На Москва-реке, под крутым берегом деревни Барвиха, под правым ее крылом, опытный рыболов может проводить часы и дни не без пользы и с удовольствием. Деревню Барвиху открыл молодой сельскохозяйственный профессор, бывший в немалом уважении у правящих, а сейчас сидящий в узилище. В первое лето он сманил в Барвиху своих приятелей писательского звания; из них один сейчас создает идеологию газеты "Возрождение", а другой выступает еретиком в "Последних новостях". Еще через год в Барвихе поселилось много дачников, часть которых и до сей поры не изменила деревушке, а часть предпочитает Пиренеи и Пари-пляж.
Десять лет -- достаточный, по-моему, срок, чтобы о личном трагическом писать с улыбкой. И все-таки с некоторым беспокойством я приступаю к этой страничке юбилейных воспоминаний: вспомнишь что-нибудь забавное, что другие позабыли, -- и выйдет недоразумение. Поэтому, вопреки доброму обычаю, буду больше говорить о себе, чем er людях одной судьбы.
На берегу были густые заросли, в которых сидеть с удочкой покойно, а сверху не видно. Последнее было очень важно, потому что, по уговору, я не должен был сидеть на виду. Даже перекусить обещали принести мне сюда; а в случае каких-нибудь полуожиданностей прибежит ко мне мальчик или помашут платком с видного места.
Как на грех, брал только ерш, а это скучно. Смотав удочки, я хотел переменить место -- и увидал сигнальщика. Значит, -- собирайся, приехали! В эту минуту решилась для меня судьба предстоявшего десятилетия -- а то и больше.
Дело в том, что почтенному философу1, с которым мы тогда делили деревенский уют и который сейчас живет в Кламаре, пришло в голову побывать в Москве на своей городской квартире. Ждали его обратно вечером, но он не вернулся. Вместо него приехал знакомый и рассказал, что в Москве идут аресты писателей и профессоров, и в числе других взят и наш милый Николай Александрович.
При нашей привычке к тогдашним нелепостям арест Н. А. Бердяева -- величайшая политическая чепуха -- нас не удивил. Называли и других, столь же чуждых всякой активной политике, столь же далеких от того, чтобы быть "врагами революции" и. "белогвардейцами". Значит -- такая уж судьба, просто -- пришел черед. Поэтому, ночь переспав на даче, с утра я засел в камышах -- может быть, и за мной приедут. А так как только этой весной я вернулся из казанской ссылки (за участие в помощи голодающим), то очень не хотелось опять возвращаться на Лубянку, где перед ссылкой я прошел курс трехмесячного гниения в зацветшей плесенью камере.
Адресных столов в деревне не водится, а местный совдеп за рекой. Когда я с удочками проходил мимо перевоза, там слезали с автомобиля приметные фигуры с наганами и в суконных шлемах, созданных по рисунку художника Бертрама. Они торопились, а я не спешил,-- и разошлись мы мирно. Не станет же враг отечества и пролетариата шляться с удочками по берегу Москва-реки! Потом, уже из прилеска, с. высокого места, я видел, как они возвращались в лодке, заводили машину и, гудя мотором, подымались в нашу деревушку.
Люди были не простые, а хитрые; не ворвались с полицейской грубостью, а вежливо сообщили, что имеют передать мне письмо от товарища Луначарского, но непременно лично. Так как с тов. Луначарским я в переписке Отродясь не состоял (кстати, -- и зря трепали его имя, он был против нашей высылки!), то приехавшим заявили, что я в Москве. Уехали с недоверием, поставив крестьян сторожить ночью. Не знаю, взяли ли бы меня крестьяне, если бы я вернулся. Но сторожить -- сторожили и между собой беседовали о событии:
-- Того, патлатого, в городе забрали, а этот, видишь, убег.
В их представлении мы, вероятно, были ловкими бандитами. По признаку патлатости, несмотря на всегдашнее изящество летнего костюма (мне, как рыболову, несвойственное), Н. Бердяев мог легко сойти за атамана.
И вот иду, сначала полями, затем углубившись в лес. Как раз в эти дни повылезли из земли белые грибы -- целыми выводками, крепкие, полные соблазна. И жалко их ломать -- и невозможно не наклоняться! Удочки и рыболовный мешок я бросил в кустах, собирать грибы не во что. Очень было обидно. Через лес проложена дорога, от которой я держался в сторонке; раз, заслышав шум мотора, залег на минуту в густой чаще. А проходил через заповедный лес, где сосны стоят со дней царя Алексея Михайловича, и ствол в поперечнике в рост большого человека. Это была последняя красота, которую я видел в России.
Думаю, что путь я избрал правильный: в сторону летней резиденции многовластных людей: Троцкого, Дзержинского, Каменева. Было какое-то очень странное старое именье, окруженное высокой каменной стеной; туда они приехали отдыхать из Москвы, там жили их семьи. А в стороне, совсем рядом, три крестьянских домика, из которых один был мне дружествен; в нем я и решил провести несколько дней, пока выяснится, почему нас преследуют и что нас ждет. Здесь искать уж, конечно, не будут, -- и, правда, не искали.
По малой своей осторожности, выходя гулять в лес, встречался с дачниками, и не совсем удачно: один раз -- с сестрой Каменева, другой -- с женой и сыном Троцкого; обе сановницы меня, кажется, знали, Каменева во всяком случае; она была раньше постоянной посетительницей нашей, лишь недавно ликвидированной Лавки писателей. Об арестах писателей и ученых говорила вся Москва, так что и здесь, конечно, знали: однако для меня обе встречи прошли благополучно.
Но не вечно же жить в лесу? Из Москвы сообщили, что некоторые из арестованных уже выпущены, и всех высылают за границу. Высылка применялась впервые, -- все же это лучше тюрьмы. За что берут и высылают самых мирных людей -- неизвестно; но в то время у нас гулял по Москве анекдот про анкету, которую должны были заполнять все граждане. В этой анкете был будто бы такой пункт:
"Были ли вы арестованы, и если нет, то почему?"
Коротко говоря -- отправился и я на Москву, конечно -- не домой, а в дружеский дом, в частную лечебницу, где меня записали больным. Делами арестованных и высылаемых ведал следователь ГПУ товарищ Решетов (тогда неизменно прибавляли к фамилиям слово "товарищ"). Рискнул ему телефонировать:
-- Товарищ Решетов?
-- Я. Кто спрашивает?
-- Такой-то. Правда ли, что вы меня разыскиваете?
-- Д-да...
-- Что же, приехать к вам?
-- Да, вы должны явиться.
-- А скажите, товарищ Решетов, вы меня не того, не задержите?
Строгим голосом:
-- Я не обязан, гражданин, отвечать на такие вопросы.
-- Да нет, вы меня не поняли! Я просто хочу знать, брать ли мне подушку, папиросы и прочее?
Немного повременил и менее грозным голосом ответил:
-- Можете не брать.
В Москве шел слух, что в командующих рядах нет полного согласия по части нашей высылки; называли тех, кто был "за" и кто был "против". Плохо, что "за" был Троцкий.
Вероятно, позже, когда высылали его самого, он был против этого!
Таким образом полоса паники уже прошла, а многие нас даже поздравляли: "счастливые, за границу поедете!". И все же к зданию ГПУ, где я сидел дважды, и в "Корабле смерти" и в "Особом отделе", я подходил не без ощущения пустоты в груди. Но раньше меня туда привозили, теперь шел сам. И оказалось, что добровольно попасть в страшное здание не так просто!
-- Куда вы, товарищ, нельзя сюда!
-- Меня вызвали.
-- Предъявите пропуск!
-- Нет у меня пропуска, по телефону вызван.
-- Нельзя без пропуска, заворачивай.
-- Да мне к следователю.
Все-таки пропустили в канцелярию. Но и здесь с полчаса отказывали.
-- Вам зачем туда?
Скромно говорю:
-- Мне бы нужно арестоваться.
-- Без разрешения нельзя.
-- Как же мне быть? Исхлопочите разрешение. Долго куда-то телефонировали, наконец, выдали бумажку -- и молодой солдатик пропустил.
Здание огромное, найти нужного человека трудно; раньше меня и здесь водили, больше по вечерам, темными коридорами. Наконец, добрался -- столкнулся в большой комнате с десятком товарищей по несчастию, уже освобожденных и вызванных для писанья каких-то протоколов. Все люди почтенные, на возрасте, неуместные в такой обстановке, не похожей на деловой кабинет.
Допрашивали нас в нескольких комнатах несколько следователей. За исключением умного Решетова, все эти следователи были малограмотны, самоуверенны и ни о ком из нас не имели никакого представления: какой-то там товарищ Бердяев, да товарищ Кизеветтер, да Новиков Михаил...2. Вы чем занимались? -- Был ректором университета. -- Вы что же, писатель? А чего вы пишете? -- А вы, говорите, философ? А чем же занимаетесь? -- Самый допрос был образцом канцелярской простоты и логики.
Собственно допрашивать нас было не о чем -- ни в чем мы не обвинялись. Я спросил Решетова: "Собственно, в чем мы обвиняемся? -- Он ответил: "Оставьте, товарищ, это не важно! Не к чему задавать пустые вопросы". Другой следователь подвинул мне бумажку:
-- Вот распишитесь тут, что вам объявлено о задержании.
-- Нет! Этого я не подпишу. Мне сказал по телефону Решетов, что подушку можно не брать!
-- Да вы только подпишите, а там увидите, я вам дам другой документ.
В другом документе просто сказано, что на основании моего допроса (которого еще не было) я присужден к высылке за границу на три года. И статья какая-то проставлена.
-- Да какого допроса? Вы еще не допрашивали?
-- Это, товарищ, потом, а то так мы не успеваем. Вам-то ведь все равно.
Затем третий "документ", в котором кратко сказано, что в случае согласия уехать на свой счет освобождается с обязательством покинуть пределы РСФСР в пятидневный срок; в противном случае содержится в Особом отделе до высылки этапным порядком.
-- Вы как хотите уехать? Добровольно и на свой счет?
-- Я вообще никак не хочу.
Он изумился:
-- Ну как же это не хотеть за границу! А я вам советую добровольно, а то сидеть придется долго.
Спорить не приходилось: согласился "добровольно".
Писали что-то еще. Все-таки в одной бумажке оказалось изложение нашей вины: "нежелание примириться и работать с советской властью". Может быть, передаю не точно -- но смысл таков.
Думаю, что по отношению к большинству это обвинение было неправильным и бессмысленным. Разве подчиниться не значит -- примириться? Или разве кто-нибудь из этих людей науки и литературы думал тогда о заговоре против власти и о борьбе с ней? Думали о количестве селедок в академическом пайке! Непримирение внутреннее? Но тогда почему из ста миллионов высылали только пятьдесят человек? Нежелание работать? Работали все, кто как умел и что мог; но желать работать с властью -- для меня лично было достаточно опыта Комитета помощи голодающим, призванного властью для срочной совместной работы; это случайно не кончилось расстрелом.
Одним словом, -- ехать, так ехать, раз требуется немедленно сделать это добровольно. В общем с нами поступили относительно вежливо; могло быть хуже. Лев Троцкий в интервью с иностранным корреспондентом выразился так: "Мы этих людей выслали, потому что расстрелять их не было повода, а терпеть было невозможно". Опять -- без ручательства за точность фразы тогдашнего диктатора, позже высланного, хотя и были поводы его расстрелять.
Но легко сказать -- ехать. А визы? А транспорт? А паспорт? А иностранная валюта?
Это тянулось больше месяца. Всесильное ГПУ оказалось бессильным помочь нашему "добровольному" выезду за пределы родины. Германия отказала в вынужденных визах -- но обещала немедленно предоставить их по нашей личной просьбе. И вот нам, высылаемым, было предложено сорганизоваться в деловую группу, с председателем, канцелярией, делегатами. Собирались, заседали, обсуждали, действовали. С предупредительностью (иначе -- как вышлешь?) был предоставлен автомобиль нашему представителю, по его заявлению, выдали бумаги и документы, меняли в банке рубли на иностранную валюту, заготовляли красные паспорта для высылаемых и сопровождающих их родных. Среди нас были люди со старыми связями в деловом мире; только они могли добиться отдельного вагона в Петербург, причем ГПУ просило нас прихватить его наблюдателя, для которого не оказалось проездного билета; наблюдателя устроили в соседнем вагоне. В Петербурге сняли отель, кое-как успели заарендовать все классные места на уходящем в Штеттин3 немецком пароходе. Все это было очень сложно, и советская машина по тем временам не была приспособлена к таким предприятиям. Боясь, что всю эту сложность заменят простой нашей "ликвидацией", мы торопились и ждали дня отъезда; а пока приходилось как-то жить, добывать съестные припасы, продавать свое имущество, чтобы было с чем приехать в Германию. Многие хлопотали, чтобы их оставили в РСФСР, но добились этого только единицы.
Я обязал себя описывать все это в "мягких тонах" -- ч исполняю. Но все же добавьте к этому, что люди разрушали свой быт, прощались со своими библиотеками, со всем, что долгие годы служило им для работы, без чего как-то и не мыслилось продолжение умственной деятельности, с кругом близких и единомышленников, с Россией. Для многих отъезд был настоящей трагедией, -- никакая Европа их манить к себе не могла; вся их жизнь и работа были связаны с Россией связью единственной и нерушимой отдельно от цели существования. Все это в мягких тонах не выскажешь -- и я пропускаю.
Но в менее "мягком тоне" я хочу вспомнить о последнем заседании правления Союза писателей за день-два до нашего отъезда. Значительная часть. высылавшихся состояла в Союзе; четверо были членами правления. Конечно, наша высылка вызвала большое волнение и общее сочувствие; и, конечно, она вызвала также и малодушие -- страх каждого за себя. Уезжавшие хлопотали по своим делам, и на очередное заседание из них явился только я, так как должен был председательствовать. Были мелкие дела -- мы их скоро решили. На повестку ближайшего заседания поставили вопрос о замещении выбывших членов правления, в частности двух товарищей председателя (Н. Бердяева и меня; председатель, Б. Зайцев, был раньше отпущен за границу). Закрывая заседание правления, я думал: сейчас кто-нибудь встанет и предложит поблагодарить меня и поручить мне передать последний привет от правления отъезжающим! Пять лет общей работы, почти в неизменявшемся составе, всегда дружной и всегда независимой! Демонстраций не нужно, Союз должно беречь, -- но так, на одну секунду, маленькая растроганность все-таки ужас, но нужна и мне и, я думаю, всем! Страшного ничего нет -- одна семья!
Затем мы встали, отодвинули стулья. Помню, что я стряхнул с рукава пепел папиросы. Потом кто-то протянул "н-да!". Затем один или двое вышли, а за ними медленно вышел и я, ничего не услыхав вдогонку. В передней я поспешил первым надеть пальто. Впрочем, мы раньше прощались -- у меня, у других, даже с застольными речами. Да и можно ли сомневаться в добрых чувствах старых друзей?
Я и не сомневаюсь. Я только вспоминаю об очень больной минуте жизни. Теперь я улыбаюсь, потому что в связь с этим несостоявшимся прощальным приветствием ставлю несостоявшуюся встречу нас эмигрантами, о которой расскажу дальше.
Вокзал, толпа провожающих -- близких людей и бестрепетных знакомых. Чины ГПУ стараются быть незаметными. Высылка положительно почетная. Годом раньше, ссылая в Казанскую губернию, меня ночью, совсем больного, втискивали с конвоирами в насквозь промерзший вагон, забитый людскими тенями и вшами. Разница огромная! И правда -- нашей судьбой интересуется Европа!
В Петербурге -- гостиница "Интернационал", кажется, бывшая "Европейская", близ Казанского собора. На следующий день -- пароходная пристань, тщательнейший обыск, -- если возможно перешарить в огромном багаже семидесяти человек (считая членов семей); мы не вправе взять с собой ни единой записки и вообще ничего, не помеченного в утвержденном инвентаре. Здесь пришли проводить два петербургских писателя4, также намеченные к высылке, но потом сумевшие остаться в России -- честь им и хвала за смелость. Море не спокойно, а у бедного Ю. И. Айхенвальда5, ныне покойного, морская болезнь началась еще на извозчичьей пролетке. До последней минуты ждем -- не переменят ли власти решение, не увезут ли нас обратно? И, наконец, отплытие. До Кронштадта провожает агент -- но мы его почти не видим. В нашем распоряжении весь первый класс и почти весь второй.
За шестнадцать лет перед этим, в 1906 году, я также отплывал в группе революционеров от берегов Финляндии. Отбытие парохода задержалось на шесть часов, и каждую минуту мы ждали, что нас задержат и высадят. Когда наконец за кормой зашумели волны, мы вышли на палубу и запели "Марсельезу". -- Здесь мы отплыли в молчании, потому что петь было нечего: у нас не было своего гимна, и мы не были идейно сплоченной группой; просто -- советские граждане, отправлявшиеся путешествовать с паспортами, в которых на трех языках было помечено: "высылается за пределы РСФСР". Взамен паспортов с нас взяли подписку: "В случае бегства с пути или возвращения подлежу высшей мере наказания". Нас высылали на три года (на больший срок "по закону" не полагалось); устно нам разъяснили: "т. е. навсегда".
Можно было немало рассказать о нашей поездке, особенно о разнице настроений. Одни уезжали не то чтобы с удовольствием, а с ощущением наконец наступившего, хоть и вынужденного отдыха; другие увозили в душе отчаянье, предугадывая тяжкое будущее. Среди нас были люди старые, которые, при всем оптимизме, не могли рассчитывать на возвращенье; некоторые из них уже оказались правыми в своем опасеньи, как Ю. И. Айхенвальд, как недавно умерший в Праге редактор "Русских ведомостей" Вл. А. Розенберг.
С грошами в карманах мы ехали устраивать свою новую жизнь в Европе. Но еще больше нас беспокоило предстоявшее первое свиданье с русскими эмигрантами, которые, конечно, торжественно встретят нас в Штеттине или Берлине, среди которых есть много близких по прежним связям, но теперь далеких по переживаниям и, конечно, чуждых по взглядам.
Об эмигрантах мы знали только то, что сообщалось газетами: что все они интервентисты, озлобленные, мечтающие о возврате старого строя, ненавидящие новую Россию, не понимающие свершившегося. "Не примирившись с советскою властью", большинство из нас все же не только не были "контрреволюционерами", но и резко отрицали всякую "помощь Европы" и всякий возврат на ржавые рельсы. Я говорю "большинство", не производя подсчета, который сейчас уже совершенно невозможен; люди изменились! Но я напомню о том, как, подъезжая к Германии, мы обсуждали возможности встречи и подготовляли наш осторожный ответ эмигрантам. Было устроено несколько заседаний, был выработан план речи, которою, никого не обижая, мы отграничивали себя от чуждой нам эмигрантской психологии и излагали наше политическое кредо высланных, но все же граждан, членов живой, а не похороненной России, некоторым образом патриотов.
Я помню, кому было поручено произнести ответную речь -- но не назову имени6; сейчас мне это кажется смешным и почти ужасным! Десять лет -- достаточный срок, чтобы человек вывернулся наизнанку! Пусть рассказ мой до конца будет "мирным".
И вот -- Штеттин. Уже подъезжая, -- видим, что нас встречают. Оказалось, что встречают любезные и заботливые немцы, представители не помню сейчас/какой организации. Значит, русские эмигранты готовят встречу в Берлине.
И вот Берлин. Произносить речи у вагона, в сутолоке, менее удобно, но мы, конечно, готовы. Нас встречают и здесь -- и опять немцы, заботливо приготовившие нам комнаты, предлагающие оказать всякую помощь, милые, распорядительные. Но только немцы, точно узнавшие, когда придет наш поезд, сколько нас, в чем мы будем иметь первую нужду.
Русских не было. Русская газета в Берлине не знала о нашем приезде7. Заготовленная речь, тонко задуманная и порученная отличному оратору, пропала даром! Мы уверяли себя, что очень рады, -- но, может быть, скрыли от Себя некоторую обиду. Впрочем, хлопот было столько, что и радость и обида скоро позабылись. Так же было со мной после памятного заседания правления Союза писателей.
Ну, а потом началось то, что приходится называть "жизнью". Сначала оставались сплоченной группой "высланных граждан", затем рассеялись. Сначала "знали больше других", теперь знаем так же мало. Сначала были "люди особой психологии", затем в большинстве разместились по обязательным эмигрантским делениям. Что-то общее все же, кажется, осталось, но не в реальности, а в воспоминаниях. Некоторые сохранили свое "гражданство", другие перешли в подданство Нансена. Никто из нашей группы не вернулся и не был возвращен в Россию. "Три года" протянулись пока в десятилетье.
Вот и все, что припомнилось в "мирных тонах" в дни юбилея.
ПРИМЕЧАНИЯ
Как нас уехали (Юбилейное) (1932, 28 августа, No 4176)
1 Бердяев, Николай Александрович (1874--1948) -- русский философ. С 1922 г. -- за границей.
2 Новиков, Михаил Михайлович (1876--?) -- ректор Московского университета, член Государственной Думы. С 1922 г. -- за границей.
3 Ныне Щецин в Польше.
4 Имеются в виду Е. Замятин и Б. Пильняк.
5 Айхенвальд, Юлий Исаевич (1872--1928) -- русский литературный критик, переводчик. С 1922 г. -- за границей.
6 Речь идет о Н. А. Бердяеве.
7 Газета "Руль" (Берлин) вскоре сообщила список всех высланных из Москвы и дала (в номере за 30 сентября 1922 г.) беседу с одним из них, историком В. А. Мякотиным.