Мы сошли вниз по деревянной лестнице. В погребке прохладная тень. Кисловато пахнет вином и холодным пивом. Пол полит водой -- в узоры -- как у нас в России...
Мой товарищ утер лоб платком, сказал: "Какая жара!", отпил из стакана и начал без всякой увертюры. Впрочем, за годы мы научились понимать друг друга с полуслова:
-- На Разночинной, на Петербургской валялась конская падаль. Стужа и падаль. Бок выгрызен собаками или вырезан. Конские ребра зияют, как крючья. Я тогда ел сырую репу. А матери в госпиталь носил котлеты из крапивы. Больше ничего не было. Коммуна.
Мать умерла позже в ссылке. А перед моим бегством из Питера в пустой замерзшей квартире вдруг дребезжали звонки. Так странно. Я вставал ночью отворять, думал: "Обыск, конец". А на площадке никого. Темень и намело снег.
В день отъезда, поверите ли, треснуло сверху донизу наше старое трюмо. Я помню мгновенный, печальный зеркальный звон...
Это было осеннее серое утро. Редкие извозчики еще паслись по Питеру. Костлявые тени возниц, тени лошадей.
У памятника Суворова, на Марсовом поле, повстречались три девушки, знаете, наши питерские, как изящные худенькие иностранки, сероглазые, -- нежнее питерской девушки нет на свете, -- все уже в платках, под работниц, озябшие, грустные. Как нищие. Одна сказала:
-- Счастливый, уезжает...
И вся наша жизнь стала потом отъездом. Уходом. В Киеве большевики ворвались в город. Люди, все бросая, стали уходить. Всю ночь по деревянным мосткам люди шли в Святошино. Там и я грелся у костра заблудившейся батареи. С рассветом мы все были готовы подняться, идти дальше, куда-то.
Но Киев на этот раз отбили. Мы вернулись. И ушли снова в самую гололедицу. Отступление...
В последний раз я лежал в стрелковой цепи в Одессе, на Дерибасовской. Над нами перекатывался пустынный пушечный гром. Из Одессы мы ушли на "Корнилове". Это было в январе. На молу, у пароходных сходней, тянулась темная-темная человеческая очередь.
Ушли в Крым. Ушли из Крыма. На Александровской взорвали бронепоезд и потащились пешком из Симферополя вСевастополь. Рельсы в инее. Догорают огромные костры. Разбитые, пустые вагоны. Пути забиты непрерывной красной стеной теплушек. Идут люди, лошади. Лица в изморози, гривы, шинели. Свороченные, брошенные пушки мерцают от изморози.
На вокзале в Севастополе все разбито. Вагон штаба Кутепова разнесен в щепы. В темном углу кто-то срывает погоны. Мы опоздали. На Екатерининском, на воротах, прибита бумажка, на ней лиловым чернильным карандашом: "Совет р. и с. депутатов". Мы окончательно опоздали. Транспорты ушли. Если нас не подберут, или стреляться, или расстрел.
Но мы добрались до Графской пристани и нас взял иностранный катер.
Мой товарищ -- свежий ветер подымает ему волосы -- опустил смуглую руку в зеленую севастопольскую воду и быстро утер лицо, глаза -- он прощался с последней русской землей, с последней русской водой -- и слезы на его загорелом лице смешались с солеными каплями...
Мы ушли из Крыма. Потом из Галлиполи. Мы стали ходить, ходить по всем странам, сущим на свете. Медленный русский ветер.
После большевиков вся наша жизнь стала полетом. Мы отбивались безнадежно от черни и бунта, от подлых извергов и уходили. Мы знали, кто остается -- гибель или пресмыкательства.
Мы стояли в огне, подымались на заговоры, на восстания. Мы никогда не пресмыкались. Уходили. Исход -- было одно наше спасение, единственная отдушина, какая осталась для живых в России. Иначе глухонемое рабство или смерть.
И уходили мы, не думая о завтрашнем дне... Хлеб наш насущный даждь нам днесь.
Воистину -- только днесь... Вы только подумайте, сколько людей -- очень хороших, честных, добрых людей -- пропало из-за того, что не решалось -- "как же так?" -- бросать квартиры, комоды, картины, лампы. Люди гибли из-за старой мебели, которую жалели. Потом в тех же квартирах, в ледовитых пещерах, умирали от голода, мерзли над погасшими кирпичами. Из тех же квартир выводили на расстрел.
А мы все бросали. От всего освобождались. Мы, белые, кажется, освободились от власти всех вещей на свете. Мы летели. Россия, не принявшая большевиков, не отдавшая им своего вольного дыхания, стала крылатой. И мы с ней стали крылатыми.
Из Симферополя я ушел в рваном солдатском одеяле поверх пиджака. Утро с холодным туманом. Мы тащились из города по шоссе, а в город тянулись люди, думая, что идут на обычный базар, службу, работу, -- как будто уже не сорвана вся простая человеческая жизнь, -- и нам говорили:
-- Куда вы уходите? Да вам никуда и не выбраться, оставайтесь...
И в Киеве так говорили, и в Петербурге. Те, кто остался, не лучше и не хуже нас. Только мы не могли остаться. Совесть нами повелевала, неумолкаемая тревога. Мы все бросали и уходили. Правда, мы были крылатые...
И страшная сила была в нашем полете. В нем было наше избрание. По всем смертям, по всем испытаниям мы несли нашу судьбу -- русское скитание...
А теперь я не знаю, как сказать, -- как будто мы оседать стали, грузнеть. Как будто одышка у всех. И куда мы попали, куда нас занесло на полете, там, кажется, нам и конец. Не подымутся и не сдвинутся никогда. В Испанию уже не сдвинулись. Только одиночки ушли. А что было бы теперь, если бы не десятки, а тысячи русских сражались в Испании...
Неужели осели навсегда и утешаемся ожиданием, что вот завтра как-то будет Россия? И все сидим. Ни с теми, ни с этими. В нетях и в собственном соку. Да не начинаем ли мы костенеть в пустой тщете ожидания, да не политы ли мы мертвой водой?
Так ли все, даже до непогрешимого самодовольства, благополучно в нашем королевстве Датском? О, Боже мой, да не смерть ли эта остановка, эта мертвая вода?
Мир кругом переменился. Мир уже не тот, а мы все в нашей щели.
И точно забыли, что мы белые. А только это в нас несомненно. Это нас создало, в этом наша правда, наша кровь, тюрьмы, смерти, борьба, поражения, победы -- вся наша жизнь после падения России. Мы так себя создали...
И теперь разве уже конец, только сиди и жди? Но ведь еще далеко не конец. Еще долог, долог путь до Типперари. И как бы не ждали завтрашней России, сегодняшняя -- вся повернута к нам нечеловечьей, клыкастой мордой -- бык, пыточный, медный, раскаленный, жрущий миллионы русских душ...
А мы все -- завтра, завтра будет Россия, -- и все в нашей щели. Уже создали целый утешающий толковый словарь щелеобитательства: "никуда, ни с кем, ничего, так и сидеть, сохраняться", -- о, как все заняты этим "охолощенным" сохранением... -- А над нашими головами, кажется, вот-вот застучат уже большевистские сапоги этих новых "спасителей цивилизации и культуры"...
Да не пора ли нам выбираться из щели и выбирать? У белых вся жизнь была жертвой. И не пора ли жертвовать снова? Содрогнуться пора. Пусть, как молния, рассечет все души в изгнании и одних отбросит навеки, других подымет и соберет в одно, -- только бы не потерять нам летучую нашу тревогу, чувство полета: в нем сама крылатая Россия. Потеряем это -- осядем бескрылые, -- Россию потеряем навсегда...
О, мы, белые, живучи. И вот увидите: о нас еще узнают, живы еще наши командиры, и с нами наши доблестные герои. И, когда надо, снова покалечим свою жизнь, все начнем снова на старости лет, но все бросим, уйдем.
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!.. Это о нас, -- что мы птицы. Но куда же идти, и куда нам пора? А туда, где за тучей белеет гора, -- туда, куда каждому скажет совесть...
Мой товарищ застегнул шоферский балахон и утер лоб.
Лицо у него, как в Севастополе, загорелое, сухощавое. Только голова поседела добела.
Он утирает лицо, а у его глаз светлые капли, как будто соленой воды у Графской пристани, -- последней русской воды, которую он двадцать лет назад зачерпывал смуглой рукой с иностранного катера.
ПРИМЕЧАНИЯ
Вольные птицы. Впервые: Возрождение. 1939. No 4188. 16 июня.