Одоевский Владимир Федорович
Пёстрые сказки с красным словцом

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 3.71*36  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    В авт. сборник сатирических сказок вошли следующие произведения: "Реторта", Сказка о мёртвом теле...", "Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко", "Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью...", "Игоша", "Просто сказка", "Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою...", "Та же сказка, только на изворот", "Деревянный гость, или сказка об очнувшейся кукле и господине Кивакеле", также публиковавшиеся и как отдельные произведения.

ОДОЕВСКИЙ Владимир Фёдорович

ПЁСТРЫЕ СКАЗКИ С КРАСНЫМ СЛОВЦОМ,

собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою,
магистром философии и членом разных учёных обществ,
изданные В. Безгласным



 
"Какова история. В иной залетишь
за тридевять земель за тридесятое
царство".

Фонвизин в "Недоросле"

От издателя

 
Когда почтенный Ириней Модестович Гомозейко, Магистр Философии и Член разных учёных обществ, сообщил мне о своём желании напечатать сочинённые или собранные им сказки, — я старался сколь возможно отвратить его от сего намерения; представлял ему, как неприлично человеку в его звании заниматься подобными рассказами, как, с другой стороны, они много потеряют при сравнении с теми прекрасными историческими повестями и романами, которыми с некоторого времени сочинители начали дарить русскую публику; я представлял ему, что для одних читателей его сказки покажутся слишком странными, для других слишком обыкновенными; а иные без всякого недоумения назовут их странными и обыкновенными вместе; самое заглавие его книги мне не нравилось; меня не тронули даже и ободрения, которыми журналы удостоили сказку Иринея Модестовича, напечатанную им для опыта, под именем Глинского, в одном из альманахов. Но когда Ириней Модестович со слезами в глазах обратил моё внимание на свой пришедший в пепельное состояние фрак, в котором ему уже нельзя более казаться в свете — единственное средство, по мнению Иринея Модестовича, для сохранения своей репутации, — когда он трогательным голосом рассказал мне о своём непреодолимом желании купить по случаю продающуюся редкую книгу: Joannes ab Indagine Introductiones apotelesmaticae in Astrologiam naturalem, а равно и Les oeuvres de Jean Belot, cure de Milmonts, professeur es sciences Divines et Celectes, contenants la Chiromancie, Physiognomie, Traite de Divinations, Augures et songes, les sciences Steganographiques, Paulines Armadellest et Lullistes; l'art de doctement precher et haranguer etc.
Тогда все мои сомнения исчезли, я взял рукопись почтенного Иринея Модестовича и решился издать её.
Смею надеяться, что и читатели разделят моё снисхождение, тем более что оно может ободрить Иринея Модестовича к окончанию его собственной биографии, а равно и исторических изысканий об Искусстве оставаться назади, сочинение, которое, несмотря на недельное направление, данное ему автором, содержит в себе, по моему мнению, поучительные примеры, ясно показывающие, чего в сём случае надлежит избегать, и, следственно, весьма полезные для практики.
Ещё одно замечание: почтенный Ириней Модестович, несмотря на всю свою скромность и боязливость, потребовал от меня, чтобы я в издаваемой мною книге сохранил его собственное правописание, особенно же относительно знаков препинания. — Надобно знать, что Ириней Модестович весьма сердится за нашу роскошь на запятые и скупость на точки: он не может понять, зачем, вопреки дельным замечаниям знающих людей, у нас перед каждым что и который ставится запятая, а перед но точка с запятою. Вообще Ириней Модестович предполагает, что книги пишутся для того, дабы они читались, а знаки препинания употребляются в оных для того, чтобы сделать написанное понятным читателю; а между тем, по его мнению, у нас знаки препинания расставляются как будто нарочно для того, чтобы книгу нельзя было читать с первого раза — prima vista, как говорят музыканты; для избежания сего недостатка Ириней Модестович старается наблюдать между знаками препинания (,|–,,—|;|.) логическую иерархию; для сей же причины он осмелился занять у испанцев оборотный вопросительный знак ¿, который ставится в периоде для означения, что оному при чтении должно дать тон вопроса. О сём пусть рассудит читатель, а люди, более меня занимавшиеся сим делом, потоскуют.
Нужным считаю присовокупить, что я на себя же взял издание давно обещанного Дома сумасшедших; сочинение, которое, впрочем, сказать правду, гораздо более обещает, нежели сколько оно есть на самом деле.
 

Предисловие сочинителя

 
Почтеннейший читатель!
Прежде всего я долгом считаю признаться вам, Милостивый Государь, в моей несчастной слабости… ¿Что делать? У всякого свой грех, и надобно быть снисходительным к ближнему, это, как вы знаете, истина неоспоримая; одна изо всех истин, которые когда-либо добивались чести угодить роду человеческому, — одна, дослужившаяся до аксиомы; одна, по какому-то чуду, уцелевшая от набега южных варваров 18 века, как одинокий крест на пространном кладбище. И так узнайте мой недостаток, моё злополучие, вечное пятно моей фамилии, как говорила покойная бабушка, — я, почтенный читатель, — я из учёных; т. е., к несчастию, не из тех учёных, о которых говорил Паскаль, что они ничего не читают, пишут мало и ползают много, — нет! я просто пустой учёный, т. е. знаю все возможные языки: живые, мёртвые и полумёртвые; знаю все науки, которые преподаются и не преподаются на всех Европейских кафедрах; могу спорить о всех предметах, мне известных и неизвестных; а пуще всего люблю себе ломать голову над началом вещей и прочими тому подобными нехлебными предметами.
 
После сего можете себе представить, какую я жалкую ролю играю в сём свете. Правда, для поправления моей несчастной репутации, я стараюсь втираться во все известные домы; не пропускаю ничьих именин, ни рожденья, и показываю свою фигуру на балах и раутах, но, к несчастию, я не танцую; не играю ни по пяти, ни по пятидесяти; не мастер ни очищать нумера, ни подслушивать городские новости, ни даже говорить об этих предметах; чрез моё посредство нельзя добыть ни места, ни чина, ни выведать какую-нибудь канцелярскую тайну… Когда вы где-нибудь в уголку гостиной встретите маленького человечка, худенького, низенького, в чёрном фраке, очень чистенького, с приглаженными волосами, у которого на лице написано: "Бога ради, оставьте меня в покое" — и который — ради сей причины — заложа пальцы по квартирам, кланяется всякому с глубочайшим почтением; старается заговорить то с тем, то с другим; или с благоговением рассматривает глубоко мысленное выражение на лицах почтенных старцев, сидящих за картами, и с участием расспрашивает о выигрыше и проигрыше; словом, всячески старается показать, что он также человек порядочный и ничего дельного на сём свете не делает; который между тем боится протягивать свою руку знакомому, чтобы знакомый в рассеянности не отвернулся, — это я, Милостивый Государь, я — ваш покорнейший слуга.
 
Представьте себе моё страдание! Мне, издержавшему всю свою душу на чувства, обременённому многочисленным семейством мыслей, удручённому основательностию своих познаний, — мне очень хочется иногда поблистать ими в обществе; но только что разину рот, — явится какой-нибудь молодец с усами, затянутый, перетянутый и перебьёт мою речь замечаниями о состоянии температуры в комнатах; или какой почтенный муж привлечёт общее внимание рассказом о тех непостижимых обстоятельствах, которые сопровождали проигранный им большой шлем; — между тем вечер проходит и я ухожу домой с запёкшимися устами.
 
В сём затруднительном положении заблагорассудил обратиться к вам, почтенный читатель, ибо, говоря без лести, я знаю, что вы человек милый и образованный, и притом не имеете никакого средства заставить меня замолчать; читайте, не читайте, закройте или раскройте книгу, а всё-таки печатные буквы говорить не перестанут. И так, волею или неволею, слушайте, а если вам рассказ мой понравится, то мне мыслей не занимать стать, я с вами буду говорить до скончания века.
 

I. Реторта

 
Реторта — cornue — Retorte — сосуд
перегонный, род бутыли с круглым дном
в виде груши с длинною шейкою…

Слов. хим., ч. 3., с. 260

…Положи амальгаму в круглый стеклянный
сосуд; закупорь его и поставь в золу, потом
на лёгкий жар, прибавляя жару, пока сосуд
совсем не раскалится, то ты увидишь все
цветы, какие только в свете находятся…

Исаак Голланд в Книге о руке философов —
стр. 34

Глава I
Введение

В старину были странные науки, которыми занимались странные люди. Этих людей прежде боялись и уважали; потом жгли и уважали; нам одним пришло в голову и не бояться, и не уважать их. И подлинно, — мы на это имеем полное право! Эти люди занимались — ¿чем вы думаете? они отыскивали для тела такое лекарство, которое бы исцеляло все болезни; для общества такое состояние, в котором бы каждый из членов благоденствовал; для природы, — такой язык, которого бы слушался и камень, и птица, и все элементы; они мечтали о вечном мире, о внутреннем ненарушимом спокойствии царств, о высоком смирении духа! Широкое было поле для воображения; оно обхватывало и землю и небо, и жизнь и смерть, и таинство творения и таинство разрушения; оно залетало за тридевять земель в тридесятое царство, и из этого путешествия приносило такие вещи, которые ни больше, ни меньше, как переменяли платье на всём роде человеческом; такие вещи, которые — не знаю отчего — ныне как будто не встречаются, или все наши открытия разнеслись колёсами паровой машины.
 
Не будем говорить о величественной древности: увы! она посоловела от старости; вы поверите на слово, что она мне известна лучше, нежели адрес-календарь какому-нибудь Директору Департамента, и что я бы мог легко описанием оной наполнить целую книгу; нет, мы вспомним недавнее:
Знаете ли, Милостивый Государь, что было время, когда все произведения природы годились только тогда, когда природа их производила: цветы весною, плоды осенью; — а зимою — ни цветочка… ¿Не правда ли, что это было очень скучно? Нашёлся монах, по имени Алберт; он предвидел, как для нас необходимо будет зимою устилать цветами стены передних и лестниц, и нашёл средство помочь этому горю, — и нашёл его так, между делом, потому что он в это время занимался очень важным предметом: он искал средства сотворять цветы, плоды и прочие произведения природы, не исключая даже и человека.
 
Было время, когда люди на поединке бесились, выходили из себя, в этом преступном состоянии духа отправлялись на тот свет и без покаяния, дрожа, кусая губы, с шапкою набекрень являлись пред лице Миноса; монах Бакон положил селитры с углём в тигель, поставил в печь вместе с другими приготовлениями для философского камня и нашёл хладнокровный порох, посредством которого вы можете — не сердясь, перекрестившись, помолившись и в самом спокойном и весёлом расположении духа — положить перед собою навзничь своего противника или сами разом протянуться, что не менее производит удовольствия.
 
Было время, когда не существовало — ¿как бы назвать его? (мы дали этому снадобью такое имя, от которого может пропахнуть моя книга и привлечь внимание какого-нибудь рыцаря весёлого образа, чего мне совсем не хочется) — когда не существовало то — то, без чего бы вам, любезный читатель, нечего было налить на вашу курильницу; старинному щёголю на свой платок и на самого себя; без чего нельзя бы сохранять уродов в Кунсткамере; нечем было бы русскому человеку развеселить своё сердце; словом, то, что новые латинцы и французы назвали водою жизни. — Вообразите себе, какую переборку должно было произвести в это время открытие Арнольда де Виллановы, — когда он пустил по миру алкоголь, собирая в тыкву разные припасы для сотворения человека по своему образу и подобию.
 
¿Скажите, кого бы уморила нынешняя Медицина, если бы Господин Бомбастус Парацельзий не вздумал открыть приготовления минеральных лекарств? ¿Что бы стали читать наши почтенные родители, если бы Брюс не написал своего календаря? Если бы Василий Валентин… Но, впрочем, это долгая история; всех не переберёшь, а только вам наскучишь. Дело в том, что все открытия тех времён производили такое же обширное влияние на человечество, какое бы ныне могло произвести соединение паровой машины с воздушным шаром, — открытие, мимоходом будь сказано, которое поднялось бы да и засело и, словно виноград, не даётся нашему веку.
¿Неужели в самом деле все эти открытия были случайные? ¿Разве Автомат Альберта Великого не требовал глубоких механических соображений? ¿Разве antimonium Василия Валентина и открытия Парацельзия не предполагают глубоких химических сведений? Разве ars magna Раймонда Луллия могло выйти из головы, непривыкшей к трудным философским исчислениям; разве, разве….. ¿Да, если бы эти открытия и были случайные, то зачем эти случаи не случаются ныне, когда не сотня монахов, разбросанных по монастырям между дюжиною рукописей и костром инквизиции, а тысяча учёных, окружённых словарями, машинами, на мягких креслах, в крестах, чинах и на хорошем жалованьи трудятся, пишут, вычисляют, вытягивают, вымеривают природу и беспрестанно сообщают друг другу свои обмерки? — ¿Какое из их многочисленных открытий может похвалиться, что оно столько же радости наделало на земном шаре, как открытия Арнольда де Виллановы с Компаниею?
 
А кажется, мы смышлёнее наших предков: мы обрезали крылья у воображения; мы составили для всего системы, таблицы; мы назначили предел, за который не должен переходить ум человеческий; мы определили, чем можно и должно заниматься, так что теперь ему уж не нужно терять времени по-пустому и бросаться в страну заблуждений —
 
¿Но не в этом ли беда наша? ¿Не от того ли, что предки наши давали больше воли своему воображению, не от того ли и мысли их были шире наших и, обхватывая большее пространство в пустыне бесконечного, открывали то, чего нам ввек не открыть в нашем мышином горизонте.
Правда, нам и некогда; мы занимаемся гораздо важнейшими делами: мы составляем системы для общественного благоденствия, посредством которых целое общество благоденствует, а каждый из членов страдает — словно медик, который бы облепил всё тело больного шпанскими мухами и стал его уверять, что от того происходит его внутреннее здоровье; мы составляем статистические таблицы, посредством которых находим, что в одной стороне с увеличением просвещения уменьшаются преступления, а в другой — увеличиваются, и в недоумении ломаем голову над этим очень трудным вопросом; составляем рамку нравственной философии для особенного рода существ, которые называются образами без лиц, и стараемся подтянуть под неё все лица с маленькими, средними и большими носами; мы отыскиваем средства, как бы провести целый день, не пропустив себе ни одной мысли в голову, ни одного чувства в сердце; как бы обойтиться без любви, без веры, без думанья, не двигаясь с места, словом, без всей этой фланели, от которой неловко, шерстит, беспокоит; мы ищем способа обделать так нашу жизнь, чтобы её историю приняли на том свете за расходную книгу церковного старосты; и должно признаться, что во всём этом мы довольно успели. ¿А в медицине? Мы трудились, трудились — и открыли газы — и, заметьте, в то самое время, когда химик Беккер убил Алхимию, — разобрали все металлы и соли по порядку; соединяли, соединяли, разлагали, разлагали; нашли железисто-синеродный потассий, положили его в тигель, расплавили, истолкли в порошок, прилили водохлорной кислоты, пропустили сквозь сухой хлористый кальций и проч. и проч. — сколько работы! — и после всех этих трудов мы добыли, наконец, прелюбезную жидкость с прекрасным запахом горького миндаля, которую учёные называют водосинеродной кислотою, acide hydrocyanique, acidum borussicum, а другие — acide prussique, — но которая во всяком случае гасит человека разом, духом, как свечу, опущенную в мефитический воздух; мы даём эту жидкость нашим больным во всяких болезнях и нимало не жалеем, когда больные не выздоравливают…
 
Этими-то, некогда знаменитыми науками, а именно: Астрологическими, Хиромантическими, Парфеномантическими, Онеиромантическими, Кабалистическими, Магическими и проч., и проч. … я задумал, Милостивый Государь, заниматься и нахожусь в твёрдой уверенности, что когда-нибудь сделаю открытие вроде Арнольда Виллановы! И теперь хотя я ещё недалеко ушёл в сих науках, но уже сделал весьма важное наблюдение: я узнал, какую важную ролю играет на свете философская калцинация, сублимация и дистилляция.
 
Я расскажу вам, любезный читатель, если вы до сих пор имели терпение продраться сквозь тернистую стезю моей необъятной учёности, я расскажу вам случившееся со мной происшествие, и, поверьте мне, расскажу вам сущую правду, не прибавляя от себя ни одного слова; расскажу вам то, что видел, видел, своими глазами видел…
 

Глава II
Каким образом сочинитель узнал,
отчего в гостиных бывает душно

Я был на бале; бал был прекрасный; пропасть карточных столов, ещё больше людей, ещё больше свечей, а ещё больше конфет и мороженого. На бале было очень весело и живо; все были заняты: музыканты играли, игроки также, дамы искали, девушки не находили кавалеров, кавалеры прятались от дам; одни гонялись за партенёрами, другие кочевали из комнаты в комнату; иные сходились в кружок, сообщали друг другу собранные ими замечания о температуре воздуха, и расходились; словом, у всякого было своё занятие, а между тем теснота и духота такая, что все были вне себя от восхищения. Я также был занят: к чрезвычайному моему удивлению и радости —, от тесноты или так, по случаю, — мне удалось прижать к углу какого-то господина, который только что проиграл 12 робертов сряду; и я в утешение принялся рассказывать ему: о походе Наполеона в 1812 году, об убиении Димитрия Царевича, о монументе Минину и Пожарскому, и говорил так красноречиво, что у моего слушателя от удовольствия сделались судороги и глаза его невольно стали поворачиваться со стороны на сторону; ободрённый успехом, я готов был уже приступить к разбору Несторовой Летописи, когда к нам приблизился почтенный старец: высокого роста, полный, но бледный, в синем фраке, с впалыми глазами, с величественным на лице выражением, — приблизился, схватил моего товарища за руку и тихо, таинственным голосом произнёс: "¿Вы играете по пятидесяти?" Едва он произнёс эти слова, как и старец в синем фраке, и мой товарищ исчезли, а я было только завёл речь о том, что Нестор списал свою летопись у Григория Арматолы… Я обернулся и удивлёнными глазами спрашивал у окружающих объяснения сего странного происшествия…
 
"¿Как вам не совестно было, — сказал мне кто-то, — держать столько времени этого несчастного? Он искал партнёра отыграться, а вы ему целый час мешали…".
 
Я покраснел от досады, но скоро утешил моё самолюбие, рассудив, что слова таинственного человека были не что иное, как лозунг какого-нибудь тайного общества, к которому, вероятно, принадлежал и мой приятель; признаюсь, что это открытие меня нимало не порадовало, и я, размышляя, как бы мне выпутаться из беды, и задыхаясь от жара, подошёл к форточке, которую благодетельный хозяин приказал отворить прямо против растанцевавшихся дам…
 
К чрезвычайному моему удивлению, из отворённой форточки не шёл свежий воздух, а между тем на дворе было 20 градусов мороза. Кто это мог знать лучше меня, меня, который пробежал пешком из Коломны до Невского проспекта в одних башмаках? Я вознамерился разрешить этот вопрос, вытянул шею, заглянул в форточку, смотрю: что-то за нею светится, огонь — не огонь, зеркало — не зеркало, я призвал на помощь все мои кабалистические знания, ну исчислять, расчислять, допытываться и — что же я увидел? За форточкою было выгнутое стекло, которого края, продолжаясь и вверх и вниз, терялись из глаз; я тотчас догадался, что тут кто-то чудесит над нами: вышел в двери — то же стекло у меня перед глазами; обошёл кругом всего дома, высматривал, выглядывал, и открыл, — ¿что бы вы думали? Что какой-то проказник посадил весь дом, мебели, шандалы, карточные столы и всю почтенную публику и меня с нею вместе в стеклянную реторту с выгнутым носом! Это мне показалось довольно любопытно. Желая узнать, чем кончится эта проказа, я воспользовался тою минутою, когда кавалеры с дамами задремали в мазурке, вылез в форточку и осторожно спустился на дно реторты; тут-то я узнал, отчего в гостиной было так душно. Проклятый Химик подвёл под нас лампу и без всякого милосердия дистиллировал почтенную публику!..
 

Глава III
Что происходило с сочинителем,
когда он попался в реторту

Долго я размышлял над сим удивительным явлением, а между тем — можете себе представить, почтенный читатель, каково мне было на дне реторты, над самым жаром: мой новый, прекрасный чёрный фрак начал сжиматься и слетать с меня пылью; мой чистый, тонкий батистовый галстук покрылся сажею; башмаки прогорели; вся кожа на теле сморщилась и самого меня так покоробило, что я сделался вдвое меньше; наконец, от волос пошёл дым: мозг закипел в черепе и ну выскакивать из глаз в виде маленьких пузырьков, которые лопались на воздухе; не стало мне силы терпеть эту калцинацию, возвратиться обратно в комнаты уродом было бы слишком обидно для моей чистоплотной репутации; к тому же мне хотелось узнать: ¿зачем дистиллируют почтенную публику? вот я и решился пробраться к узкому горлу реторты; с трудом я докарабкался до него, упёрся ногами и увидел сквозь тонкое стекло — ¿кого вы думаете? Соображая в уме древние предания, я ожидал, что увижу самого Господина Люцифера с большими рогами, с длинным хвостом и растянутою харею; или хотя злобного старика, с насмешливою миною, в парике с кошельком, в сером Французском кафтане и в красном плаще; или по крайней мере Мефистофеля в Гишпанском костюме; или, наконец, хотя одного из тех любезных молодых людей, которых злодеи Французы так хорошо рисуют на виньетках к своим романам, в модном фраке, с большими бакенбардами, с двойным лорнетом. Нет, милостивые государи, над почтеннейшею публикою потешался — стыд сказать — потешалось дитя; по-нашему говоря, лет пяти; в маленькой курточке, без галстука, с кислою миною, с крошечными рожками и с маленьким, только что показавшимся хвостиком!..
¿Не обидно ли это?
Уж старые черти не удостаивают и внимания наш 19 век!
Отдают его на потеху чертенятам!
Вот до чего мы дожили с нашей паровою машиною, альманахами, атомистическою Химиею, пиявками, благоразумием наших дам. Английскою философиею, общипанными фраками, Французскою верою и с уставом благочиния наших гостиных. Досада взяла меня: я решился, призывая на помощь кабалистов всех веков и всего мира, отмстить за наш 19 век, проучить негодного мальчишку и с сим великодушным намерением сквозь узкое горло выскочил из реторты…
 

Глава IV
Каким образом сочинитель попал
в Латинский словарь и что он в нём увидел

"Суета, суета все замыслы человеческие", — говорит, — ¿кто бишь, говорит? да я говорю, — не в том сила. Уж сколько лет умышляются люди как бы на сём свете жизнию пожить, а суету в отставку выкинуть; так нет, не даётся, ведь кажется, суета — не важный чиновник, а и под него умные люди умеют подкапываться. Живёшь, живёшь, нарахтишься, нарахтишься, жить — не живёшь, смерти не знаешь, умрёшь и ¿что же останется? Сказать стыдно. ¿Неужели только? Так эти все прекрасные слова: любовь, добро, ум, всё это шутка? Нет, господа, извините; уж если кто ошибался, так скорее люди, нежели кто другой. Делото в том, кажется, что люди так же принимаются за жизнь, как я за средство выбраться из реторты: ищем как бы полегче, ан, не тут-то было!..
 
Едва я показал нос из реторты, как сатанёнок стиснул меня в щипцы, которыми обыкновенно энтомологи ловят мошек, потом хвать меня за уши да и сунь в претолстый Латинский словарь, ибо, вероятно, известно почтеннейшему читателю, что с тех пор, как некоторые черти, сидя в беснующихся, ошиблись, разговаривая по-латыне, Люцифер строго приказал чертям основательно учиться латинскому языку, а черти — словно люди — учиться не учатся, а всё-таки носятся с букварями.
Между тем мне было совсем не до латыни, проклятый дьяволёнок так меня приплюснул, что во мне все косточки затрещали. Притом вообразите себе: в словаре холодно, темно, пахнет клеем, плесенью, чернилами, юфтью, нитками режет лицо, бока ломает о типографские буквы; признаюсь, что я призадумался. Долго не знал, что мне делать и что со мною будет, горе меня взяло: ещё никогда на сём свете мне так тесно не приходилось.
 
К счастию, Латинский словарь был переплетён на английский манер, т. е. с срезанным задком, от этого нитки прорвали листы, листы распустились, и между ними сделались довольно большие отверстия… вот ведь я знаю, что делаю, когда крепко-накрепко запрещаю переплётчику срезывать задки у моих книг, нет хуже этого переплёта, между листов всегда может кто-нибудь прорваться.
 
Пользуясь невежеством чертей в переплётном деле, я ну поворачиваться со стороны на сторону и головою, словно шилом, увеличивать отверстие между листами, и, наконец, к величайшему моему удовольствию, я достиг до того, что мог просунуть в отверстие голову. Едва удалось мне это сделать, как, не теряя бодрости, ибо, издавна обращаясь с нечистою силою, чертей гораздо меньше боюся, нежели людей, — я громким голосом закричал сатаненку:
 
"Молод ещё, брат, потешаться над почтенною публикою — ещё у тебя ус не пробило…"
 
— Да уж хороша и потеха, — отвечал негодный мальчишка, — в других местах я таки кое-что набрал, а у вас в гостиных, ¿льдины, что ли, сидят? Кажется, у вас и светло, и тепло, и пропасть свечей, и пропасть людей, а что ж на поверку? День-деньской вас варишь, варишь, жаришь, жаришь, и много-много, что выскочит из реторты наш же брат чертенёнок, не вытерпевший вашей скуки. Хоть бы попалась из гостиной какая-нибудь закружившаяся бабочка! И того нет, только и радости, что валит из реторты копоть и вода, вода да копоть — индо тошно стало.
 
Я оставил без ответа слова дерзкого мальчишки, хотя бы мог отвечать ему сильно и убедительно, и в этом случае — виноват — поступил по чувству эгоизма, которым, вероятно, я заразился в гостиной: я заметил, что сатанёнок по обычаю всех ленивых мальчишек навертел указкою пропасть дыр на словаре, я тотчас расчёл, что мне в них будет гораздо удобнее пролезть, нежели в отверстие, оставшееся между листами, и тотчас я принялся за работу и ну протираться из страницы в страницу.
 
Сие многотрудное путешествие, которое можно сравнить разве с путешествиями капитана Парри между льдинами океана, было мне не бесполезно: на дороге я встретился с пауком, мёртвым телом, колпаком, Игошею и другими любезными молодыми людьми, которых проклятый бесёнок собрал со всех сторон света и заставлял разделять мою участь. Многие из этих господ от долгого пребывания в словаре так облепились словами, что начали превращаться в сказки: иной ещё сохранял свой прежний образ, другой совсем превратился в печатную статью, а некоторые из них были ни то, ни сё, полу-человек и полу-сказка…
 
Поверив друг другу свои происшествия, мы стали рассуждать о средствах избавиться от нашего заточения, я представил сотоварищам план, весьма благоразумный, а именно: пробираясь сквозь дыры, наверченные указкою, из страницы в страницу, поискать: ¿не найдём ли подобного отверстия и в переплёте, сквозь который можно было бы также пробраться тихомолком?
 
Но представьте себе мой ужас и удивление, когда, пока мы говорили, я почувствовал, что сам начинаю превращаться в сказку: глаза мои обратились в эпиграф, из головы понаделалось несколько глав, туловище сделалось текстом, а ногти и волосы заступили место ошибок против языка и опечаток, необходимой принадлежности ко всякой книге…
 
К счастию, в это время бал кончился, и гости, разъезжаясь, разбили реторту, сатанёнок испугался и, схватя словарь под мышку, побежал помочь своему горю, но второпях выронил несколько листов своей дурно переплетённой книги, а с листами некоторых из своих узников, в числе коих находился и ваш покорный слуга, почтенный читатель!
 
На чистом воздухе я употребил все известные мне магические способы, необходимые для того, чтобы опять обратиться в человека, не знаю, до какой степени удалось мне это, но едва я отлепился от бумаги, едва отёр с себя типографские чернила, как почувствовал человеческую натуру: схватил обронённых сатанёнком моих товарищей, лежавших на земле, и вместо того, чтобы помочь им, рассчитал, что гораздо для меня будет полезнее свернуть их в комок, запрятать в карман и, наконец — — представить их на благорассмотрение почтенного читателя.
 

II. Сказка о мёртвом теле,
неизвестно кому принадлежащем

 
Правда, волостной писарь, выходя на
четвереньках из шинка, видел, что месяц
ни с сего ни с того танцевал на небе,
и уверял с божбою в том всё село; но
миряне качали головами и даже
подымали его на смех.

Гоголь, в "Вечерах на хуторе"

 
По торговым сёлам Реженского уезда было сделано от земского суда следующее объявление:
"От Реженского земского суда объявляется, что в ведомстве его, на выгонной земле деревни Морковкиной-Наташиной то ж, 21-го минувшего ноября найдено неизвестно чьё мёртвое мужеска пола тело, одетое в серый суконный ветхий шинель; в нитяном кушаке, жилете суконном красного и отчасти зелёного цвета, в рубашке красной пестрядинной; на голове картуз из старых пестрядинных тряпиц с кожаным козырьком; от роду покойному около 43 лет, росту 2 арш. 10 вершков, волосом светло-рус, лицом бел, гладколиц, глаза серые, бороду бреет, подбородок с проседью, нос велик и несколько на сторону, телосложения слабого. По чему сим объявляется: не окажется ли оному телу бывших родственников или владельца оного тела; таковые благоволили бы уведомить от себя в село Морковкино-Наташино тож, где и следствие об оном, неизвестно кому принадлежащем, теле производится; а если таковых не найдётся, то и о том благоволили б уведомить в оное же село Морковкино".
Три недели прошло в ожидании владельцев мёртвого тела; никто не являлся, и наконец заседатель с уездным лекарем отправились к помещику села Морковкина в гости; в выморочной избе отвели квартиру приказному Севастьянычу, также прикомандированному на следствие. В той же избе, в заклети, находилось мёртвое тело, которое назавтра суд собирался вскрыть и похоронить обыкновенным порядком. Ласковый помещик, для утешения Севастьяныча в его уединении, прислал ему с барского двора гуся с подливой да штоф домашней желудочной настойки.
Уже смерклось. Севастьяныч, как человек аккуратный, вместо того чтоб, по обыкновению своих собратий, взобраться на полати возле только что истопленной печи, рассудил за благо заняться приготовлением бумаг к завтрашнему заседанию, по тому более уважению, что хотя от гуся осталися одни кости, но только четверть штофа была опорожнена; он предварительно поправил светильню в железном ночнике, нарочито для подобных случаев хранимом старостою села Морковкина, — и потом из кожаного мешка вытащил старую замасленную тетрадку. Севастьяныч не мог на неё смотреть без умиления: то были выписки из различных указов, касающихся до земских дел, доставшиеся ему по наследству от батюшки, блаженной памяти подьячего с приписью, — в городе Реженске за ябеды, лихоимство и непристойное поведение отставленного от должности, с таковым, впрочем, пояснением, чтобы его впредь никуда не определять и просьб от него не принимать, — за что он и пользовался уважением всего уезда. Севастьяныч невольно вспоминал, что эта тетрадка была единственный кодекс, которым руководствовался Реженский земский суд в своих действиях; что один Севастьяныч мог быть истолкователем таинственных символов этой Сивиллиной книги; что посредством её магической силы он держал в повиновении и исправника и заседателей и заставлял всех жителей околотка прибегать к себе за советами и наставлениями; почему он и берёг её как зеницу ока, никому не показывал и вынимал из-под спуда только в случае крайней надобности; с усмешкою он останавливался на тех страницах, где частию рукою его покойного батюшки и частию его собственною были то замараны, то вновь написаны разные незначащие частицы, как-то: не, а, и и проч., и естественным образом Севастьянычу приходило на ум: как глупы люди и как умны он и его батюшка.
Между тем он опорожнил вторую четверть штофа и принялся за работу; но пока привычная рука его быстро выгибала крючки на бумаге, его самолюбие, возбуждённое видом тетрадки, работало: он вспоминал, сколько раз он перевозил мёртвые тела за границу соседнего уезда и тем избавлял своего исправника от излишних хлопот: да и вообще: составить ли определение, справки ли навести, подвести ли законы, войти ли в сношение с просителями, рапортовать ли начальству о невозможности исполнить его предписания, — везде и на всё Севастьяныч; с улыбкою вспоминал он об изобретённом им средстве: всякий повальный обыск обращать в любую сторону; он вспоминал, как ещё недавно таким невинным способом он спас одного своего благоприятеля: этот благоприятель сделал какое-то дельце, за которое мог бы легко совершить некоторое не совсем приятное путешествие; учинён допрос, наряжён повальный обыск, — но при сём случае Севастьяныч надоумил спросить прежде всех одного грамотного молодца с руки его благоприятелю; по словам грамотного молодца написали бумагу, которую грамотный молодец, перекрестяся, подписал, а сам Севастьяныч приступил к одному обывателю, к другому, к третьему с вопросом: "¿И ты тоже, и ты тоже?" — да так скоро начал перебирать их, что, пока обыватели ещё чесали за ухом и кланялись, приготовляясь к ответу, — он успел их переспросить всех до последнего, и грамотный молодец снова, за неумением грамоты своих товарищей, подписал, перекрестяся, их единогласное показание. С не меньшим удовольствием вспоминал Севастьяныч, как при случившемся значительном начёте на исправника он успел вплести в это дело человек до пятнадцати, начёт разложить на всю братию, а потом всех и подвести под милостивый манифест. — Словом, Севастьяныч видел, что во всех знаменитых делах Реженского земского суда он был единственным виновником, единственным выдумщиком и единственным исполнителем; что без него бы погиб заседатель, погиб исправник, погиб и уездный судья, и уездный предводитель; что им одним держится древняя слава Реженского уезда, — и невольно по душе Севастьяныча пробежало сладкое ощущение собственного достоинства. Правда, издали — как будто из облаков — мелькали ему в глаза сердитые глаза губернатора, допрашивающее лицо секретаря уголовной палаты; но он посмотрел на занесённые метелью окошки; подумал о трёх стах вёрстах, отделяющих его от сего ужасного призрака; для увеличения бодрости выпил третью четверть штофа — и мысли его сделались гораздо веселее: ему представился его весёлый реженский домик, нажитый своим умком; бутыли с наливкою на окошке между двумя бальзаминными горошками; шкап с посудою и между нею в средине на почётном месте хрустальная на фарфоровом блюдце перешница; вот идёт его полная белолицая Лукерья Петровна; в руках у ней сдобный крупичатый каравай; вот тёлка, откормленная к святкам, смотрит на Севастьяныча; большой чайник с самоваром ему кланяется и подвигается к нему; вот тёплая лежанка, а возле лежанки перина с камчатным одеялом, а под периною свёрнутый лоскут пестрядки, а в пестрядке белая холстинка, а в холстинке кожаный книжник, а в книжнике серенькие бумажки; — тут воображение перенесло Севастьяныча в лета его юности, ему представилось его бедное житьё-бытьё в батюшкином доме; как часто он голодал от матушкиной скупости; как его отдали к дьячку учиться грамоте, — он от души хохотал, вспоминая, как однажды с товарищами забрался к своему учителю в сад за яблоками и напугал дьячка, который принял его за настоящего вора; как за то был высечен и в отмщение оскоромил своего учителя в самую страстную пятницу; потом представлялось ему: как наконец он обогнал всех своих сверстников и достиг до того, что читал апостол в приходской церкви, начиная самым густым басом и кончая самым тоненьким голоском, на удивление всему городу; как исправник, заметив, что в ребёнке будет прок, приписал его к земскому суду; как он начал входить в ум; оженился с своею дражайшею Лукерьей Петровной; получил чин губернского регистратора, в коем и доднесь пребывает да добра наживает; сердце его растаяло от умиления, и он на радости опорожнил и последнюю четверть обворожительного напитка. Тут пришло Севастьянычу в голову, что он не только что в приказе, но хват на все руки: как заслушиваются его, когда он под вечерок в веселый час примется рассказывать о Бове Королевиче, о похождениях Ваньки Каина, о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим, — неумолкаемые гусли, да и только! — и Севастьяныч начал мечтать: куда бы хорошо было, если бы у него была сила Бовы Королевича и он бы смог кого за руку — у того рука прочь, кого за голову — у того голова прочь; потом захотелось ему посмотреть, что за Кипрский таков остров есть, который, как описывает Коробейников, изобилен деревянным маслом и греческим мылом, где люди ездят на ослах и на верблюдах, и он стал смеяться над тамошними обывателями, которые не могут догадаться запрячь их в сани; тут начались в голове его рассуждения: он нашёл, что или в книгах неправду пишут, или вообще греки должны быть народ очень глупый, потому что он сам расспрашивал у греков, приезжавших на реженскую ярмарку с мылом и пряниками и которым, кажется, должно было знать, что в их земле делается, — зачем они взяли город Трою, — как именно пишет Коробейников, — а Царьград уступили туркам! и никакого толка от этого народа не мог добиться: что за Троя такая, греки не могли ему рассказать, говоря, что, вероятно, выстроили и взяли этот город в их отсутствие; — пока он занимался этим важным вопросом, пред глазами его проходили: и арабские разбойники; и Гнилое море; и процессия погребения кота; и палаты царя Фараона, внутри все вызолоченные; и птица Строфокамил, вышиною с человека, с утиною головою, с камнем в копыте…
Его размышления были прерваны следующими словами, которые кто-то проговорил подле него:
— Батюшка, Иван Севастьяныч! я к вам с покорнейшею просьбою.
Эти слова напомнили Севастьянычу его ролю приказного, и он, по обыкновению, принялся писать гораздо скорее, наклонил голову как можно ниже и, не сворачивая глаз с бумаги, отвечал протяжным голосом:
— ¿Что вам угодно?
— Вы от суда вызываете владельцев поднятого в Морковкине мёртвого тела.
— Та-ак-с.
— Так изволите видеть — это тело моё.
— Та-ак-с.
— ¿Так нельзя ли мне сделать милость, поскорее его выдать?
— Та-ак-с.
— А уж на благодарность мою надейтесь…
— Та-ак-с. — ¿Что же покойник-та, крепостной, что ли, ваш был?..
— Нет, Иван Севастьяныч, какой крепостной, это тело моё, собственное моё…
— Та-ак-с.
— Вы можете себе вообразить, каково мне без тела… сделайте одолжение, помогите поскорее.
— Всё можно-с, да трудновато немного скоро-то это дело сделать, — ведь оно не блин, кругом пальца не обвернёшь; справки надобно навести… Кабы подмазать немного…
— Да уж в этом не сомневайтесь, — выдайте лишь только моё тело, так я и пятидесяти рублей не пожалею…
При сих словах Севастьяныч поднял голову, но, не видя никого, сказал:
— Да войдите сюда, что на морозе стоять.
— Да я здесь, Иван Севастьяныч, возле вас стою.
Севастьяныч поправил лампадку, протёр глаза, но, не видя ничего, пробормотал:
— Тьфу, к чёрту! — ¿да что я, ослеп, что ли? — я вас не вижу, сударь.
— Ничего нет мудрёного! ¿как же вам меня видеть? я — без тела!
— Я, право, в толк не возьму вашей речи, дайте хоть взглянуть на себя.
— Извольте, я могу вам показаться на минуту… только мне это очень трудно…
И при этих словах в тёмном углу стало показываться какое-то лицо без образа; то явится, то опять пропадёт, словно молодой человек, в первый раз приехавший на бал, — хочется ему подойти к дамам и боится, выставит лицо из толпы и опять спрячется…
— Извините-с, — между тем говорил голос, — сделайте милость, извините, вы не можете себе вообразить, как трудно без тела показываться!.. сделайте милость, отдайте мне его поскорее, — говорят вам, что пятидесяти рублей не пожалею.
— Рад вам служить, сударь, но, право, в толк не возьму вашей речи… ¿есть у вас просьба?..
— ¿Помилуйте, какая просьба? как мне было без тела её написать? уж сделайте милость, вы сами потрудитесь.
— Легко сказать, сударь, потрудиться, говорят вам, что я тут ни черта не понимаю…
— Уж пишите только, — я вам буду сказывать.
Севастьяныч вынул лист гербовой бумаги.
— Скажите, сделайте милость: ¿есть ли у вас по крайней мере чин, имя и отчество?
— ¿Как же?.. Меня зовут Цвеерлей-Джон-Луи.
— ¿Чин ваш, сударь?
— Иностранец.
И Севастьяныч написал на гербовом листе крупными словами:
"В Реженский земский суд от иностранного недоросля из дворян Савелия Жалуева, объяснение".
— ¿Что ж далее?
— Извольте только написать, я уж вам буду сказывать; пишите: имею я…
— ¿Недвижимое имение, что ли? — спросил Севастьяныч.
— Нет-с: имею я несчастную слабость…
— ¿К крепким напиткам, что ли? о, это весьма непохвально…
— Нет-с: имею я несчастную слабость выходить из моего тела…
— Кой чёрт! — вскричал Севастьяныч, кинув перо, — да вы меня морочите, сударь!
— Уверяю вас, что говорю сущую правду, пишите, только знайте: пятьдесят рублей вам за одну просьбу да пятьдесят ещё, когда выхлопочете дело…
И Севастьяныч снова принялся за перо.
"Сего 20 октября ехал я в кибитке, по своей надобности, по реженскому тракту, на одной подводе, и как на дворе было холодно, и дороги Реженского уезда особенно дурны…"
— Нет, уж на этом извините, — возразил Севастьяныч, — этого написать никак нельзя, это личности, а личности в просьбах помещать указами запрещено…
— По мне, пожалуй; ну, так просто: на дворе было так холодно, что я боялся заморозить свою душу, да и вообще мне так захотелось скорее приехать на ночлег… что я не утерпел… и, по своей обыкновенной привычке, выскочил из моего тела…
— Помилуйте! — вскричал Севастьяныч.
— Ничего, ничего, продолжайте; что ж делать, если такая у меня привычка… ведь в ней ничего нет противозаконного, не правда ли?
— Та-ак-с, — отвечал Севастьяныч, — ¿что ж далее?
— Извольте писать: выскочил из моего тела, уклал его хорошенько во внутренности кибитки… чтобы оно не выпало, связал у него руки вожжами и отправился на станцию в той надежде, что лошадь сама прибежит на знакомый двор…
— Должно признаться, — заметил Севастьяныч, — что вы в сём случае поступили очень неосмотрительно.
— Приехавши на станцию, я взлез на печку отогреть душу, и когда, по расчислению моему, лошадь должна была возвратиться на постоялый двор… я вышел её проведать, но однако же, во всю ту ночь ни лошадь, ни тело не возвращались. На другой день утром я поспешил на то место, где оставил кибитку… но уже и там её не было… полагаю, что бездыханное моё тело от ухабов выпало из кибитки и было поднято проезжим исправником, а лошадь уплелась за обозами… После трёхнедельного тщетного искания я, уведомившись ныне о объявлении Реженского земского суда, коим вызываются владельцы найденного тела, покорнейше прошу оное моё тело мне выдать, яко законному своему владельцу… к чему присовокупляю покорнейшую просьбу, дабы благоволил вышеписанный суд сделать распоряжение, оное тело моё предварительно опустить в холодную воду, чтобы оно отошло; если же от случившегося падения есть в том часто упоминаемом теле какой-либо изъян или оное от мороза где-либо попортилось, то оное чрез уездного лекаря приказать поправить на мой кошт и о всём том учинить как законы повелевают, в чём и подписуюсь.
— Ну, извольте же подписывать, — сказал Севастьяныч, окончив бумагу.
— Подписывать! легко сказать! говорят вам, что у меня теперь со мною рук нету — они остались при теле; подпишите вы за меня, что за неимением рук…
— Нет! извините, — возразил Севастьяныч, — этакой и формы нет, а просьб, писанных не по форме, указами принимать запрещено; если вам угодно: за неумением грамоты…
— Как заблагорассудите! по мне всё равно.
И Севастьяныч подписал: "К сему объяснению за неумением грамоты, по собственной просьбе просителя, губернский регистратор Иван Севастьянов сын Благосердов руку приложил".
— Чувствительнейше вам обязан, почтеннейший Иван Севастьянович! Ну, теперь вы похлопочите, чтоб это дело поскорее решили; не можете себе вообразить, как неловко быть без тела!.. а я сбегаю покуда повидаться с женою, будьте уверены, что я уже вас не обижу.
— Постойте, постойте, ваше благородие! — вскричал Севастьяныч, — в просьбе противоречие. ¿Как же вы без рук уклались или уклали в кибитке своё тело? Тьфу к чёрту, ничего не понимаю.
Но ответа не было. Севастьяныч прочёл ещё раз просьбу, начал над нею думать, думал, думал…
Когда он проснулся, ночник погас и утренний свет пробился сквозь обтянутое пузырём окошко. С досадою он взглянул на пустой штоф, пред ним стоявший; эта досада выбила у него из головы ночное происшествие; он забрал свои бумаги не посмотря и отправился на барский двор в надежде там опохмелиться.
Заседатель, выпив рюмку водки, принялся разбирать Севастьянычевы бумаги и напал на просьбу иностранного недоросля из дворян.
— Ну, брат Севастьяныч, — вскричал он, прочитав её, — ты вчера на сон грядущий порядком подтянул; экую околёсину нагородил! Послушайте-ка, Андрей Игнатьевич, — прибавил он, обращаясь к уездному лекарю, — вот нам какого просителя Севастьяныч предоставил. — И он прочёл уездному лекарю курьёзную просьбу от слова до слова, помирая со смеху.
— Пойдёмте-ка, господа, — сказал он наконец, — вскроемте это болтливое тело, да если оно не отзовётся, так и похороним его подобру-поздорову, в город пора.
Эти слова напомнили Севастьянычу ночное происшествие, и как оно ни странно ему казалось, но он вспомнил о пятидесяти рублях, обещанных ему просителем, если он выхлопочет ему тело, и серьёзно стал требовать от заседателя и лекаря, чтоб тело не вскрывать, потому что этим можно его перепортить, так что оно уже никуда не будет годиться, а просьбу записать во входящий обыкновенным порядком.
Само собою разумеется, что на это требование Севастьянычу отвечали советами протрезвиться, тело вскрыли, ничего в нём не нашли и похоронили.
После сего происшествия мертвецова просьба стала ходить по рукам; везде её списывали, дополняли, украшали, читали, и долго реженские старушки крестились от ужаса, её слушая.
Предание не сохранило окончания сего необыкновенного происшествия: в одном соседнем уезде рассказывали, что в то самое время, когда лекарь дотронулся до тела своим бистурием, владелец вскочил в тело, тело поднялось, побежало и что за ним Севастьяныч долго гнался по деревне, крича изо всех сил: "Лови, лови покойника!"
В другом же уезде утверждают, что владелец и до сих пор каждое утро и вечер приходит к Севастьянычу, говоря: "¿Батюшка Иван Севастьяныч, что ж моё тело? ¿когда вы мне его выдадите?" — и что Севастьяныч, не теряя бодрости, отвечает: "А вот собираются справки". Тому прошло уже лет двадцать.
 

III. Жизнь и похождения одного из здешних
обывателей в стеклянной банке,
или Новый Жоко

(Классическая повесть)

 

Il n'est point de serpent, ni de monstre odieux,
Qui par I'art imite, ne puisse plaire aux yeux.

Boileau

 

Змеи, чудовища, все гнусные созданья,
Пленяют часто нас в искусствах подражанья.

Перевод Графа Хвостова

 
"…Что касается до меня, — сказал мне один из любезных молодых людей, — то все ваши несчастия — ничто перед моими. Великая важность, что вы попали в словарь! Сколько млекопитающих желали бы добиться этой чести. Мне так напротив здесь очень хорошо: я так пообтёрся о печатные листы, что — сказать без самолюбия — я никак не променяю теперешнего моего образа на прежний. Не будь я сказкою, — я бы ввек не понял, что со мною случилось; — теперь, по крайней мере, волею-неволею, а должен ясно понимать все обстоятельства моей жизни, быть готовым каждому отдать в ней отчёт, а это, право, не безделица. Вы горюете, Господа, о том, что попались в Словарь! ¿Что бы сказали, когда б, подобно мне, вы попались в стеклянную банку и подвергнулись бы опасности быть съеденным собственным вашим родителем? Не удивляйтесь, Господа, я рассказываю сущую правду.
 
Но прежде, нежели я приступлю к повествованию, я должен изъяснить вам моё недоумение о предмете, которого я и до сих пор не постигаю: зачем вы, Господа Человеки, терпите посреди себя злодеев, которые только и дела делают, что снимают черепа, разбирают мозг, растягивают сердце на булавочках, обрывают ноги, — злодеи! которых вы называете Природонаблюдателями, Естествоиспытателями, Энтомологами и проч. т. п. Зачем эти господа? Зачем их холодные преступления? На какую пользу? Я до сих пор этого постичь не могу.
 
Вы улыбаетесь — вы как будто хотите сказать, что я не пойму ваших объяснений. Так и быть — я и на это согласен…
 
Слушайте ж:
 
Я происхожу от рода древнего и знаменитого Арахнидов или Аранеидов, — ибо до сих пор наши летописцы спорят о нашем наименовании. Существует предание, что мы род свой ведём от крокодилов; Египетские Гиероглифы, где нас или наших единомышленников изображают вместе с нашими праотцами и творения Елияна, могут служить вам в том порукою; вообще мы играли важную роль в древности: знаменитая Лидийская жена, гонимая Минервою, приняла наш образ; Аристотель описывал наши древние битвы с ящерицами; Демокрит уверял, что мы употребляем наши сети как дикобраз свои иглы; Плиний свидетельствовал, что достаточно двух насекомых, находящихся в нашей внутренности, для того, чтобы истребить человека прежде его рождения, и такова наша важность в Природе, что над нашими колыбелями долго спорили учёные — называть ли их nymphae oviformes!
 
Семейство наше принадлежит к славной фамилии Ктенизов, и отец мой назывался Ликос — слово, которого высокое значение вы должны понять, если знаете по-гречески. Для наших обиталищ мы роем в земле глубокие пещеры: ко входу укрепляем камни и дерево, которые гордо поворачиваются на своих вереях — от нас люди заняли то, что они называют дверями. Сверх того — говоря красноречивыми устами наших биографов — Природа дала нам: два четыресоставные кусательные острия, челюсти зубчатые, снабжённые когтиком; но, что всего важнее, одарила нас проворством, хитростию, силою мышц и неукротимою храбростию. Увы! может быть, в ней она положила зародыш и нашего злополучия!
 
С самых юных лет я боялся отца моего; его грозный вид, его жестокосердие устрашали меня; каждый взгляд его, казалось, грозил мне погибелью; матери моей давно уже не было; все братья мои стали жертвою его естественной лютости; уцелел один я, ибо мне удалось убежать из отеческого дома; я скрылся среди диких дебрей моей отчизны и часто среди густых кустарников с трепетом смотрел, как отец мой раскидывал сети пернатым, с каким искусством он заманивал их или с какою жадностию истреблял себе подобных. Между тем мне надо было помыслить о своём пропитании; я решился по примеру отца сделаться охотником, расставляя сети; Природа помогла мне: слабыми мышцами я натянул верви, притаился, и мне посчастливилось; пернатые, хотя изредка, но попадались ко мне; я питался ими. Так протекло долгое время, несколько раз уже светлое тёплое лето уступало место мрачной холодной зиме и снова явилось и согревало моё жилище; я возмужал; пламенные страсти начали волновать меня, и я стал искать себе подруги. Природа, моя руководительница, совершила моё желание; я нашёл подругу; взаимная любовь укрепила связь нашу; — мы быстро пробегали с нею высокие скалы; на лёгких вервях спускались в пропасти, вместе расставливали сети, вместе ловили пернатых и весело разделяли последнюю каплю росы, посылаемой небом; вскоре я увидел необходимость увеличить моё жилище, далее раскидывать сети: уже подруга моя чувствовала себя беременною, она уже боялась оставлять своё жилище, и я один должен был доставлять ей пищу; с какою радостию ходил я на охоту; природная ловкость и хитрость, казалось, во мне увеличились; я презирал опасности, смело нападал на врагов наших и во время зимы — когда небо темно и когда тягостный сон налагал цепи на всех обитателей моей отчизны, — я в тёплом гнезде благословлял Природу. Но, увы! Недолго продолжалось блаженство. Скоро наступили тяжкие времена! Молва о могуществе и лютости отца моего ежедневно увеличивалась; уже почти все соседи мои или сделались его жертвою, или оставили родину; каждый день владения отца моего распространялись; от природы быстрый и сильный, он влезал на высокие скалы, внимательным глазом осматривал всё его окружающее и как молния ниспадал на свою добычу. Уже отец мой приближался к моему жилищу; уже часто сети отца моего касались моих сетей и стопы его потрясали моё убежище. Я в ужасе не оставлял ни на минуту моей подруги; к счастию, отец ещё не приметил её; но, к величайшему моему прискорбию, часто он выхватывал добычу, попавшуюся в мои сети, и вместо прежней обильной пищи я принуждён был разделять лишь голод с моею подругою. Ещё я скрывал от неё весь ужас нашей участи; терпеливо сносил, когда она упрекала меня в бездействии, когда умоляла меня утолить её голод; но наконец силы её стали истощаться; бледность начала разливаться по ней, все мышцы её пришли в оцепенение… в грусти я вышел из моего жилища — вижу: сеть шевелится, ещё — в мыслях уже ловлю добычу, несу к моей возлюбленной, утоляю и её и свой голод… таюсь, быстро бросаюсь к своей цели… ¿Что же? Отец пожирает добычу, мне принадлежащую! Отчаяние овладело мною; в порыве мщения я решился сразиться с врагом моим, несмотря на превосходство его силы, — но в ту минуту мысль о подруге — необходимой жертве врага после моей погибели, — эта мысль поразила меня; я удержал себя и, скрепя сердце, смотрел, как отец мой утолил свой голод, изорвал сети, мною раскинутые, и, гордый, спокойный, возвратился в свои владения. Между тем новые намерения родились в голове моей.
 
Близ нашей родины находилась ужасная пропасть; границы её терялись в отдалении, и глубины её никто ещё не решался измерить; видно, однако же, было, что огромные камни покрывали дно её, и мутный источник шумел между ними; некоторые смельчаки решались спускаться в сию пропасть, но все они пропали без вести, и носилась молва, что их всех унёс поток в своём стремлении. Несмотря на то, один из моих соседей — по природе любивший путешествовать — рассказал мне, что за этою пропастью есть не только страны, подобные нашей, но что близко их есть ещё другие — совсем от наших отличные — где царствует вечное лето и где дичи так много, что сетей почти не для чего раскидывать. До сих пор я считал рассказы моего соседа баснею и совсем было забыл о них; но в сию минуту они пришли мне в голову. ¿Что же? — подумал я, — везде гибель неминуемая: или будем жертвою гневного врага, или умрём с голоду — это верно; страшно и неизвестное — но в нём есть всегда какой-то призрак надежды, испытаем! Сказано — сделано: я прицепил лёгкую вервь к вершине скалы и принялся спускаться; скоро достиг я другой скалы, которая служила подножием первой, и к ней также прицепил верёвку, потом к третьей; наконец уже не было скал подо мною, я качался между небом и землёю и, несмотря на подымавшийся ветер, любопытным взором осматривал всё меня окружающее; уже близко был я к земле, видел, как водяное море протекало между морем камней, и приметил, что в одном месте удобно было переправиться через него на другую сторону, где, как мне казалось, зеленелись такие же роскошные стремнины, как и в моей родине. Надежда моя возросла, и радость взволновала сердце, — как вдруг верёвка моя сильно закачалась, это удивило меня, быстро поднялся я наверх и ¿что же увидел? — Отец мой гнался за моей подругой; в моё отсутствие он заметил её, воспылал к ней преступною страстию! Несчастная собрала последние силы и, увидев верёвку, опущенную в пропасть, решилась по ней спуститься; я поспешил ей помочь, уже мы были на половине пути, как вдруг дунул порывистый ветер, вервь оборвалась, и я очутился в бурном потоке; к счастию, берег был близко, и я, несмотря на ослабевшие мои силы, выбрался на сушу; минута собственной опасности заставила меня забыть о моей подруге — эта минута прошла, грусть и недоумение сжали моё сердце. ¿Где найти мою подругу, где найти моё пепелище? Между тем вдруг солнце затмилось, гляжу: две — не знаю, как назвать, — две движущиеся горы надо мною; небольшие рытвины, расположенные полукружием, покрывали их и во внутренности с шумом переливалась какая-то красноватая жидкость; они приближаются, я слышу мерные удары какого-то молота, на меня пашет жар, отличный от солнечного; я сжат между двумя горами; не знаю, что было со мною в эту минуту, ибо я потерял чувства; когда же опомнился, то увидел себя в каком-то странном жилище, которого великолепие тщетно я бы хотел изобразить вам.
 
Вокруг меня были блестящие, прозрачные стены; в первую минуту мне показалось, что то были слившиеся капли росы: но они составлены были частию из кристальных колонн, самых разнообразных, частию из шаров, наполненных воздухом, но столь плотно и искусно сжатых, что между ними едва заметны были отверстия; вскоре солнце осветило моё жилище; тьмочисленные краски заиграли на кристаллах; переливались радужные цветы и, отражаясь на поверхности моего тела, беспрестанно производили во мне новые, разнообразные, сладкие ощущения! Как описать его величественное зрелище! Ещё прежде я любил смотреть, когда солнце порождало цветы на каплях росы, но никогда я не мог вообразить, чтобы лучей его достало украсить столь обширное жилище, какова была моя темница.
 
Темница — сказал я. Так! Несмотря на всё великолепие, меня окружавшее, я всё думал о прежнем моём жилище, о моей подруге, о моей независимости. Хватаясь за оконечности кристаллов, привязывая к ним верви, я хотя с трудом, но добрался до половины стены; вдруг что-то зашумело над моею головою — новое чудо! стадо пернатых влетело в моё жилище. С новым усилием я продолжал подниматься, желая найти то отверстие, в которое влетели пернатые. "Вокруг меня сплошные стены, — думал я, — это отверстие должно находиться вверху!" ¿Но что увидел я, достигши до потолка? Он был не что иное, как сбор произведений почти из всех царств Природы, соединённых между собою почти так же, как мы соединяем верви сетей. Я не мог довольно надивиться искусству того существа, которое составило эту ткань; в ней видны были остатки растений, остатки насекомых, минералы, всё это держалось чудною связью; каких усилий, каких трудов было надобно, чтобы не только укрепить это всё между собою, но даже собрать с разных концов вселенной. Всего удивительнее показалось мне то, что эта ткань плотно прилегала к кристаллу, но, однако, не была к нему привязана.
Лишь здесь удалось мне объяснить себе, для какого употребления могла быть эта чудная ткань; но и здесь ещё я спрашиваю самого себя. Эта драгоценная ткань, несмотря на всё своё великолепие, может ли быть столь же полезна, как наши сети? И не один я; я знаю: многие люди ещё не решили этого вопроса.
Не нашед отверстия, я опустился вниз и, видя невозможность вырваться из моей темницы, решился, в ожидании удобного к тому случая, воспользоваться дарами судьбы или мощного волшебника, пославшего мне пернатых. К счастию, мне это не стоило большого труда; все они были весьма слабы и не попадали, а падали в сети, которые я расставлял им.
Так прошло долгое время, солнце уже начинало скрываться, я приготовлял себе тёплый угол на время зимы. ¿Но как изобразить моё удивление? Едва сокрылось солнце, как явилось другое. Признаюсь, трепет обнял меня, когда я подумал, до какой степени может простираться власть чародеев! Вызвать своё солнце — как бы в насмешку над светилом Природы! Превратить её порядок! До сих пор я не могу вспомнить об этом без ужаса! Правда, это волшебное солнце только светом напоминало о настоящем; не было у него теплоты; но, несмотря на то, оно так же, как настоящее, раскрашивало стены кристаллов, меня окружавшие.
 
В то время, как я рассматривал это чудное явление, послышался далёкий гром. — Ну, думал я, он разразит чародея за его преступления, разрушит мою темницу, и я восторжествую…
 
Чрез мгновение я заметил, что этот гром был действие самого чародейства; он не походил на обыкновенный гром Природы, ибо продолжался беспрерывно; между тем жилище моё трепетало; не только каждый кристалл отзывался внешним звукам, но даже вервь, на которой я находился, звучала; доселе я не могу себе объяснить этого странного действия: вероятно, чародей, во власти которого я находился, совершал в это время какое-либо столь страшное таинство, что все предметы, им сотворённые, вторили его заклинаниям; ещё более уверяет меня в этом то, что трепет окружавших меня предметов и на меня распространился; мало-помалу все мои мышцы стали приходить в движение; чувство, подобное чувству любви, меня взволновало; невидимая сила приковала к тому месту, где были слышнее звуки, и на меня нашло сладкое самозабвение; — не знаю, долго ли продолжалось это состояние; когда я опомнился, тогда уже чародейская сила иссякла; звуки умолкли, ложное солнце погасло, и мрак облекал всю Природу.
 
Однажды, когда светило дня сияло во всём блеске и жар его усиливался, проходя сквозь шары, находившиеся в стенах моей темницы, снова я услышал шум, потолок приподнялся и — ¿как выразить моё восхищение? — я увидел мою подругу, моё гнездо; оставляю сердцам чувствительным дополнить, что я чувствовал в эту минуту; темница мне показалась чистой, свободной равниной, — и я, может быть, только в сию минуту оценил вполне её великолепие; но недолго продолжался мой восторг — снова потолок зашевелился и, о ужас! мой отец спустился в мою темницу.
 
С сего времени начались мои бедствия; в великолепном замке негде было укрыться от отца моего; — пока ещё были пернатые, я был спокоен; но известна жадность отца моего; скоро он истребил всех пернатых; новых не являлось на их место; голод представился нам со всеми терзаниями. К величайшей горести, я в то же время сделался отцом многочисленного семейства, потребности увеличились; ¿рассказывать ли все ужасы нашего положения? Уже многие из детей моих сделались жертвою отца моего; в страхе, полумёртвые бродили мы с моею подругою по великолепным кристаллам; наконец природа превозмогла! Однажды, — уже мрак начинал распространяться, — вдруг я замечаю, что нет со мною подруги, собираю последние силы, обхожу замок и увы! В отдалённом углу подруга моя пожирает собственное детище! В эту минуту все чувства вспылали во мне: и гнев, и голод, и жалость — всё соединилось, и я умертвил и пожрал мою подругу.
 
После одного преступления другие уже кажутся лёгкими — вместе с отцом моим мы истребили всё, что было живого в темнице; наконец мы встретились с ним на трепещущем теле моего последнего сына; мы взглянули друг на друга, измеряли свои силы, готовы были броситься на смертную битву… как вдруг раздался страшный треск, темница моя разлетелась вдребезги, и с тех пор я не видал более отца моего…
 
¿Что скажете? — ¿Моя повесть не ужаснее ли повести Едипа, рассказов Енея?
 
Но вы смеётесь, вы не сострадаете моим бедствиям!
 
Слушайте же, гордые люди! Отвечайте мне. ¿Вы сами уверены ли, убеждены ли вы, как в математической истине, что ваша земля — земля, а что вы — люди? ¿Что, если ваш шар, который вам кажется столь обширным, на котором вы гордитесь и своими высокими мыслями, и смелыми изобретениями, — что, если вся эта спесивая громада — не иное что, как гнездо неприметных насекомых на какой-нибудь другой земле? ¿Что, если исполинам, на ней живущим, вздумается делать над вами, — как надо мною, — физические наблюдения, для опыта морить вас голодом, а потом прехладнокровно выбросить и вас, и земной шар за окошко? Изрытыми горами вам покажутся их пальцы, морем — их канавка, годом — их день, свечка — волшебным солнцем, великолепным замком — банка, покрытая бумагой, смиренно стоящая на окне и в которой вы по тонкости своего взора заметите то, чего исполины не замечают. А! Господа! Что вы на это скажете?.."
Господин Ликос замолчал, — не знаю, что подумали другие, но меня до смерти испугали его вопросы; испугали больше, нежели пугают г.г. Критики, которым я смело отдаю на съеденье моего мохноногого Героя, — пусть они себе кушают его на здоровье!
 

IV. Сказка о том, по какому случаю
коллежскому советнику Ивану Богдановичу
Отношенью не удалося в Светлое Воскресенье
поздравить своих начальников с праздником

 

Во светлой мрачности блистающих ночей
Явился тёмный свет из солнечных лучей.

Кн. Шаховской

 
Коллежский советник Иван Богданович Отношенье, — в течение сорокалетнего служения своего в звании председателя какой-то временной комиссии, — провождал жизнь тихую и безмятежную. Каждое утро, за исключением праздников, он вставал в 8 часов; в 9 отправлялся в комиссию, где хладнокровно — не трогаясь ни сердцем, ни с места, не сердясь и не ломая головы понапрасну, — очищал нумера, подписывал отношения, помечал входящие. В сём занятии проходило утро. Подчинённые подражали во всём своему начальнику: спокойно, бесстрастно писали, переписывали бумаги и составляли им реестры и алфавиты, не обращая внимания ни на дела, ни на просителей. Войдя в комиссию Ивана Богдановича, можно было подумать, что вы вошли в трапезу молчальников, — таково было её безмолвие. Какая-то тень жизни появлялась в ней к концу года, пред составлением годовых отчётов; тогда заметно было во всех чиновниках особенного рода движение, а на лице Ивана Богдановича даже беспокойство; но когда по составлении отчёта Иван Богданович подводил итог, тогда его лицо прояснялось, и он — ударив по столу рукою и сильно вздохнув, как после тяжкой работы, — восклицал: "Ну, слава Богу! в нынешнем году у нас бумаг вдвое более против прошлогоднего!" — и радость разливалась по целой комиссии, и назавтра снова с тем же спокойствием чиновники принимались за обыкновенную свою работу; подобная же аккуратность замечалась и во всех действиях Ивана Богдановича: никто ранее его не являлся поздравлять начальников с праздником, днём именин или рожденья; в Новый год ничьё имя выше его не стояло на визитных реестрах; мудрено ли, что за всё это он пользовался репутациею основательного, делового человека и аккуратного чиновника. Но Иван Богданович позволял себе и маленькие наслаждения: в будни едва било 3 часа, как Иван Богданович вскакивал с своего места, — хотя бы ему оставалось поставить одну точку к недоконченной бумаге, — брал шляпу, кланялся своим подчинённым и, проходя мимо их, говорил любимым чиновникам — двум начальникам отделений и одному столоначальнику: "Ну… сегодня… знаешь?" Любимые чиновники понимали значение этих таинственных слов и после обеда являлись в дом Ивана Богдановича на партию бостона; и аккуратным поведением начальника было произведено столь благодетельное влияние на его подчинённых, что для них — поутру явиться в канцелярию, а вечером играть и бостон — казалось необходимою принадлежностию службы. В праздники они не ходили в комиссию и не играли в бостон, потому что в праздничный день Иван Богданович имел обыкновение после обеда, — хорошенько расправив свой Аннинский крест, — выходить один или с дамами на Невский проспект; или заходить в кабинет восковых фигур или в зверинец, а иногда и в театр, когда давали весёлую пьесу и плясали по-цыгански. В сём безмятежном счастии протекло, как сказал я, более сорока лет, — и во всё это время ни образ жизни, ни даже черты лица Ивана Богдановича нимало не изменились; только он стал против прежнего немного поплотнее.
Однажды случись в комиссии какое-то экстренное дело, и, вообразите себе, в самую страстную субботу; с раннего утра собрались в канцелярию все чиновники, и Иван Богданович с ними; писали, писали, трудились, трудились и только к 4 часам успели окончить экстренное дело. Устал Иван Богданович после девятичасовой работы; почти обеспамятел от радости, что сбыл её с рук, и, проходя мимо своих любимых чиновников, не утерпел, проговорил: "Ну… сегодня… знаешь?" Чиновники нимало не удивились сему приглашению и почли его естественным следствием их утреннего занятия, — так твёрдо был внушён им канцелярский порядок: они явились в урочное время, разложились карточные столы, поставились свечи, и комнаты огласились весёлыми словами: шесть в сюрах, один на червях, мизер уверт и проч. т. п.
Но эти слова достигли до почтенной матушки Ивана Богдановича, очень набожной старушки, которая имела обыкновение по целым дням не говорить ни слова, не вставать с места и прилежно заниматься вывязыванием на длинных спицах фуфаек, колпаков и других произведений изящного искусства. На этот раз отворились запёкшиеся уста её, и она, прерывающимся от непривычки голосом, произнесла:
— Иван Богданович! А! Иван Богданович! что ты… это?.. ведь это… это… это… не водится… в такой день… в карты… Иван Богданович!.. а!.. Иван Богданович! что ты… что ты… в эдакой день… скоро заутреня… что ты…
Я и забыл сказать, что Иван Богданович, тихий и смиренный в продолжение целого дня, делался львом за картами; зелёный стол производил на него какое-то очарование, как Сивиллин треножник, — духовное начало деятельности, разлитое природою по всем своим произведениям; потребность раздражения; то таинственное чувство, которое заставляет иных совершать преступления, других изнурять свою душу мучительною любовию, третьих прибегать к опиуму, — в организме Ивана Богдановича образовалось под видом страсти к бостону; минуты за бостоном были сильными минутами в жизни Ивана Богдановича; в эти минуты сосредоточивалась вся его душевная деятельность, быстрее бился пульс, кровь скорее обращалась в жилах, глаза горели, и весь он был в каком-то самозабвении.
После этого не мудрено, если Иван Богданович почти не слыхал или не хотел слушать слов старушки: к тому же в эту минуту у него на руках были десять в сюрах, — неслыханное дело в четверном бостоне!
Закрыв десятую взятку, Иван Богданович отдохнул от сильного напряжения и проговорил:
— Не беспокойтесь, матушка, ещё до заутрени далеко; мы люди деловые, нам нельзя разбирать времени, нам и бог простит — мы же тотчас и кончим.
Между тем на зелёном столе ремиз цепляется за ремизом; пулька растёт горою; приходят игры небывалые, такие игры, о которых долго сохраняется память в изустных преданиях бостонной летописи; игра была во всём пылу, во всей красе, во всём интересе, когда раздался первый выстрел из пушки; игроки не слыхали его; они не видали и нового появления матушки Ивана Богдановича, которая, истощив все своё красноречие, молча покачала головою и наконец ушла из дома, чтобы приискать себе в церкви место попокойнее.
Вот другой выстрел — а они всё играют: ремиз цепляется за ремизом, пулька растёт, и приходят игры небывалые.
Вот и третий, игроки вздрогнули, хотят приподняться, — но не тут-то было: они приросли к стульям; их руки сами собою берут карты, тасуют, раздают; их язык сам собою произносит заветные слова бостона; двери комнаты сами собою прихлопнулись.
Вот на улице звон колокольный, всё в движении, говорят прохожие, стучат экипажи, а игроки всё играют, и ремиз цепляется за ремизом.
"Пора б кончить!" — хотел было сказать один из гостей, но язык его не послушался, как-то странно перевернулся и, сбитый с толку, произнёс:
— Ах! что может сравниться с удовольствием играть в бостон в страстную субботу.
"Конечно! — хотел отвечать ему другой, — да что подумают о нас домашние?" — но и его язык также не послушался, а произнёс:
— Пусть домашние говорят что хотят, нам здесь гораздо веселее.
С удивлением слушают они друг друга, хотят противоречить, но голова их сама нагибается в знак согласия.
Вот отошла заутреня, отошла и обедня; добрые люди, — а с ними матушка Ивана Богдановича, — в весёлых мечтах сладко разговеться залегли в постелю; другие примеривают мундир, справляются с адрес-календарём, выправляют визитные реестры. Вот уже рассвело, на улицах чокаются, из карет выглядывает золотое шитьё, треугольные шляпы торчат на фризовых и камлотных шинелях, курьеры навеселе шатаются от дверей к дверям, суют карточки в руки швейцаров и половину сеют на улице, мальчики играют в биток и катают яйца.
Но в комнате игроков всё ещё ночь; всё ещё горят свечи; игроков мучит и совесть, и голод, и сон, и усталость, и жажда; судорожно изгибаются они на стульях, стараясь от них оторваться, но тщетно: усталые руки тасуют карты, язык выговаривает "шесть" и "восемь", ремиз цепляется за ремизом, пулька растёт, приходят игры небывалые.
Наконец догадался один из игроков и, собрав силы, задул свечки; в одно мгновение они загорелись чёрным пламенем; во все стороны разлились тёмные лучи, и белая тень от игроков протянулась по полу; карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали, — и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская, которая никогда не приходила в голову сочинителя "Открытых таинств картёжной игры".
Между тем короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам.
Не знаю, долго ли дамы хлопали об стол несчастных Иванов Богдановичей, загибали на них углы, гнули их в пароль, в досаде кусали зубами и бросали на пол…
Когда матушка Ивана Богдановича, тщетно ожидавшая его к обеду, узнала, что он никуда не выезжал, и вошла к нему в комнату, — он и его товарищи, усталые, измученные, спали мёртвым сном: кто на столе, кто под столом, кто на стуле…
И по канцеляриям долго дивились: ¿отчего Ивану Богдановичу не удалось в Светлое Воскресенье поздравить своих начальников с праздником?
 

V. Игоша

 
Я сидел с нянюшкой в детской; на полу разостлан был ковёр, на ковре игрушки, а между игрушками я; вдруг дверь отворилась, а никто не взошёл. Я посмотрел, подождал, — всё нет никого. "Нянюшка! нянюшка! ¿кто дверь отворил?"
— Безрукий, безногий дверь отворил, дитятко!
Вот безрукий, безногий и запал мне на мысль.
"¿Что за безрукий, безногий такой, нянюшка?"
— Ну да так, — известно, что, — отвечала нянюшка, — безрукий, безногий. — Мало мне было нянюшкиных слов, и я, бывало, как дверь ли, окно ли отворится, тотчас забегу посмотреть: не тут ли безрукий — и как он ни увёртлив, верно бы мне попался, если бы в то время батюшка не возвратился из города и не привёз с собою новых игрушек, которые заставили меня на время позабыть о безруком.
Радость! веселье! прыгаю! любуюсь игрушками! а нянюшка ставит да ставит рядком их на столе, покрытом салфеткою, приговаривая: "Не ломай, не разбей, помаленьку играй, дитятко". Между тем зазвонили к обеду.
Я прибежал в столовую, когда батюшка рассказывал, отчего он так долго не возвращался. "Все постромки лопались, — говорил он, — а не постромки, так кучер то и дело что кнут свой теряет; а не то пристяжная ногу зашибёт, беда, да и только! хоть стань на дороге; уж в самом деле я подумал: ¿не от Игоши ли?"
— ¿От какого Игоши? — спросила его маменька.
"Да вот послушай, — на завражке я остановился лошадей покормить; прозяб я и вошёл в избу погреться: в избе за столом сидят трое извозчиков, а на столе лежат четыре ложки; вот они хлеб ли режут, лишний ломоть к ложке положат; пирога ли попросят, лишний кусок отрушат.
"¿Кому это вы, верно, товарищу оставляете, добрые молодцы?" — спросил я.
— Товарищу не товарищу, — отвечали они, — а такому молодцу, который обид не любит.
"¿Да кто же он такой?" — спросил я.
— Да Игоша, барин.
"Что за Игоша, вот я их и ну допрашивать".
— А вот послушайте, барин, — отвечал мне один из них, — летось у земляка-то родился сынок, такой хворенькой, Бог с ним, без ручек, без ножек, в чём душа; не успели за попом сходить, как он и дух испустил; до обеда не дожил. Вот, делать нечего, поплакали, погоревали, да и предали младенца земле. Только с той поры всё у нас стало не по- прежнему… впрочем, Игоша, барин, малый добрый: наших лошадей бережёт, гривы им заплетает, к попу под благословение подходит; но если же ему лишней ложки за столом не положишь или поп лишнего благословенья при отпуске в церкви не даст, то Игоша и пойдёт кутить: то у попадьи квашню опрокинет; или из горшка горох повыбросает; а у нас или у лошадей подкову сломает, или у колокольчика язык вырвет, — мало ли что бывает.
"И! да я вижу, Игоша-то проказник у вас, — сказал я, — отдайте-ка его мне, и если он хорошо мне послужит, то у меня ему славное житьё будет; я ему, пожалуй, и харчевые назначу".
"Между тем лошади отдохнули, я отогрелся, сел в сани, покатился: не отъехали версты — шлея соскочила, потом постромки оборвались, а наконец оглобля пополам, — целых два часа понапрасну потеряли. В самом деле подумаешь, что Игоша ко мне привязался".
Так говорил батюшка; я не пропустил ни одного слова. В раздумье пошёл я в свою комнату, сел на полу, но игрушки меня не занимали, — у меня в голове всё вертелся Игоша да Игоша. Вот, я смотрю, — няня на ту минуту вышла, — вдруг дверь отворилась; я, по своему обыкновению, хотел было вскочить, но невольно присел, когда увидел, что ко мне в комнату вошёл припрыгивая маленький человечек в крестьянской рубашке, подстриженный в кружок; глаза у него горели как угольки, и голова на шейке у него беспрестанно вертелась; с самого первого взгляда я заметил в нём что-то странное, посмотрел на него пристальнее и увидел, что у бедняжки не было ни рук, ни ног, а прыгал он всем туловищем. Смотрю, маленький человечек прямо к столу, где у меня стояли рядком игрушки, вцепился зубами в салфетку и потянул её, как собачонка; посыпались мои игрушки: и фарфоровая моська вдребезги, барабан у барабанщика выскочил, у колясочки слетели колёса, — я взвыл и закричал благим матом: "Что ты за негодный мальчишка! — зачем ты сронил мои игрушки, эдакой злыдень! да что ещё мне от нянюшки достанется! говори — ¿зачем ты сронил игрушки?"
— А вот зачем, — отвечал он тоненьким голоском, — затем, — прибавил он густым басом, — что твой батюшка всему дому валежки сшил, а мне, маленькому, — заговорил он снова тоненьким голоском, — ни одного не сшил, — теперь мне, маленькому, холодно, на дворе мороз, гололедица, пальцы костенеют.
"Ах, жалкенький! — сказал я сначала, но потом, одумавшись: да какие пальцы, негодный; да у тебя и рук-то нет; ¿на что тебе валежки?"
— А вот на что, — сказал он басом, — что ты вот видишь, твои игрушки в дребезгах, так ты и скажи батюшке: "Батюшка, батюшка, Игоша игрушки ломает, валежек просит, купи ему валежки".
Игоша не успел окончить, как нянюшка вошла ко мне в комнату; Игоша не прост молодец, разом лыжи навострил; а нянюшка на меня: "Ах ты, проказник, сударь! ¿зачем изволил игрушки сронить? Нельзя тебя одного ни на минуту оставить. Вот ужо тебя маминька…"
— Нянюшка! не я уронил игрушки, право не я, это Игоша…
"Какой Игоша, сударь — ещё изволишь выдумывать".
— Безрукий, безногий, нянюшка.
На крик прибежал батюшка, я ему рассказал всё как было, он расхохотался. — "Изволь, дам тебе валежки, отдай их Игоше".
Так я и сделал. Едва я остался один, как Игоша явился ко мне, только уж не в рубашке, а в полушубке.
"Добрый ты мальчик, — сказал он мне тоненьким голоском, — спасибо за валежки; посмотри-ка, я из них себе какой полушубок сшил, вишь, какой славный!" — И Игоша стал повёртываться со стороны на сторону и опять к столу, на котором нянюшка поставила свой заветный чайник, очки, чашку без ручки и два кусочка сахара, — и опять за салфетку и опять ну тянуть.
"Игоша! Игоша! — закричал я, — погоди, не роняй, — хорошо мне один раз прошло, а в другой не поверят; скажи лучше, что тебе надобно?"
— А вот что, — сказал он густым басом, — я твоему батюшке верой и правдой служу, не хуже других слуг ничего не делаю, а им всем батюшка к празднику сапоги пошил, а мне, маленькому, — прибавил он тоненьким голоском, — и сапожишков нет, на дворе днём мокро, ночью морозно, ноги ознобишь… — И с сими словами Игоша потянул за салфетку, и полетели на пол и заветный нянюшкин чайник, и очки выскочили из очешника, и чашка без ручки расшиблась, и кусочек сахарца укатился…
Вошла нянюшка, опять меня журить; я на Игошу, она на меня.
"Батюшка, безногий сапогов просит", — закричал я, когда вошёл батюшка.
— Нет, шалун, — сказал батюшка, — раз тебе прошло, в другой раз не пройдёт; эдак ты у меня всю посуду перебьёшь; полно про Игошу-то толковать, становись-ка в угол.
"Не бось, не бось, — шептал мне кто-то на ухо, — я уже тебя не выдам".
В слезах я побрёл к углу. Смотрю: там стоит Игоша; только батюшка отвернётся, а он меня головой толк да толк в спину, и я очутился на ковре с игрушками посредине комнаты; батюшка увидит, я опять в угол; отворотится, а Игоша снова меня толкнёт.
Батюшка рассердился. "¿Так ты ещё не слушаться? — сказал он. — Сейчас в угол и ни с места".
— Батюшка, это не я… это Игоша толкается.
"Что ты вздор мелешь, негодяй; стой тихо; а не то на целый день привяжу тебя к стулу".
Рад бы я был стоять, но Игоша не давал мне покоя; то ущипнёт меня, то оттолкнёт, то сделает мне смешную рожу — я захохочу; Игоша для батюшки был невидим — и батюшка пуще рассердился.
"Постой, — сказал он, — увидим, как тебя Игоша будет отталкивать", — и с сими словами привязал мне руки к стулу.
А Игоша не дремлет: он ко мне и ну зубами тянуть за узлы; только батюшка отворотится, он петлю и вытянет; не прошло двух минут — и я снова очутился на ковре между игрушек, посредине комнаты.
Плохо бы мне было, если б тогда не наступил уже вечер; за непослушание меня уложили в постель ранее обыкновенного, накрыли одеялом и велели спать, обещая, что завтра сверх того меня запрут одного в пустую комнату.
Ночью, едва нянюшка загнула в свинец свои пукли, надела коленкоровый чепчик, белую канифасную кофту, пригладила виски свечным огарком, покурила ладаном и захрапела, я прыг с постели, схватил нянюшкины ботинки и махнул их за окошко, приговоря вполголоса: "Вот тебе, Игоша".
— Спасибо! — отвечал мне со двора тоненький голосок.
Разумеется, что ботинок назавтра не нашли, и нянюшка не могла надивиться, куда они девались.
Между тем батюшка не забыл обещания и посадил меня в пустую комнату, такую пустую, что в ней не было ни стола, ни стула, ни даже скамейки.
"Посмотрим, — сказал батюшка, — что здесь разобьёт Игоша!" — и с этими словами запер двери.
Но едва он прошёл несколько шагов, как рама выскочила, и Игоша, с ботинкой на голове, запрыгал у меня по комнате. "Спасибо! спасибо! — закричал он пискляво, — вот какую я себе славную шапку сшил!"
— Ах! Игоша! не стыдно тебе! Я тебе и полушубок достал, и ботинки тебе выбросил из окошка, — а ты меня только в беды вводишь!
"Ах ты неблагодарный, — закричал Игоша густым басом, — я ли тебе не служу, — прибавил он тоненьким голоском, — я тебе и игрушки ломаю, и нянюшкины чайники бью, и в угол не пускаю, и верёвки развязываю; а когда уже ничего не осталось, так рамы бью; да к тому ж служу тебе и батюшке из чести, обещанных харчевых не получаю, а ты ещё на меня жалуешься. Правда у нас говорится, что люди самое неблагодарное творение! Прощай же, брат, если так, не поминай меня лихом. К твоему батюшке приехал из города Немец, доктор, попробую ему послужить; я уж и так ему склянки перебил, а вот к вечеру после ужина и парик под бильярд закину, — посмотрим, не будет ли он тебя благодарнее…"
С сими словами исчез мой Игоша, и мне жаль его стало.
 

VI. Просто сказка

 
Геллер прежде меня заметил, что
в ту минуту, когда мы засыпаем, но ещё
не совершенно заснули, всё, что для нас
было лёгким очерком, получает образ
полный и определённый.

Жан-Поль Рихтер

 
Лысый Валтер опустил перо в чернильницу и заснул. В ту же минуту тысяча голосов заговорили в его комнате. Валтер хочет вынуть перо, но тщетно — перо прицепилось к краям чернильницы; в досаде он схватывает обеими руками — всё тщетно: перо упорствует, извивается между пальцами словно змея, растёт и получает какую-то сердитую физиогномию. Вот из узкого отверстия слышится жалостный стон, похожий то на кваканье лягушки, то на плач младенца. "¿Зачем ты вытягиваешь из меня душу? — говорил один голос, — она так же, как твоя, бессмертна, свободна и способна страдать". "Мне душно, — говорил другой голос, — ты сжимаешь мои рёбра, ты точишь плоть мою — я живу и страдаю".
 
Между тем дверь отворилась, и Волтеровские кресла, изгибая спинку и медленно передвигая ножками, вступали в комнату, и на Волтеровских креслах сидел, надувшись, колпак, он морщился, кисть становилась ежом на его теме, и он произнёс следующие слова: "Ру, ру, ру! Храп, храп, храп! Усха, усха, усха! Молчите, слабоумные! Отвечайте мне: ¿слыхали ли вы о вязальных спицах? Ваш мелкий ум постигал ли когда-нибудь чулочную петлю? В ней начало вещей и пучина премудрости, глубокомысленные нити зародили петлю, петлю создали спицы, спицы с петлёю создали колпак, венец природы и искусства, альфа и омега вселенной, лебединая песнь чулочного мастера. Здесь таинство! Всё для колпака, всё колпак и ничего нет вне колпака!"
 
Перо взъерошилось, чернилица зашаталась и хотела уже брызнуть на колпак своею чёрною кровию. Горе было бы колпаку, если б в самое то время не раздалось по комнате: "Шуст, шуст клап, шуст клап", и красная с пуговкой туфля, кокетствуя и вертясь на каблуке, не прихлопнула крышечку чернильницы. — Чернильница принуждена была выпустить перо, а перо без его души, как мёртвое, упало на стол и засохло с досады.
"Ру, ру, ру, моя красавица, скажи: ¿Какой чулочный мастер мог создать такое чудо природы, такую красоту неописанную?"
 
— Шуст, шуст клап, — отвечала туфля, — меня создал не чулочный мастер, а тот, кто превыше чулочного мира, кто топчет чулки, от кого прячутся башмаки, и самые высокие ботфорты трепещут, меня создал сапожник!
 
"Как, — возразил колпак, — ¿кто-нибудь кроме чулочного мастера, мог так искусно выгнуть твою шкурку, так ловко спустить твоя пятку? — храп, храп, храп! Позвольте мне вам сделать вопрос, может быть, нескромный: ¿на скольких петлях вас вязали?"
 
"Несчастный! Какой туман затмевает твой рассудок! ¿Неужели ты, подобно перьям, чернильнице, стульям и всем бессмысленным тварям, никогда не знавшим шила и колодки, неужели, подобно им, ты не признаёшь великого сапожника? ¿Неужели спицы не дали тебе понятия о чём-то высшем, о том, без чего не могли бы существовать ни башмаки, ни калоши, ни самые ботфорты, чего нельзя утаить и в самом мелко связанном мешке, шуст, шуст клап! и что называют — шилом?"
Колпак смутился и побледнел, петли находились в судорожном движении и шептали между собою: "¿Што там туфля шушукает про сапожного мастера? ¿Што за штука? ¿Неужли он больше чулочного?"
 
Между тем туфля, сверкая блестящею пуговкою, вспрыгнула на кресла, нагнула носик колпачной шишечки и, нежно затрагивая его каблучком, говорила ему с ласкою: "Храпушка, храпушка! Шуст, шуст клап, шуст, шуст клап! Обратись к нам, у нас хорошо, у нас небо сафьянное, у нас солнце пуговка, у нас месяц шишечкой, у нас звёзды гвоздики, у нас жизнь сыромятная, в ваксе по горло, щётки не считаны…"
 
Не совсем понимал её колпак, однако догадывался, что в словах туфли есть что-то высокое и таинственное. Ещё долго говорили они, долго нежный лепет туфли сливался с рукуканьем колпака, миловидность её докончила то, чего не могло бы сделать одно красноречие, и колпак, прикрывая туфлю своею кисточкою, поплёлся за нею, нежно припевая: "Храп, храп, храп, ру, ру, ру".
 
"Куда ведут тебя, бедный колпак? — закричала ему мыльница. — Зачем веришь своей предательнице? Не душистое мыло ты найдёшь у неё, там ходят грубые щётки, и не розовая вода, а каплет чёрная вакса! Воротись, пока ещё время, а после — не отмыть мне тебя".
 
Но колпак ничего не слыхал, он лишь вслушивался в шушуканье туфли и следовал за ней, как младенец за нянькою.
 
Пришли. Смотрят. Мудрёно. На огромной колодке торчало шило, концы купались в вару, рядами стояли башмаки, сапоги всех званий и возрастов, смазные, с отворотами, калоши волочились за ботинками и почтительно кланялись ботфортам, занимавшим первые места, и между тем огромные щётки потчевали гостей ваксою!
 
Величественна была эта картина! Она поразила колпак, всё, что ни воображал когда-либо нитяной мозг его, не могло сравниться с сим зрелищем, и он невольно наклонил свою кисточку. Одни петли заметили, что все ботфорты и большая часть сапог были пьяны, тщетно докладывали они о том колпаку, колпак в пылу своих восторгов не верил ничему и называл предусмотрительное шушуканье петель пустыми прицепками.
 
Между тем туфля не дремала, она быстро подвела колпак к колодке, колпак, встревоженный, вне себя от восторга, думал, что наконец близка минута его соединения с прекрасною туфлею… как вдруг колодка зашевелилась, ботфорты затопали, калоши застучали, каблуки затопали, туфля захлопала, бешеное шило вертелось и кричало между толпою и чугунный молоток сглупу хлопнул от радости по толстому брюху бутыли, реки ваксы полились на бедный колпак… И где ты, прежняя белизна колпака? Где его чистота и невинность? Где то сладкое время, когда, бывало, колпак выходил из корыта, как Кипреида из морской пены, и солнце, отражаясь на огромной лысине Валтера, улыбалось ему? Вспомнил он слова мыльницы. Несчётный ряд воспоминаний пробудился в душе колпака, угрызения совести толстыми спицами кололи его внутренность, он почувствовал весь ужас своего положения, всю легкомысленность своего поступка, он узрел пагубные следствия своей опрометчивой доверенности к ветреной туфле, опрометью бросился он к корыту. "Щёлок спасёт меня! — думал он. — Мыло! Корыто! Заклинаю вас! Поспешите ко мне на помощь, омойте меня от бесчестья, пока не проснулся наш Валтер…"
Но колпак остался невымытым, потому что в эту минуту Валтер проснулся.
 

VII. Сказка о том, как опасно девушкам
ходить толпою по Невскому проспекту

 
"Как, сударыня! вы уже хотите оставить
нас? С позволения вашего попровожу вас". —
"Нет, не хочу, чтоб такой учтивый господин
потрудился для меня". — "Изволите шутить,
сударыня".

Manuel pour la conversation par madame
de Genlis p. 375.
Русское отделение

 
Однажды в Петербурге было солнце; по Невскому проспекту шла целая толпа девушек; их было одиннадцать, ни больше, ни меньше, и одна другой лучше; да три маменьки, про которых, к несчастию, нельзя было сказать того же. Хорошенькие головки вертелись, ножки топали о гладкий гранит, но им всем было очень скучно: они уж друг друга пересмотрели, давно друг с другом обо всём переговорили, давно друг друга пересмеяли и смертельно друг другу надоели; но всё-таки держались рука за руку и, не отставая друг от дружки, шли монастырь монастырём; таков уже у нас обычай: девушка умрёт со скуки, а не даст своей руки мужчине, если он не имеет счастия быть ей братом, дядюшкой или ещё более завидного счастия — восьмидесяти лет от рода; ибо "¿что скажут маменьки?" Уж эти мне маменьки! когда нибудь доберусь я до них! я выведу на свежую воду их старинные проказы! я разберу их устав благочиния, я докажу им, что он не природой написан, не умом скреплён! Мешаются не в своё дело, а наши девушки скучают-скучают, вянут-вянут, пока не сделаются сами похожи на маменек, а маменькам то и по сердцу! Погодите! я вас!
Как бы то ни было, а наша толпа летела по проспекту и часто набегала на прохожих, которые останавливались, чтобы посмотреть на красавиц; но подходить к ним никто не подходил — ¿да и как подойти? Спереди маменька, сзади маменька, в середине маменька — страшно!
Вот на Невском проспекте новоприезжий искусник выставил блестящую вывеску! сквозь окошки светятся парообразные дымки, сыплются радужные цветы, золотистый атлас льётся водопадом по бархату, и хорошенькие куколки, в пух разряженные, под хрустальными колпаками кивают головками. Вдруг наша первая пара остановилась, поворотилась и прыг на чугунные ступеньки; за ней другая, потом третья, и, наконец, вся лавка наполнилась красавицами. Долго они разбирали, любовались — да и было чем: хозяин такой быстрый, с синими очками, в модном фраке, с большими бакенбардами, затянут, перетянут, чуть не ломается; он и говорит и продаёт, хвалит и бранит, и деньги берёт и отмеривает; беспрестанно он расстилает и расставляет перед моими красавицами: то газ из паутины с насыпью бабочкиных крылышек; то часы, которые укладывались на булавочной головке; то лорнет из мушиных глаз, в который в одно мгновение можно было видеть всё, что кругом делается; то блонду, которая таяла от прикосновения: то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки;то перья, сплетённые из пчелиной шёрстки; то, увы! румяна, которые от духу налетали на щёчку. Наши красавицы целый бы век остались в этой лавке, если бы не маменьки! Маменьки догадались, махнули чепчиками, поворотили налево кругом и, вышедши на ступеньки, благоразумно принялись считать, чтобы увериться, все ли красавицы выйдут из лавки; но, по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырёх), наши маменьки умели считать только до десяти: не мудрено же, что они обочлись и отправились домой с десятью девушками, наблюдая прежний порядок и благочиние, а одиннадцатую позабыли в магазине.
Едва толпа удалилась, как заморский басурманин тотчас дверь на запор и к красавице; всё с неё долой: и шляпку, и башмаки, и чулочки, оставил только, окаянный, юбку да кофточку; схватил несчастную за косу, поставил на полку и покрыл хрустальным колпаком.
Сам же за перочинный ножичек, шляпку в руки и с чрезвычайным проворством ну с неё срезывать пыль, налетевшую с мостовой; резал, резал, и у него в руках очутились две шляпки, из которых одна чуть было не взлетела на воздух, когда он надел её на столбик; потом он так же осторожно срезал тиснёные цветы на материи, из которой была сделана шляпка, и у него сделалась ещё шляпка; потом ещё раз — и вышла четвёртая шляпка, на которой был только оттиск от цветов; потом ещё — и вышла пятая шляпка простенькая; потом ещё, ещё — и всего набралось у него двенадцать шляпок; то же, окаянный, сделал и с платьицем, и с шалью, и с башмачками, и с чулочками, и вышло у него каждой вещи по дюжине, которые он бережно уклал в картон с иностранными клеймами… и всё это, уверяю вас, он сделал в несколько минут.
— Не плачь, красавица, — приговаривал он изломанным русским языком, — не плачь! тебе же годится на приданое!
Когда он окончил свою работу, тогда прибавил:
— Теперь и твоя очередь, красавица!
С сими словами он махнул рукою, топнул; на всех часах пробило тринадцать часов, все колокольчики зазвенели, все органы заиграли, все куклы запрыгали, и из банки с пудрой выскочила безмозглая французская голова; из банки с табаком чуткий немецкий нос с ослиными ушами; а из бутылки с содовою водою туго набитый английский живот. Все эти почтенные господа уселись в кружок и выпучили глаза на волшебника.
— Горе! — вскричал чародей.
— Да, горе! — отвечала безмозглая французская голова, — пудра вышла из моды!
— Не в том дело, — проворчал английский живот, — меня, словно пустой мешок, за порог выкидывают.
— Ещё хуже, — просопел немецкий нос, — на меня верхом садятся, да ещё пришпоривают.
— Всё не то! — возразил чародей, — всё не то! ещё хуже; русские девушки не хотят больше быть заморскими куклами! вот настоящее горе! продолжись оно — и русские подумают, что они в самом деле такие же люди.
— Горе! горе! — закричали в один голос все басурмане.
— Надобно для них выдумать новую шляпку, — говорила голова.
— Внушить им правила нашей нравственности, — толковал живот.
— Выдать их замуж за нашего брата, — твердил чуткий нос.
— Всё это хорошо! — отвечал чародей, — да мало! Теперь уже не то, что было! На новое горе новое лекарство; надобно подняться на хитрости!
Думал, долго думал чародей, наконец махнул ещё рукою, и пред собранием явился треножник, мариина баня и реторта, и злодеи принялись за работу.
В реторту втиснули они множество романов мадам Жанлис, Честерфильдовы письма, несколько заплесневелых сентенций, канву, итальянские рулады, дюжину новых контрадансов, несколько выкладок из английской нравственной арифметики и выгнали из всего этого какую-то бесцветную и бездушную жидкость. Потом чародей отворил окошко, повёл рукою по воздуху Невского проспекта и захватил полную горсть городских сплетней, слухов и рассказов; наконец из ящика вытащил огромный пук бумаг и с дикою радостию показал его своим товарищам; то были обрезки от дипломатических писем и отрывки из письмовника, в коих содержались уверения в глубочайшем почтении и истинной преданности; всё это злодеи, прыгая и хохоча, ну мешать с своим бесовским составом: французская голова раздувала огонь, немецкий нос размешивал, а английский живот, словно пест, утаптывал.
Когда жидкость простыла, чародей к красавице: вынул, бедную, трепещущую, из-под стеклянного колпака и принялся из неё, злодей, вырезывать сердце! О! как страдала, как билась бедная красавица! как крепко держалась она за своё невинное, своё горячее сердце! с каким славянским мужеством противилась она басурманам. Уже они были в отчаянии, готовы отказаться от своего предприятия, но, на беду, чародей догадался, схватил какой-то маленький чепчик, бросил на уголья — чепчик закурился, и от этого курева красавица одурела.
Злодеи воспользовались этим мгновением, вынули из неё сердце и опустили его в свой бесовский состав. Долго, долго они распаривали бедное сердце русской красавицы, вытягивали, выдували, и когда они вклеили его в своё место, то красавица позволила им делать с собою всё, что было им угодно. Окаянный басурманин схватил её пухленькие щёчки, маленькие ножки, ручки и ну перочинным ножом соскребать с них свежий славянский румянец и тщательно собирать его в баночку с надписью rouge vegetal; и красавица сделалась беленькая-беленькая, как кобчик; насмешливый злодей не удовольствовался этим; маленькой губкой он стёр с неё белизну и выжал в сткляночку с надписью: lait de concombre, и красавица сделалась жёлтая, коричневая; потом к наливной шейке он приставил пневматическую машину, повернул — и шейка опустилась и повисла на косточках; потом маленькими щипчиками разинул ей ротик, схватил язычок и повернул его так, чтобы он не мог порядочно выговорить ни одного русского слова; наконец затянул её в узкий корсет; накинул на неё какую-то уродливую дымку и выставил красавицу на мороз к окошку. Засим басурмане успокоились; безмозглая французская голова с хохотом прыгнула в банку с пудрою; немецкий нос зачихал от удовольствия и убрался в бочку с табаком; английский живот молчал, но только хлопал по полу от радости и также уплёлся в бутылку с содовою водою; и всё в магазине пришло в прежний порядок, и только стало в нём одною куклою больше!
Между тем время бежит да бежит; в лавку приходят покупщики, покупают паутинный газ и мушиные глазки, любуются и на куколок. Вот один молодой человек посмотрел на нашу красавицу, задумался, и как ни смеялись над ним товарищи, купил её и принёс к себе в дом. Он был человек одинокий, нрава тихого, не любил ни шума, ни крика; он поставил куклу на видном месте, одел, обул её, целовал её ножки и любовался ею, как ребёнок. Но кукла скоро почуяла русский дух: ей понравилось его гостеприимство и добродушие. Однажды, когда молодой человек задумался, ей показалося, что он забыл о ней, она зашевелилась, залепетала; удивлённый, он подошёл к ней, снял хрустальный колпак, посмотрел: его красавица кукла куклою. Он приписал это действию воображения и снова задумался, замечтался; кукла рассердилась: ну опять шевелиться, прыгать, кричать, стучать об колпак, ну так и рвётся из-под него.
— ¿Неужели ты в самом деле живёшь? — говорил ей молодой человек, — если ты в самом деле живая, я тебя буду любить больше души моей; ну, докажи, что ты живёшь, вымолви хотя словечко!
— Пожалуй! — сказала кукла, — я живу, право живу.
— Как! ¿ты можешь и говорить? — воскликнул молодой человек, — о, какое счастие! ¿Не обман ли это? Дай мне ещё раз увериться, говори мне о чём-нибудь!
— Да об чём мы будем говорить?
— Как об чём? на свете есть добро, есть искусство!..
— Какая мне нужда до них! — отвечала кукла, — это всё очень скучно!
— ¿Что это значит? ¿Как скучно? ¿Разве до тебя ещё никогда не доходило, что есть на свете мысли, чувства?..
— А, чувства! ¿чувства? знаю, — скоро проговорила кукла, — чувства почтения и преданности, с которыми честь имею быть, милостивый государь, вам покорная к услугам…
— Ты ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которые каждый день переменяются, с тем, что составляет вечное, незыблемое украшение человека.
— ¿Знаешь ли, что говорят? — прервала его красавица, — одна девушка вышла замуж, но за ней волочится другой, и она хочет развестися. Как это стыдно!
— ¿Что тебе нужды до этого, моя милая? подумай лучше о том, как многого ты на свете не знаешь; ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь женщины; это святое чувство, которое называют любовью; которое проникает всё существо человека; им живёт душа его, оно порождает рай и ад на земле.
— Когда на бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, — отвечала кукла.
— Ах, лучше бы ты не говорила! — вскричал молодой человек, — ты не понимаешь меня, моя красавица!
И тщетно он хотел её образумить: приносил ли он ей книги — книги оставались неразрезанными; говорил ли ей о музыке души — она отвечала ему итальянскою руладою; показывал ли картину славного мастера — красавица показывала ему канву.
И молодой человек решился каждое утро и вечер подходить к хрустальному колпаку и говорить кукле: "Есть на свете добро, есть любовь; читай, учись, мечтай, исчезай в музыке; не в светских фразах, но в душе чувства и мысли".
Кукла молчала.
Однажды кукла задумалась, и думала долго. Молодой человек был в восхищении, как вдруг она сказала ему:
— Ну, теперь знаю, знаю; есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь, не в светских фразах, но в душе чувства и мысли. Примите, милостивый государь, уверения в чувствах моей истинной добродетели и пламенной любви, с которыми честь имею быть…
— О! перестань, бога ради, — вскричал молодой человек, — если ты не знаешь ни добродетели, ни любви, то по крайней мере не унижай их, соединяя с поддельными, глупыми фразами…
— Как не знаю! — вскричала с гневом кукла, — на тебя никак не угодишь, неблагодарный! Нет, — я знаю, очень знаю: есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь, как равно и почтение, с коими честь имею быть…
Молодой человек был в отчаянии. Между тем кукла была очень рада своему новому приобретению; не проходило часа, чтоб она не кричала: есть добродетель, есть любовь, есть искусство, — и не примешивала к своим словам уверений в глубочайшем почтении; идёт ли снег — кукла твердит: есть добродетель! — принесут ли обедать — она кричит: есть любовь! — и вскоре дошло до того, что это слово опротивело молодому человеку. Что он ни делал: говорил ли с восторгом и умилением, доказывал ли хладнокровно, бесился ли, насмехался ли над красавицею — всё она никак не могла постигнуть, какое различие между затверженными ею словами и обыкновенными светскими фразами; никак не могла постигнуть, что любовь и добродетель годятся на что-нибудь другое, кроме письменного окончания.
И часто восклицал молодой человек: "Ах, лучше бы ты не говорила!"
Наконец он сказал ей:
— Я вижу, что мне не вразумить тебя, что ты не можешь к заветным, святым словам добра, любви и искусства присоединить другого смысла, кроме почтения и преданности… Как быть! Горько мне, но я не виню тебя в этом. Слушай же, всякий на сём свете должен что-нибудь делать; не можешь ты ни мыслить, ни чувствовать; не перелить мне своей души в тебя; так занимайся хозяйством по старинному русскому обычаю, — смотри за столом, своди счёты, будь мне во всём покорна; когда меня избавишь от механических занятий жизни, я — правда, не столько тебя буду любить, сколько любил бы тогда, когда бы души наши сливались, — но всё любить тебя буду.
— ¿Что я за ключница? — закричала кукла, рассердилась и заплакала, — ¿разве ты затем купил меня? Купил — так лелей, одевай, утешай. Что мне за дело до твоей души и до твоего хозяйства! Видишь, я верна тебе, я не бегу от тебя, — так будь же за то благодарен, мои ручки и ножки слабы; я хочу и люблю ничего не делать, не думать, не чувствовать, не хозяйничать, — а твоё дело забавлять меня.
И в самом деле, так было. Когда молодой человек занимался своею куклою, когда одевал, раздевал её, когда целовал её ножки — кукла была и смирна и добра, хоть и ничего не говорила; но если он забудет переменить её шляпку, если задумается, если отведёт от неё глаза, кукла так начнёт стучать о свой хрустальный колпак, что хоть вон беги. Наконец не стало ему терпения: возьмёт ли он книгу, сядет ли обедать, ляжет ли на диван отдохнуть, — кукла стучит и кричит, как живая, и не даёт ему покоя ни днём, ни ночью; и стала его жизнь — не жизнь, но ад. Вот молодой человек рассердился; несчастный не знал страдания, которые вынесла бедная красавица; не знал, как крепко она держалась за врождённое ей природою сердце, с какою болью отдала его своим мучителям, или учителям, — и однажды спросонья он выкинул куклу за окошко; за то все проходящие его осуждали, однако же куклу никто не поднял.
¿А кто всему виною? сперва басурмане, которые портят наших красавиц, а потом маменьки, которые не умеют считать дальше десяти. Вот вам и нравоучение.
 

VIII. Та же сказка, только на изворот

 
Мне всё кажется, что я перед ящиком с
куклами; гляжу, как движутся передо мною
человечки и лошадки; часто спрашиваю себя,
не обман ли это оптический; играю с ними,
или, лучше сказать, мною играют, как куклою;
иногда, забывшись, схвачу соседа за деревянную
руку и тут опомнюсь с ужасом.

Гёте. Вертер. — Перевод Рожалина

 
Хорошо вам, моя любезная пишущая, отчасти читающая и отчасти думающая братия! хорошо вам на высоких чердаках ваших, в тесных кабинетах, между покорными книгами и молчаливой бумагой! Из слухового окошка, а иногда, извините, и из передней вы смотрите в гостиную; из неё доходят до вас непонятный говор, шарканье, фраки, лорнеты, поклоны, люстры, и только; ¿за что ж вы так сердитесь на гостиные? смешно слушать! вы, опять извините за сравнение, право не я виноват в нём, — вы вместе с лакеем сердитесь, зачем барин ездит четвернёю в покойной карете, зачем он просиживает на бале до четырёх часов утра, зачем из бронзы вылитая Страсбургская колокольня считает перед ним время, зачем Рафаэль и Корреджио висят перед ним в золотых рамах, зачем он говорит другому вежливости, которым никто не верит; — ¿разве в том дело? ¿Господи, Боже мой! Когда выйдут из обыкновения пошлые нежности и приторные мудрования о простом, искреннем, откровенном семейственном круге, где к долгу человечества причисляется: вставать в 7 часов, обедать в 2 1/2; и ложиться спать в 10? Ещё раз скажу: ¿разве в том дело? ¿Что может быть отвратительнее невежества, когда оно начинает вам поверять тайны своей нелепости? ¿когда оно обнажает перед вами всё своё безобразие, всю низость души своей? — ¿Что может быть несноснее, как видеть человека, которого приличие не заставляет скрывать свою щепетильную злость против всего священного на свете; который не стыдится ни глупости, ни своих бесчестных расчётов, словом, который откровенно глуп, откровенно зол, откровенно подл и проч. и проч.? ¿Зачем нападаете вы на то состояние общества, которое заставляет глупость быть благоразумною, невежество — стыдливым, грубое нахальство — скромным, спесивую гордость — вежливою? ¿которое многолюдному собранию придаёт всю прелесть пустыни, в которой спокойно и бессмысленно журчат волны ручья, не обижая души ни резко нелепою мыслию, ни низко униженным чувством? Подумайте хорошенько: ¿все эти вещи, заклеймённые названием приличий, может быть, не сами ли собою родились от непрерывающегося хода образованности? ¿не суть ли они дань уважения, которую посредственность невольно приносит уму, любви, просвещению, высокому смирению духа? ¿Они не туман ли пред светом какого-то нового мира, который чудится царям людских мнений, как некогда, в другие веки, чудились им открытие новой части земного шара, обращение крови, паровая машина и над чем люди так усердно смеялись?
Нет, господа, вы не знаете общества! вы не знаете его важной части — гостиных! вы не знаете их зла и добра, их Озириса и Тифона. И оттого достигают ли ваши эпиграммы своей цели? Если бы вы посмотрели, как смеются в гостиных, смотря мимоходом на ваши сражения с каким-то фантомом! смотря, как вы плачете, вы негодуете, до истощения издеваетесь над чем-то несуществующим! О! если бы вы положили руку на истинную рану гостиных, не холодный бы смех вас встретил; вы бы грустно замолкли, или бы от мраморных стен понёсся плач и скрежет зубов.
Попались бы вы в уголок между двумя диванами, где дует сквозной перекрёстный студёный ветер, от которого стынет грудь, мёрзнет ум и сердце перестаёт биться! Хотел бы я посмотреть, как бы вы вынесли эту простуду! достало ли бы у вас в душе столько тепла, чтобы заметить, как какая-нибудь картина Анджело, купленная тщеславием, сквозь холодную оболочку приличий невзначай навеяла поэзию на душу существа по-видимому бесцветного, бесчувственного; как аккорды Моцарта и Бетховена и даже Россини проговорили утончённым чувствам яснее ваших нравоучений; как в причуде моды перенеслись в гостиную семена какой-нибудь новой мысли, только что разгаданной человечеством, как будто в цветке, которую пришлец из стран отдалённых небрежно бросил на почву и сам, не ожидая того, обогатил её новым чудом природы.
¿Но где я?.. простите меня, почтенный читатель: я обещал вам сказку и залетел в какие-то заоблачные мудрования… то-то привычка! точно, она хуже природы, которая сама так скучна в описаниях наших стихотворцев и романистов! Простите и вы меня, моя любезная пишущая братия! я совсем не хотел с вами браниться; напротив, я начал эти строки с намерением сказать вам комплимент, дёрнул же меня лукавый, простите, Бога ради простите, вперёд не буду.
Я начал, помнится, так: хорошо вам, моя любезная пишущая братия, на высоких чердаках ваших, в тёплых кабинетах, окружённая книгами и бумагами и проч., и проч.; вслед за сим я хотел вам сказать следующее:
Я люблю вас, и люблю потому, что с вами можно спорить; положим, что мы противных мнений, ну, с вами, разумеется за исключением тех, с которыми говорить запрещает благопристойность, с вами потолкуешь, поспоришь, докажешь, вы знаете, что против логики спорить нельзя — и концы в воду, вы согласитесь; в гостиных не то; гостиная, как женщина, о которой говорит Шекспир, что с нею бьёшься три часа, доказываешь, доказываешь — она согласилась, ¿вы кончили, ¿вы думали убедить её? ничего не бывало: она отвечает вам — и ¿что же? опять то ж, что говорила сначала; начинай ей доказывать сызнова! такая в ней постоянная мудрость. В подобных случаях, вы сами можете рассудить, спорить невозможно, а надлежит слепо соглашаться. Так поступил и я; лукавый дёрнул меня тиснуть предшедшую сказку в одном альманахе и ещё под чужим именем, нарочно, чтобы меня не узнали: так нет, сударь, догадались! Если бы вы знали, какой шум подняли мои дамы и что мне от них досталось! хором запели мне: "Мы не куклы; мы не хотим быть куклами, прошло то время, когда мы были куклами; мы понимаем своё высокое значение; мы знаем, что мы душа этого четвероногого животного, которое называют супругами". Ну так, что я хоть в слёзы — однако ж слёзы радости, мой почтенный читатель! Этого мало: вывели на справку всю жизнь красавицы, не хуже моего Ивана Севастьяныча Благосердова, собрали, едва ли не по подписке, следующую статью и приказали мне приобщить её к таковым же; нечего делать, должно было повиноваться; читайте, но уже за неё браните не меня, а кого следует; потому что мне и без того достанется за мои другие сказки; увы! я знаю, не пощадят причуд воображения за горячее, неподкупное, но горькое чувство. Читайте ж:
 

Деревянный гость,
или сказка об очнувшейся кукле
и господине Кивакеле

Итак, бедная кукла лежала на земле, обезображенная, всеми покинутая, презренная, без мысли, без чувства, без страдания; она не понимала своего положения и твердила про себя, что она валяется на полу для изъявления глубочайшего почтения и совершённой преданности…
В это время проходил прародитель славянского племени, тысячелетний мудрец, пасмурный, сердитый на вид, но добрый, как всякий человек, обладающий высшими знаниями. Он был отправлен из древней славянской отчизны — Индии к Северному полюсу по весьма важному делу: ему надлежало вымерить и математически определить, много ли в продолжение последнего тысячелетия выпарилось глупости из скудельного человеческого сосуда и много ли прилилось в него благодатного ума. Задача важная, которую давно уже решила моя почтенная бабушка, но которую индийские мудрецы всё ещё стараются разрешить посредством долгих наблюдений и самых утончённых опытов и исчислений — не на что им время терять!
Как бы то ни было, индийский мудрец остановился над бедною куклою, горькая слеза скатилась с его седой ресницы, канула на красавицу, и красавица затрепетала какою-то мёртвою жизнию, как обрывок нерва, до которого дотронулся магический прутик.
Он поднял её, овеял гармоническими звуками Бетховена, свёл на лицо её разноцветные, красноречивые краски, рассыпанные по созданиям Рафаэля и Анджело, устремил на неё магический взор свой, в котором, как в бесконечном своде, отражались все вековые явления человеческой мудрости; — и прахом разнеслись нечестивые цепи обезьянного чародейства вместе с испарениями старого чепчика, и новое сердце затрепетало в красавице, высоко поднялася душистая грудь, и снова свежий славянский румянец вспыхнул на щеках её; наконец мудрец произнёс несколько таинственных слов на древнем славянском языке, который иностранцы называют санскритским, благословил красавицу поэзией Байрона, Державина и Пушкина, вдохнул ей искусство страдать и мыслить и продолжал путь свой.
И в красавице жизнь живёт, мысль пылает, чувство горит; вся природа улыбается ей радужными лучами; нет китайских жемчужин в нити её существования, каждая блещет светом мечты, любви и звуков…
И помнит красавица своё прежнее ничтожество; с стыдом и горем помышляет о нём и гордится своею новою прелестию, гордится своим новым могуществом, гордится, что понимает своё высокое назначение.
Но злодеи, которых чародейская сила была поражена вдохновенною силою индийского мудреца, не остались в бездействии. Они замыслили новый способ для погубления славянской красавицы.
Однажды красавица заснула; в поэтических грёзах ей являлись все гармонические видения жизни: и причудливые хороводы мелодий в безбрежной стране эфира; и живая кристаллизация человеческих мыслей, на которых радужно играло солнце поэзии, с каждою минутою всё более и более яснеющее; и пламенные, умоляющие взоры юношей; и добродетель любви; и мощная сила таинственного соединения душ. То жизнь представлялась ей тихими волнами океана, которые весело рассекала ладья её, при каждом шаге вспыхивая игривым фосфорическим светом; то она видела себя об руку с прекрасным юношею, которого, казалось, она давно уже знала; где-то в незапамятное время, как будто ещё до её рождения, они были вместе в каком-то таинственном храме без сводов, без столпов, без всякого наружного образа; вместе внимали какому-то торжественному благословению; вместе преклоняли колена пред невидимым алтарём любви и поэзии; их голоса, взоры, чувства, мысли сливались в одно существо; каждое жило жизнию другого, и, гордые своей двойною гармоническою силою, они смеялись над пустыней могилы, ибо за нею не находили пределов бытию любви человеческой…
Громкий хохот пробудил красавицу, — она проснулась, — какое-то существо, носившее человеческий образ, было пред нею; в мечтах ещё не улетевшего сновидения ей кажется, что это прекрасный юноша, который являлся её воображению, протягивает руки — и отступает с ужасом.
Перед нею находилось существо, которое назвать человеком было бы преступление; брюшные полости поглощали весь состав его; раздавленная голова качалась беспрестанно, как бы в знак согласия; толстый язык шевелился между отвисшими губами, не произнося ни единого слова; деревянная душа сквозилась в отверстия, занимавшие место глаз, и на узком лбе его насмешливая рука написала: Кивакель.
Красавица долго не верила глазам своим, не верила, чтобы до такой степени мог быть унижен образ человеческий. Но она вспомнила о своём прежнем состоянии, вспомнила все терзания, ею понесённые, подумала, что чрез них перешло и существо, пред нею находившееся; в её сердце родилось сожаление о бедном Кивакеле, и она безропотно покорилась судьбе своей; гордая искусством любви и страдания, которое передал ей мудрец востока, она поклялась посвятить жизнь на то, чтобы возвысить, возродить грубое, униженное существо, доставшееся на её долю, и тем исполнить высокое предназначение женщины в этом мире.
Сначала её старания были тщетны: что она ни делала, что ни говорила — Кивакель кивал головою в знак согласия — и только: ничто не достигало до деревянной души его. После долгих усилий красавице удалось как-то механически скрепить его шаткую голову, ¿но что же вышло? Она не кивала более, но осталась совсем неподвижною, как и всё тело. Здесь началась новая долгая работа: красавице удалось и в другой раз придать тяжёлому туловищу Кивакеля какое-то искусственное движение.
Достигши до этого, красавица начала размышлять, как бы пробудить какое-нибудь чувство в своём товарище: она долго старалась раздразнить в нём потребность наслаждения, разлитую природой по всем тварям; представляла ему все возможные предметы, которые только могут расшевелить воображение животного; но Кивакель, уже гордый своими успехами, сам избрал себе наслаждение: толстыми губами стиснул янтарный мундштук, и облака табачного дыма сделались его единственным, непрерывным поэтическим наслаждением.
Ещё безуспешнее было старание красавицы вдохнуть в своего товарища страсть к какому-нибудь занятию; к чему-нибудь, о чём бы он мог вымолвить слово, по чему он мог бы узнать, что существует нечто такое, что называется мыслить; но гордый Кивакель сам выбрал для себя и занятие: лошадь сделалась его наукою, искусством, поэзиею, жизнию, любовью, добродетелью, преступлением, верою; он по целым часам стоял, устремивши благоговейный взор на это животное, ничего не помня, ничего не чувствуя, и жадно впивал в себя воздух его жилища.
Тем и кончилось образование Кивакеля; каждое утро он вставал с утренним светом; пересматривал восемьдесят чубуков, в стройном порядке пред ним разложенных; вынимал табачный картуз; с величайшим тщанием и сколь можно ровнее набивал все восемьдесят трубок; садился к окошку и молча, ни о чём не думая, выкуривал все восемьдесят одну за другою: сорок до и сорок после обеда.
Изредка его молчание прерывалось восторженным, из глубины сердца вырвавшимся восклицанием при виде проскакавшей мимо него лошади; или он призывал своего конюшего, у которого после глубокомысленного молчания с важностию спрашивал:
— ¿Что лошади?
— Да ничего.
— ¿Стоят на стойле? ¿не правда ли? — продолжал господин Кивакель.
— Стоят на стойле.
— Ну то-то же…
Тем оканчивался разговор, и снова господин Кивакель принимался за трубку, курил, курил, молчал и не думал.
Так протекли долгие годы, и каждый день постоянно господин Кивакель выкуривал восемьдесят трубок и каждый день спрашивал конюшего о своей лошади.
Тщетно красавица призывала на помощь всю силу воли, чувства, ума и воображения; тщетно призывала на помощь молитву — души вдохновение; тщетно старалась пленить деревянного гостя всеми чарами искусства; тщетно устремляла на него свой магнетический взор, чтобы им пересказать ему то, чего не выговаривает язык человека; тщетно терзалась она; тщетно рвалась; ни её слова, ни её просьбы, ни отчаяние, ни та горькая язвительная насмешка, которая может вырваться лишь из души глубоко оскорблённой, ни те слёзы, которые выжимает сердце от долгого беспрерывного томительного страдания — ничто даже не проскользнуло по душе господина Кивакеля.
Напротив, обжившись хозяином в доме, он стал смотреть на красавицу как на рабу свою; горячо сердился за её упрёки; не прощал ей ни одной минуты самозабвения; ревниво следил каждый невинный порыв её сердца, каждую мысль её, каждое чувство; всякое слово, непохожее на слова, им произносимые, он называл нарушением законов божеских и человеческих; и иногда в свободное от своих занятий время, между трубкою и лошадью, он читал красавице увещания, в которых восхвалял своё смиренномудрие и осуждал то, что он называл развращением ума её…
Наконец мера исполнилась. Мудрец Востока, научивший красавицу искусству страдать, не передал ей искусства переносить страдания; истерзанная, измученная своею ежеминутною лихорадочною жизнию, она чахла, чахла — и скоро бездыханный труп её Кивакель снова выкинул из окошка.
Проходящие осуждали её больше прежнего.
 

IX. Епилог

 
"…И всё мне кажется, что я перед ящиком с куклами; гляжу, как движутся передо мною человечки и лошадки; часто спрашиваю себя, не обман ли это оптический; играю с ними, или, лучше сказать, мною играют как куклою; иногда, забывшись, схвачу соседа за деревянную руку и тут опомнюсь с ужасом…"
 

1833


1. Мыслящие люди не обвинят автора в квасном патриотизме за эту шутку. Кто понимает цену западного просвещения, тому понятны и его злоупотребления. (Примеч. В. Ф. Одоевского.)
2. Руководство для разговора, составленное мадам Жанлис, с. 375 (франц.).
3. Растительные румяна (франц.).
4. Огуречное молоко (франц.).
 

Примечания и комментарии

Впервые — отд. издание, СПб., 1833. Пять сказок Одоевский включил позднее в своё прижизненное Собрание сочинении 1844 г.: четыре — в раздел "Из пёстрых сказок"; сказку "Игоша" — в раздел "Опыты рассказа о древних и новых преданиях". Отдельным циклом в России не переиздавались; некоторые сказки включались в разные издания сочинений Одоевского.
В 1988 г. "Пёстрые сказки" были изданы на русском языке английским исследователем Нейлом Корнуэллом. См.: Odoyevsky V. Р. Pyostryye skazki. Edited with an Introduction and Notes by Neil Cornwell. University of Durham, 1988. Издание снабжено содержательной вступительной статьёй Н.Корнуэлла и интересными комментариями. Мы опираемся на некоторые его наблюдения.
Первоначально Одоевский предполагал назвать книгу "Махровые сказки". А. И. Кошелев 12 февраля 1833 г. сообщал писателю: "Киреевский жалеет, что ты заменил оригинальное название: "Махровые сказки" заглавием "Пёстрые сказки", которое напоминает Бальзаковы "Contes bruns" (Сакулин П.Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский, т. 1, ч. 2. М., 1913, с. 36).
После выхода книги из печати Кошелев сообщал (1 мая 1833 г.), что читатели приняли её по-разному: "Мы (т. е. друзья Одоевского. — В. Г.) с удовольствием их читаем, но вообще они не произвели сильного действия: весьма немногие понимают их, а ещё менее людей, которые ценили бы по настоящему их достоинству" (там же). О том, что даже добросовестные и доброжелательные читатели поняли далеко не всё, свидетельствует и реакция матери Одоевского Е. А. Сеченовой, которая так отозвалась о прочитанном: "Читала я твои пре-пёстрые Сказки: инова не понела, другое догадалась, третьему рассмеялась. Игошу не понела, не знаю (нрзб) что ты хотел сказать. Девушка, из которой вынул сердце француз, слишком зла. Я думаю, тебе за неё досталось, деревянный гость к несчастию слишком справедливо, и можно бы пожелать, чтобы бедная кукла никогда не очнулась, реторта хорошо написана, но всего лучше мне понравился этот сидящий в углу и говорящий, оставьте меня в покое; это очень на тебя похоже, чей это нос в колпаке, сидящий на волтеровых креслах, ожидай после всех насоф и английского брюха, что посыплют на тебя стрелы и громы писателей, достанется и тебе…" (там же).
В настоящей публикации сохранены некоторые особенности авторского правописания и пунктуации. Последнее важно потому, что сам автор настаивал на этом в своём предисловии от издателя.
Имя рассказчика "Пёстрых сказок" и их героя — Гомозейко — выбрано не случайно. Вообще, как полагал Сакулин, задача сказок — "не изображение быта… а философское освещение жизни. Настоящий герой "Пёстрых сказок" — Ириней Модестович Гомозейко…" (там же, с. 37). Одоевский выбрал значимое отчество и "говорящую" фамилию для своего героя. Гомозейко — вероятно, восходит к словам "гамаза" — "неугомонный человек"; "гомоза" — "непоседа, беспокойный человек", "гомозить" — "беспокоиться", "гамазея" — "склад". Отсюда легко заключить, что герой Одоевского — человек суетливый, непоседливый и, кроме того, набит разными сведениями, как склад. Имя "Модест", от которого образовано отчество "Модестович", означает "простоватый", что даёт дополнительную характеристику рассказчика (см.: Фасмер М. Этимологический словарь русского языка, т. 1, изд. 2-е. М., 1986, с. 391, 435).
 

 
Фонвизин в "Недоросле" — реплика Митрофана из комедии Д. И. Фонвизина "Недоросль" (д. IV, явл. VIII).
 
под именем Глинского — Сказка "О том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту" — была напечатана в альманахе "Комета Белы" на 1833 г. под псевдонимом "Вл. Глинский".
 
Joannes ab Indagine — автор "тёмных" сочинений по алхимии.
 
Les oeuvres de Jean Belot — Сочинения Жана Бело, кюре в Мильмонте, профессора божественных и небесных наук, содержащие Хиромантию, Физиогномию, Трактат о божестве, предзнаменованиях и сновидениях, науки стеганографические… Сочинения этого оккультного мыслителя перепечатывались много раз в XVII веке.
 
окончанию его собственной биографии — Одоевский начал писать "Жизнь и Похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Семейственные обстоятельства, сделавшие из него то, что он есть и чем бы он быть не должен". Сохранился план этого произведения и несколько отрывков. Эпиграфом к нему стали слова Гомозейки, сказанные им в "Предисловии" к "Пёстрым сказкам": "Бога ради, оставьте меня в покое". Подробнее о "Биографии" и других произведениях Одоевского, связанных с циклом Гомозейки, см.: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский, т. 1, ч. 2. М., 1913, с. 37-50. По мнению Сакулина, Одоевский через Гомозейку показывает три сферы, три "яруса" жизни — повседневный быт разночинцев и простонародья, великосветское общество, интересное не только интригами, но и духовной и умственной жизнью образованного общества, и, наконец, "сферу высших исканий, философско-мистических настроений, это — "дом сумасшедших", и первым его обитателем является Ириней Модестович Гомозейко" (там же, с. 50). Но Гомозейко "Пёстрых сказок" всё-таки не похож на того гениального "безумца", которому открыты тайны мироздания. Возможно, в планы Одоевского и входило показать превращение героя, его дальнейшее развитие.
 
занять у испанцев оборотный вопросительный знак — Этот знак действительно существует в испанском языке и сегодня, выражая вопросительную интонацию фразы. В одних испанских диалектах употребление этого знака обязательно, в других — не очень существенно и не влияет на стиль и восприятие текста. Введение оборотного вопросительного знака в русский текст, конечно, можно рассматривать как шутку, но не только. Почему, например, писатель не довёл этот приём до конца — не все вопросительные фразы снабжены "оборотным вопросом", иной раз он стоит в середине вопросительной конструкции и т. п. Мы можем только предполагать, что замысел Одоевского заключался в желании обратить внимание читателей на какие-то конкретные места сказок, передать особое ощущение гармонии или напряжения. Но есть и другой аспект этого приёма, содержательный: в мире больше вопросов, чем ответов. Внимательный взгляд в самом простом факте находит удивительное, загадку.
 
издание давно обещанного Дома сумасшедших — В. Ф. Одоевский задумал и начал писать цикл новелл о "гениальных безумцах", которые должны были войти в книгу "Дом сумасшедших". Цели предполагаемого сочинения изложены Одоевским в статье "Кто сумасшедшие?" (Библиотека для чтения, 1836, т. XIV, с. 50-64), которая должна была служить "Введением" к циклу. В переработанном виде эта статья вошла в "Русские ночи" (конец "Ночи второй"). Одоевский пишет: "Состояние сумасшедшего не имеет ли сходства с состоянием поэта, всякого гения-изобретателя? В самом деле, что мы замечаем в сумасшедших? В них все понятия, все чувства собираются в один фокус; у них частная сила одной какой-нибудь мысли втягивает в себя всё сродственное этой мысли из всего мира, получает способность… отрывать части от предметов, тесно соединённых между собою для здорового человека, и сосредоточивать их в какой-то символ. …Не было почти ни одной новой мысли, которая бы в минуту своего появления не казалась бреднями <…> нет ни одного великого человека, который бы в час зарождения в нём нового открытия, когда ещё мысли не развернулись и не оправдались осязаемыми последствиями, не казался сумасшедшим" (Одоевский В. Ф. Соч. в 2-х томах, т. 1. М., 1981, с. 53).
О замысле "Дома сумасшедших" знал Гоголь. Одобряя его, он писал И. И. Дмитриеву: "Воображения и ума куча! Это ряд психологических явлений, непостижимых в человеке" (Гоголь Н. В. Полн. собр. соч., т. X. М., 1940, с. 248).
 
не из тех учёных, о которых говорил Паскаль — Блез Паскаль (1623 – 1662) — французский физик и философ. Возможно, Одоевский опирается на следующую мысль Паскаля: "И не будь у лекарей чёрных одежд и туфель без задка, а у учёных мужей — квадратной шапочки и широченных мантий, им не удавалось бы одурачивать мир…" (Паскаль. Мысли, Љ 82).
 
Исаак Голланд в Книге о руке философов — Isaak Hollandus — писатель-алхимик.
 
Монах, по имени Алберт (Albertus Magnus) — Альберт фон Больштедт (ок. 1193 – 1280), называемый также Альбертом Великим — монах-доминиканец, выдающийся мыслитель, схоласт и алхимик.
 
нашёл хладнокровный порох — Имеется в виду Роджер Бэкон (1214 – 1292), монах-францисканец, английский учёный и философ. Бэкону приписывалось также изобретение бездымного пороха. На самом деле порох уже изобрели до него арабы.
 
то, что новые латинцы и французы назвали водою жизни — Букв.: eau de vie (франц.) — водка.
 
открытие Арнольда де Виллановы — Арнольд де Вилланова (1235 – 1313) — писатель-алхимик.
 
если бы Господин Бомбастус Парацельзий не вздумал открыть приготовления минеральных лекарств? — Имеется в виду Парацельс (наст. имя Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм (1493 – 1541) — немецкий врач, естествоиспытатель, мыслитель и алхимик. Он пытался основать медицинскую науку на опытах и наблюдениях, считал задачей науки не поиск философского камня и превращение металлов в золото, а приготовление лекарств.
 
если бы Брюс не написал своего календаря? — Календарь, появившийся в Москве в 1709 – 1715 гг., приписывался Якову Вилимовичу Брюсу (1670 – 1735), шотландцу по происхождению, военачальнику, политическому деятелю и учёному петровского времени.
 
Если бы Василий Валентин — Валентинус Базилиус, предположительно, алхимик XV в. Ему приписываются сочинения, созданные, вероятно, не ранее XVII в.
 
antimonium Василия Валентина — сурьма.
 
ars magna Раймонда Луллия — Раймунд Луллий (ок. 1235 – 1315) — средневековый философ- мистик, платоник, миссионер, создатель оккультного и мнемонического учения "люллизма". Основное сочинение — "Ars magna" ("Великое искусство"). Одоевский здесь упоминает его как пример бесплодности логических ухищрений для доказательства философских истин.
 
когда химик Беккер убил Алхимию — Возможно, имеется в виду Бальтазар Беккер (1634 – 1698), голландский теолог, который отрицал существование власти демонов над людьми и одержимости бесами.
 
Нестор списал свою летопись у Григория Арматолы — Имеется в виду Георгий Амартол (IX в.), византийский монах и летописец, составивший Хронику от "сотворения мира" до 842 г. Одоевский намекает, с одной стороны, на компилятивный характер "Повести временных лет" Нестора, а с другой — на то, что эта "Повесть" была написана позднее, не в IX в. Это связано с убеждениями представителей скептической школы (М. Т. Каченовский, С. М. Строев) о более позднем начале русского летописания. Однако Одоевский прямо не солидаризуется со "скептической школой", предоставляя читателю самому судить о справедливости предположений своего рассказчика. Тем более что действительно многие сведения Нестор приводит по переводу византийской летописи Георгия Амартола.
 
"Суета, суета все замыслы человеческие…" — Неточная цитата из священной книги "Екклезиаст, или Проповедник" (гл. 1, стих 2): "Суета сует, сказал Екклезиаст, суета сует, всё суета!"
 
путешествиями капитана Парри между льдинами океана — Сэр Вильям Эдвард Парри (1790 – 1855) — английский арктический исследователь, который искал северо-западный проход в Арктику (1819 – 1824) и пытался достичь Северного полюса.
 
Сказка о мёртвом теле — Критики разошлись в своих суждениях о сказке. Так, Н. Ф. Сумцов видел её смысл в "наклонности русских дворян Савелиев Жалуевых оставлять своё тело и превращаться в иностранных недорослей Цверлей Джон Луи" (Сумцов Н. Ф. Князь В. Ф. Одоевский. Харьков, 1884, с. 17). А. Ф. Кони считал, что Одоевский предвосхитил в сюжете сказки Р. Л. Стивенсона, точнее — его "Странную историю доктора Джекиля и мистера Хайда" (см.: Кони А. Ф. Очерки и воспоминания. СПб., 1906, с. 55).
Интересное наблюдение сделала Е. П. Званцева. В статье "Новое и традиционное в сказках В.Ф.Одоевского" она отмечает сходство одного из эпизодов "Сказки о мёртвом теле" с более поздней сказкой Салтыкова-Щедрина "Органчик»: "Возможно, от этой сказки Одоевского идёт эпизод из "Истории одного города" с головой органчика, выкинутой из телеги и приставленной к телу неизвестного лейб-кампанца капитан- исправником" (Проблема традиций и новаторства в русской литературе XIX — начала XX века. Горький, 1981, с. 140).
 
Гоголь, в "Вечерах на хуторе" — из повести Н. В. Гоголя "Ночь перед Рождеством" ("Вечера на хуторе близ Диканьки").
 
Реженского уезда — Такого уезда в России никогда не было. Как полагает П. Н. Сакулин, в этом названии отразились названия тех мест, которые любил Одоевский и в которых он бывал, — Рязани и Ряжска. В Скопинском уезде Рязанской (по орфографии Одоевского — Резанской) губернии находилось имение его матери Е. А. Сеченовой. Её второй муж, Павел Сеченов, в тридцатые годы служил полицмейстером в Саранске (Пензенская губерния) и градоначальником в Симбирске. Эту службу, в том числе и полицейскую, Сеченов "пытался идеализировать". Возможно, его рассказы послужили одним из источников для сатирического описания Одоевским быта уездных чиновников (см.: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский, т. 1, ч. 2. М., 1913, с. 43).
 
2 арш. 10 вершков — 1 м. 87 см.
 
За ябеды — т. е. за жалобы, доносы.
 
Сивиллиной книги — Сивиллины книги — записанные на пальмовых листьях предсказания кумской Сивиллы, прорицательницы Древнего Рима.
 
чин губернского регистратора — Такого чина в русской "Табели о рангах" не существовало, но были аналогичные, низшие чины: "коллежский регистратор", "сенатский регистратор", "синодский регистратор", "кабинетный регистратор".
 
о Бове Королевиче — Герой старинной русской повести XVII в., отомстивший своей матери за неверность и убийство мужа. Этой повестью интересовались многие русские писатели. Пушкин оставил два незавершённых наброска своего "Бовы".
 
о похождениях Ваньки Каина — Ванька Каин (Иван Осипович Каин) — знаменитый вор и полицейский сыщик в Москве середины XVIII в. Его имя наводило ужас на жителей. Жизнеописание Ваньки Каина создал М. Комаров, автор лубочных романов. Его повесть стала любимым чтением простого народа. В архиве Одоевского сохранился текст "народной драмы" о Ваньке Каине. По-видимому, он написан самим автором "Пёстрых сказок".
 
о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим — Московский купец Трифон Коробейников дважды побывал в составе русских посольств на Востоке. В 1582 г. он с посольством купца И. М. Мишенина ездил в Царьград (Константинополь) и на Афон, отвозя милостыню на помин души убитого Иваном Грозным сына, царевича Ивана. Второй раз, в 1593 – 1594 гг., он сопровождал дьяка М. Огаркова, который вёз в Иерусалим "заздравную милостыню" в связи с рождением царевны Феодосии, дочери царя Фёдора. В древнерусской литературе была распространена книга о "хождении" Коробейникова. Одоевский имеет в виду книги: "Трифона Коробейникова, московского купца, с товарищи, путешествие в Иерусалим, Египет и к Синайской горе в 1583 г." и "Хождение Трифона Коробейникова". Одоевский относился к такого рода литературе неодобрительно. Это видно уже из тех эпизодов книги, которые он перечисляет. Он ставит их в один ряд с лубочными картинками, сказками, легендами. Отношение Одоевского обосновано. Уже в 1884 г. И. Е. Забелин выяснил, что в основе "Хождения" лежит текст "Хождения" Василия Познякова. Причём обработка последнего сделана явно не самим Коробейниковым и к тому же значительно позднее — в XVII в. Более того, по предположению X. М. Лопарева, издавшего "Хождение" Коробейникова в 1889 г., он в действительности был не купцом, а дьяком.
 
Гнилое море — Мёртвое море, солёное озеро в Палестине.
 
процессия погребения кота — Имеется в виду лубочная картинка "Как мыши кота погребали".
 
палаты царя Фараона — развалины дворца в Каире.
 
птица Строфокамил — Так в Древней Руси называли страуса, так же назван страус и в "Хождении" Коробейникова.
 
дотронулся до тела своим бистурием — Бистурий — хирургический нож.
 
Новый Жоко — Название восходит к повести французского писателя Шарля Пужена "Жоко, эпизод, извлечённый из неизданных писем об инстинкте животных" (1824). Книга эта посвящена истории человекообразной обезьяны, любившей своего хозяина, несмотря на то что он дурно с ней обращался.
По мнению английского исследователя Н. Корнуэлла, истинной мишенью сатиры Одоевского был французский писатель Петрюс Борель (1809 – 1859), см.: Соrnwеll, р. 92. Он создал образ "волкочеловека", возможно, и послуживший прообразом господина Ликоса в сказке Одоевского. Как указывает Н. Корнуэлл, П. Борель создал собственный стиль "ликантроп", который и высмеивает Одоевский. См. там же.
 
Boileau — из начала III песни "Поэтического искусства" Н. Буало, французского поэта и критика (1636 – 1711).
 
Перевод Графа Хвостова — Имеется в виду граф Д. И. Хвостов (1757 – 1835), поэт, член Российской Академии. Он запомнился современникам тем, что скупал собственные книги.
 
от рода древнего и знаменитого Арахнидов или Аранеидов —Арахниды — класс членистоногих, который включает в себя и пауков, Аранииды — отдел Арахнидов. Греческая и латинская основа этих слов имеют мифологические связи: Арахна (греч. миф.) — женщина, превращённая в паука богиней Афиной за стремление победить её в искусстве ткачества; Аранис (индийск. миф.) — процесс, при помощи которого два куска дерева рождают огонь (agni), немедленно пожирающий родителей.
 
Лидийская жена, гонимая Минервою — Арахна. Минерва — римское название богини Афины.
 
Плиний свидетельствовал — Плиний-старший (23 или 24 – 79 гг. н. э.) — римский учёный, сочинитель "Естественной истории".
 
фамилии Ктенизов — Возможно, образовано от греческого слова "животное".
 
отец мой назывался Ликос — от греч. "волк".
 
повести Едипа, рассказов Енея? — Имеется в виду герой греческой трагедии Эдип, по воле рока убивший своего отца и женившийся на собственной матери; Эней — греческий и римский герой, упоминающийся неоднократно в "Илиаде". Потомки Энея — основатели Рима.
 
Светлое Воскресенье — церковный праздник Воскресения Иисуса Христа.
 
Кн. Шаховской — из стихотворения кн. А. А. Шаховского (1777 – 1846), поэта и драматурга, знакомого Одоевского, автора популярных комедий.
 
Коллежский советник — чиновник 6-го класса.
 
Аннинский крест — орден св. Анны, учреждён в 1736 г. герцогом Шлезвиг-Голштейнским в честь своей супруги, цесаревны Анны Петровны (дочери Петра I). Указом Петра III он причислен к русским орденам.
 
страстную субботу — Страстная суббота — последний день перед Воскресением Христовым. Он посвящался размышлениям о смерти и страданиях Христа, о смысле его жизни, о преподанном им примере и учении.
 
шесть в сюрах — Сюры — козыри.
 
Мизер уверт — карточный термин, обозначает открытую партию, выигрыш без взяток.
 
Сивиллин треножник — треножник, на котором иногда сидела греческая жрица Сивилла, чтобы войти в транс прорицания.
 
ремиз цепляется за ремизом — Ремиз — недобор взяток в карточной игре.
 
первый выстрел из пушки — В XIX в. в Петербурге оповещали о наступлении нового часа выстрелом из пушки Петропавловской крепости.
 
на фризовых и камлотных шинелях — Фриз — шерстяная ткань с длинным ворсом. Камлот — суровая шерстяная ткань.
 
"Открытые таинства картёжной игры" — Имеется в виду анонимная книга "Жизнь игрока, описанная им самим, или Открытые хитрости карточной игры" (т. 1-2, СПб., 1826-1827).
 
гнули их в пароль — удваивали ставку.
 
Игоша — Переиздавая эту сказку в Собрании сочинений 1844 г., Одоевский включил её в раздел "Опыты рассказа о древних и новых преданиях". В этой редакции сказка посвящена известному славянофилу, поэту и публицисту А. С. Хомякову (1804 – 1860). Сказка опирается на народное предание. Варианты её можно найти в следующих книгах: Даль В. О поверьях, суевериях и предрассудках русского народа, изд. 2-е. СПб., 1886. с. 54; Забылин М. Русский народ. Его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия. М., 1880, с. 248. М. Забылин так описывал народное поверье: "Шишиморы, шишиги, это беспокойные духи, которые стараются созорничать над человеком в то время, когда тот торопится и что-либо делает без молитвы. Сюда также относят игош, то есть безрукого, безногого, невидимого духа, который тоже признаётся большим озорником, которому некоторые суеверы клали за столом лишнюю ложку и кусок хлеба" (Русский народ. Его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия. В 4-х частях. М., 1880, с. 248-249). Собственный рассказ Одоевского местами повторяет текст Даля. (См.: Русская литература, 1977, Љ 1.)
Одоевский придавал особое значение детскому восприятию. Он писал в статье "Психологические основания педагогии": "В каждой минуте душевной деятельности мы замечаем трёх главных деятелей: врождённые идеи, или, лучше сказать, предзнания, истекающие сами собой из глубины нашего духовно-телесного организма; сознание, которое убеждает нас в их существовании, указывая на связь их с предметами вне человека, и разумение… которое… есть не что иное, как исследование или сопряжение истин. Сии три фактора необходимы безусловно. Нет ни одного психологического явления, которое бы не подходило под сей закон. В детях можно заметить даже отдельное, постепенное действие этих факторов…" (Одоевский В. Ф. Избр. педагогич. соч. М., 1955, с. 134).
Герои "Пёстрых сказок" так или иначе проходят путь от "предзнания" к "разумению", хотя и не всегда ясному и точному. Очень ярко эти этапы показаны в поведении маленького героя Игоши.
Подробнее об этом см. в статье: Турьян М. А. "Игоша" В. Ф. Одоевского (К проблеме фольклоризма). — Русская литература, 1977, Љ 1, с. 132-136.
Редакция, напечатанная в Собр. соч. 1844 г., несколько отличается от текста издания 1833 г. — есть стилистическая правка, а также дописано новое окончание. Одоевский перевёл время действия из прошедшего в давно прошедшее, показывая отношение взрослого к своим собственным детским грёзам и видениям:
"Мало-помалу ученье, служба, житейские происшествия отдалили от меня даже воспоминание о том полусонном состоянии моей младенческой души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностию; этот психологический процесс сделался для меня недоступным; те условия, при которых он совершался, уничтожились рассудком; но иногда, в минуту пробуждения, когда душа возвращается из какого-то иного мира, в котором она жила и действовала по законам, нам здесь неизвестным, и ещё не успела забыть о них, в эти минуты странное существо, являвшееся мне в младенчестве, возобновляется в моей памяти и его явление кажется мне понятным и естественным".
Белинский резко критиковал "мистическое" направление в творчестве Одоевского. В статье "Сочинения князя В. Ф. Одоевского" (1844) он утверждал: "Теперь внимание толпы может покорять только сознательно разумное, только разумно действительное, а волшебство и видения людей с расстроенными нервами принадлежат к ведению медицины, а не искусства" (Белинский В. Г. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 7. М., 1981, с. 118). Белинский ценил в "Пёстрых сказках" только "несколько прекрасных юмористических очерков" (например, сказки о мёртвом теле, об Иване Богдановиче Отношенье). Что же касается "Игоши", то, по мнению критика, в ней "всё непонятно, от первого до последнего слова", поэтому она "вполне заслуживает название "фантастической"… на это фантастическое направление нашего даровитого писателя имел большое влияние Гофман… фантазм составляет самую слабую сторону в сочинениях Гофмана" (там же).
Узнав об этой статье, Одоевский (не зная автора) писал А. А. Краевскому, издателю "Отечественных записок", опубликовавших статью Белинского: "Скажите, кто это меня так горячо любит и так досадно, так жестоко не понял" (см.: там же, с. 670).
 
Просто сказка — По справедливому замечанию П. Н. Сакулина (Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский, т. 1, ч. 2. М., 1913, с. 26): "Высшую степень пошлости изображает "Просто сказка" (…) Колпак, чулочные или сыромятные изделия, вакса были в глазах Одоевского символом житейской прозы, пошлости и материализма".
 
Геллер прежде меня заметил — Галлер (Халлер) Альбрехт фон (1708 – 1777) — швейцарский естествоиспытатель, врач и поэт, почётный иностранный член Петербургской Академии наук (1776). Автор классической шеститомной книги "Элементы физиологии" (1757 – 1766) и трудов по анатомии, эмбриологии, ботанике, хирургии.
 
Жан-Поль Рихтер — Иоганн Пауль Фридрих Рихтер (1763 – 1825) — немецкий философ, знаменитый писатель и теоретик романтизма, известный под псевдонимом Жан-Поль.
 
как Кипреида из морской пены — Киприда — Афродита.
 
блонду — шёлковые кружева.
 
Мариина баня — от фр. bain-Marie — кастрюля для приготовления чего-либо на пару, кастрюля в специальном чехле.
 
романов мадам Жанлис — Мадлен-Фелисите Дюкре де Сент-Обен (1746 – 1830), французская писательница, известная своими сентиментальными романами о великосветской жизни.
 
Честерфильдовы письма — Лорд Честерфильд (1694 – 1773) — английский писатель и дипломат, известен своими "Письмами к сыну" (1774).
 
Гёте. Вертер — из 2-й книги романа И. В. Гёте (1749 – 1832) "Страдания юного Вертера".
 
Перевод Рожалина — Н. М. Рожалин (1805 – 1834) — русский поэт, переводчик и публицист, член Общества любомудрия, друг Одоевского.
 
Страсбургская колокольня — колокольня Страсбургского собора. В издании 1844 г. Одоевский сделал следующее примечание: "Мыслящие люди не обвинят автора в квасном патриотизме за эту шутку. Кто понимает цену западного просвещения, тому понятны и его злоупотребления" (Собр. соч., 1844, с. 195).
 
Корреджио — Корреджи Антонио (наст. — Аллегри) (ок. 1489 – 1534), итальянский живописец, представитель Высокого Возрождения.
 
Озириса и Тифона — в египетской мифологии два брата, представляющие добро и зло.
 
Анджело — имеется в виду Микеланджело Буонарроти.
 
Епилог — В эпилоге Одоевский вновь повторяет цитату из "Вертера" Гёте. В Собрании сочинений 1844 г эпилог не выделен специально, а включен в "Сказку на изворот" как последний абзац.

Источник: Одоевский В. Ф. Пёстрые сказки; Сказки дедушки Иринея. — М.: Худож. лит., 1993. — (Серия <Забытая книга>). — ISBN 5-280-01587-3. — Текст, с. 23-104; коммент., с. 247-261;

OCR: Novice (myscan@yandex.ru), 2006/03/19.


Оценка: 3.71*36  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru