Аннотация: Widma. Перевод под редакцией Н. Славятинского.
Элиза Ожешко
Ведьма
(Widma, 1881).
Перевод с польского под редакцией Н. Славятинского
Источник текста: Избранные произведения в 2-х томах. Государственное издательство художественной литературы. Москва, 1948 г.
Оригинал здесь:http://orzeszkowa.ru/vedma01.html
Вступление
В огромном, высоком зале предстала во всем своем грозном величии судебная машина. Был зимний вечер. Спускавшиеся с потолка люстры и лампы проливали потоки света на пурпурное сукно, украшавшее окна и столы, на пестрые одежды и лица во множестве собравшейся в этот день публики. В глубине зала заседали члены суда; в стороне, у одной из стен уже заняли свои места присяжные на высоких разукрашенных скамьях.. У одного из окон прокурор, склонившись над ярко освещенным столом, напряженно вчитывался в раскрытый том свода законов, у другого -- секретарь суда перелистывал кипы бумаг. Судебный пристав, одежде, украшенной золотым шитьем, пробежал быстрыми неслышными шагами через зал и сел поодаль с пером в руке.
Среди глубокой тишины, не нарушаемой даже сдержанным дыханием нескольких сот грудей, председатель суда громко и внятно изложил суть преступления, в котором обвинялись подсудимые. Это было не обыкновенное преступление; это было злодеяние, страшное злодеяние, одно из тех, которые иногда проходят перед глазами удрученного человечества как мрачный и зловещий сон. Кто же были эти несчастные и в то же время ужасные люди, совершившие его? К какому слою общества они принадлежали? Сотни глаз одновременно устремились на скамью подсудимых.
Против высоких разукрашенных скамеек присяжный защитник по назначению, задумчивый и взволнованный, нервным движением руки заносил на клочок бумаги какие-то отрывочные заметки. Позади него из-за высокого барьера поднялись и стали, облитые ярким светом, четверо мужчин в длинных серых тюремных халатах. Они только что вошли сюда через низкую дверь, за которой мелькнула темная внутренность боковых сеней.
Можно было подумать, что они вышли из пропасти. Низкие двери сейчас же затворились за четырьмя вооруженными солдатами, которые стали по обе стороны скамьи; торчавшие над их головами штыки засверкали под ослепляющим светом ламп. Четверо подсудимых, стоя в неподвижных и выжидательных позах между блестящими остриями штыков, лицом к лицу со своими судьями, отвечали на обращенные к ним вопросы председателя. При ярком свете выступала каждая черта, чуть ли не каждая морщина на их лицах.
Как же их звали?
Четыре мужских голоса довольно внятно и громко, по очереди ответили:
-- Петр Дзюрдзя.
-- Степан Дзюрдзя.
-- Семен Дзюрдзя.
-- Клементий Дзюрдзя.
Звание их?
Крестьяне, землепашцы, хозяева. Только у последнего не было еще собственной земли. Это был сын и наследник первого из них, Петра Дзюрдзи, который не только владел землей, но несколько лет тому назад занимал в своей деревушке важную в общественной жизни крестьян должность старосты.
Теперь самый интересный вопрос.
Сознаются ли они в совершении того преступления, в котором их обвиняют?
Снова четыре голоса поочередно, то тише, то громче, но все-таки внятно ответили:
-- Сознаюсь.
Сознаются. Итак, нет сомнения, что они совершили это преступление. Не бедняки, не бродяги, не босяки, живущие в отравляющей атмосфере жгучей зависти и грабежей, а землепашцы, которым ветры божий приносят свежесть и здоровье; хозяева, которым собственная земля дает обильные урожаи; труженики, чело которых, орошенное потом, по чистоте и величию может равняться с челом, увенчанным лаврами... Что это значит? Может быть, они и родились уже извергами? Или, когда они были еще в колыбели, гений преступности отравил их своим дыханием? Или у них не было ни сердца, ни совести, ни одной из тех струн доброты, сострадания, честности, которые человечество выработало в себе вековыми усилиями? Может быть, это были сумасшедшие, идиоты, глупцы, которые не могли отличить хорошего от дурного?
Удивительное дело! Напрасно несколько сот пар человеческих глаз впивались в их лица: невозможно было подметить соответствия между ними самими и тем, что они совершили. Они не походили ни на идиотов, ни на тех, кто приносит с собой на свет задатки преступности.
Первый из них, которого звали Петром Дзюрдзей, был высокий, довольно худой и уже не молодой, но еще крепкий и сильный человек. У него были очень густые, темнорусые с проседью волосы, настолько длинные, что падали на воротник арестантского халата. Обрамленное этими длинными седеющими волосами, его бледное лицо, с коротко подстриженными усами и бородой, производило привлекательное впечатление своим добрым и серьезным выражением. Щеки его, как видно, исхудали в заключении, губы слегка вздрагивали под русыми усами, на узком лбу темнело несколько глубоких морщин, а серые задумчивые глаза смотрели вокруг, из-под густых и выпуклых бровей, серьезно и очень грустно. В ту самую минуту, когда он сел на скамью, можно было уловить, как он чуть заметным движением руки осенил свою грудь крестным знамением, а когда он уже ответил на все заданные ему вопросы, то положил сплетенные вместе руки на барьер скамьи и поднял глаза вверх. Тотчас же лицо его приняло мечтательное выражение, говорившее о творимой в глубине души внутренней смиренной молитве. Вскоре, однако, веки его глаз закрылись, спина согнулась, голова упала на грудь.
Так, со сложенными руками, серьезный, кроткий и грустный, сидел он все время. Совершенно непохож был на Петра его двоюродный брат Степан. Тоже высокий, но плечистый, с темными, как ночь, волосами и черными густыми усами, в напряженной позе, он был бы прекрасным типом сильного, стройного и красивого крестьянина, если бы не его бросавшийся в глаза преждевременно старческий вид. Ему не было еще сорока лет, но тонкие правильные черты его липа были сплошь изрыты и помяты морщинами. Притом казалось, какой-то сильный огонь так долго жег это лицо, что даже покрыл его темным, почти бронзовым цветом. Ясно было, что не материальная нужда сделала его таким, но что его изрыли и так сожгли пылкие страсти и тяжелые печали. Это было угрюмое и отчаянное, смелое и энергичное лицо, на котором мрачно горели умные черные глаза. В осанке и движениях Степана проглядывала энергия, избыток которой, вероятно, находил себе исход в необузданной и стремительной горячности.
Третьим и совершенно отличным от них крестьянским типом был Семен Дзюрдзя. Это был низенький, тощий, некрасивый человек, с глуповатым лицом, со спутанными волосами, закрывавшими почти весь лоб, и с чуть приоткрытым ртом да маленьким вздернутым носом, вдавленным на переносице, -- человечек, поглупевший и почти озверевший, очевидно, вследствие злоупотребления алкоголем. Его бледноголубые глаза с болезненно-влажным блеском обличали в нем пьяницу; иногда он отирал слезу грубым, темным пальцем и бессмысленным движением размазывал ее по впалой и желтой щеке. В его движениях, фигуре и взгляде виднелись ужас и сожаление. Испуганный, разжалобленный своим собственным положением, обалдевший, он не знал, что ему делать с руками, которые он то складывал вместе, то опускал вдоль тела, ни на минуту не закрывая рта.
Самым молодым из всех, еще очень молодым, -- ему было всего лишь двадцать два года, -- был Клементий, сын бывшего старосты, Петра Дзюрдзи. Этот красивый светловолосый парень, с круглым румяным лицом и голубыми, как небо, глазами, казался полевым маком, пышно расцветшим среди поля и неожиданно пересаженным в эту толпу, под этот яркий искусственный свет, в эту атмосферу, наполненную страхом перед неопределенностью участи; стыд выражался на его молодом и свежем, как заря, лице. Когда взоры толпы в первый раз обратились на него, огненный румянец вспыхнул на его щеках и залил его лоб. Он снова покраснел, когда проговорил: "Сознаюсь!" Затем он вспыхивал всякий раз, когда в продолжение судебных прений упоминалось его имя. Иногда он задумывался и смотрел куда-то вдаль. Тогда в глазах его показывались слезы. Иногда же молодое любопытство пересиливало все другие чувства, и он исподлобья, робко, но жадно вглядывался во все, что его окружало, о чем ему даже и не снилось под его соломенной кровлей. Боже мой! Здесь так светло, как будто небеса разверзлись и пролили весь свой блеск на землю; так многолюдно, словно сюда сбежалось полмира; такие красивые наряды, точно здесь готовились к какому-то большому веселому празднеству! А он здесь что? -- злодей, которого будут судить. И к чему присудят -- один бог знает. За этими стенами веют ветры божьи, летят к его родной деревне, летят к той избушке, где осталась, ломая руки, старая мать; летят к тому полю, которое он пахал уже почти два года тому назад, когда ярко светило солнышко, благоухали травы, сердце билось ровно, тихо, весело, -- не так, как теперь, когда оно от стыда и страха стучит в груди, как погребальный колокол.
Итак, эти-то четыре человека совершили ужасающее злодеяние, мрачное, как сновидение зимней, бурной ночи! Ведь тогда была зимняя бурная ночь... Но почему? Каким образом? Под впечатлением каких искушений и нашептываний?
Из допроса свидетелей, судебного разбирательства, внимательно выслушанных рассказов и из признаний подсудимых защитнику перед глазами тех, кто пожелал узнать эту историю, раскрылась следующая картина.
Глава I
В Сухой Долине началось брожение умов, принимавшее форму открытого волнения. Что же так сильно возбуждало жителей этой деревушки, в сорок с небольшим хат и огородов, живописно растянувшейся среди слегка волнуемых ветром полей и осиновых и березовых рощ? У большей части хат был зажиточный вид; правда, были в деревне и низенькие, убогие, подгнившие хатенки, но было достаточно и таких, которые блестели белыми трубами, хорошими окнами и недурными крылечками, опиравшимися на столбики и снабженными узенькими скамеечками.
Эти волнующиеся, окруженные рощами поля были, повидимому, плодородны и неплохо обработаны; за ними зеленели небольшие луга и хорошие пастбища; в огородах росла готовая к уборке густая конопля, много обещал своим видом отцветший картофель, дозревали крупные кочаны капусты, а густо посаженные вишневые деревья давали, вероятно, обильные урожаи плодов. Нужда, следовательно, заглядывала сюда только изредка, и то лишь в самые убогие избы; наиболее зажиточные дома имели такой вид, как будто в них было вполне достаточно не только хлеба, но даже молока и меду, а может быть, и денег.
Что же тревожило жителей этой деревушки в такой чудный летний вечер? О чем болтала толпа баб, собравшаяся перед одной из наиболее зажиточных усадеб? О чем говорили они с таким оживлением, что около них собралась куча ребятишек? Несколько девочек лет от семи до четырнадцати, в синих юбочках и серых рубахах, босые, в красных платочках, из-под которых выбивались пряди светлорусых волос, остановились длинной вереницей около забора и, сложивши на юбочках маленькие, темные, как земля, руки, широко раскрыли полные любопытства голубые или карие глаза, в которых заходящее солнце зажигало сверкающие искры. Они прислушивались к голосам женщин, а бабы болтали, жестикулировали, кричали. Мальчики разного возраста стояли позади баб, но не так уж неподвижно, как девочки, разместившиеся у забора. Босые, светловолосые, одетые в серый холст, они протискивались между взрослыми, поднимая к лицам женщин свои загорелые, смелые и веселые лица. Они кричали, шаловливо передразнивая ожесточенно, до беспамятства болтавших баб. Старшие, те даже дергали женщин за фартуки и назойливо вмешивались в разговор; один из младших, лет пяти, в длинной до пят рубашке, с вздувшимся животом и опухшими желтыми щечками все время неподвижно смотрел бессмысленными голубыми глазами в лицо матери, время от времени повторяя плаксивым, протяжным голосом:
-- Тятя!
На узком дворе хаты, возле которой толпились бабы и дети, слышен был тоже какой-то шум, но значительно слабее, -- тут была кучка мужчин, говоривших меньше и тише, чем женщины. Один из них, стоя на коленях у ворот конюшни, колол топором колоду дерева на мелкие щепки и так был поглощен этой работой, как будто он исполнял какую-то торжественную и очень важную обязанность. Этот мужик с опущенной головой и согнутой спиной, худощавый и уже не молодой, но еще сильный и бодрый, был одним из самых зажиточных и наиболее расторопных хозяев Сухой Долины, владельцем этой избы, и звали его Петр Дзюрдзя. Тут же сзади него стояли два сына, молодые, но уже взрослые парни; дальше -- совершенно непохожий на Петра, двоюродный брат его, Степан Дзюрдзя; он присматривался к его работе с выражением угрюмости на преждевременно состарившемся и как бы обожженном лице; еще дальше стоял тоже Дзюрдзя, по имени Семен. У' него был жалкий и печальный вид, и от него несло винным перегаром. Должно быть, водка испестрила его белки кровавыми жилками, иссушила и выжелтила его щеки; она также, вероятно, была причиной того, что он был босиком и в изорванной рубахе, тогда как другие были одеты в добротные кафтаны из домашнего деревенского сукна и грубые, на прочные сапоги до колен. Кроме этих пяти Дзюрдзей, там было несколько крестьян, старых и молодых, охваченных возбуждением; все они казались сильно заинтересованными тем, что делал Петр Дзюрдзя; они глядели друг на друга с усмешкой на губах и выражением живого любопытства в глазах, иногда пожимали плечами и бросали отдельные слова или восклицания. А перед воротами двора бабы неустанно говорили, кричали, размахивали руками; иная от сильного возбуждения даже приседала к земле или хлопала рукой по плечам соседок, которые, поворачиваясь, быстро отталкивали ее и твердили свое до потери дыхания, повышая голоса до самых высоких и пронзительных нот, доступных человеческой гортани. Таким именно голосом закричала одна из них, повернувшись ко двору:
-- Петр! Эй, Петр! Кончишь ты когда-нибудь или нет? А то солнце сядет, и тогда не люди, а собаки будут ходить по полю!
-- И не стыдно, Петр, так долго возиться? Ой, мужчина! Как будто сильный, а баба скорее бы наколола этих щепок, чем он... Тоже хозяин!
Петр Дзюрдзя как будто не слыхал обращенных к нему криков, не поднял головы, не пошевелил губами. Он, не останавливаясь, раскалывал поленья на мелкие щепочки с такой сосредоточенностью и торжественностью, что, казалось, вот-вот он сам перекрестится и перекрестит поленца, настолько его работа была для него важной и чуть не священной. Два мужика, стоявшие возле него, одновременно спросили его двоюродного брата, Степана Дзюрдзю:
-- Нет?.. Так ни капли и нет?
Нахмурившийся, опечаленный Степан ответил:
-- Все равно, что нет! Капельку выпустит из вымени и, хоть убей ее, больше уж не даст. Ребенку, как раскричится, нечего в рот влить...
-- А-а-а-а! -- громко и протяжно удивлялись спрашивавшие.
-- А прежде как было? -- спросил кто-то со стороны.
-- Прежде, -- ответил мужик, -- бывало, больше гарнца дадут...
-- Каждая?
-- Да, каждая.
-- Это так, как и у меня! -- заметил тощий Семен,-- одна только, а, бывало, с гарнец дает...
Мужики стали толкать друг друга локтями и указывать взглядами на угрюмое лицо Степана.
При этом послышался чей-то шутливый голос:
-- Ой! Беда ж тебе, Степан! У тебя теперь там чистый ад, должно быть...
Другой с грубым смехом прибавил:
-- Я вчера слышал, как тая верещалав своей хате, как бесноватая...
-- Кто? -- спросил кто-то со стороны.
-- Да Розалька, Степанова женка.
-- Ой, злая баба! Вот злая, -- как огонь... -- прибавил один из разговаривавших.
Степан еще ниже наклонил голову и молчал. Из-за ворот донесся опять тот самый женский голос, что и раньше, но только еще более пискливый и рассерженный:
-- Петр! Эй, Петр! Окончишь ли ты когда-нибудь или нет? Несколько мужчин засмеялись.
-- Вот как орет степанора женка, -- спешит ведьму ловить! Гей, Петр, хучей идзи, а то, как баба разойдется, беда будет... уж ты с ней не сладишь... поколотит!
Петр Дзюрдзя отдал топор одному из сыновей, чтобы тот отнес его в хату, а сам поднялся с колен, не потому, конечно, что испугался гнева степановой женки, а потому, что уже окончил свою работу. Около стены хлева лежала большая куча тонких, сухих, легковоспламеняющихся поленьев и щепок. Он нагнулся, взял эту кучу в охапку и вышел с нею за ворота дома. Тут бабы приветствовали его дружным криком, рой детей окружил его. Девочки оторвались от забора и медленно подошли к нему, а мальчишки, как жеребята, прыгали кругом него, резвясь и горланя.
-- Пошли вон! -- закричал Дзюрдзя на детей, которые разбежались во все стороны, но, остановившись вблизи, не отрываясь разглядывали дрова, которые он нес, как будто они видели дрова первый раз в жизни. Одна из баб, именно та, которая шумела больше всех других, высокая, худая, смуглая, с черными жгучими глазами Розалька, жена Степана, выскочила вперед и, подбоченясь, возбужденно закричала Петру:
-- А дрова-то осиновые?
-- Ну а как же? -- презрительно ответил степенный мужик.
-- Наверно ли осиновые?
И она продолжала быстро и упрямо молоть языком:
-- Потому что, если не осиновые, то ничего из этого не выйдет... ведьма не придет на другие дрова, кроме осиновых! Поклянись, Петр, что ты срубил осиновое дерево, поклянись сейчас же; сложи пальцы и перекрестись, слышишь, Петр, поклянись, что осиновое...
Захлебнувшись в потоке своих слов, она дергала Петра за рукава и полы кафтана и отталкивала от себя обоими локтями подруг, которые, хватая Розальку за плечи и рубаху, пробовали успокоить ее. Степан тоже попробовал было сделать это. Его темные глаза засверкали; он ударил стиснутым кулаком жену в спину так сильно, что она отлетела на несколько шагов и упала бы, если бы не плетень, за который она схватилась рукой. Но тотчас же она подскочила к мужу с быстротою молнии, закатила ему оплеуху, а затем, не интересуясь им больше, побежала за Петром, перебегая ему дорогу и повторяя беспрестанно на разные лады:
-- А осиновое ли дерево? Верно ли осиновое? Побожись, Петр, что осиновое...
В толпе, следовавшей за Петром, хохотали и пискливо смеялись. Степан, молчаливый, как могила, шел понурив голову. Он даже не дотронулся до щеки, покрывшейся багровым румянцем от полученной пощечины, но темная и грубая кожа на его лице сложилась в такое множество морщинок, что нельзя было найти на ней ни малейшего гладкого места. Он уставился разгоревшимися глазами в землю и проворчал сквозь стиснутые зубы короткое, невнятное проклятие. Ему было стыдно, он весь кипел.
-- Стыдно! -- громко сказала немолодая и, очевидно, болезненная, но еще красивая жена Петра Дзюрдзи, одетая лучше всех женщин и меньше остальных кричавшая. -- Я с моим век прожила, сыновей вырастила -- вон они, как дубы, -- а никогда не бывало между нами ни ссор, ни драки... Ей-богу, не бывало!
-- Стыдно! -- повторило несколько голосов, а один из мужиков, указывая на Степана, прибавил с усмешкой:
-- Какой это мужик? Бабе дает верховодить! Я бы ее...
Все эти голоса заглушил крик Розальки, на этот раз такой резкий и отчаянный, точно ей приставили нож к горлу:
-- А дерево осиновое? Наверно, осиновое? Поклянись, Петр, что осиновое... Из толпы выступил низенький худой старик. Его звали Яков Шишка. Он подошел к женщине, которую сомнение в породе нарубленных дров приводило в бешенство, и серьезно проговорил:
-- Не дури, Розалька! Я был там и видел, что дерево осиновое... Ведь и у меня несчастье, и я тоже хочу увидеть в глаза эту проклятую ведьму; разве я согласился бы на другое дерево, не осиновое?..
Розальку будто холодной водой окатили. Она замолчала и, несколько отставши от Петра, пошла впереди других женщин поспешной и нервной походкой, свойственной пылким и беспокойным людям. Впрочем, толпа постепенно редела. Во дворах хат, мимо которых она проходила, мычали коровы, только что пригнанные с пастбища, жалобно блеяли овцы; невыпряженные плуги и бороны стояли так, как их оставили гонимые любопытством хозяева. Кое-где кто-то из оставшихся дома разводил огонь, и его золотые языки, извиваясь за небольшими окнами, возбуждали голод, напоминая об ужине. Тогда от толпы стали отделяться мужчины и женщины и исчезать за заборами дворов и внутри хат. Однако прежде чем уходить, они собирались на минуту небольшими группами и обменивались отрывочными восклицаниями, дававшими понятие о их настроениях и мыслях.
-- Комедия! -- пожимая плечами, говорили одни.
-- Пусть эту комедию чорт возьмет! -- сердито отвечали женщины. -- Это беда, горе, большой убыток, а не комедия! ..
-- Любопытно! Очень любопытно, кто эта ведьма?
-- Придет она на огонь или не придет?
Последний вопрос был у всех на языке; мужские, женские, детские -- старые и молодые -- голоса повторяли его в хатах, хлевах, конюшнях, на дворах и у колодцев, из которых девушки черпали воду под скрип журавля.
-- Придет она на огонь или не придет? Старшие отвечали:
-- Отчего же ей не притти? При наших дедах и прадедах приходила, так и теперь должна притти...
Между, тем Петр Дзюрдзя шел вперед медленным и мерным шагом. Выходя со двора своей хаты, он надел на свои густые длинные седеющие волосы старую шапку, обшитую вытертым барашком. В длинном кафтане из холста, выкрашенного в красный цвет, в высоких сапогах, в этой шапке, мех которой свешивался ему на густые брови, с большой вязанкой дров в руках, он имел вид жреца, готовящегося к совершению торжественного обряда, имеющего общественное значение. Его продолговатое лицо, обрамленное короткими волосами, не было ни угрюмым, ни сердитым, а только глубоко задумчивым, почти торжественным. Он хранил гробовое молчание, глядя прямо вперед своими серыми глазами, в которых выражалась смиренная, к кому-то обращенная просьба. Можно было предположить, что в глубине души он творит в эту Минуту жаркую молитву.
Следом за ним шли его два сына, рослые светловолосые парни, с открытыми, веселыми лицами; дальше, опустив низко голову, тяжелым шагом следовал Степан, рядом с которым тащился Семен Дзюрдзя в изодранной одежде и с лицом пьяницы, и очень важно шагал старый, низенький, седой Яков Шишка. Из женщин остались только жены трех Дзюрдзей и какая-то девушка с веселым лицом, то и дело поглядывавшая на молодого Клементия Дзюрдзю. Она замыкала все это шествие.
Все дети, как девочки, так и мальчики, очень желали присоединиться к идущим, но их отгоняли; только одного четырехлетнего мальчика в рубашке, со вздутым животом и распухшими- щеками, никак нельзя было прогнать. В нескольких шагах от идущих он быстро семенил своими маленькими босыми ножками по черным ухабам и колеям деревенской улицы и время от времени плаксиво, протяжно звал: "Тя! .. Тя! . ."
Однако люди, составлявшие шествие, не обращали никакого внимания на этот зов ребенка.
Там и сям голуби срывались с крыш и с нежным воркованием улетали на серебристых или розовых крыльях. Гордые петухи с яркими перьями, встревоженные топотом многих пар ног, тяжело взлетали с земли и садились на плетнях. Желтые, черные и пестрые дворняжки выбегали в открытые ворота и, узнав своих, только глядели на проходивших с любопытством или равнодушием. Там, далеко за деревушкой, за полями и рощами уже садилось солнце, и последние лучи его бросали на лица людей и на стены хат мимолетные розовые отблески. Стекла окон, за минуту перед тем горевшие рубиновым огнем, бледнели и потухали, и все сильней их золотил свет топившихся печей. Дым над трубами, прежде румяный и серебристый, темнел. Рев скота, блеяние овец, стук отпираемых и затворяемых ворот -- все стихало и умолкало.
За деревней, за полем и лесом, темные густые тучи полукругом охватили западный край неба. Солнце еще окрашивало их пурпурным и фиолетовым цветом, но само уже скрылось из виду. Над темнеющей землей высился небесный свод, с западного края бледный, почти лиловый, дальше более темный, а к середине почти фиолетовый. На землю ложился сумрак, такой прозрачный, что в поле ясно можно было различить желтый цвет жнивья и вянущих лугов, серую зелень лесов и песчаную белизну дорог, пересекавших поля.
Менее чем за версту от последних хат деревушки, на перекрестке, разбегались по разным направлениям четыре дороги. Одна из них вела к деревне; другая, извиваясь вместе с волнистой почвой, пропадала где-то в недоступной для глаза дали; третья, прямая, ровная и длинная, стлалась, как лента, до ближайшего леса, в глубине которого и исчезала; четвертая, самая короткая, обсаженная там и сям вербами и дикой бузиной, оканчивалась у плетня, окружавшего хату, осененную несколькими старыми деревьями, одиноко, стоявшую на некотором расстоянии от деревушки. Вблизи этой хаты виднелась небольшая постройка, низенькая, без окон, в которой каждый сколько-нибудь знакомый с деревенской жизнью, узнал бы кузницу. Итак, это был перекресток. Здесь из густой зелени, окружавшей поле, подымался высокий старый крест.
Против креста лежал огромный камень, отделенный от него узкой полосой дороги и поросший седым мхом. В двух шагах от камня Петр Дзюрдзя остановился и сбросил с плеч на землю свою ношу, после чего выпрямился, громко вздохнул, посмотрел на небо и, вытащив из кармана трут, молча стал высекать огонь. Глубокое молчание воцарилось среди его спутников. Все сбились в тесную кучку, уставились на его руки и затаили дыхание. Очевидно, они забыли обо всем, кроме ожидаемого события, ради которого они пришли сюда. Жена Степана сжала свои тонкие губы, а жена Петра и один из его сыновей, напротив, так широко разинули рты, что туда легко могла бы влететь какая-нибудь маленькая птичка. Яков Шишка выпрямился и принял такую торжественную позу, что казался гораздо выше, чем обыкновенно; его внучка, та самая девушка, что по дороге посматривала на Клементия Дзюрдзю, спряталась теперь за спину красивого парня! С любопытством и страхом на лице она вся прильнула к нему и положила свой подбородок ему на плечо.
Красивый парень, менее всех окружающих занятый совершавшимся обрядом, незаметно улыбнулся полунасмешливо, полудовольно: казалось, он слегка смеялся и над Франкой и над тем, что происходило и должно было произойти на его глазах.
В это время Петр Дзюрдзя нагнулся к земле, и часть принесенных им сухих щепок вспыхнула ярким пламенем. Четыре женщины в один голос закричали:
-- О господи!
Почему огонь так сильно испугал или взволновал их? Ведь они привыкали к его блеску и жару с первого дня своего существования, каждый день с утра до вечера! Между тем на этот раз у них был такой вид, точно они никогда в жизни не видели огня. Все четыре еще раз воскликнули вместе:
-- О господи! Господи милосердный!
Петрова жена громко вздыхала, а Семенова -- качала головой из стороны в сторону и тоже вздыхала. Франя, схватившись обеими руками за плечо Клементия, так сильно, его стиснула, что парень оттолкнул ее локтем и с сердцем сказал:
-- Атчепись! Что ты ко мне пристала... точно клещ!
Однако названная клещом девушка не отставала и, еще крепче прижимаясь к плечу парня, тихонько охала у него над самым ухом:
-- Ой, Клементий, Клементий! Ой, ой, Клементий!
Мужчины молчали; вскоре умолкли также и женщины; все ждали, сдерживая дыхание, одни -- сжав губы, другие -- широко раскрыв рот. Ждали все... но чего? Действия огня, который, охватывая золотой лентой осиновые дрова, горел сначала низко над землей, а затем стал взлизывать огненными языками все выше.
На полях было пусто и тихо. Облака на западе совсем потемнели и только бледная золотая луна, выплывавшая из-за них, освещала горизонт. Где-то за холмом застучали колеса телеги и затихли вдали; из деревушки доносились лай собак и глухой шум людского муравейника. Ни на одной из дорог, расходившихся на четыре стороны от креста, не было видно ни живой души; только в конце одной из них двери кузницы озарились красным светом и раздалось несколько ударов молота, которые громко и протяжно повторило эхо в ближайшем лесу. Но затем, в течение нескольких долгих мгновений, уже не отзывался и молот кузнеца; зато в низких вербах, росших при дороге, ведущей к кузнице, раза два жалобно прокричал козодой. В кучке людей, толпившейся у огня, около мшистого камня против освещенного креста, мужской свежий голос громко и отчетливо произнес:
-- Разве это правда?
Все, даже серьезный и сосредоточенный Петр Дзюрдзя, оглянулись на говорившего: это был высокий красивый Клементий.
-- Что такое? Что такое? Что ты болтаешь? -- затараторила Розалька.
-- Разве это правда, что ведьма придет на огонь? -- повторил парень, переступая с ноги на ногу.
Тут все женщины широко разинули рты, а Франка опять застонала вполголоса: "Ой, Клементий, Клементий!" Но седой, худой, низенький Яков Шишка торжественным голосом произнес:
-- При дедах, прадедах наших приходила... Отчего же ей теперь не притти?
-- Верно! -- повторил хор голосов.
Клементий опять переступил с ноги на ногу и уже не так смело, как раньше, заметил:
-- Может быть, ее совсем и на свете нет...
-- Кого? -- воскликнула Розалька.
-- А ведьмы... -- ответил парень уже неуверенным голосом.
О, на этот раз против такого слишком уже крайнего сомнения вспыхнула целая буря. Розалька, взявшись руками в бока, подскочила к Клементию.
-- Нет ведьмы? -- закричала она. -- А отчего же пропало молоко у коров, а? Отчего пропало? Разве я вру, что пропало? Если я вру, так спроси у родной матери, пропало ли?.. И у Семена спроси, и у Якова, и у всех... Ой! Бедная моя головушка! Капельки молока нет у коров... ребенку дать нечего... а он говорит, что ведьмы нет... Ой, доля моя несчастная! Ой, пакостник ты, недоверок такой, что господи упаси! ..
В этот поток бабьих слов и криков Клементий успел вставить еще несколько слов, скорее, кажется, сказанных из зубоскальства и наперекор бабе, чем по убеждению:
-- Известно, засуха такая, что сохрани боже, пища плохая, ну, молоко и пропало...
На этот раз к сыну обратился сам священнодействовавший в этом торжественном обряде Петр Дзюрдзя и мягко, но с большой серьезностью заговорил:
-- Г о д з и , Клемент. Коли наши дзеды, прадзеды верили в это, значит, правда. Не бреши напрасно и жди. Может, чудо божье совершится, явится нам, недостойным, и та, что сделала нам такую кривду, придет на огонь этого осинового дерева, на котором повесился Иуда, -- собачья его душа, -- что выдал в жидовские руки господа нашего Иисуса Христа. Аминь.
На эту тираду ответило несколько громких вздохов, которые заглушил стонущий, звонкий, пылкий голос Розальки:
-- А дерево осиновое? Наверно осиновое?
Но Яков Шишка усмирил беспокойную женщину порывистым жестом, и снова в толпе водворилась тишина. В низких вербах у дороги простонал козодой, а в нескольких шагах от стоявших у огня людей заплакал ребенок и послышался слабый детский усталый голос:
-- Тя... тя!
Никто не обратил внимания на этот бедный, слабенький голосок, кроме угрюмого Степана, который оглянулся, сделал несколько шагов и с глухим недовольным ворчанием поднял с земли мальчика в рубашке, со вздутым животом, опухшими щеками, пальцами во рту и голубыми глазами, полными слез. Это был единственный сын его и Розальки. Степан поднял его с земли, сердито ворча, но сейчас же крепко обнял ребенка, прижал к груди и прикрыл полой своего кафтана его босые ножки, мокрые от вечерней росы. Дитя склонило бледное, опухшее лицо на отцовское плечо и тотчас же закрыло глаза. Очевидно, оно нуждалось в том хорошем, сладком мо; локе, которое злая ведьма отняла у коров.
Тишина! На полях и дорогах все еще ни живой души. В кузнице снова послышался стук молота; эхо повторило его в ближайшем лесу; огонь медленно горит в спокойном воздухе и поднимается все выше. Петр подбросил еще порядочную охапку дров. Розальке снова ужасно хочется крикнуть: а дрова осиновые? наверно осиновые? Но она, немножко побаиваясь Петра и старого Шишки, молчит и только нетерпеливо теребит обеими руками свой фартук. Пламя высоко вспыхнуло, свет его упал на крест и заструился по нему множеством золотых змеек, поднимаясь все выше, до самых рук распятья... Увидев крест, внезапно позолоченный пламенем, все присутствующие склонили головы и медленно, набожно перекрестились...
В это мгновение за холмами, на дороге, которая, извиваясь, пропадала в далеком необозримом пространстве, послышалось еще отдаленное, но громкое пение. Пение это плыло мелодичной и широкой волной, разнося нежные и тоскующие звуки по тихой равнине, по пустынным полям и дремлющему миру. Это был женский голое, чистый, сильный и громкий. До собравшихся у огня ясно доносились любовные слова песни:
Через реченьку, через быструю
Подай рученьку, подай милую,
Через болото, через зруденько,
Хадзи до мене, мое серденько...
На лицах людей, стоявших у огня против креста, который теперь казался золотым, отразились различные чувства: удовольствие, испуг, больше же всего любопытство. Даже сам неверующий Клементий широко раскрыл глаза и поднял руку, чтобы перекреститься во второй раз, но от волнения она остановилась в воздухе.
-- Идет! Уже идет... -- зашептали женщины.
Франка от страха перед ведьмой присела к земле, не переставая изо всей силы держаться обеими руками за кафтан Клементия.
Невидимая женщина, все приближаясь, пела:
-- Гдзе ты, дзеучыно, мыслями блудзиш?
Скажи ты прауду, каго ты любиш?
-- Ой, знаю, знаю, каго кахаю,
Только не знаю, с ким ся звенчаю!
Тут три жены Дзюрдзей переглянулись, осененные одной и той же мыслью.
-- Кузнечиха, что ли? -- прошептала жена Петра.
-- Да, -- шепнула в ответ жена Семена, -- никто так не поет, кроме нее.
По телу Розальки с ног до головы пробежала страстная дрожь; против обыкновения она не сказала ничего, только быстро, злорадно, загоревшимися, как угли, глазами посмотрела на мужа. Удивительное дело! Степан так вытянул шею и так весь подался вперед, как будто сквозь холм хотел увидеть ту, чей голос доносился теперь до него. При этом от напряжения мускулов темная кожа его лица совершенно разгладилась, и только морщины на лбу придавали его лицу страдальческое выражение.
На вершине небольшого холма показалась женская фигура, очертаний которой нельзя было еще различить, и начала быстро спускаться с него. Подвигаясь вперед, она пела дальше свою песню:
-- Ой, пойду, пойду в лес и лясочки,
Гдзе расцветаюць дробне листочки:
Там я хадзила и гаварыла,
Судзи меня, боже...
Вдруг голос ее оборвался и замолк. Она очутилась в нескольких шагах от разведенного огня и остановилась, как вкопанная.
Теперь при угасавшем дневном свете и блеске пламени ее фигура и лицо выступили с рельефностью изваяния. Это была еще молодая, высокая, сильная и стройная женщина.
Из-под высоко подоткнутой синей юбки виднелись ее сильные босые ноги, ступни которых скрывались в густой траве. Кроме синей юбки, на ней была только грубая рубаха и большой полосатый фартук, обоими концами заткнутый за пояс и наполненный такой массой цветущих трав, что они свешивались на юбку и, цепляясь друг за друга, спадали до самой земли. Тут были: лиловый чебрец, анютины глазки, белый и розовый клевер, звездообразная ромашка и голубой полевой Цикорий. Кроме того, она держала в руках огромный сноп растений с длинными твердыми стеблями желтого девятисила и белоснежного золототысячника; этот сноп был так велик, что закрывал почти всю ее грудь и часть лица; из-за вороха виднелась только ее голова, полуприкрытая красным платком, из-под которого со всех сторон выбивались на грубую рубашку, загорелую шею и гладкий узкий лоб густые короткие пряди темных матовых спутанных волос. Ее лицо, полузакрытое цветами и волосами, казалось грубым и обыденным; загорелая, румяная, с алыми губами, полными щеками и вздернутым носом, она сверкала парой больших продолговатых глаз; серые, блестящие, выразительные, они, казалось, говорили, смеялись, ласкали и пели.
Ее голые ноги были красны от света огня; закрытая множеством цветов, высунувшихся из фартука и подымавшихся на грудь, с распущенными волосами и блестящим, смелым, смеющимся взглядом, стояла она под крестом, который словно купался теперь весь в огненном блеске. Первый звук, вышедший из ее уст, звучал удивлением:
-- А-а-а-а!-- сказала она, -- что вы тут делаете, люди?
Но тотчас же, как бы припомнив что-то хорошо ей известное, вопросительным тоном прибавила:
-- Ведьму на огонь ловите, что ли?
А затем кивнула головой и окончила уже с полной уверенностью:
-- Ага! У коров молоко пропало...
И, качая головой, снова протяжно выразила удивление:
-- А-а-а-а! Гм... гм! Диво, диво!
В толпе царило гробовое молчание. Казалось, что души всех этих людей слились на это мгновение в одну душу, которая всю силу своего мышления, чувства, зрения и слуха направила, как острое жало, на эту женщину. Все вытянули к ней шеи, устремили на нее глаза. В глазах, однако, не было ничего, кроме удивления и легкого презрения. Лишь Розалька быстро переводила разгоревшийся и полный язвительной насмешки взгляд с лица женщины, стоявшей под освещенным пламенем крестом, на лицо мужа, которое приняло особенное выражение; чуть заметная довольная улыбка разлилась по всему лицу его, на котором обычная угрюмость сменилась глуповатым на вид восхищением, как видно, проникавшим теперь все существо Степана. Он смотрел так, точно не мог вдоволь наглядеться на пришедшую. Между тем женщина, державшая травы, спросила опять:
-- Что же? Приходила уже?
Никто не ответил. В ее блестящих и смеющихся зрачках промелькнуло беспокойство.
-- Что же? -- повторила она, -- видели уже ведьму? Приходила она?
На этот раз из группы людей отозвался ласково звучавший, но очень серьезный голос Петра Дзюрдзи:
-- Або не ведаеце, что ведзьма та, что первая придет на огонь?
-- Ну, -- возразила женщина тоном глубокого убеждения, -- как можно, чтобы я не знала этого?.. Знаю! Так кто же первая пришла?
Два серьезных мужских голоса, из которых один принадлежал Петру Дзюрдзе, а другой Якову Шишке, ответили:
-- Ты!
А затем, шипя, как взлетающая в воздух ракета, отозвался женский голос, бесконечно повторяя со всеми оттенками страсти, доведенной до какого-то бешенства и горя, граничащего с отчаянием, одно и то же слово: -- Ты, ты, ты, ты!
Розалька не могла произнести ничего, кроме этого одного слова. Она вся дрожала с ног до головы, а из пылающих глаз ее на смуглые и. худые щеки струились потоки слез. Она смеялась, дрожала, плакала и, топая ногами, грозя кулаками, кричала:
-- Ты, ты, ты, ты!
-- Я??! -- проговорила женщина, стоявшая под освещенным крестом, и опустила руки, так что желтый девятисил и белый тысячелистник рассыпались по траве и покрыли ее босые ноги. -- Я! -- повторила она и заломила темные, натруженные руки. Ее' алые губы широко раскрылись, и в глазах мелькнул ужас. Однако это продолжалось одну минуту, а затем на ее румяных, пухлых щеках и раскрытых губах задрожала насмешливая, веселая улыбка, пересилившая изумление и ужас. Звонкий, неудержимый смех вырвался из ее груди. Ее смех разносился по дороге и полю так же широко, Звонко и громко, как прежде неслось ее пение. В нем чувствовались живая и свежая душа, как бы детская наивность и невозмутимое веселье птицы. -- Я! Я! -- воскликнула она, продолжая смеяться. -- Я первая пришла на огонь! Я отняла у коров молоко! Я ведьма! Ой, люди, люди! Что вы выдумали! Одурели вы, что ли, или у вас в головах помутилось?
И она все смеялась, схватившись за бока и изгибаясь во все стороны своим сильным и стройным телом. Нахохотавшись вдоволь до того, что ей пришлось обеими руками отирать выступившие от смеха слезы, она громко плюнула, с хохотом, от которого вздрагивала ее грудь.
-- Тьфу! -- воскликнула она. -- Сказать такую гадость на христианскую душу! И вам не стыдно?
Минуту спустя она, нагнувшись, подбирала с земли упавшие травы и цветы. После этого она выпрямилась и, проходя мимо них, прибавила:
~ -- Стойте ж тут и ожидайте ведьму, потому что она, как бог свят, еще не явилась. Мне надо поскорее к мужу и детям. Будьте здоровы!
Она кивнула присутствующим головой так весело и радушно, как будто совершенно забыла, как они ее встретили, и пошла скорым шагом по дороге, которая вела к одинокой хате и стоявшей около нее кузнице, блестевшей красным светом. На ходу она тотчас запела на плясовой, залихватский мотив самую веселую из деревенских песен:
Гиля, гиля, серы гуси,
Серы гуси на реку.
Ой, як свяжуць белы ручки,
Не развяжуць до веку!
Люди, оставшиеся у огня, стояли с поникнувшими головами, в молчании, которое прервал Петр Дзюрдзя.
-- Вот и указал нам господь всемогущий нашу обидчицу.
Жены Петра и Семена громко вздохнули, а жена Степана подскочила и остановилась перед мужем, державшим на руках ребенка. Держась обеими руками за бедро, изогнувшись вперед с устремленными на него глазами, она проговорила сквозь стиснутые зубы:
Казалось, она бросала ему в лицо эти три восклицания, как три пощечины. Он наклонился к уснувшему ребенку и смотрел печально и мрачно, как всегда. Он как будто не видел жены и не слышал ее резких, шипящих слов. Он только проворчал потихоньку про себя:
-- Это я уже давно знал, что она ведьма!
А Франя оставила в покое Клементия. Повернувшись в ту сторону, куда пошла кузнечиха, она глубоко о чем-то задумалась и глядела в сторону ушедшей, приложив к губам палец. Забытый костер угасал, и его отблески сползли уже с креста, который подымался теперь на фоне сумерек, высокий, черный и немой. Люди, которые поймали ведьму, как бабочку на огонь, разведенный из осинового дерева, могли бы уже уйти домой. Однако они не уходили, а думали и слушали. Около дороги, ведущей к кузнице, в вербах и дикой бузине все чаще стонали и всхлипывали козодои. Пара гонявшихся друг за другом летучих мышей быстро промелькнула над дорогой и упала на сжатое пола На дороге к кузнице снова раздался громкий и чистый женский голос, выводивший другую строфу удалой песни:
Гиля, гиля, серы гуси,
Серы гуси на песок.
Пацеряла лета молодые
И свой тонкий голосок.
Этому пению, казалось, вторили все учащавшиеся удары кузнечного молота, а из дверей кузницы стали вылетать в темное пространство целые тучи красных искр. Поющая женщина ускоряла шаги, а когда ее уже отделяло от одинокой избы несколько сажен, из наполненной искрящимся светом кузницы послышался густой мужской голос, который под непрерывный стук молота соединился с женским и звонко, весело стал вторить третьей строфе песни:
Гиля, гиля, серы гуси,
Серы гуси на Дунай.
Не хацела идци замуж,
Цепер сидзи и думай!..
Глава II
Давно уже, давно обитатели Сухой Долины подозревали Петрусю, внучку слепой Аксиньи, в том, что она обладает такими познаниями и могуществом, какими нельзя обладать без сношений с нечистой силой. Правда, это были только предположения, никем громко не высказанные. Среди бесчисленных трудов и забот повседневной жизни никто особенно не занимался этим, да и никто не имел ясных доказательств, что Петруся причинила кому-нибудь зло. Тем не менее подозрения эти существовали, хотя смутные и зачаточные.
И как же им не быть, когда некоторые обстоятельства петрусиной жизни, а также некоторые ее поступки и особенности характера были исключительными, то есть не такими, как у всех других обитательниц Сухой Долины. Все другие родились, например, в той же деревушке, на глазах у людей, так что старики помнили их крестины и детские годы; затем после выхода замуж они жили в хатах, стоявших не одиноко среди поля, а выстроенных рядом с другими так, что из одной отлично можно было видеть и слышать все, что делалось в другой. Жизнь их проходила разнообразно: то в ссорах, то в согласии, то они трудолюбиво работали, то ленились, жили богато или бедно, смотря по тому, какая у кого натура или что кому бог дал, но ни одна не жила и не выходила замуж так, как Петруся, жена кузнеца Михаила. Ни одна из них не знала так много удивительных вещей, как она. Откуда она могла знать их? Разве от своей слепой бабушки Аксиньи, которая много лет тому назад прибрела откуда-то с маленькой внучкой и как милости просила у людей работы, -- она еще не была тогда слепа; получая ее или исполняя разные обязанности у зажиточных хозяев Сухой Долины или в ближайших имениях, вырастила она из своей Петруси взрослую девушку. Казалось, что она только этого и ждала, чтобы ослепнуть, а когда это случилось, то не кричала, не жаловалась, но, взобравшись ощупью на печь, взяла в руки кудель и веретено и сказала внучке:
-- Теперь ты большая и, слава богу, сильная девушка. Ты можешь работать и кормить меня до конца моей жизни, как я кормила тебя с малых лет, когда твои отец и мать померли в один год. На одежду я сама себе заработаю. Прясть я сумею и напамять.
Уже тогда это была сухая и старая женщина с лицом, как бы вырезанным из желтой кости, и глазами, подернутыми белой плевой. У нее был длинный, заостренный нос, губы ее настолько высохли и были так желты, что их почти не было видно, а лоб был покрыт массой мелких морщинок. Наряд ее был очень скромен, и можно было с уверенностью сказать, что на него она заработает сама, если даже будет прясть "напамять": домотканная синяя юбка, фартук, грубая рубаха и черный шерстяной чепчик, так плотно и гладко облегавший голову, что только немного белых, как молоко, волос, выбиваясь из-под него, окружали ее лоб. Как бы в доказательство справедливости своих слов она, сидя на печи, поднесла руку к кудели, а другую с веретеном вытянула перед собой и начала прясть. Она не видела решительно ничего, даже не могла отличить дня от ночи; однако под ее пальцами вытягивалась длинная нитка, такая ровная и тонкая, что и с самыми лучшими глазами было бы нелегко выпрясть такую. Время от времени она мочила пальцы и сучила эту длинную ровную нить; в ее желтой и как бы вырезанной из кости руке веретено вертелось и жужжало; на ее высохших губах обрисовалась едва заметная улыбка, а глаза ее, которые заволокла белая пленка, казалось, смотрели в лицо внучки и говорили:
-- А что? Видищь? Хоть я и слепа, а еще на что-нибудь гожусь. Дай мне только есть, а на одежду я сама заработаю.
Петрусе было в то время семнадцать лет. Это была здоровая и румяная девушка, гибкая и стройная, как молодой тополь. Она сидела на краю печи и готова была разразиться плачем и рыданьями над несчастьем бабки; однако видя, что старуха не плачет и даже слегка улыбается, а веретено жужжит и жужжит, она наклонилась, поцеловала ее колени и заговорила:
-- Добре, бабуля, я буду тебя кормить и беречь, как зеницу ока, -- так же как ты меня кормила и берегла с малых лет, когда мои отец и мать умерли в один год. Вот как бог свят!
При последних словах она ударила себя в грудь и всплакнула, но не долго, потому что и сама была не плаксива, да и бабка, погладивши ее по голове, сказала:
-- Ну, цепер работаць идзи. Некогда болтать о пустяках. Петрова жена больна сегодня и сама не может подоить коров и накормить свиней. Иди, дои коров и корми свиней...
Петруся пошла, и скоро работа закипела в ее руках. Это была хата Петра Дзюрдзи, жена которого хворала уже несколько лет, а так как дочерей в доме не было и сыновья еще только подрастали и не могли покуда жениться, то женской частью хозяйства занималась раньше Аксинья за еду и одежду, теперь же здесь начала вместо нее трудиться Петруся.
Петр был зажиточным хозяином и мог позволить себе такую роскошь, чтобы его больную жену заменила работница. Впрочем, от этого он не оставался в убытке. Как прежде Аксинья, так теперь Петруся делала все, что требовалось, с усердием женщин, не имеющих решительно ничего и обязанных изо всех сил работать для людей, которые чем-нибудь обладают; они и работали, как только могли. В хате Петра требовалось много женского труда не только для сбережения и накопления добра: Петрусе приходилось заняться и той стороной жизни, которая не является ее необходимейшей частью, а служит для того, чтобы сделать ее более приятной и веселой.
Эти две женщины, из которых одна была слепая и очень старая, а другая -- молоденькая, проворная и гибкая, наполняли избу Петра песнями и сказками. Сказки и песни были не местные, а принесенные Аксиньей из того, довольно далекого края, откуда она прибрела сюда несколько лет тому назад. Долго бродила она в поисках крова и работы, наконец зашла сюда, приютилась здесь вместе с ребенком и отдала жителям Сухой Долины все, что у нее было. Она рассказывала в зимние вечера собранные в разных местах сказки, и хотя сама уж никогда не пела, но все свои песни передала внучке, родной стихией которой, казалось, были движение, смех и пение.
Откуда у этой сироты и убогой скиталицы брались такая живость и веселье, что ее можно было бы сравнить с беспрерывно бьющей прозрачной ключевой водой? Трудно сказать. Вероятно, такой создала ее сама природа; много значило также то, что хотя она иногда переживала горе и голод, но никогда не испытывала худого обращения. Бабка оберегала ее от этого, стараясь услужить людям, чтобы те ее не обижали, а сама дорожила ребенком, как дорожил бы странник единственной звездой, освещающей в темную ночь его одинокий каменистый путь. Всех близких потеряла Аксинья в течение своей усеянной терниями жизни: дочь, родивши Петрусю, вскоре умерла; зятя стерло с лица земли дыхание эпидемии; муж умер в больнице, куда он ушел лечить руку, раздробленную в колесе молотилки; сын пошел в солдаты куда-то на край света и не вернулся: быть может, сделался негодяем и сгнил в тюрьме или погиб на войне... Кроме всех этих близких людей, она потеряла еще дорогую ей родную деревушку, песчаная земля которой без лугов и пастбищ была так бедна, что не могла дать ей куска хлеба, когда он ей понадобился. Не по своей охоте, а по необходимости пошла она на чужую сторону.
Зная все это, кто же мог бы отрицать то или удивляться тому, что внучка была для нее единственной звездой, освещающей темный и каменистый путь странника. Поэтому она никогда не била и не ругала ее. Правда, она редко награждала ее поцелуями и ласками. Но это происходило просто потому, что у нее не было для них времени. Притом, хотя и постоянно утомленная, но обладавшая твердыми мускулами и крепкими нервами, она не чувствовала в этом потребности. Но зато она никогда не съела сама ни одной ложки, не накормив раньше внучку, не купила себе какой-либо одежды, пока не приодела ее чисто и опрятно. На ночь брала ее к себе на печь и старательно укрывала ее шерстяным одеялом. По воскресеньям и праздникам она учила ее петь и рассказывала о давних временах и людях, о далекой родной стороне, о чертях, вампирах, разбойниках и об ангелах, которые оберегают сирот, распростирая над ними свои серебристые крылья.
Петруся чувствовала себя точно под крыльями ангела и иногда говорила своим сверстницам:
-- Она -- как ангел надо мной...
Но она никогда не оканчивала начатой фразы. Нехватало ли ей слов, или ей становилось стыдно, что она собирается так смело высказать свои скромные мысли. Она умолкала, опускала веки с длинными ресницами на серые глаза и теребила пальцами угол фартука. Но это смущение да и всякое грустное и неприятное чувство исчезали у нее очень скоро. Она не могла долго ни грустить, ни молчать, ни оставаться неподвижной. На ходу она обычно подпрыгивала, точно ей хотелось плясать; работая, напевала, даже за едой болтала и болтовню пересыпала смехом. Такая уж у нее была натура. Когда бабка совершенно ослепла, она присмирела и умолкла, но это скоро прошло.
Аксинья совсем не жаловалась; напротив, она, сидя на печи, по целым дням и вечерам спокойно пряла, а когда ей хотелось, разговаривала с людьми, давала им советы и рассказывала разные случаи, как будто с ней не произошло ничего особенного. Петруся приносила ей еду на печь, студила пищу, если она была горяча, толкла ложкой картофель в миске или выбрасывала пригоревшее сало из похлебки и каши, вкладывала ложку и хлеб в руки слепой, которые вытягивались за едой и блуждали в воздухе, и убедительным тоном прибавляла:
-- Ешь, бабуля, ешь!.. Я подержу миску.
По воскресеньям, с утра, сделавши в избе все, что было нужно, она влезала на печь с ведром воды и гребешком в руках и целых полчаса трудилась над мытьем и причесываньем бабки. Лоскутком, намеченным в воде, она так старательно мыла и терла ее лицо, что потом оно два дня блестело будто действительно вырезанное из желтоватой отполированной кости. Затем надевала чепчик из красной или черной шерсти на ее белые волосы, а если у нее было времени больше, чем обыкновенно, и ей удавалось обшить чепчик шерстяной тесьмой или узеньким блестящим позументом, то она была уж очень довольна, с любовью качала головой перед приодетой таким образом бабушкой и, прищелкивая языком, повторяла:
-- Вот как хорошо! Ой как хорошо!
Желтое, как кость, лицо старухи, обрамленное красной обшивкой или блестящим позументом, казалось, сурово вглядывалось своими слепыми глазами в круглое румяное, смеющееся лицо внучки. Старуха спрашивала, дотрагиваясь желтым пальцем до своего чепчика:
-- А откуда ты взяла позументы?
-- Петр ездил в город, так я его просила купить.
-- А откуда у тебя были деньги?
-- Я еще с лета спрятала, когда ходила жать в имение.
Старуха умолкала. Она слышала в голосе внучки искренность. Но минуту спустя она спрашивала опять:
-- Не ухаживает ли кто за тобой?
Опустив глаза, девушка отвечала:
-- Ухаживает... Это я тебе, бабуля, уже в прошлое воскресенье говорила.
-- Степан Дзюрдзя? -- вопросительным тоном шептала старуха.
-- А как же!
-- А еще кто?
-- Да я уж говорила: Михайло Ковальчук.
-- Ага! Это ничего... На то ты девка, чтобы за тобой ухаживали. Но ты от них не брала ни позументу, ни бус, ни денег, ничего? Не брала?
-- Не брала.
-- Верно?
-- Ей-богу!
-- Помни! Ты сирота, и один только бог тебя бережет: не давай себя обидеть, а то погибнешь, как капля воды в большой реке... Я на тебя теперь уж не гляжу, но глядит господь бог, и люди тоже смотрят. Помни, чтоб не было у тебя греха перед богом и стыда перед людьми. Если кто любит, пусть женится, а не хочет жениться, то ты его при всякой вольности раз, два, три -- в морду и годзи. Девушка должна быть, как стакан, вымытый в ключевой воде, вот что!
И долго еще старушка говорила так внучке, и это повторялось каждое воскресенье. Однажды в воскресенье она сказала ей следующее:
-- Если ты кого-нибудь полюбишь и пожелаешь непременно, чтобы он на тебе женился, то скажи мне. Я найду на это средство... на то уж я твоя бабка и твоя единственная покровительница на этом свете, чтобы помочь тебе во всякое время.
Сильно застыдившись, но с некоторым любопытством, Петруся прошептала:
-- А какое это средство, бабушка?
Старуха потихоньку заговорила:
-- Всякие на это есть средства. Можно летучую мышь закопать в муравьиную кучу, и когда ее муравьи совсем объедят, нужно уметь выбрать одну из ее косточек, или можно поискать такую траву, что называется "загардушка", а корни у нее, как две соединенные ручки... Можно и другую траву...
Все это старуха говорила очень серьезно, с некоторой таинственностью и перебирала бы еще очень долго всякие средства, если бы Петруся не потянула ее крепко за фартук. При этом она стыдливо, но вместе с тем радостно засмеялась.