Да, сеньоры. Либерал, хоть и цирюльник; я не какой-нибудь прощелыга, а честный гражданин и либерал, как и всякий другой. А эти роялисты теперь уж изменили своим убеждениям; после того, как по их наговорам переполнились все тюрьмы, они стоят за конституцию и уже кричат "вива" свободе.
-- Сеньор Кальеха, вы забываетесь!
-- Приверженец короля!
Эти слова были самым большим оскорблением в ту эпоху. Когда они произносились, оставалось только поссориться.
Уже тонкое орудие, изобретенное для улучшения и бритья бород половины рода человеческого, поднялось в руке раздраженного цирюльника; уже острие его блестело над беззащитной головой аббата и каноника, как другая рука предотвратила удар, долженствовавший раскроить на части все канонические познания. Эта спасительная рука принадлежала могучей супруге Кальехи, которая, сидя в углу цирюльни, увидала угрожающее движение своего мужа, быстро бросила работу и ребенка, кормившегося у ее монументальной груди, наскоро застегнула платье, подбежала к двери и избавила бедного Карраскозу от верной смерти.
Несколько мгновений эти три фигуры представляли собой интересную немую сцену: Кальеха с поднятой рукой и пылающим лицом; его толстая, широкоплечая супруга, поддерживающая на весу его руку, и бедный онемевший от ужаса Жиль. Донья Тереза Бургильос, так звали супругу Кальехи, была сеньора колоссальных размеров, но в эту минуту она по своей величественности напоминала Минерву в тот момент, когда та удерживает руку Ахиллеса; но надо сознаться, что Агамемнон из королевский канцелярии представлял собой мало классического.
-- Гражданин Кальеха, -- спокойным тоном произнесла эта сеньора, -- не поднимай твоего оружия на этого жалкого труса, побереги его для тиранов.
Кальеха сложил бритву и спрятал ее для тиранов.
Дона Жиля увлекли с собой товарищи, желавшие избежать катастрофы, и собравшаяся группа скоро разошлась.
А храбрая амазонка вернулась к прерванным занятиям. Не будем передавать всего того, что она говорила в то время, как ее ребенок снова завладел так неожиданно потерянной грудью. Скажем только в похвалу донье Терезе Бургильос, что она умела читать, хоть это ей доставалось и нелегко, учила на память печатные речи и, наслушавшись в цирюльне либерального красноречия, сделалась большим политиком; с большим энтузиазмом относилась к Риего и Квироге, хотя и признавалась, что люди слова нравятся ей больше, чем люди сабли, и уверяла, что не знает более скромного кабальеро, чем Мартинес де ла Роза.
II.Клубпатриотов
В "Фонтане" было два отделения: одно предназначалось для кафе, другое для политики. В первом было расставлено несколько столов. Далее в углу было отведено место для заседаний. Вначале оратор становился на стол и произносил речь; впоследствии хозяин кафе счел необходимым поставить кафедру. Сюда стекалась такая толпа, что пришлось прибавить много скамеек; затем, вследствие соперничества этого клуба с "Великим Востоком" здесь начали решаться политические вопросы, и ярые либералы уезжали отсюда умеренными. Наконец, было решено, что собрания будут тайные, и клуб перевели на верхний этаж. Те, кто внизу пил кофе или шоколад, чувствовали, как дрожал потолок во время горячих прений наверху, и, боясь, как бы на них не обрушился потолок вместе со всеми патриотами, перестали посещать кафе.
Более всего заботил хозяина "Золотого фонтана" вопрос о том, как бы соединить патриотизм с коммерцией, заседания клуба с посетителями кафе. Он умолял не шуметь, но это было принято за приверженность королю, шум усиливался, и посетители расходились. В описываемую нами эпоху заседания проводились еще на нижнем этаже. Это были хорошие дни "Фонтана". Всякий, кто приходил пить кофе, был членом собраний.
У этого клуба было довольно недостатков, но нельзя было упрекнуть его лишь в одном: в просторности; наоборот, это было узкое, неправильное, низкое, почти подвальное помещение. Толстые балки, поддерживавшие потолок, были несимметричны. Для того, чтобы устроить кафе, пришлось разобрать кирпичную стену, а получив таким образом необходимое помещение, надо было его со вкусом отделать.
Этим занялись лучшие художники города. Они обратили внимание на тонкие стены, толстые балки и массивный потолок и решили, что вертикальные балки надо укрепить, придав им вид колонн; затем стены были оклеены разрисованными обоями; рисунок изображал черепа коз, рога которых были перевиты цветами и фруктами, что производило тяжелое впечатление. Колонны были выкрашены в белый цвет с розовыми и зелеными разводами, под яшму. На стене против входа было два зеркала, но не настоящих, а составленных из простых стекол с подложенными под них листами белой жести; зеркала эти были завешены зеленой марлей, чтобы защитить их от мух, устраивавших себе здесь главную квартиру. С обеих сторон этих зеркал стояло по фонарю на мрачно разрисованных подставках; они, чадя и мигая, освещали грустным светом залу до двенадцати часов ночи, затем, как бы устав освещать, медленно угасали, предоставляя апостолам свободы спасать отечество в потемках.
Чад этих фонарей, дым сигар, пар от кофе сильно затемнили позолоту зеркал, рисунки на стенах и яшму колонн. Только в силу сохранившихся традиций можно было представить себе живопись на потолке.
Меблировка была очень незатейлива; она заключалась в нескольких деревянных столах, выкрашенных под орех, с белыми жилками, изображавшими мрамор, и в полусотне скамеек с клеенчатыми подушками, из которых от старости торчали мочалки.
На возвышении стоял большой широкий прилавок, над которым причудливыми иероглифами красовались инициалы хозяина; невозмутимое лицо его всегда маячило над этим катафалком, по обе стороны которого находились полки с бутылками. Между бутылками были разложены пряники, палки шоколада и апельсины; половина бутылок была пуста и заклеена доверху заманчивыми этикетками. Кроме всего этого, здесь находился огромный кот, большую часть дня мирно спавший в углу. Это был благоразумный кот, никогда не прерывавший прений своим мяуканьем и не позволявший себе неприличных выходок в критические минуты. Звали его Робеспьером.
В описанном нами клубе собиралась пылкая молодежь 1820 года. Откуда она взялась? Часть в 1812 году стояла за конституцию, открывшую многим глаза. Часть воспитывалась в течение шести лет притеснений, предшествовавших возвращению короля Фердинанда. Часть была продуктом смутной эпохи 1820 года. Одни из них десять лет скитались за границей, а вернувшись, отстаивали свои принципы с прежним интересом, но столкнулись с требованиями нового поколения. Они увидели, что это поколение ушло от них вперед, и не захотели следовать за ним.
Сначала в клубе только обсуждались политические вопросы, но потом мало-помалу характер этих мирных собраний изменился. Фонтанщики пожелали иметь прямое влияние на управление страной. Они торжественно требовали смещения министра и назначения нового. Появилось две партии: умеренных и ярых, причем каждая из них действовала по-своему. Но и этим не кончилось. Так как в "Фонтане" возбуждались народные страсти, то правительство допускало эти крайности, чтобы напугать короля, его врага. Король между тем тайно возбуждал пыл "Фонтана", потому что видел в нем опасность для свободы. Мы знаем из истории, что Фердинанд подкупил одного из ораторов и провел в клуб изменников с целью поколебать конституционную систему; но министры, узнав об этом, закрыли "Фонтан", и тогда фонтанщики восстали против правительства и пытались его свергнуть. Король раздувал это возмущение при помощи своих агентов; клуб перешел на сторону министров; они его отвергли, клуб принялся мстить, начались всеобщие интриги, и доверчивые патриоты высказывались по вопросам, которых до конца не понимали.
Два элемента подрывали "Фонтан": невежество и подлость. В первой категории главное место занимал цирюльник Кальеха. Он встречал таким громовым шиканьем не нравившегося ему оратора, что члены клуба серьезно подумывали запретить ему вход в "Фонтан".
В описываемый нами вечер Кальеха, требуя начала заседания, неистово хлопал в свои огромные ладони; другие нетерпеливо стучали палками в пол. Напрасно передние ряды, где были военные чины, депутаты, знаменитые ораторы, призывали к тишине; она не водворилась до той минуты, пока на трибуну не взошел Алькала Гальяно.
Это был молодой человек высокого роста, стройный, с большой головой, с густо вьющимися волосами и с прямыми, откровенными, хотя и несколько грубыми чертами лица. У него был большой рот с толстыми губами, но в выражении лица виднелось благородство, а в глубоком, проницательном взгляде был виден ум.
Он начал с того, что напомнил о вопросах предыдущего собрания, последствием которого было то, что из "Фонтана" вышли Гарелли, Торено и Мартинес де ла Роза. Он указал на различие принципов, отделяющих умеренных от ярых, и обрисовал с точностью и деликатностью положение правительства. Но когда он, возвысив голос, красноречиво описывал картину прошлых несчастий страны, случился инцидент, заставивший его прервать речь. С улицы послышался сильный шум голосов. Многие поднялись со своих мест и вышли. Аудитория начала уменьшаться, наконец, зала так опустела, что оратору оставалось лишь умолкнуть.
Недовольный и раздраженный андалузец сошел с трибуны [сам Алькала Гальяно с большой откровенностью описывает это происшествие в своих заметках в "Истории Испании".]. Шум на улице все усиливался, и в конце концов в кафе осталось только человек пять-шесть. Движимые любопытством, они тоже вышли вместе с Гальяно.
За десять минут "Фонтан" совершенно опустел, и шум и гул все удалялись, потому что толпа народа почти бежала. По всему было видно, что это одна из многочисленных в то время сходок.
Было уже поздно; фонари доживали свои последние минуты и перед смертью немилосердно чадили. Один из слуг пошел спать, другой храпел у двери, а третий ушел вместе с посетителями. Издалека долетало эхо угрожающих голосов толпы, волновавших весь город.
Хозяин кафе неподвижно сидел на своем месте. За ним сверкали две зеленые точки; это Робеспьер лез, ласкаясь, на плечи своего хозяина; тот ласково погладил его, кот замурлыкал, выгнул спину, потерся и снова ушел дремать в угол.
Как раз напротив прилавка, в самом темном углу кафе, возникла невидимая до тех пор человеческая фигура. Выйдя из мрака, она медленно приблизилась к прилавку, и при тусклом свете фонарей можно уже было рассмотреть эту молчаливую, странную личность.
Это был уже пожилой человек, сохранивший, однако, живость и энергию. Лицо его было сухощаво, неправильно, лоб очень широк, между тем как рот и щеки малы; к этому надо прибавить полное отсутствие зубов, создававшее впадины вокруг рта и на щеках. На его шее и за ушами виднелись все кости и нервы, несмотря на прикрывавшую их кожу. Глаза были большие, со следами прежней красоты. Совершенно седые волосы контраститровали с черными густыми бровями. Его прямой и тонкий нос тоже, должно быть, был красив когда-то, но с годами удлинился и очень напоминал клюв хищной птицы. Странное впечатление производили его большие, торчащие, прозрачные уши. Взгляд его больших глаз был упорен, проницателен, блестящ и мрачен под густыми бровями. Казалось, его глаза, помимо того, что видят, освещают то, на что смотрят; в них сквозили и ум, и энергия, несмотря на то, что слабое тело далеко не энергично подавалось вперед всем своим небольшим корпусом. Его руки были так худы, что на них можно было сосчитать вены и нервы; костлявые пальцы напоминали когти птицы. Кожа на лбу была желтая и сморщенная; когда он говорил, она быстро двигалась и собиралась над бровями мелкими складками. Одет он был во все черное, с суконной фуражкой на голове.
Когда этот человек подошел к прилавку, хозяин встал у двери, прислушивался некоторое время, заглянул в оконце, выходившее на двор, и за дверь, выходившую на лестницу. Из трех слуг кафе только один оставался здесь и храпел в углу; хозяин разбудил его и отпустил. Заперев накрепко дверь, он вернулся за прилавок и взглянул на человека в фуражке, как бы ожидая, что он скажет.
-- Ловко подстроили! -- сказал он громко, в уверенности, что никто из посторонних его не услышит. -- Вторая сходка в один вечер. А еще говорят, что королевская гвардия готовит большую неожиданность. Вы, дон Элиас, должны знать это.
-- Все идет своим порядком, приятель, все идет своим порядком, -- сказал старик звучным и глубоким голосом.
И, опустив руку в карман, он вынул маленький кошелек и положил его на стол. Хозяин кафе взглянул на этот кошелек со странной, невольной нежностью, между тем как старик медленно начал развязывать его и, вынув несколько унций, стал считать.
При звуке монет Робеспьер открыл глаза, но уведя, что эта вещь его не интересует, снова закрыл их и задремал. Старик отсчитал десять полуунций и подал их хозяину.
-- Ну, что же я могу сделать с пятью унциями, сеньор дон Элиас? -- недовольно произнес он.
-- За пять унций можно купить даже богиню свободы, -- возразил дон Элиас, не глядя на него.
-- Полноте! Здесь есть такие патриоты, которые не скажут "да здравствует король" за все золото мира.
-- Эти-то сеньоры больше всего и интересуются деньгами, -- воскликнул дон Элиас со свойственной ему иронией.
-- Попробуйте-ка предложить денег Алькале Гальяно и Морено Гуэрре.
-- Эти ведут возмущение там, в кортесах; разговор идет не о них, а о тех, которые заводят смуты здесь.
-- Но, уверяю вас, дорогой мой сеньор дон Элиас, что того, что вы мне дали, не хватит на починку сапог самого плохого из ораторов этого клуба.
-- А я говорю вам, что этого довольно. Мой сеньор не желает лишних расходов.
-- Плохо же, должно быть, приходится неограниченному! Плохи его дела, если он таким пустяком хочет поколебать конституцию.
-- Подождите, все устроится, все идет своим порядком, -- ответил старик со вздохом и закрыл рот, причем казалось, что его нижняя челюсть нашла на верхнюю.
-- Но, сеньор дон Элиас, что же я сделаю с пятью унциями?.. Как вам понравился сержант, говоривший вчера вечером? Говорят, что он осел, но он производит большой шум и этим полезен нам. А мне недешево обходится каждое слово тех, которые волнуют толпу и весь город... А как с некоторыми бывает трудно, дон Элиас! Позавчера цирюльник Кальеха привел с собой какого-то человека; он вошел на трибуну, начал говорить о конвенции и сказал, что необходимо снести головы гидре. Ему очень аплодировали, и он наделал много шуму, хотя я, надо признаться, ничего не понял из его речи. Когда окончилось заседание, я хотел уговорить его сказать вторую речь, но он ответил, что перережет мне горло, и прибавил, что не забудет меня. Какого страху я натерпелся! И за это мне так платят! А речь, которую вчера, под конец, произнес валенсианский студент, стоила мне две порции тушеного мяса и две бутылки вина. Ах, если б это знали Алькала Гальяно и Флорес Эстрада!..
-- Эти-то и есть головы гидры, которые надо срубить, -- воскликнул старик, подмигивая глазом и делая рукой такой жест, как будто что-то режет.
-- Это было бы жаль, потому что они славные ребята. Скажу вам откровенно, что я хоть и горячий сторонник неограниченной власти, но когда слушаю этих молодых людей, особенно Алькалу Гальяно, когда он, войдя на трибуну, начинает сыпать цветами красноречия, то у меня сердце так и прыгает от радости, и мне хочется его расцеловать.
-- Пусть они кричат, это-то и нужно. Ведь сегодняшней сходкой мы им обязаны. Побольше бы таких сходок, и все устроится. Король именно этого желает. Ах, вы увидите, они скоро все перегрызутся!
-- Но что же я сделаю с пятью унциями? -- снова сказал хозяин кафе.
-- То, что я вам сказал. Король не может много расходовать, а чтобы подкупить этих людей, не надо больших денег.
-- Как не надо? Спросите-ка того монаха, которого выгнали из монастыря: ведь он съел у меня на три унции из тех, что вы дали мне на прошлой неделе. А тот чиновник, который так красноречиво говорил о "разорванном Карфагене"?..
-- О разрушенном Карфагене, вы хотите сказать...
-- Ну, все равно, о разрушенном... Этот чиновник настоящий обжора, он съел у меня две огромных порции фаршированного зайца. Я еще не сказал вам, что для того чтобы заставить Андресильо Кархо, по вашему желанию, бегать по улицам и кричать, мне пришлось заплатить его домохозяину за восемь месяцев за квартиру и массу мелких долгов его приятелям... А ведь не даром же я работаю, дон Элиас. Опять-таки повторяю вам, что если либералы узнают об этих проделках, то они мне все кости переломают.
-- Будьте осторожны, надо быть очень осторожным, -- строго сказал дон Элиас. -- Ничего не писать, не адресовать мне ни одного письма, не доверять бумаге ни одной мысли по этому вопросу.
-- А скажите, -- произнес хозяин кафе, понижая голос, как бы боясь, что его услышит Робеспьер, -- скажите, когда поднимется королевская гвардия?
-- Не знаю, -- пожав плечами, ответил дон Элиас.
-- Говорят, что "Святой союз" писал королю.
Осторожный старик снова сухо и отрывисто пробурчал: "Не знаю".
Тут послышался отдаленный шум голосов, на который вечером выбежали все посетители клуба.
-- Должно быть, хотят оцепить дом Торено.
-- Прекрасно, я очень рад, -- с мрачным удовольствием сказал старик. -- Я вижу, что они начинают не понимать друг друга. Иначе и не могло быть. О, я понимаю все! А что могло бы случиться? Испания могла бы долго оставаться в руках кучки свободомыслящих. Если б это продлилось, то я начал бы сомневаться в Провидении, которое управляет народами. Испания без короля все равно что без славы, без жизни, без чести. Разве была конституция в то время, когда Испания была первой страной в мире? Было бы чудовищно, если б народ начал издавать законы. Где это видано, чтобы законы издавал тот, кем следует управлять? Разве было бы справедливо, если б наши слуги приказывали нам! У нас нет ни короля, ни Бога, но это кончится, клянусь тебе, что это кончится!
Говоря это, старик широко раскрыл глаза и с бешенством сжал кулаки. Хозяин кафе, будучи не в силах выдержать всей прелести такого красноречия, поднялся из-за прилавка. Разводя с энтузиазмом руками, он уронил бутылку; она покатилась по полу и ударила Робеспьера, который, неожиданно проснувшись, отчаянно замяукал, а затем нашел себе более спокойный уголок на шкафу с бисквитами.
Элиас вынул из кармана маленький черный шарфик и, обвязав им себе шею, направился к выходу. Хозяин со своим обычным уважением к этому человеку отворил ему дверь. Начинало светать. Старый роялист ушел домой, не поклонившись своему приятелю.
III.Патриотическаясхваткаиеепоследствия
Дон Элиас пересекал улицу Сан-Иеронимо, когда увидал, что навстречу ему идет несколько человек, хохочут и кричат виваты конституции и Риего. Он хотел избежать встречи и перейти на другую сторону, но один из них остановил его.
Это были пять подозрительных и притом совершенно пьяных субъектов под предводительством Кальехи. Один из них был торговец из улицы Жилимон, другой кабальеро, известный всему Мадриду своими проделками, третий высокий, худой, смуглый юноша, о котором рассказывали чудеса в 1809 году, равно как и в 1820-м. Следом его похождений был огромный рубец, пересекавший все лицо через глаз и изуродовавший нос. Четвертый был мясник из Салитре.
-- Убить его, убить! -- пьяным голосом крикнул мясник, тыкая дона Элиаса в грудь палкой.
-- Нет, оставь его, Перино; не стоит связываться с этим скотом.
-- Да ведь это Колетилья, -- сказал человек с рубцом. -- Это Колетилья, друг Винуэзы, тот самый, который ходит по клубам, чтобы доносить королю, что там делается.
-- Три Песеты, возьми-ка за руку этого сеньора.
Три Песеты сорвал фуражку с головы Элиаса и бросил ее наземь, обнажив лысую голову старика. Раздался общий взрыв хохота.
-- Посмотрите, что за ослиные уши! -- сказал человек с рубцом, дернув его за ухо так сильно, что наклонил голову на плечо.
Мясник хлопнул его по голове. Роялист побледнел от бешенства, нервно сжал кулаки, и слезы бессилия засверкали на его глазах. Тут Кальеха, пользовавшийся, по-видимому, большим влиянием среди этой компании, схватил Элиаса за руку и воскликнул со смехом:
-- Пойдем с нами, храбрец. Граждане, это великий Колетилья, сам Колетилья. Будем друзьями. Он представит нас конституционному королю, и тот сделает нас...
-- Министрами!
-- Граждане, да здравствует неограниченный король! Да здравствует Колетилья!
-- Будем его качать как члена великой коммуны.
-- Качать его, качать!
Один из них подхватил Элиаса и приподнял в воздух, а другой сильным ударом повалил наземь.
-- Вот возьми эту саблю и ударь кого-нибудь из нас, -- крикнул ему Три Песеты и так сильно ударил его рукояткой, что старик отлетел в сторону.
-- Скажи: да здравствует конституция!
-- А если не скажешь, то вот у меня есть хорошее средство, -- крикнул мясник, вынимая острый альбачетский нож, против ношения которого при себе так боролась тогда полиция.
Тут подошло несколько прохожих, которым Кальеха объяснил важным тоном:
-- Сеньоры, это Колетилья, великий Колетилья.
-- Оставь его, Жилет, я сам с ним справлюсь, -- сказал человек с рубцом, обращаясь к мяснику, известному под оригинальным прозвищем Жилет.
Плохо пришлось несчастному Элиасу. Он уже поручил свою душу Богу, когда приход новой личности избавил его от верной смерти.
Это был высокий молодой человек в военной форме, и, по-видимому, аристократ, потому что на нем были погоны слишком высокого для его лет чина. На нем был синий плащ, а сбоку висела такая тяжелая сабля, что ею можно было рассечь голову любому врагу. Видя, что он намерен защитить старика, все с уважением расступились.
-- Оставьте в покое этого бедного старика; ведь он не делает вам никакого вреда, -- сказал военный.
-- Да это Колетилья, сам Колетилья.
-- Но вас пятеро против одного, и он безоружен.
-- И я говорю то же самое, -- воскликнул Кальеха с пьяным смехом.
-- Пусть он скажет: да здравствует конституционный король.
-- Он скажет, когда вы его освободите. Я ручаюсь, что это добрый либерал и хороший человек.
-- Нет, это приверженец короля! -- воскликнул Жилет.
-- А что вы хотели с ним сделать? -- спросил военный.
-- Просто распороть ему живот, чтобы посмотреть, какие у роялистов внутренности.
-- Ну, так расходитесь по домам, -- строго сказал военный. -- Я его защищаю.
-- Вы?
-- Да, я. Я отвечаю за него.
-- Только пусть он прежде скажет: да здравствует конституция, -- крикнули все хором.
-- Скажите это, -- обратился военный к Элиасу, -- ведь это совсем не трудно, и к тому же в наши дни это должен говорить каждый истинный испанец.
-- Чтоб я сказал!..
-- Пусть сейчас же скажет!
Военный настаивал на том, чтоб он произнес эту фразу как средство спасения, но Элиас молчал.
-- Да скажите же скорее! -- просил военный.
-- Нет! -- воскликнул Элиас полным негодования голосом.
Тогда Три Песеты занес над ним дубину, остальные накинулись на старика, и военному пришлось бороться изо всех сил, чтобы не допустить несчастья.
-- Скажите: да здравствует конституция.
-- Нет! -- повторил Элиас и, как бы вдохновленный свыше, воскликнул: -- Да умрет!
Присутствующие заревели от бешенства, но военный, видимо, решил защищать Элиаса до последней капли крови.
-- Разойдитесь, -- проговорил он. -- Этот человек сумасшедший. Разве вы не видите, что он сумасшедший?
-- Пусть он скажет эти слова, -- настаивал пьяный Кальеха с идиотским хохотом.
-- Да, он сумасшедший, -- согласился Жилет, -- а если не сумасшедший, так пьяный.
-- Да, да, пьяный! -- крикнул Кальеха, прислоняясь к стене, чтоб не упасть.
Собралось несколько соседей, и потому ли, что пьяных легко отвлечь, или потому, что решительный вид военного подействовал на них, но только четыре приятеля Кальехи оставили Элиаса, который при помощи своего покровителя поднялся и надел свою фуражку, истоптанную ногами мясника. Военный, отстраняя нож Жилета, направленный на Элиаса, порезал себе левую руку. Он вытер выступившую кровь, обернул руку платком, а правую подал Элиасу. Старик был так взволнован и до такой степени ослабел, что едва передвигал ноги и спотыкался на каждом шагу.
Военный, поддерживая его и идя очень медленно, спросил, где он живет. Элиас, не отвечая ему, направился через улицу Вальгаме Диос, где находился его дом.
Молодой человек не принадлежал, по-видимому, к молчаливым людям и обладал веселым и откровенным характером, так как начал говорить, нисколько не смущаясь упорного молчания старика:
-- Можно пожалеть, друг мой, о том, что в жизни все хорошее имеет всегда дурную сторону; всякий, даже самый блестящий предмет имеет тень. Самые лучшие нововведения, изобретенные человеком, представляются в первое время странными и внушают мало доверия. Сами люди, изобретшие какой-нибудь механический фокус, не сразу решаются применить его. Политическая свобода есть высший идеал государств; но как трудны первые дни практики! Как нас оглушает и приводит в отчаяние первая проба этой машины! Хуже всего тут нетерпение. Надо иметь выдержку и веру, надо ждать, чтобы свобода дала свои плоды, а не осуждать ее с первого же дня. Не безумно ли было бы, если б тот, кто посадил молодое деревце, вырвал его потому, что оно не дало веток, цветов и плодов в первый же день?
Он умолк в надежде, что его рассуждения произвели некоторое впечатление на старика, но тот как будто не понимал его слов и думал свою думу.
-- Можно пожалеть о том, -- продолжал молодой человек, сопровождая свое красноречие мимикой, -- что первые права завоеванной свободы так дурно применяются некоторыми людьми. Особенно трудно привыкнуть к свободе, и мы должны терпеть от естественной грубости тех, которые поздно привыкают. Но не будем приходить в отчаяние, друг мой. Вы, как добрый либерал, и я, как таковой же, сумеем ждать.
Он снова остановился, чтобы взглянуть, выражается ли на лице старика одобрение, но на этом странном лице выражалась лишь одна меланхолия.
-- Те, которые напали на вас, -- продолжал военный, -- не либералы. Это или тайные агенты короля, или бессовестные невежды, или же необразованные кутилы. Нужно ли отнять у них свободу и не возвращать ее до тех пор, пока они не получат образования или наказания? В таком случае, для одних будет свобода, а для других нет. А она должна быть дана всем или отнята у всех. И справедливо ли было бы отказываться от благодетельной системы потому только, что кучка людей злоупотребляет ею? Нет, лучше пусть будет пользоваться свободой сотня, которая ее не понимает, чем потеряет ее один, сознающий ее значение. Зло, которое могут причинить невежды, -- незначительно в сравнении с тем огромным благом, какое может сделать один образованный человек.
Молодой человек умолк в третий раз по двум причинам: во-первых, ему нечего было больше сказать, а во-вторых, потому что старик остановился у двери и сказал:
-- Здесь.
Военный хотел проститься со своим новым приятелем, но заметил, что он с каждой минутой ослабевал все больше и больше и вряд ли мог бы один подняться на лестницу; поэтому предупредительный молодой человек ввел его в дом.
Элиас жил в середине улицы Вальгаме Диос, и дом его был похож на замок. Несмотря на гигантские размеры, в нем было всего два этажа, на верхнем из которых и жил Элиас. Фасад был некрасив. На первом этаже помещалась мастерская медника, поставлявшего сковороды, подковы и ведра всему кварталу Баркильо. Балконы этого дома были живым изображением висячих садов Вавилона, так как с них свешивались цветы и кусты, похожие на деревья. Среди них красовалась вывеска кассы ссуд.
Они поднялись по широкой лестнице, и военный позвонил. Несомненно, кто-то нетерпеливо ждал старика, так как дверь тотчас же отворилась. Ее открыла молодая девушка лет восемнадцати, и увидя, что у старика такое измученное лицо, а главное, что его сопровождает какой-то незнакомец, что случалось, должно быть, нечасто, она вскрикнула от испуга и удивления.
-- Что такое? Что с вами случилось? -- спросила она, когда, запирая дверь, они вступили в переднюю.
И она прошла вперед, отворяя дверь залы, куда и вошли все трое. Старик не произнес ни слова и с видимым страданием опустился на стул.
-- Не ранены ли вы? -- сказала девушка, ласково осматривая старика и взяв его за руку.
-- Нет, это ничего, -- произнес военный, вежливо снимая фуражку. -- Это ничего. Несколько минут тому назад он шел по улице, и пять встретившихся ему бродяг хотели заставить его что-то спеть, сеньору было не до пенья, и он отказался.
Молодая девушка как-то тупо посмотрела на военного. Она, по-видимому, ничего не поняла из его слов.
-- Это были пьяные... Они напали на него, но, к счастью, я проходил мимо... Не пугайтесь, он не ранен.
Элиас немножко отдохнул; он холодно отстранил от себя девушку, и лицо его начало проясняться.
-- Ах, какого страху натерпелась я сегодня вечером! -- сказала молодая девушка. -- Я его ждала, ждала, а его все нет. Потом -- эти крики на улице. В полночь здесь пробежали с криками какие-то люди. Мы с Паскалой убежали во внутренние комнаты и спрятались там в угол, дрожа от страха. Как они кричали! Потом послышались какие-то удары, как будто кого-то убивали... Мы заплакали. Паскала лишилась чувств, но я храбрилась, и мы обе опустились на колени и начали молиться Пресвятой Деве. Тогда шум стал удаляться; мы услыхали стоны на улице. Ах, мне страшно вспомнить! Я и теперь еще боюсь.
Военный с интересом слушал ее рассказ, но в то же время рассматривал квартиру, в которой находился, и девушку, живущую в ней.
Квартира была скромная, но простота и порядок говорили о достатке. Девушка была более достойна внимания, чем квартира. Кларе на вид можно было дать лет девятнадцать, но ей было всего семнадцать. Она была довольно высокого роста, и вся ее пропорционально развитая фигура напоминала здоровых и красивых женщин обеих Кастилий. Лицо ее было бледно, но не смуглой бледностью андалузок, а свежей белизной уроженок Алькалы, Сеговии и Мадрида. Ее большие черные глаза были полны глубокой грусти. Ее правильный небольшой нос, маленький, красиво очерченный лоб и грациозный рот очень нравились незнакомцу, привыкшему считать себя ценителем женской красоты.
Ее высокую пирамидальную прическу можно было назвать провинциальной, так как в Мадриде она уже вышла из моды, но красота не нуждается в модах, и прическа эта очень шла Кларе. На ней была светлая юбка в мелкий цветочек и свободный у талии лиф с рукавами, плотно охватывающими кисти рук.
Наблюдения свои незнакомец произвел гораздо быстрее, чем мы описали их. С минуту все трое сидели неподвижно друг против друга, не говоря ни слова, когда вдруг старик, как бы продолжая вслух свои мысли, воскликнул с бешенством, сверкая глазами:
-- Подлые собаки! Желал бы я иметь в руках такое оружие, которым сразу можно было бы покончить со всеми этими мерзавцами. Ах, но они не виноваты! Виноваты другие, ученые, ораторы, те, которые их воспитывают, те проклятые шарлатаны, которые профанируют дар слова в подлых собраниях кортесов. Виноваты революционеры, непокорные королю, проклятые Богом. О справедливый Боже! Неужели я не увижу дня отмщения?
Военный был изумлен и несколько смущен. Ему показалось, что это косвенные намеки на него лично; он хотел уже возражать, но, увидав зверское выражение на лице Элиаса, воздержался. Его внимание было отвлечено молодой девушкой. Клара смотрела на старика с привычным равнодушием и в то же время смотрела на его защитника, как бы стыдясь за слова Элиаса.
Военный, не обращая внимания на разглагольствования старика, начал чувствовать большой интерес к этой бедняжке, которая с первой минуты внушала ему жалость к себе.
Но была минута, когда положение молодого человека сделалось очень неловким. Элиас, не глядя на него, продолжал тихим голосом ворчать. Нужно было уходить, но уйти, не удовлетворив своего любопытства и не поговорив немножко с молодой девушкой, ему не хотелось. Он пристально взглянул на Элиаса и подошел к нему, но в нем не было заметно ни благодарности, ни любезности, ни внимания; он как будто был создан не так, как другие люди. Видя такую рассеянность, он решился поговорить с Кларой о доне Элиасе.
-- Пожалуйста, ничего не бойтесь, -- сказал он ей, отходя к окну. -- Он не получил побоев, он только не может опомниться от изумления и гнева, но он успокоится.
-- Да, успокоится... немного.
-- И будет доволен.
-- Нет, доволен не будет.
-- Уж он ради вас не будет грустен.
Эта фраза, которую можно было принять за комплимент, не произвела никакого впечатления на Клару. Она обернулась взглянуть на Элиаса; он сидел все в той же позе, жестикулируя и время от времени ворча: "Собаки! Негодяи!"
Тогда военный решился задать рискованный вопрос и, понизив голос, сказал:
-- Может быть, с моей стороны это и нескромно, но меня извиняет мое участие к этому кабальеро и желание быть ему полезным... Скажите, он в здравом уме?
Клара с большим удивлением взглянула на военного и, как будто этот вопрос в первый раз навел ее на какую-то мысль, ответила:
-- Сумасшедший ли он?
Затем, помолчав и пожав плечами, прибавила:
-- Не знаю.
Любопытство незнакомца увеличилось.
-- Не придавайте этому большого значения, -- сказал он, -- но его поведение, его слова, его странный вид заставляют меня думать, что он страдает умопомешательством.
Взгляд Клары говорил, что она почти согласна с ним.
-- Не знаю, -- произнесла наконец она. -- Бедняга много страдает. И я страдаю, глядя на него. Он никогда не бывает весел; иногда мне кажется, что он готов умереть от раздражения. Он проводит ночи за чтением книг, за писанием писем и часто говорит сам с собой, вот как теперь. Он очень пугает нас с Паскалой; мы слышим, как он встает ночью и быстро ходит по этой комнате. Он уходит из дома рано утром и часто не ночует дома.
Военный почувствовал, что в нем растет сострадание к Кларе; ему казалось, что это мученица, страдающая от жестокостей сумасшедшего.
-- Но вы не страдаете от его резкостей? Он не обращается с вами дурно? -- спросил он.
-- Я? Нет. Он никогда со мною дурно не обращается.
Казалось бы странным, что Клара, не зная молодого человека, говорит с ним так откровенно, но это было бы удивительно при иных обстоятельствах, в данном же случае нет. Клара всегда жила с этим стариком; она была сирота, не имела ни родственников, ни друзей, никогда не выходила из этого пустынного, скучного дома. Она обладала необыкновенно простым характером; случай свел ее с любезным и великодушным человеком, который ради удовлетворения любопытства ловко находил предмет разговора, и она говорила ему то, что он хотел знать.
Любопытный не решался больше расспрашивать; он, к крайнему своему сожалению, уже хотел проститься, когда Клара увидала окровавленную руку и воскликнула:
-- Вы ранены!
-- Нет, это просто царапина.
-- Но из нее течет кровь. Господи, у вас вся рука в крови!
-- О, это ничего... Немножко воды...
-- Я сейчас принесу...
Она торопливо ушла и через минуту вернулась в соседнюю комнату и позвала военного, который не замедлил подойти к ней.
-- И у него есть семья? -- спросил он, опуская руку в воду, чтобы попробовать, не холодна ли она.
-- Семья? -- переспросила Клара со свойственной ей простотой. -- Нет, и я очень об этом сожалею. Мне так хотелось бы, чтоб его заставили забыть эти мании. Прежде он был очень добр ко мне и был весел... Я была тогда еще ребенком.
-- Прежде он был добр, а теперь не добр?
-- Нет, добр, только теперь... Теперь ему о многом надо подумать...
-- С каких же пор он изменился?
-- Давно уж, еще с тех пор, когда начались смуты, когда говорили, что хотят убить короля... или там не знаю кого. Но он и до этого бывал часто озабочен. Когда я была еще маленькой девочкой... Он водил меня по воскресеньям на прогулку, и мы обедали в лесу вместе с Паскалой.
-- А теперь он никогда с вами не выходит?
-- Никогда, -- ответила Клара таким тоном, как будто ее затворничество вполне естественно.
Военный все больше заинтересовывался так неожиданно встреченной им девушкой. В нем все сильнее возрастала уверенность в том, что это несчастная жертва грубости фанатика. С того места, где он стоял, он видел старика, сидевшего в немом бешенстве. При взгляде на Клару, простота и грустная откровенность которой составляли такой резкий контраст с этим ужасным роялистом, его любопытство и опасения усилились.
-- И вы никогда не выходите, чтобы рассеяться, чтобы отвлечься от этого тяжелого уединения? -- спросил он.
-- Я? Зачем же мне выходить? Мне становится грустно, когда я выхожу. Я вижу улицу только в воскресенье рано утром, когда иду в церковь, но на улице я чувствую себя более одинокой, чем здесь.
-- И он не заботится о том, чтоб вы развлекались, чтоб вы приятно проводили время? -- снова спросил он, искоса поглядывая на Элиаса, чтоб убедиться, что тот не слышит.
-- Он? Но я не хочу развлекаться... Потому что меня ничто не интересует. Он говорит, что я должна всегда сидеть дома.
-- Значит, вы ни с кем не знакомы и никого не видите?
-- Вижу Паскалу; она меня очень любит.
-- Эта Паскала ваша подруга?
-- Нет, это наша служанка.
-- А... И у вас больше нет друзей? В ваши годы была бы вполне естественна дружба с молодыми девушками, а главное, нельзя жить так, как вы живете. Необходимо...
-- Мне так хорошо. Он говорит, что мне не нужно знакомых.
-- И заставляет вас вести эту грустную жизнь?
-- Он не заставляет меня. Если б я хотела, могла бы выходить. Его никогда нет дома. Но я... Избави Боже! Куда же мне идти?
Военный не знал, что думать. Какие отношения между этим маньяком и этой девушкой? Это ее отец, муж. Но нет, было бы возмутительно предположить супружеские отношения между этими двумя существами.
-- Не удивляйтесь моим расспросам, -- сказал он тревожно, -- но вы оба меня очень интересуете. А его никто не навещает? Никто не приходит к нему?
-- Он очень близок с одними сеньорами Порреньо. Они хорошего происхождения и были очень богаты.
-- И они бывают здесь?
-- Редко. Он их очень любит.
-- А как они к вам относятся?
-- Ко мне? Они раз сказали мне, что я имею вид хорошей девушки.
-- И только? И больше ничего не сказали?
-- Ах, они очень добры. Он говорит, что они очень добры. Одна из них -- святая.
Клара говорила все это с трогательной наивностью. Чтобы читатель не удивлялся откровенности бедной Клары, мы прибавим, что она в течение нескольких лет не видала никого, кроме дона Элиаса, Паскалы и изредка трех мумий сеньор Порреньо. Ее жизнь была необыкновенно однообразна. Только в первый раз полгода тому назад она провела шесть недель в Атеке, в Арагоне, куда ее послал Элиас подышать воздухом.
-- Но возможно ли, чтоб вы жили исключительно в обществе этого человека? -- продолжал военный, забывая о присутствии Элиаса. -- И вы никогда не выезжали отсюда, никогда не были в деревне?