В начале Булонского леса, на расстоянии не более одной мили от Парижа, лежит прелестный Отейль со знаменитой виллой, когда-то принадлежавшей писателю Буало, в которой и при последующих владельцах, одним из которых был доктор Жандрон, всегда проживали самые известные и блестящие умы Франции.
В настоящее время жила в ней уже тринадцать лет одна из милейших французских женщин, госпожа Гельвециус, купившая виллу после смерти своего мужа, знаменитого философа и свободного мыслителя, и устроившая в ней, с присущим ей вкусом, место, где собирались ее друзья, а также все, кто считался в то время в Париже, в известном смысле, личностями значительными и выдающимися.
В этой с виду не блестящей и совершенно по-деревенски устроенной вилле, под легким и прелестным скипетром женщины, все господство которой выражалось в искусстве насаждать между всеми свободу и доверие, образовался самый интересный, самый жизненный, но, в глазах правительства, самый опасный круг общества.
Со времени салона госпожи Жофрэн в Париже, в котором в течение почти полстолетия собирались все великие умы, отечественные и иностранные, не было во Франции такого значительного общественного круга, какой образовался у госпожи Гельвециус в Отейле. Здесь стоял еще воздвигнутым алтарь идей, посеянных Клодом Адрианом Гельвециусом [К.А. Гельвециус (Гельвеций) (1715-1771) - французский литератор и философ-материалист] в его книге "Об уме", настроившей против себя одинаково сильно духовенство и парламент и публично сожженной палачом. И друзья Гельвециуса, которые, как, например, Дидро и барон Гольбах, были отчасти его сотрудниками по этому творению, остались преданными дому, где его вдова с любовью и верностью хранила память о нем и его книге. Сюда же присоединились более юные силы: маркиз Кондорсэ, милейший, сверкающий умом и остроумием Шамфор, затем доктор и философ Кабанис, с некоторых пор сам поселившийся в Отейле, и, наконец, с недавнего времени граф Габриель Рикетти де Мирабо, новая, введенная в этот кружок Шамфором личность, на которую свободомыслящие передовые люди отейльской виллы возлагали большие надежды.
Этот деревенский салон, где часто с шумом обсуждались вещи, крайне подозрительные для Версаля, казался совершенно невинным, благодаря личности самой госпожи Гельвециус. Веселость, изящество и ум соединялись в ней с детской добротой, ежеминутно дававшей себя чувствовать в смягчающем, примиряющем влиянии на все, что происходило вокруг нее.
Ее необыкновенная красота в молодости не исчезла еще и в поздние годы. Большие выразительные глаза, на ком бы они с улыбкой ни останавливались, неотразимо влекли к себе каждого. И если Элиза Гельвециус появлялась иногда, как светлый гений, и, руководя разговорами в своем салоне, уверяла всех и каждого, что скоро должно совершиться нечто новое и великое, что спасет французский народ и освободит его от гибельного состояния и вырождения, то вслед за этим опять, как тонкий и насмешливый дух своего кружка, она легкой шуткой или остротами умела рассеять слишком тягостное настроение или смягчить явную горечь в спорах.
Стройная и величественная, госпожа Гельвециус как своей внешностью, так и манерами не давала забывать о ее высоком аристократическом происхождении. Однако обращение этой аристократки, невольно напоминавшее, что она была дочерью графа Линевиля, соединялось с особой, ей лишь свойственной простотой и любовью к деревенской жизни и деревенским занятиям.
Свой философский салон в отейльской вилле она устроила как бы на фоне сельской фермы, которой усердно занималась и содержала образцово. Особенно заботилась госпожа Гельвециус о своем птичнике, где ежедневно проводила по несколько часов в возне с курами, утками, гусями и множеством всевозможных птиц; наибольшее удивление возбуждали уход и дрессировка чижиков. Дорогие певчие птицы в красивых клетках были развешаны по наружным стенам дома и часто звучно и шумно вступали в разговор друзей. Не было на этой необыкновенной даче недостатка и в собаках и кошках; последние в особенности принадлежали вместе с птицами к любимцам хозяйки и были всевозможных пород.
Полная гармония и согласие, господствовавшие в царстве госпожи Гельвециус, несмотря на разнообразие животных, приписывались ее почитателями тому очарованию, с которым эта милая женщина управляла всем, что ей принадлежало.
Сегодня госпожа Гельвециус покинула ранее обыкновенного свои любимые занятия с животными, которым посвящала всегда часть утра. Нужно было заняться приготовлениями к приему гостей, ожидаемых в отейльской вилле к обеду. Два особых торжественных повода побудили госпожу Гельвециус сделать эти приглашения. Сегодня должен был обедать у своей старой приятельницы, с которой он уже давно был в самых сердечных отношениях, доктор Бенджамин Франклин, чему весь кружок радовался, тем более что вследствие шумных чествований и приглашений, которыми его забрасывали со времени его вторичного прибытия в Париж, Франклин сделался редкостью даже для кружка самых близких друзей. Великий договор свободы и независимости, обосновавший самостоятельность и независимость Североамериканских Соединенных Штатов и предварительные условия которого были в прошлом, 1783 году, подписаны в Париже Франклином -- в качестве полномочного министра своего отечества, -- и представителем Англии, был брошен в жизнь Парижа, как горящая искра. На каждом шагу виделись тому самые сильные доказательства, и сделалось настоящей модой осыпать почтенного старца Франклина чествованиями и отличиями.
А потому и госпожа Гельвециус с большим трудом обеспечила за собой на сегодня его присутствие; выбор же для этого именно сегодняшнего дня имел еще особое основание, не столько из политических видов, сколько из ее милого кокетства.
Сегодня праздновала она свой пятьдесят шестой день рождения и хотела это почтенное число своих лет довести в особенности до сведения Франклина, которого дружба с ней довела до того, что он просил ее руки; маленькой хитростью хотела она заставить его отпраздновать этот день с ней вместе, чтобы объяснить ему свой возраст, столь мало подходящий для вступления в брак.
Доктор Франклин, вступивший теперь в семьдесят восьмой год жизни, восемь лет тому назад, приехав в первый раз в Париж для переговоров о признании Францией независимости Североамериканских Соединенных Штатов, просил руки прелестной вдовы Гельвециуса. Но Элиза уже тогда чистосердечно ответила, что не пойдет за него замуж, и теперь, хотя их взаимная дружба и расположение лишь усилились с тех пор, она опять с той же твердостью повторила свой отказ. В первый раз Франклин старался получить эту дорогую руку в одно время с Тюрго, бывшим министром Людовика XVI, а теперь, когда несколько лет тому назад смерть удалила его великого соперника, он, этот живой, светлый старец, вновь прибыл в Париж к своей любви.
Госпожа Гельвециус, при всем своем желании не скрывать своих пятидесяти шести лет, не могла, однако, отказаться от одной интересной новинки в своем туалете, которым вообще она стала заниматься в последнее время. Именно сегодня, когда она намеревалась отпугнуть своего старого обожателя, ей вздумалось украситься новой прической, введенной недавно в моду молодой королевой Марией-Антуанеттой.
До сих пор госпожа Гельвециус верно следовала модам регентства, а так как при этом она была мила и привлекательна, то и годами не думала им изменять. Она была неотразимо прелестна с золотой пудрой на прекрасных белокурых волосах, никогда почти не уменьшала размера фижм и не могла отказаться от маленьких мушек с бриллиантиками.
Сегодня же, ради шутки, она совершенно изменила прическу, а с нею вместе и весь свой туалет. Это была прическа à lа jardiniere [Жардиньерка, корзинка садовницы (фр.)], необыкновенно придуманная и устроенная знаменитым парикмахером королевы господином Леонаром. Состояла она в высоко взбитом головном уборе, сделанном из искусно сложенной и навернутой салфетки, обвитой и наполненной всякого рода зеленью: маленьким артишоком, головкой капусты, хорошенькой морковью, репкой и др.
Окончив с помощью камеристки это нововведение в своем туалете, госпожа Гельвециус, громко смеясь, стала перед зеркалом рассматривать происшедшую с ней перемену, на которую, впрочем, не находила причины гневаться. Напротив, новая прическа, казалось, очень шла к ней. Она начала своей искусною рукой ее поправлять, когда вошел слуга и доложил, что некоторые из ожидаемых гостей вошли уже в переднюю.
Это были Кабанис и Шамфор, поспешившие прийти первыми в салон своей приятельницы и принятые ею с особенным радушием.
-- Мы, по праву доброго соседства, не стыдимся быть точными! -- начал Шамфор, подходя к ней и почтительно целуя протянутую ему белую, маленькую ручку.
-- Напротив, господа, -- возразила госпожа Гельвециус со своей очаровательной улыбкой, -- я вовсе не нахожу, что вы живете тут, как добрые соседи и верные друзья. Я воображала, что вы оба поселились в нашем Отейле, чтобы можно было пользоваться вашим милым обществом ежедневно и ежечасно. Если же, как сегодня, я приглашаю вас торжественно к обеду, то неужели вы считаете, что можете не появляться к нашему дружескому завтраку? Хорошо ли это? Конечно, милого доктора Кабаниса надо простить, потому что с тех пор, как он практикует в Отейле, он не может освободиться от больных, хотя ему и следовало бы помнить, что я тоже принадлежу к его больным. Почему же, господин лейб-медик, вы еще не навестили меня сегодня?
С этими словами она подошла к молодому человеку, стоявшему в мечтательной небрежной позе в глубине комнаты, и, взяв его за руку, притащила к креслу, сев сама напротив и указав Шамфору на стул возле себя.
Кабанис был молодой человек, лет двадцать семи, казавшийся еще моложе благодаря тонкому и стройному сложению и своему нежному, будто прозрачному, выражению лица. Все его существо выражало как бы страдание, отчасти вследствие чрезмерно усиленных занятий последнего времени, отчасти же бывшее отпечатком поглощавших его философствований.
Совершенную противоположность составлял друг его, Шамфор, человек лет сорока двух, здоровый и сильный. Он был поразительно красивой наружности; правильные и тонкие черты его выражали ум и приветливость, а вместе и главную черту характера -- неотразимую мягкость и кротость. Однако лицо его могло вдруг резко измениться и принимало тогда будто свое обычное выражение неприятного, капризного настроения, при котором он, как молнией, метал своими остротами.
Одет был Шамфор по обыкновению несколько небрежно; даже свежесть белья могла бы быть более безукоризненной. И сегодняшнее особое приглашение не нарушило той небрежности, которую он приписывал своему недостатку в желании нравиться и равнодушию к обществу. Напротив того, Кабанис, вообще тщательно следивший за своим туалетом, сегодня особенно постарался почтить элегантностью приглашение своей приятельницы.
-- Действительно, -- сказал Кабанис с тонкой грустной улыбкой, -- все утро сегодня я был занят больной. Врач, начинающий свою практику, как я, в маленьком Отейле, должен дорого ценить, если какая-нибудь бедная женщина вздумает получить воспаление, и если он может, ухаживая за ней, дать поесть ее бедным детям, которые кричат и просят хлеба.
-- Да, это правда, наш друг Кабанис должен здесь начинать практику с одними только воспаленными бедными людьми, -- заметил Шамфор с сарказмом. -- И в этом отношении он настоящее дитя своего времени, ибо практика с воспаленными бедными людьми скоро будет главным занятием во всем мире, а в особенности в нашей, с ее голодающим населением, Франции.
-- Скажите мне лучше, Шамфор, где вы пропадали сегодня, -- возразила госпожа Гельвециус, дружески смотря на него. -- Если же вы никакого удовлетворительного извинения привести не можете, то следует предположить, что вы хотите нарушить торжественно заключенный со мной договор. Вы переехали в Отейль с тем, чтобы быть моим гостем и моим полным пансионером, и это вы обещали со всеми клятвами дружбы. Только квартиры я не могла вам предоставить в моей тесной вилле, и это к счастью для вас; иначе кончилось бы тем, что я держала бы вас, как своего пленника, так как я с завистью отношусь к каждому часу, который вы проводите не у меня.
В глазах Шамфора блеснул луч глубокой благодарности к ней, и черты его приняли на минуту мягкое и сердечное выражение. Но сейчас же голос его зазвучал легкомысленно:
-- Я не мог прийти сегодня, потому что был занят делами двора, Версальского двора, да, да, блестящего двора наихристианнейших величеств, короля Людовика XVI и королевы Марии-Антуанетты. Подобно тому, как мой друг Кабанис работал для воспаленных бедных людей, так я все утро работал для двора. Этьенн Монгольфье был у меня, и я помогал ему в приготовлениях для его воздушного шара -- этого нового чудоизобретения, который, по особому повелению их величеств, будет сегодня пущен им в Отейле. Весь двор прибудет сегодня сюда пополудни, чтобы в третий раз восхититься удивительным зрелищем; он не может достаточно надивиться, что есть вещь, которая сама собой может подняться вверх. При дворе невозможно подняться, если не начинен предками и интригами, а воздушная машина Монгольфье совершенно просто доказывает им, что нужно быть наполненным одним лишь воздухом, чтобы подняться гораздо выше, до самых облаков. Этот добрый, любящий зрелища двор не подозревает, что шар Монгольфье есть лишь предвестник той вещи, которая в один прекрасный день сама по себе и своими силами поднимется до небес и потребует своего господства над лежащей под ним землей. Я подразумеваю народ. Не походит ли он уже теперь на наполненный шар, который своею собственною движущею силою начинает дрожать и взлетит, как только услышит поданный ему сигнал? Этими мыслями был я поглощен, помогая сегодня утром моему другу Монгольфье приспособить его машину для нового воздушного путешествия. Говорят, что герцог Шартрский изволит тоже подняться в нем на воздух. Итак, не прав ли я, дорогой друг, оправдываясь тем, что я работал сегодня в интересах двора? Монгольфье прибудет тоже сюда, чтобы засвидетельствовать вам свое почтение и предложить вам и всему вашему обществу места для зрелища.
-- Возможно ли? -- воскликнула госпожа Гельвециус, с удивлением всплеснув руками. -- Что за необычайные новости я вдруг узнаю от вас? И все это может происходить в этом маленьком, насквозь, как фонарь, видимом Отейле, без моего ведома? Право, я здесь, в моей вилле, точно пустынник в своей лесной хижине, чувствую себя страшно покинутой и от всех и всего отрезанной!
-- А я, взглянув на эту новую модную прическу, осмелился предположить совсем противное! -- воскликнул Шамфор, галантно указывая рукой на головной убор госпожи Гельвециус и почтительно кланяясь. -- Я думал, что наш прелестный друг и со своей стороны сделал приготовления к тому, чтобы при сегодняшнем посещении двора представить наш Отейль в праздничном виде. Ведь этот наряд прекрасной вдовы нашего великого вольнодумца Гельвециуса не более и не менее как уступка придворной моде. Однако я должен сказать, сударыня, что новый убор удивительно идет вам и самым изящным образом символизирует вашу вечно юную прелесть. Госпожа Гельвециус может смело носить на своей прекрасной голове зеленую капусту и репу, потому что госпожа Гельвециус представительница чистой и благородной природы, а муж ее писал "об уме"; ум же всегда должен существовать, как сопротивление природе. При нынешнем же Версальском дворе нет ни природы, ни ума, и овощи, которыми теперь кокетничают гордые головы, действуют...
-- Вы слишком злой насмешник, Шамфор, -- перебила госпожа Гельвециус с некоторой горячностью. -- Можно ли все обращать в политику, даже невинные дамские наряды? То ли дело мой кроткий друг Кабанис! Он еще ни разу не побранил меня за мою прическу и, вероятно, находит вполне подходящим, что деревенская жительница, как я, предпочитает украшать свою голову свежей зеленью, чем громадными напудренными локонами.
-- Я готов оценить новый убор нашего друга в его наилучшем значении! -- воскликнул Кабанис, бледные щеки которого на минуту оживились улыбкой. -- Я вижу символ нового лучшего времени, свободы и равенства в том, что моды в отейльской вилле философов начинают сравниваться с модами версальскими. Уже то, что сегодня двор намерен прибыть в Отейль, указывает на необыкновенные признаки времени. Кто слыхал, чтобы король и королева посещали Отейль, место, ни разу еще не тронутое этикетом и с тех пор, как мы, люди просвещения, поселились в нем, пользующееся самой дурной славой у наших повелителей? И вот, как бы в подкрепление этого нового союза между Отейлем и Версалем, председательница нашего кружка присвоила себе прическу королевы Марии-Антуанетты. Это имеет, вероятно, таинственное значение и, не будь передо мной чудных, искренних глаз госпожи Гельвециус, я бы подумал, что тут наметилась измена, и что "свободное общество эгоистов", как называют наш дружеский кружок в Отейле, предается в руки наших врагов!
Госпожа Гельвециус, на которую при ее естественной веселости всякая шутка легко действовала, искренно захохотала при этих словах, а с нею вместе и оба друга. Трудно было не заразиться ее смехом, в котором слышались юношеская веселость и чистосердечие, как у молодой девушки.
-- Это очень удачно! -- сказала она, продолжая смеяться. -- Как видно, ипохондрия доктора Кабаниса исчезает под влиянием отейльского здорового воздуха.
-- Однако я действительно должна признаться, -- продолжала она, сделавшись опять серьезной, -- что с каждым днем становлюсь более искренним другом королевы. Меня привлекает та прелесть простоты, которая проявляется во всем, что приходится о ней слышать. Она, несомненно, прекрасная, благородная душа, желающая добра всем, и если ее влияние овладеет королем, то это направит его на путь спасения и приведет в объятия народа. И не представляется ли уже Мария-Антуанетта передовым бойцом нового времени, затеяв при дворе борьбу против этикета и победив его своей цветущей молодостью и естественной прелестью? И разве она не нанесла первого удара французскому придворному дворянству, в котором настоящая испорченность общества издавна пустила корни? Даже то, что сегодня двор прибывает в такое место, как Отейль, должно, в сущности, считаться новой победой, одержанной королевой над старой придворной партией. Она хочет придать двору более свободное, непринужденное движение, освободить его постепенно от предрассудков, в которых он оцепенел и которые строго отделяют его от народа и народной жизни. Вместе с тем она благодетельна, добра и готова прийти каждому на помощь; всякому новому предприятию она желала бы успеха, и сам господин Этьен Монгольфье пенсией, получаемой им от двора за свое изобретенье, обязан единственно ходатайству королевы.
-- Самый же свежий пример любезности королевы относительно передовых умов нынешнего времени -- это я! -- с особым ударением начал Шамфор. -- Моя трагедия "Мустафа и Зеанжир", представленная несколько недель тому назад в придворном театре в Фонтэнбло, так понравилась королеве, что она назначила сочинителю ежегодную пенсию в тысячу двести франков. Я этого не искал, но подумал, что такой знак милости прекрасной королевы мне не следует отвергать. Узнал я об этом неожиданном счастье лишь сегодня утром, но в Париже все об этом знали уже вчера. Я скрыл от вас, что вчера моя трагедия шла в первый раз для большой публики в Theatre francais, потому что иначе вы бы мне покоя не дали, чтобы ехать со мной в Париж. А насколько основательным было мое инстинктивное опасение, вы можете заключить из того, что моя пьеса совсем провалилась вчера в этом театре. Под конец стали барабанить и свистеть, как если бы страшный суд хотел обрушиться на автора. Это печальное известие было мною получено с нарочным сегодня утром. Думаю, что "Мустафа и Зеанжир" не провалилась бы, если бы раньше не имела такого успеха при дворе. В Париже наказали автора и его пьесу за то удовольствие, которое получила королева, потому что там оппозиционное настроение, в особенности против нее, все усиливается: что только отмечено Марией-Антуанеттой, то публика считает своей обязанностью осудить. И вот я сижу с моей пенсией в тысяча двести франков на развалинах моей единственной трагедии, первой и последней. А между тем она стоила больше, чем мои комедии, в особенности "Молодая индианка" и "Смирнский купец", желающие, как видно, удержаться на сцене, несмотря на свои ничтожные достоинства. Но в "Мустафе и Зеанжире" я, подражая Расину, надел маску, с которой мое внутреннее "я" не согласовалось.
Народ, ставший теперь умным, как черт, сорвал с меня маску, бросил мне ее в лицо, оставив мне единственное удовлетворение -- бренчать моими тысяча двумястами франками в кармане. И разве не поделом мне это?
В эту минуту разговор прервался, к крыльцу подъехал экипаж, и госпожа Гельвециус поспешила к окну посмотреть, кто прибыл из ее гостей.
-- Право же, в экипаже сидит мой старый Франклин! -- воскликнула госпожа Гельвециус радостно. -- А тот, кто рядом с ним, это маркиз Кондорсэ, наш "снегом покрытый вулкан", как его называл всегда друг д'Аламбер. Напротив них -- граф Мирабо. Он выскакивает и с нежной заботливостью сына хочет помочь доктору Франклину выйти из экипажа. Старик, однако, упрямо отклоняет всякую помощь, гордясь еще молодостью своих семидесятисемилетних ног, которыми он, точно американский буйвол на свободе, топчет отейльскую почву. Смотрите, как он прямо и твердо выступает, мой старый Бенджамин!
И она, не сдерживая более своего нетерпения, поспешила на крыльцо приветствовать прибывших; Шамфор и Кабанис следовали за нею.
С радостным возгласом вошел Франклин в дом и тут же, увидя свою приятельницу, сердечно заключил ее в объятия. Однако объятие продолжалось так долго, что госпожа Гельвециус с шутливой досадой освободилась, оттолкнув Франклина от себя рукой, и обратилась с милым и любезным приветствием к Кондорсэ и Мирабо.
-- Вижу, что я у моего старого друга Элизы уже не такой желанный гость, как бывало прежде, -- сказал Франклин, смеясь, в то время как все общество входило в гостиную. -- Даже ради праздника нового свидания я не смею прижать ее к сердцу без того, чтобы она с силой не оттолкнула меня. Мне следует еще извиниться, что я появился к обеду в кителе американского крестьянина; но так как Версальский двор принимал меня в этом мною усвоенным костюме, то я полагал, что и госпожа Гельвециус радушно примет меня в нем.
При этом Франклин с некоторым самодовольством указал на свой костюм, в котором появлялся повсюду. Он состоял из простого суконного сюртука коричневого цвета, сделавшегося уже известным в Париже, и которому гладкие, белые, как серебро, волосы без всякой пудры и круглая с широкими полями шляпа придавали совсем особый отпечаток. Это было одеяние американского плантатора, совсем новое и чуждое в Париже и резко отличавшееся при дворе от вышитых и сверкающих золотом одеяний, равно как от напудренных и надушенных куафюр придворных. Новинка эта пользовалась необыкновенным успехом, очаровывая в особенности парижских дам, которые на всех блестящих празднествах, даваемых в честь американского философа и апостола свободы, самым любезным и кокетливым образом ухаживали за ним.
Однако госпожа Гельвециус так долго смотрела на него своими прекрасными глазами, что Франклин должен был убедиться, что он по-прежнему занимает в сердце своей приятельницы старое и прочное место. Она поспешила сама ему снять шляпу и с нежной лаской надеть, взамен ее, кожаную шапочку, которую он всегда носил. Затем довела его до великолепного, стоящего у камина кресла, приготовленного, как видно, нарочно к его торжественному приему и увешанного свежими розами и лавровыми венками.
Франклин был красивый старец, с редкой правильностью и чистотой очертаний удивительной свежести и ясности. Простота его представляла трогательное благородство. Неотразимая пластическая прелесть его головы нарушалась лишь большими очками, которые Франклин никогда не снимал, но которые вместе с тем усиливали выражение глубокомыслия на лице благородного старца.
-- Едва ли где-либо на свете мне так хорошо, как здесь в Отейле, у вас, моя дорогая Элиза! -- начал Франклин, озираясь с удовольствием. -- Здесь -- мир, радость и свобода! Право, если бы мне не нужно было возвращаться в Филадельфию, куда зовут меня государственные дела вновь народившегося отечества, то я охотно бы остался в Отейле и пристроился к идиллии госпожи Гельвециус, хотя бы в качестве надзирателя за цыплятами и чижиками, с обязанностью кормить ее знаменитых птиц. Что вы думаете, мой прелестный друг, могли бы вы предоставить мне у себя хотя бы такое место?
Общий хохот встретил этот забавный вопрос Франклина, обращенный к почтенной хозяйке дома, причем он взял ее руку и прижал к своей груди.
-- О, как скоро вы бы соскучились здесь! -- ответила госпожа Гельвециус, краснея. -- Вы еще слишком молоды для той уединенной жизни, какую веду я с моими чижиками и курами; вас бы стало скоро опять манить на арену, где вы свершили столь великое, но еще неоконченное вами дело. И лично мое общество скоро перестало бы вас радовать, потому что я уже старуха, празднующая именно сегодня свой пятидесятишестилетний день рождения.
-- Сегодня, сегодня? -- воскликнул Франклин, с юношеской живостью вскочив с места и делая вид, что хочет вновь обнять свою приятельницу. Но к последней со всех сторон стали подходить с поздравлениями, принимаемыми ею с очаровательной приветливостью. С особым удовольствием, казалось, выслушивала она любезные слова графа Мирабо, недавно только принятого в этот кружок. Упрекая себя за то, что раньше не знал об этом праздничном дне, он заявил, что день рождения прелестной женщины следует помнить так же твердо, как праздники святых по календарю, забывать о которых не позволяется даже при самом непродолжительном с ними знакомстве.
-- Вот этот француз, у которого язык на месте! -- сказал Франклин, подходя к Мирабо, и с доверчивым простодушием, никогда его не покидавшим, запустил пальцы в густой лес волос, оттенявших эту буйную гениальную голову.
В первую минуту граф Мирабо смутился, но сейчас же опомнился, и лицо его, так легко принимавшее резкое и мрачное выражение, обратилось к старцу с дружеским и полным уважения взглядом.
-- Собственно говоря, больше всех виноват я, что не узнал о дне рождения нашей приятельницы и не поздравил ее, -- сказал маркиз Кондорсэ, человек лет сорока, глаза которого сияли бесконечной добротой, а высокий выпуклый лоб, резкий орлиный нос и слегка сжатые губы обнаруживали знаменитого мыслителя-математика.
-- Я полагаю, -- продолжал он, добродушно себя обвиняя, -- так как в этом кружке я состою счетчиком par excellence [В полном смысле этого слова (фр.)] и день и ночь провожу за всевозможными вычислениями, что я сделал, вероятно, ошибку в сердечном вычислении, все же другие должны были сами собой прекратиться в такой день, который является формулой всякого для нас благополучия. Тем не менее примите дружеские пожелания вашего старого друга Кондорсэ!
-- Это в высшей степени любезно, что никто из вас не считал моих лет! -- сказала госпожа Гельвециус. -- Как я счастлива, что вы все так хорошо относитесь ко мне! Даже друг наш Кондорсэ, всегда величественно спокойный, точно великолепный ледяной замок, послал мне теплое дуновение из тайников своей любящей души. Однако давайте говорить о чем-нибудь другом. Доктор Франклин должен еще рассказать о своих последних триумфах в Париже. Ведь если в эту минуту парижане, столь опьяненные американской свободой, начинают представляться сами себе новыми людьми, то они этим обязаны лишь пленительному образу Бенджамина Франклина!
-- Конечно, опять все у меня пошло прекрасно в этом прекраснейшем Париже! -- ответил Франклин, усмехаясь и покойно вытягиваясь в кресле. -- Парижские дамы устроили в мою честь праздник в Отель-де-Виль [Парижская ратуша], самый блестящий и трогательный из всех, на каких мне приходилось бывать. В то время как я чувствовал себя точно святой в раю Магомета, из трехсот дам была выбрана, по общему мнению, самая красивая, которая должна была доказать участие, принимаемое французскими дамами в достигнутой Америкой свободе. Жребий пал на графиню Диану де Полиньяк, одну из умнейших придворных дам. Она подошла ко мне с лавровым венком и не только возложила его на мои белые кудри, но еще прибавила два поцелуя в обе щеки -- один в правую, другой в левую, -- в то время как все общество, торжественно и притаив дыхание, прислушивалось к звукам этих поцелуев. Так стояло в праздничной программе, и вы можете себе представить, с каким благоговением и как тихо я в качестве посланника освободившихся американцев сидел во время этой церемонии, которая была значительнее, конечно, простой депеши из Парижа в Америку.
-- А как же Версальский двор посмотрел на это? -- спросил Шамфор с оттенком колкой иронии, сопровождавшей все его замечания. -- Говорят, что графиня Диана получила за это от короля хороший урок. Точнее сказать, он послал ей в подарок одну посуду, нарочно заказанную для прекрасной восторженной графини на севрской фарфоровой мануфактуре. На дне этой интересной вещицы был изображен ваш медальон с известной латинской надписью, сочиненной когда-то в вашу честь нашим д'Аламбером: "Он вырвал молнию у неба, а скипетр у тиранов".
-- Да, кажется, все это было так, -- заметил Бенджамин Франклин, громко расхохотавшись, и, по своей привычке, потирая от удовольствия руки, прибавил: -- га ira! га іrа! [Дело пойдет на лад! (фр.)] -- слова, которыми он любил заканчивать фразу, даже если они не подходили именно по смыслу того, что он сказал.
-- га іrа? -- повторил Шамфор. -- Хотите ли вы этим подтвердить намерение его величества, поместившего вашу голову...
-- Однако довольно об этом, любезный Шамфор! -- быстро вмешалась госпожа Гельвециус, причем в ее приятном, почти девическом голосе послышался гнев. -- Такое направление разговора мы ведь обыкновенно предоставляем Версалю и аристократам, которые не могут забыть тона времени регентства.
-- Да я только и хотел охарактеризовать Версаль! -- с живостью возразил Шамфор, причем его прекрасные, выразительные глаза обратились к госпоже Гельвециус с просьбой о прощении. -- Эта история, которая для нашего всеми уважаемого Франклина может быть только лестной, в конце концов доказывает лишь то, что свою оппозицию против американского энтузиазма, в котором французский народ в первый раз почуял свежий воздух, король не решается проявить открыто, а облачает ее в таинственные символы, о которых, в сущности, и говорить нельзя. Королева чистосердечнее: сохраняя свою любезность и хорошее расположение духа, она, однако, довольно сильно выражает неудовольствие против симпатий американской свободе.
-- Следует признать, однако, -- начал с некоторой торжественностью Франклин, -- что мы, американцы, начинаем понемногу помогать вам, французам. Нашей победоносной борьбой за освобождение мы нанесли тирании всех стран и народов удар по голове, и она после этого стала сильно покачиваться. Благодарение Богу и нашему великодушному Вашингтону за то, что мы смогли подняться из рабства, в которое свободно рожденный народ был ввергнут надменным эгоизмом британцев, и вновь стать людьми и мужами. Но затем благодарение и вам, французам, за то, что мы двинулись и пришли к цели, потому что вы протянули нам дружескую руку и, подвижные и наэлектризованные, как всегда, направили мнение европейских народов в нашу пользу; это одно уже обескрылило отвагу англичан против нас. Да, вы были первой державой, заключившей после нашей славной революции оборонительный союз и торговый договор с новым свободным государством. В числе же наших соратников мы увидали ваших лучших и благороднейших сынов. Не вы ли послали к нам Рошамбо и прекрасного юношу-героя Лафайетта на помощь для завоевания свободы? Итак, мы должны быть благодарны вам, дорогие французы. А чем мы можем лучше доказать вам нашу благодарность, как не тем, что вползаем с нашей американской свободой в ваше тело и душу и во все члены ваши вдуваем воздух свободы? Да, мужи Франции, вы уже заражаетесь Америкой, и скоро ею заразится все человечество. Слушайте, что вам говорит старый Франклин, настанет новое время! га іrа, га іrа!
-- Да, га іrа! -- воскликнул граф Мирабо, стремительно поднявшийся и подошедший к Франклину, оживленно жестикулируя. -- Оно пойдет, потому что придет! Америка говорит нам: са іга! И это ваше любимое слово, благородный Франклин, которое мы принимаем от вас как полный значения клич, прогремит когда-нибудь и при французской свободе в массах нашего народа. Мы хорошо знаем, чем мы обязаны вам, ибо мы знаем тоже, чем однажды Франция будет обязана себе самой. В Америке уже прозвонил колокол свободы, но Франция, внимая этому отдаленному чудному звону, должна думать лишь о себе, чтобы воспрянуть ото сна рабства. Да, это был долгий, тяжелый сон -- рабство Франции под властью королей, но ведь рабство и есть настоящая школа свободы, а Париж, без сомнения, главное место пребывания этой школы нашего времени. В Америке большой, полный будущности народ поднялся и встал своими собственными гражданскими силами, и мы смотрим на него пока с завистью и удивлением. Но во Франции, в Париже, философия давно уже стала учительницей свободы и начала вооружение умов для того, чтобы распилить оковы рабства на ногах человечества. О, я еще помню то громадное впечатление, с которым ворвалась в мою мрачную темницу весть о вашей борьбе за независимость, славные американцы! Мне казалось, что при этом известии Венсеннский замок, в котором я сидел тогда, разверзается над моей головой и расходится потоком света и огня. Представьте себе только бедного заключенного, каким я был целые годы, в тюрьме по воле тирана-отца, обращавшегося со своими детьми и родственниками, как с рабами. И в таком-то несказанном бедствии услыхать о целом народе, разбившем свои оковы! Вы можете себе представить, сколько счастья, а вместе с тем и страдания почувствовал я при этой вести. Я думал, что не выдержу уже больше в моих сырых тюремных стенах. Представив себе прелесть быть солдатом в борьбе, в которой новый мир хочет сбросить иго старого, я написал графу Морепа, прося о позволении уехать в Америку и вступить в ряды войск. Я готов был всего охотнее умереть там, а вместе с тем именем общества просил положить примиряющее расстояние океана между неестественно разгневанным отцом и его сыном. Но мои жалобы и просьбы не были услышаны, и я остался один в своей тюрьме. Тогда-то, в тоскливые ночи, я принял решение, которое будет властвовать надо мною всю мою жизнь. Я задумал бороться и для Франции так, как я хотел бороться для Америки. Я думал о Монтескье, о Вольтере, Мабли, Руссо, принесших нам свет, и дал себе слово подвинуть французов к окончательному осуществлению дела этих великих умов.
При последних словах Франклин поднялся с кресла и, опираясь на палку, которую никогда не выпускал из руки, стоял, внимательно и задумчиво прислушиваясь. Когда Мирабо кончил, он долго смотрел на него серьезным, пронизывающим взглядом и, казалось, изучал его наружность в мельчайших подробностях. Могучее чело Мирабо пылало еще от мыслей, только что с таким страстным возбуждением высказанных им, а в волосах, развевавшихся на его голове, точно грива, казалось, искры трещали.
Франклин, как бы в знак уважения, которое он не считал нужным сдерживать, дотронулся до своей черной шапочки и сердечно проговорил:
-- Молодой человек, вы мне чрезвычайно нравитесь, и мне хотелось бы от всего сердца объясниться вам в любви. Если все меня не обманывает, вы будете мужем действия идей этого века, и юная американская свобода через вас зацветет во Франции. Мы сами себя не возвеличиваем, ибо думаем, что эта едва народившаяся свобода есть виноградный сок народов, который начнет бродить лишь в вас, французах, и вы уже получите настоящее вино будущего. Но американцы пролили свою кровь за свободу и независимость, а кровь -- всегда великий пример и благословение, утоляющее всеобщую жажду сердца и дающее созревать всяким решениям. То, что я сделал, было незначительно. Иных моих заслуг нет, кроме той, что я находил всего лучше образовать общество из любви, братства и труда, а также из основанной на этом гармонии частного с целым. Если за такой образ мыслей мои соотечественники так щедро вознаграждают меня, облекая бедного типографщика важными поручениями и должностями в государстве, то этим я обязан тому блеску, в котором является каждый, верно понимающий настоящую основу своего времени. Но, когда я вижу такие дарования, как те, что украшают вас, граф Мирабо, и сияют на челе стольких выдающихся людей своего круга, то думаю, что движение во Франции, как только пробьет час его, будет блестящим праздником всего человечества!
-- Слушайте! Слушайте! -- воскликнул Шамфор громким и звучным, как труба, голосом. -- Великий американец говорит так, что душа радуется; и, действительно, человек изобрел громоотвод и электрического дракона и старался объяснить северное сияние, есть именно тот человек, который заставит излиться громадную электрическую силу Франции. Мы тоже в последнее время производили некоторые физические и химические опыты, потому что, когда думаешь об обновлении целой нации и основании царства свободы, то прежде всего раскрываешь перед собой книгу природы и стараешься разгадать ее законы, сущность каждой вещи, как она существует сама в себе, живет, радуется и наслаждается. Но когда мы впервые услыхали про вас, отец Франклин, что вы изобрели электрического дракона, то не помнили себя от радости, думая, что найдена наконец настоящая машина нашего времени. Как только вы пустили вашего дракона вверх, чтобы снять с облаков электрическую силу, так мы, французы, открыли, что в нашей собственной национальной силе имеется такой электрический дракон; его мы скоро должны будем пустить вверх для исследования воздуха в наших высших слоях и, при помощи этого проводника, получить то, что принадлежит нации. Вы видите, мы признаем вас нашим учителем, и мой друг Мирабо, этот гордый француз, один из первых пустил во Франции такого дракона вверх, а именно свое дивное сочинение "О деспотизме". Не доказал ли он им ту массу электричества в надвигающейся на Францию буре, которая скоро разразится над нашей головой?
В эту минуту слуга доложил о прибытии господина Этьенна Монгольфье. При этом имени все зашевелились, вспомнив о новости дня, подтвержденной прибывшими из Парижа гостями.
Тем временем вошел Монгольфье, уже лично знакомый с большинством из присутствующих, и был любезно встречен хозяйкой. Это был еще довольно молодой человек, не более тридцати лет, интересное, бледное лицо которого носило следы громадных усилий и борьбы, потраченных им на достижение ныне увенчанного таким удивительным успехом дела. В то же время своей необычайной простотой он производил самое приятное впечатление скромности и застенчивости, выражавшееся еще тем, что он отклонял от себя честь изобретения воздушного шара, приписывая его, главным образом, своему брату Иосифу, с которым производил сообща все работы. Между тем было известно, что идея нового изобретения впервые явилась у Этьенна, на него же выпала задача демонстрировать новый снаряд в Париже и Версале и произвести окончательные испытания его силы.
Монгольфье, с интересом окруженный всеми присутствующими, подтвердил в ответ на их вопросы, что сегодня в Отейле он должен вновь пустить свой шар в присутствии всего двора. Приглашая все общество на это зрелище, он просил воспользоваться предоставляемой им трибуной и прибавил, что придает этому посещению тем большее значение, что в его шаре сделаны некоторые усовершенствования, которые ему приятно было бы подвергнуть суду таких знаменитых и сведущих людей.
-- Конечно, -- произнесла госпожа Гельвециус нерешительно, -- время нашего обеда еще не наступило, и я ничего не имею против того, чтобы, с согласия моих гостей, вы увели их на время; думаю, однако, что ваше представление не затянется слишком долго; иначе я протестую, не желая испортить весь мой обед, тем более что есть необыкновенная новинка сегодняшнего стола -- американская ветчина, присланная мне генералом Лафайеттом, им же полученная прямехонько с фермы генерала Вашингтона. Вы понимаете, что такую ветчину хочется подать в наилучшем виде. Наш милый друг, маркиз Лафайетт, тоже прибудет к обеду. Жду еще Дидро, который, к сожалению, хотя и прихрамывает последнее время, однако обещал приехать. Как видите, мне самой необходимо остаться для их встречи.
Монгольфье казался удовлетворенным, однако видно было, что он имеет на сердце еще что-то, чего не решается высказать. Наконец, заявил, что ему бы очень хотелось иметь с собой сегодня при полете несколько птиц и домашних животных, и обратился к госпоже Гельвециус с просьбой одолжить ему для этой цели некоторых из обитателей ее двора. Он обещал, что ни малейшего вреда животным причинено не будет, как это уже было доказано при последнем опыте с ними, окончившемся вполне благополучно, и который, по желанию герцога Шартрского, намеревающегося тоже подняться сегодня в шаре, должен быть повторен. Герцог, отнесшийся с особым интересом к новому изобретению, поставил условием нахождение в шаре разных животных для наблюдения за воздействием атмосферы на них. Вот почему Монгольфье хотелось бы иметь такие замечательные экземпляры, какие можно видеть только у госпожи Гельвециус.
Последняя, с улыбкой покачав головой, с жаром произнесла:
-- Нет, нет, любезный Монгольфье, из моих животных, приросших к моему сердцу, я ни одного не могу вам дать. Я никогда бы не простила ни вам, ни себе, если бы даже самая плохонькая из моих тварей свернула себе при этом шею. Из моих птиц не могу вам дать даже самой ничтожной синички, потому что в эту минуту все летают на свободе. Целый день мой птичник открыт, и все, кто хочет летать, летает по полям и садам; лишь с наступлением ночи верные и точные маленькие твари прилетают обратно. Это моя семья; каждую в ней птичку я знаю и люблю и ни одной не могу дать герцогу Шартрскому для его опытов. Посмотрите там на дворе, вся клетка пустая!
Живо, почти с гневом, овладевшим ею, госпожа Гельвециус открыла при этом окно, выходившее на двор, и все увидели большой великолепный птичник, башенка и все проволочные окна которого были со всех сторон открыты.
Монгольфье замолчал, покраснев и наклонив голову в знак того, что в таком случае он берет свою просьбу назад. Но граф Мирабо подошел к нему и, дружески его потрепав по плечу, с покровительственным видом сказал:
-- Не могу ли я вывести вас из затруднения, господин Монгольфье? Госпожа Гельвециус обладает слишком чувствительным сердцем по отношению к своим животным, боясь, вероятно, нравственной и физической заразы от общества герцога Шартрского, хотя бы в течение нескольких минут. Но у меня есть собака, зовут ее "мисс Сара"; хотя я к ней питаю давно уже большую слабость, однако с некоторых пор она раздражает меня своими проказами, и я буду рад ее проучить; лучшего же наказания не придумаю, как поместить ее в общество такого принца, как герцог Шартрский. Мне любопытно также видеть, какое влияние окажет на мою собаку невысокая воздушная атмосфера, а также близость столь привилегированного господина. Она здесь, на дворе, к вашим услугам, господин Монгольфье, и, кстати сказать, чрезвычайно красива. Итак, я приведу вам мисс Сару.
Слова эти, по-видимому, очень понравились обществу, что выразилось сначала тихим перешептыванием, а потом громким смехом. Монгольфье же поспешил поблагодарить графа.
-- Я все-таки осмелюсь обратиться с просьбой к госпоже Гельвециус! -- воскликнул весело Шамфор. -- Не следует ли из отейльской виллы философов сделать маленькое добавление к обществу герцога Шартрского? Я бы предложил для этого злую черную кошку, недавно исцарапавшую прелестные ручки нашей дорогой хозяйки. Появление кошки, как известно, относится ко времени великого Гельвециуса, вашего мужа, любившего ее, и под письменным столом которого она всегда сидела в то время, когда он писал свои философские сочинения. Герой материализма клал при этом часто ноги на электрическую спину этой кошки, так что его сильное учение основывалось, в известной степени, на испускающей искры кошачьей шерсти. Через это кошка Тамтам сделалась, конечно, всемирно исторической кошкой, но если отсюда она извлекает право царапать и кусать своих старых друзей, то за это она будет теперь слегка наказана. К тому же для нас будет величайшим удовольствием эту знаменитую кошку Гельвециуса, в которой, без сомнения, сидит один из родоначальников чертей, пустить на воздух вместе с милейшим герцогом Шартрским. Она, которая видела зарождение, а быть может, помогала и созданию новой системы века, была бы самым интересным vis-à-vis [визави, собеседник (фр.)] для принца, представляющего собой поразительную вершину греха старого, отвергнутого нами времени.
-- Весьма хитроумно и парадоксально, как всегда, но и не дурно, как всегда! -- возразила госпожа Гельвециус. -- С моей стороны, с удовольствием предоставляю Тамтам к вашим услугам, господин Монгольфье. Сейчас я прикажу позвать вам черную спутницу.
В эту минуту раздался легкий скрип выходящей в сад двери, в щель которой просунулась большая черная кошка. Все были поражены ее появлением в эту минуту, в том числе и сама госпожа Гельвециус.
Кошка уселась, как бы прося защиты, к ногам своей госпожи, крепко прижимаясь к ее платью и патетически мурлыкая.
-- Поди прочь, Тамтам! -- прикрикнула госпожа Гельвециус. -- Ты опять стала несносной, надеясь на свое прошлое.
Комната вдруг наполнилась еще множеством животных, просунувшихся в приотворенную дверь. Тут были не только более крупные обитатели виллы -- даже коза, оставшаяся при входе, -- но влетела и целая стая птиц, возвратившихся, как видно, домой ранее обыкновенного и с беспокойством искавших свою госпожу, не встретившую их, как всегда, у птичника с зернами и ласковыми словами.
Госпожа Гельвециус была совершенно поражена непонятным появлением своих любимцев.
-- Это что-то значит, если вы так рано прилетели домой! -- сказала она, отгоняя от себя бесцеремонных чижиков. -- Обыкновенно вы, сорванцы, пропадаете почти до захода солнца. А теперь вдруг мешаете мне с моими гостями. Чего же вы хотите? Не испугались ли вы там чего-нибудь необыкновенного?
В ту же минуту последовал ответ на последний вопрос раздавшимся вдали и все приближавшимся грохотом, подобным грому.
-- Это придворные экипажи, въехавшие сейчас в Отейль! -- сказал Шамфор, подходя со смехом к окну. -- Рай животных нашего друга, в котором она царит, как ангел, почуял поблизости версальскую змею и в ужасе рассеялся. И действительно, ведь это адский шум: весь двор со свитой, десять, двенадцать экипажей, а рядом и сзади целый сонм блестящих всадников, вельмож и слуг! В тихом Отейле никогда не видели и не слышали двора; удивительно ли, что испуганные маленькие звери поспешили домой?
Монгольфье откланялся, чтобы с прибытием двора закончить к назначенному часу приготовления к подъему шара. При его уходе ему было повторено, что животные будут вовремя на месте.
Все общество тоже стало собираться, причем было условлено, что госпожа Гельвециус прибудет позже вместе с ожидаемыми еще гостями.
II.СобакаМирабоикошкаГельвециуса
На большой, просторной площади, расположенной посередине Отейля, были устроены трибуны для двора и публики, собравшихся на третий опыт Монгольфье.
Еще до прибытия двора предназначенные для большой публики трибуны наполнились зрителями, прибывшими из Парижа и его окрестностей, и вся эта пестрая, скученная толпа выражала сильнейшее нетерпеливое ожидание, подчас даже резкими, беспощадными замечаниями насчет герцога Шартрского, намерение которого подняться сегодня на воздушном шаре было уже всем известно.
Общество с виллы госпожи Гельвециус заняло предназначенные ему места, когда уже весь двор находился в устроенных для него ложах, богато разукрашенных бархатом и золотом.
В средней ложе сидели король и королева, а с ними рядом любимица королевы, герцогиня де Ламбаль, недавно назначенная гофмейстериной Марии-Антуанетты.
В двух других ложах, справа и слева, поместились братья короля, Monsieur [Месье (титул старшего из братьев короля)], граф Прованский и граф д'Артуа, со своими супругами и придворным штатом. В третьей ложе можно было видеть герцога Людовика-Филиппа Орлеанского, отца герцога Шартрского, а рядом с ним прекрасную госпожу де Монтессон, с которой Людовик-Филипп был недавно тайно обвенчан.
Между придворными сановниками был новый министр финансов Калонн, призванный лишь в прошлом году на помощь все более и более расшатывающимся финансам Франции.
При появлении двора сейчас же на всех трибунах водворилась глубочайшая тишина, имевшая характер не только равнодушия, но и чего-то тяжелого и неприязненного.
Прошло время, когда молодой король при появлении на публике приветствовался ликующими возгласами народа, такими, какими был встречен десять лет тому назад при восшествии на престол. В то время, когда Франция, по смерти порочного и преступного Людовика XV, вздохнула свободно, к нему полетело навстречу радостное прозвище "желанного" (le De'sire). Но девятнадцатилетнего короля прозвище это не удовлетворило. Он захотел своими делами заслужить название благодетеля народа. С этих пор, где бы Людовик XVI ни появлялся, народ был нем, мрачен и полон недоверия.
Но сегодняшняя тишина при появлении двора была более зловеща, чем обыкновенно. В противоположность тому, при появлении Франклина, едва он подошел к перилам ложи, чтобы занять свое место, все бурно поднялись, и бесконечные крики "Да здравствует Франклин!", сопровождаемые маханием дамских платков, пронеслись по всему пространству.
Франклин с побеждающей сердце улыбкой передвигал свою черную шапочку, желая этим выразить благодарность. Затем уселся между Мирабо и Кондорсэ, под руку с которыми вошел, и, скрестив руки на своей палке, с задумчивым и озабоченным видом смотрел на находившиеся напротив него ложи двора. Позади них, во втором ряду, уселись Шамфор и Кабанис.
Публика казалась чрезвычайно заинтересованной обществом, находившимся вместе с Франклином; в особенности Мирабо и Кондорсэ были предметом всеобщего внимания. Было известно то участие, которое они принимали в составлении обсуждавшейся в Париже конституции для освободившихся американцев; идеи же свободы, равенства и прав человека впервые стали непосредственно связанными с именами Франклина, Кондорсэ и Мирабо.
Тень пробежала по лицу короля при этом новом публичном изъявлении благоговения французского народа перед Франклином. Его благородные черты, выражавшие глубокую честность и добросовестность, имели всегда несколько меланхолический вид; но в минуты, когда он бывал расстроен, вся его фигура принимала какое-то жалкое выражение, что при свойственной ему некоторой небрежности в туалете, особенно куафюры, бросалось всем в глаза.
В то время как король Людовик XVI, глядя на публику, впал в мрачную задумчивость, королева Мария-Антуанетта, с тем большей гордостью и уверенностью в победе, подняла свою прекрасную голову. Блуждая явно насмешливым взглядом по публике, она, гордо откинувшись назад, смотрела на нее отчасти с пренебрежением, отчасти с состраданием.
Энтузиазм французов при виде Франклина был не только лично противен королеве, но в нем она видела с гораздо большею прозорливостью, чем Людовик XVI, желание народа чествовать в лице старого американца представителя республики, делая, таким образом, оскорбительную манифестацию для монарха и трона. Мария-Антуанетта была слишком горда и честна, чтобы скрывать свое истинное мнение в глазах толпы под видом примирительного снисхождения. Этим она уже повсюду умножила число своих врагов и вызвала к себе нерасположение, с каждым днем увеличивающееся из-за ее веселости, насмешек и откровенно выражаемой неприязни всему, что для нее было неприятно и неудобно.
И теперь ясное, полное гармонии выражение ее прекрасного лица, ее веселость и уверенность в себе показывали, что Мария-Антуанетта не ощущала ни малейшего смущения и не считала себя вовсе в дурных отношениях с публикой и народом. Ее поразительно правильные черты сияли прелестью и уверенностью в своей молодости и силе, прелестью, которая при желании с ее стороны ощущалась и другими.
Но в эту минуту было видно, что неприязненная публика вовсе не расположена восхищаться королевой, то есть отдавать честь ее действительно чарующей красоте. Королеве шел двадцать девятый год, казалась же она еще гораздо моложе благодаря в особенности удивительной белизне и нежности кожи, яркому цвету лица и чудным белокурым волосам. Эта неприязнь, возникшая в публике уже давно к Марии-Антуанетте, казалось, была столь же слепой к прелести ее редкой красоты, как и неблагодарной за все ее благодеяния и усилия смягчить народные страдания. Привыкли видеть в ней врага нации, -- что бы она ни делала и что бы ни предпринимала, -- и каждый ее поступок влек за собой целый ряд клеветы и полных ненависти острот и песен, затемнявших всякое иное о ней представление.
И теперь ропот неудовольствия стал быстро распространяться в толпе при виде королевы, продолжающей несколько вызывающим образом смотреть на нее. Мария-Антуанетта тотчас же почувствовала это недружелюбное к ней настроение, но только шутила над ним, смеялась и даже, выпрямляя свой стройный стан, перегибалась к госпоже де Ламбаль и, вопреки этикету, шептала ей на ухо, вероятно, очень забавные вещи.
-- Опять мы очутились в замечательном положении! -- сказал Шамфор, сидевший позади Мирабо, трогая последнего за плечо, чтобы привлечь его внимание. -- Королева и здесь развлекается сама собой, в чем она так сильна. Ночные прогулки на террасе давно уже прекратились: целый поток сатирических куплетов унес с собой это невинное удовольствие, а теперь веселая королева забавляется публикой и лицами добрых французов. Посмотрите только, как в эту минуту орлиный нос красивой женщины, -- по-моему, с чересчур загнутым кончиком, -- выражает самую тонкую и едкую насмешку, а толстая, отвисшая австрийская губа, ручаюсь в этом, произносит как раз какое-нибудь bon mot [остроумное выражение (фр.)], очень забавное, но и очень колкое.
-- Против всего можете говорить, только не против красоты королевы! -- возразил Мирабо, погрузившийся весь, глазами и мыслью, в созерцание Марии-Антуанетты. -- Я себя считаю в известной степени знатоком, но чего-либо более совершенного и прекрасного, чем этот чудесный овал лица, я никогда не видел. По мне, она немного худа, но и в этом есть своя прелесть и неизъяснимая грация. Чудное сложение всей фигуры безукоризненно так, как едва ли когда-либо еще выходило из рук творения. В движении ее каждого члена сияет и так непринужденно и сильно вырывается наружу та истинная молодость, ничего не ведающая о королевской власти и привилегиях сословий! Я полагаю, Шамфор, что этот ангелоподобный облик следовало бы нам перенести и в наше новое время.
-- Ради бога, что нам думать о ваших словах, граф Мирабо? -- засмеялся Шамфор. -- Вы, кажется, на пути к тому, чтобы влюбиться в королеву, и тогда прощай наше новое время, ожидающее вас как своего вождя. А сидящий рядом с королевой герцогиней де Ламбаль вы разве больше не интересуетесь? Разве она тоже не красива и не блондинка? И не гордились ли вы еще недавно тем, что были ее счастливым тайным другом, имевшим право хвалиться приключениями самого нежного свойства с принцессой крови.
-- Вам известен мой взгляд на женщин, Шамфор, -- возразил Мирабо, бросив долгий, горячий взгляд на герцогиню де Ламбаль. -- Я знаю, что на этот счет мы с вами никогда не сойдемся. Вы, хотя и величайший сатирик нашего времени, смотрите на женщин, как на высшее откровение гения, и думаете, что можно заключить с юбкой союз на жизнь и смерть. Мой взгляд на них гораздо яснее. Женщина -- это теплый день цветения, которым надо пользоваться сегодня, потому что в завтрашнем дне уверенным быть нельзя. Каждый цвет -- дело дня и ночи, друг мой, и лишь сегодня он столь прекрасен для нас. Завтра солнечный день или дурная погода могут повредить ему, и если он и не вполне завянет или осыплется, то все-таки может показаться нам совсем иным, чуждым. Вот тебе история моих отношений к герцогине де Ламбаль.
-- Ну, немножко больше, чем день и ночь, продолжалось-то оно между вами, -- заметил Шамфор. -- Она ведь благоволила к тебе, когда ты еще сидел в Венсеннском замке; благодаря ей же ты мог тайком пробираться иногда в Париж и пользоваться этим для свиданий с прекрасной принцессой. Но она действительно прекрасна, в особенности своим чудным, кротким выражением лица и, пожалуй, еще больше своим несчастьем, которое придавало всему ее существу эту нежность и грусть. Ибо я смотрю как на величайшее несчастье, могущее постигнуть благородное чистое создание, -- иметь мужем принца из дома Бурбонов.
-- Она была скована с этим де Ламбалем только пятнадцать месяцев, -- заметил Мирабо. -- Единственным ее чувством в этом омерзительном супружестве было здоровое отвращение, охранившее ее действительно драгоценные природные качества. Она видела подле себя принца, который, не взирая на то что ему было только двадцать лет, был совершенно съеден всевозможными болезнями. Часто говорила она мне, что у смертного одра этого светлейшего мерзавца она пожелала быть простой дочерью народа и никогда не знать зараженного дыхания французского двора.
-- А-а, -- смеясь воскликнул Шамфор, -- вы хотите мне этим дать понять, как мастерски вы умеете демократизировать даже принцесс крови, и как мы поэтому можем спокойно поручать вам всегда такого рода отношения! Конечно, Франция во всем полагается на ваши дарования, граф Мирабо! Однако смотрите, там внизу показался герцог Шартрский и разговаривает с Монгольфье, вероятно, насчет безопасности шара, который, надо надеяться, начнет когда-нибудь свое воздушное путешествие. Да, да, это не шутка, королевского принца отправлять в облака; если даже у него нет недостатка в храбрости, то нужно все-таки предвидеть все в обеспечение драгоценной жизни.
-- Это крайне интересный чудак, этот герцог Шартрский, -- начал Мирабо. -- Если бы он не был так глуп, он мог бы быть настоящим преступником, но его мерзкие дела все еще перемешиваются с его дурачествами, и, признаюсь, для меня его фигура представляется только комической.
-- Быть может, скоро он станет трагической фигурой, -- прибавил тихо Шамфор. -- Начало этому им уже положено той роковой ролью, какую он разыграл в качестве зятя герцога де Ламбаль. Он не только развращал его всеми способами, но и окончательно губил его здоровье, опаивая вредными, одуряющими напитками. Если бы де Ламбаль не был единственным сыном и наследником богатого герцога Пентьеврского, то, может быть, герцог Шартрский не избрал бы его жертвой своих сатанинских скоморошеств. А тут он захотел перетащить себе часть громадного состояния, которое должно было однажды достаться де Ламбалю. Имела ли эта роль характер комический или трагический, друг Мирабо?
-- Я все же остаюсь при том, -- возразил Мирабо, -- что и здесь мое впечатление было комическим. Если бы герцог, господин Шартр, не развратил принца де Ламбаль и не сделал из него омерзительного образчика нравов нашего двора, принцесса, быть может, полюбила бы своего молодого мужа, и они до сих пор жили бы в супружеской идиллии, как два голубка. Я не встретил бы тогда в Венсенне прекрасную белокурую принцессу, где она очутилась случайно во время моей прогулки по крепостному валу; не был бы ей представлен сопровождавшим ее моим старым приятелем, графом д'Атрэг, а она не заинтересовалась бы с любовью моей особой. Эти "быть может", Шамфор, и представляют собой настоящую комедию жизни, и вы видите, господин философ, что множеством из них я обязан злобе герцога Шартрского.
-- Так что вы еще должны поблагодарить его, -- заметил Шамфор, смеясь. -- Но смотрите, вот он опять выступает и гонит бедного Монгольфье, чтобы тот кончал наконец приготовления к отъезду. От нетерпения поскорее отличиться он испытывает зуд во всех своих светлейших членах. Оделся он совсем по-английски к этому представлению. Впрочем, он ведь стал теперь во главе парижских англоманов, чем играет в оппозицию остальному двору.
-- Что вы думаете об этом английском костюме, граф Мирабо? Не правда ли, какой живописный вид представляет собой этот породистый индивидуум в ярко-красном фраке с ласточкиным хвостом и большими позолоченными пуговицами, в красивом кисейном жилете, черных шелковых панталонах и в полосатых, голубых с белым, чулках! В руке он нежно держит тросточку, поигрывая ею, совсем так, как мой слуга выколачивает мне каждое утро платье.
-- Я рад, что сегодня герцог Шартрский вообще что-нибудь имеет на себе, -- заметил граф Мирабо. -- Не так давно еще он, желая выиграть пари, проехался верхом из Версаля в свой Пале-Рояль в том виде, как создала его мать-природа, или, вернее, как создал грех. Относительно же его англомании, кажется, двор Версальский давно уже успокоился. Они уверены, что, кроме фрака и скаковых лошадей, он ничего оттуда не выпишет. То, что он не войдет во вкус английского парламента, он уже ясно доказал своею ребяческой ненавистью к нашему невинному французскому парламенту. Лишь бы только подняли его наконец повыше на воздух, чтобы мы могли уже отправиться обедать.
В эту минуту их внимание было обращено на остававшуюся до сих пор пустой ложу рядом с ними и наискось королевской трибуны. Взоры всей публики разом обратились на вошедших, и невероятное ликование с бесконечными рукоплесканиями и возгласами одобрения пронеслось по всей толпе.
Это был генерал Лафайетт, появление которого вызвало такой же энтузиазм, как и появление Франклина.
Молодой генерал, сделавшийся со времени своего возвращения из Америки явным любимцем, принимал выражаемый ему восторг едва заметным, как бы от себя его отклоняющим наклоном головы. Он ввел под руку госпожу Гельвециус, которая уселась рядом с ним, веселая и прелестная. По другую сторону Лафайетта вошел с ним вместе граф д'Эстэнг, знаменитый своею храбростью французский адмирал, бывший во время американской войны за освобождение командующим французскими вспомогательными отрядами, а теперь, по заключении мира, находившийся опять в Париже. Как он, так и друг его Лафайетт имели на груди медаль в виде орла -- новый цинциннатский орден, учрежденный в память славной революции и который вместе с тем начал служить в Североамериканских Соединенных Штатах знаком отличия образовавшегося особого общественного союза.
Маркиз Лафайетт, молодой человек не более двадцати семи лет, производил чрезвычайное впечатление не столько своим внешним видом, которому недоставало в известной степени свободы и апломба, сколько романтической и полной приключений военной славой, окружавшей его своим ореолом. Во всех его движениях было что-то неловкое, и это неблагоприятное внешнее впечатление усиливалось еще его фигурой с необыкновенно короткой талией. Но все это вполне вознаграждалось впечатлением мягкости и сердечной доброты, которыми дышало все его существо. Это соединение детской кротости с самой крайней решительностью производило то чарующее впечатление, которое осталось навсегда нераздельным с образом Лафайетта. Ярко-рыжие волосы не нарушали привлекательности его физиономии; напротив, придавали ему некоторую пикантность.
Кланяясь несколько сдержанно шумно ликующему народу, Лафайетт, увидав Франклина, стал с величайшей почтительностью приветствовать его. Франклин, с живостью юноши встав с места, отвечал ему с не меньшей искренностью и некоторою торжественностью как представитель американского народа.
Когда публика увидала, с какой сердечностью и нескончаемыми воздушными поцелуями эти двое людей приветствуют друг друга, то разразилась бурными возгласами и рукоплесканиями.
Легко увлекающийся Лафайетт не мог, казалось, удержаться дольше и, в знак того, что он понял желание публики, ударил по драгоценной сабле, которой был опоясан. Затем быстрым движением обнажил ее и, подняв высоко обеими руками, простирал эту драгоценность на все стороны, показывая ее публике.
Это была та самая золотая сабля, которую конгресс Соединенных Штатов прислал генералу Лафайетту и которая во имя американской независимости и как символ дружественного союза между Америкой и Францией была ему передана Франклином.
При виде этого раздались со всех сторон потрясавшие воздух рукоплескания и крики.
На придворных трибунах одну минуту все было неподвижно и все молчало. Лицо короля казалось более смущенным, чем разгневанным, столь беспощадно выражаемым в его присутствии чествованием; но королева, более страстная и откровенная во всем, едва сдерживала свое спокойствие. Однако с живостью нашептываемые ею королю слова, без сомнения, о том, чтобы всему двору тотчас же удалиться, были повелителем Франции строго отклонены.
В ложе напротив королевской трибуны, где сидели братья короля со своими молодыми супругами, замечалась напускная, шумная веселость. Публика, конечно, могла думать, что там шутят и смеются над происшедшим, так как веселость обуяла их немедленно вслед за радостью толпы. Умное лицо графа Прованского, вообще редко показывавшегося на публике, приняло выражение едкой насмешки. Monsieur, старший брат короля, как раз в последнее время, когда его явное и тайное противодействие восстановлению старого парламента заставило так много говорить о его политических взглядах, высказал себя явным противником народа; обстоятельство это было достаточно известно для того, чтобы объяснить самым невыгодным образом его поведение и в эту минуту. Сидевший рядом с ним граф д'Артуа дал волю своему легкомысленному и беспечному характеру, делая презрительные жесты рукой, понятые, конечно, публикой.
-- Лафайетт прав со своим новым изречением: "Во Франции настала американская эра!" -- заметил маркиз Кондорсэ, обратясь к Франклину, с которым до сих пор он вел оживленную беседу о строении нового воздушного шара и о возможной от него пользе для будущего.
Франклин, улыбаясь, подергивал свои бриджи, необыкновенная белизна которых была одной из немногих прихотей, допускавшихся в костюме великого представителя своего отечества.
-- Американская эра, без сомнения, прекрасна и многообещающа в будущем! -- заметил сидевший позади них Кабанис, прервав свое молчание. -- Однако, -- прибавил он резко, -- она не должна была бы украшать свою американскую грудь обманчиво сверкающими орденскими звездами Старого Света!
-- Вы говорите насчет тех медалей цинциннатского ордена? -- возразил Франклин, подняв на лоб свои большие очки и смотря на Кабаниса строгим пытливым взглядом. -- О-о! Я думал, что этот орден очень мило и ярко горит на груди молодого генерала Лафайетта и графа д'Эстэнга. Разве эта золотая медаль, украшающая, в виде орла, грудь этих достойных и храбрых людей, не доказывает, что французы оказали услуги делу американской свободы и что они и в будущем посвятят себя этому делу? А эта голубая с белой каймой лента, на которой носится цинциннатский орден, разве это не символ нового союза между Францией и Америкой?
-- Позвольте и мне вмешаться в разговор, но лишь с искреннейшею и горчайшею ненавистью к этому вашему американскому цинциннатскому ордену! -- вмешался граф Мирабо. -- Смешно уже, что молодое свободное государство свой первый признак жизни проявляет учреждением ордена, но есть в этом и опасность, которую более всего вы, достойный Франклин, не можете не видеть и коей не должны пренебрегать. Большая слабость, конечно, со стороны Лафайетта, что он здесь, во Франции, стал комиссионером вашего американского орла и не только раздает его сколько душе угодно всем сражающимся у вас французам, но и сам постоянно кичится перед нами этой новой игрушкой. Я уже давно сказал, этот Лафайетт -- не что иное, как милейший дилетант свободы, и ничем иным он никогда не сделается. Он останется навсегда орудием в руках своего собственного тщеславия, а оно сумеет вырезать из него любую фигуру.
-- Наш цинциннатский орден предоставляю вам охотно, -- отвечал Франклин с ласковой улыбкой, -- но вашего Лафайетта, которого отчасти можем назвать и своим, -- нет. Вы, может быть, правы, что такой орден легко может иметь опасные последствия для нашей молодой республики, и я готов, в другой раз, поговорить с вами об этом; но скажите, ради бога, какие недостатки находите вы в этом чудном юноше-герое Лафайетте?
Мирабо, бросив мрачно-злобный взгляд в сторону ложи, где сидел Лафайетт, сказал Франклину:
-- Если бы я в свободное послеобеденное время читал роман, героем которого был бы Лафайетт, то, вероятно, отлично провел бы время. Но как человека политического образа мыслей я бы никогда не облек его моим доверием. Никогда не забуду, как во время карнавала, в шутовстве, которое принцы позволяли себе при дворе над восстановлением старого парламента, Лафайет принял участие в одном из театральных маскарадов, представлявших в смешном виде парламентские заседания. Говорят, что он проявил здесь большой талант пародии, соперничая с герцогом Шартрским, представлявшим председателя парламента, тогда как Лафайетт изображал карикатуру на генерал-прокурора. Наряду с доброй волей короля, желавшего идти навстречу своему народу, такой Лафайетт мог согласиться на подобное реакционное шутовство! С тех пор ни в каком будущем политическом движении я ему не доверяю.
-- Вы забываете при этом, вероятно, принять во внимание его молодость, граф Мирабо! -- заметил Кабанис. -- Нельзя сомневаться в его честных намерениях, если даже по своей природе он и представляет соединение Катона с Алкивиадом. Но что в Америку на поле битвы повлекло его одно лишь воодушевление свободой, -- это несомненно. Разве при возвращении молодой герой не был посажен под арест на двадцать четыре часа за то, что отправился в Америку на войну за свободу без разрешения короля? Я, впрочем, уже раньше старался побороть нерасположение, существующее между Мирабо и Лафайеттом, и не теряю надежды, что это мне когда-нибудь удастся.
Бледные щеки прекрасного молодого человека покрылись при этих словах ярким румянцем, а в глазах засветился благородный мечтательный огонь.
-- Вы, как всегда, любезны и милы, Кабанис! -- сказал Мирабо. -- Однако оставим маркиза Лафайетта наслаждаться благоволением к нему народа и трансатлантическим блеском цинциннатского ордена. Я же хочу сделать предложение, на которое в особенности желал бы иметь согласие нашего достопочтенного доктора Франклина. Я намереваюсь издать сочинение против цинциннатского ордена, и все вы должны мне оказать содействие своими мыслями и замечаниями. Вы, Франклин, Кондорсэ, Шамфор, Кабанис, все вы должны мне доставить ваш труд по этому предмету, и мы выпустим это в свет в виде манифеста, гласящего о том, как друзья истинной свободы скорбят и возмущаются тем, что едва возникшая республика, обязанная освещать путь двух народов, отмечает свое первое пробуждение знаком неравенства, новым рычагом тирании -- орденом. Какое торжество для благого дела было бы получить содействие самого Франклина, великого защитника американской и европейской свободы! Слишком ли я смел в моих ожиданиях, отче Франклин, или же я знаю ваше сердце, великое благородное сердце, бьющееся лишь для свободы и народа?
-- Вы хорошо его знаете, -- отвечал Бенджамин Франклин, улыбаясь, -- и скажу вам откровенно, что и я восставал против того, чтобы этот знак отличия не сделался наследственным достоянием, в чем мой благородный, великодушный друг, генерал Вашингтон, разделял мое мнение.
-- Ну, вот, так дайте же мне вашу руку! -- воскликнул Мирабо со свойственной ему страстностью, -- дайте мне руку в знак того, что вы примите участие в моей книге. Ею мы будем бороться против ордена, начинающего так рано омрачать в Европе надежды на свободу, воспылавшую в Америке. Этот орден может создать нам сразу, прежде чем вы этим обзаведетесь, патрициев и военную аристократию. Как возникло вообще в Европе новейшее дворянство -- этот сонм графов, герцогов и маркизов, затопивших и опустошивших Европу, как не признанием всех этих санов и военных титулов, в известных степенях родства, наследственными? Ведь и ваш орден образует особую ассоциацию офицеров, хотя и сражавшихся за американскую свободу, но желающих из этой заслуги извлечь особые права. Итак, ударим по рукам, и именно в эту минуту, именно здесь, где самым необычным образом мы сидим напротив целого французского двора, где вас окружают, справа и слева, графы и маркизы Франции, видящие в оппозиции против заржавевшего феодального мира преимущественно высшее, чем все их старые родовые титулы!
-- Ударим по рукам, граф Мирабо, -- отвечал Франклин. -- Я слышал, что ваша фамилия принадлежит к старейшим дворянским родам Прованса, а потому сражаться под эгидой человека, который должен знать, что такое дворянство, против, без сомнения, еще не народившегося дворянства нашей республики, представляет для меня особую честь и полную гарантию. Но посмотрите, кажется, наш Монгольфье совсем готов; принц собирается сесть в лодку шара, и собака Мирабо с кошкой Гельвециуса приведены тоже для совместной загрузки.
Нетерпеливо ожидавшая публика приветствовала оживленными рукоплесканиями наступающее наконец начало представления. Между зрителями пронесся было слух, что в последнюю минуту герцог Шартрский не решался на полет, находя шар далеко не безопасным. И действительно принц не переставал заявлять всевозможные новые требования.
Аэростат, устроенный Этьенном Монгольфье для его первых, вместе с братом, воздушных полетов, был сделан из крепкого холста, проложенного бумагой, имел сто десять футов в объеме и весил пятьсот фунтов. Посредством разжиженного воздуха ему удалось поднять этот шарообразный снаряд, и произведенные с ним до сих пор опыты вполне оправдали как само устройство, так и подвижность и безопасность шара. Тем сильнее было удивление Монгольфье, когда герцог Шартрский вдруг заявил ему, что он не доверяет его машине и что он закажет себе свой собственный шар, объемом вполовину этого и цилиндрической формы, признаваемой им гораздо целесообразнее и безопаснее.
Известно было, что герцог Шартрский действительно производил этого рода опыты, но Монгольфье видел, что в эту минуту не какое-либо высшее соображение, а недостаток мужества возбудил у принца эти сомнения. Побледневшие щеки дрожащего принца говорили явно в пользу такого предположения.
Монгольфье, предложив теперь и себя в спутники по полету, умолял принца не терять доверия и не делать его смешным перед целым двором и битком набившейся публикой.
Принц еще медлил входить в лодку, хотя все было готово.
-- Он боится! Он боится! -- послышались на трибунах шепот и насмешки. Старые и новые остроты против герцога Шартрского так и сыпались из уст шутников, и даже на трибунах, занятых двором, замечались недоумевающие лица.
Наконец раздался звонок, возвещавший наступление полета, и неприязненные перешептывания и ропот публики сменились громким, радостным "а-а!", приветствовавшим вход герцога в лодку.
-- Теперь уже и вправду поднимается! -- вскричал веселый Шамфор. -- Герцог Шартрский возносится наконец на воздух во всем своем величии. По-видимому, для воздушной битвы у него все-таки больше мужества, чем тогда в морской битве при Кессанте славной памяти, где он был глух, нем и слеп ко всем сигналам, лишь бы только не вести в бой корабль, находившийся под его командой. Всемирная история гласит, что французский принц королевской крови, в то время когда вихрь сражения готов был увлечь и его, укрылся в прибрежной бухте. Тогда появился портрет его в морской форме, с подписью чудного стиха из псалма: "И он увидел море и обратился вспять!" А теперь он смотрит на воздух и действительно поднимается в его чистейшие слои, не думая улетать прочь, хотя воздух -- такой же хороший элемент, как и вода, а герцог Шартрский со всеми элементами природы должен был быть не в ладу!
-- Быть может, черная кошка Гельвециуса своим геройским видом придала ему храбрости! -- воскликнул Мирабо, смеясь.
-- Однако рядом с кошкой Гельвециуса не надо забывать о собаке Мирабо! -- заговорил вновь Шамфор. -- Посмотрите на вашу великолепную мисс Сару, поднимающуюся на воздух так величественно и неустрашимо и с презрением позволяющую стоять возле себя герцогу Шартрскому, воздушное мужество которого все еще для меня сомнительно. Собака Мирабо, по мне, гораздо важнее в этом ансамбле, чем кошка Гельвециуса. Тамтам представляет собой символ новых познаний, а собака Мирабо указывает на новое дело этого столетия, возникающее из этих познаний. Мне уже слышится над нашими головами лай вашего великолепного бульдога, граф Мирабо. Что за чудо этот новый Ноев ковчег, рассекающий там наверху воздух, вместив в себе кошку Гельвециуса как познание, а собаку Мирабо как действие и окружив этими двумя апокалипсическими животными герцога Шартрского, первого представителя негодного старого времени. Это -- ковчег будущего! Смотрите, как он еще стонет и качается в своем полете, а затем, пройдет еще минута, и он, собрав всю свою движущую силу, победоносно вознесется по облакам вплоть до прекрасного, вечного, свободного небесного свода!
В то время как наше общество весело беседовало, в плывущем как раз над их головами шаре приключилось, по-видимому, что-то особенное. Герцог Шартрский с Монгольфье оживленно жестикулировали. Большая публика, еще раньше заметив это, с громкими возгласами указывала на новое воздушное приключение, делавшееся все более и более странным. Пронесся слух, что принц опять трусит и настаивает на том, чтобы шар был спущен на землю.
Вскоре все это подтвердилось. Страшный, потрясающий воздух хохот раздался на всех трибунах; послышались всем известные шансонетки и остроты, намекавшие на различные приключения из жизни герцога Шартрского.
Теперь ясно можно было видеть, как Монгольфье всеми силами старался вновь спустить шар, едва достигнувший первых воздушных пространств. Настоятельное требование принца принудило к такому поспешному возвращению, тем более что своим жалким видом принц давал заметить, как он не на шутку страдает при едва начавшемся путешествии.
-- Действительно, -- воскликнул Шамфор при приближении шара к земле, с которой он несколько минут тому назад поднялся, -- человек выглядит скверно и, как видно, так же плохо выдерживает на воздухе, как и в соленой воде при Кессанте! Теперь слова псалмопевца должны были гласить: "И он увидел воздух и обратился вспять!" Итак, есть уже два элемента, в которых можно быть обезопасенными от королевского принца Франции, -- вода и воздух. Остаются еще для них земля и огонь; но так как земля, по Жан-Жаку Руссо, принадлежит народу, то возможно, что придет время, когда для этих господ останется свободное местечко лишь в огне.
-- Тише, тише, Шамфор! -- обратился к своему другу Мирабо с пальцем на губах. -- Ваш остроумный язык -- это сигнальный колокол будущего. Я вам это уже не раз говорил. Но разве уже настало время звонить так громко? Полюбуемся лучше на юношу-героя Шартрского, который не изволил найти облачные выси достойными себя, а своим бесцеремонным возвращением оттуда показал, как он мало придает значения общественному мнению. Вот машина Монгольфье опять подскакивает и укрепляется на земле канатами. Мисс Сара, мой храбрый пес, выпрыгивает первой и страшным лаем возвещает свою злобу на неудавшееся путешествие. Кошка Гельвециуса тихо выползает вслед за ней, дьявольски крутя хвостом, точно хочет дать понять, что свои мысли об этом событии она оставляет при себе. Но вот наконец выходит наш герцог!
Принц казался настолько слабым, что Монгольфье должен был его приподнять из лодки и проводить под руку. Публика, однако, не отнеслась с тем вниманием, какого требовал его болезненный вид. Как только она увидела его среди себя, так стала выражать неудовольствие свистом и шиканьем, всевозможными восклицаниями и проклятиями.
Но Монгольфье немедленно избавил герцога от этой бури, уведя его за занавес.
Ложи, занятые двором, опустели еще до этого. Король и королева, как только заметили такой оборот зрелища и вновь разразившееся против герцога Шартрского неудовольствие толпы, тотчас же вышли и, сопровождаемые остальными принцами и свитой, поспешно направились к своим экипажам. Им удалось дойти до них прежде, чем расходившаяся теперь в большом смятении публика стала покидать свои места.
Общество госпожи Гельвециус, выйдя с трибун, сошлось в самом веселом настроении. Необыкновенное происшествие развеселило всех, и даже граф Мирабо и маркиз Лафайетт, всегда бывшие довольно в холодных между собою отношениях, поклонились теперь друг другу с улыбкой и более сердечно.
Госпожа Гельвециус, приняв руку Франклина, быстро прошла с ним вперед, по направлению к своей вилле, находившейся в нескольких минутах ходьбы.
-- Это нехороший признак, -- заметил по дороге Франклин, -- что публика отнеслась так беспощадно к струсившему принцу. Если бы, например, наездник в цирке почувствовал головокружение, то, без сомнения, публика отнеслась бы к нему с величайшим участием и бесчисленными "браво" постарались бы вознаградить его за эту неудачу. Сегодня же она была в такой ярости потому, что этот человек -- принц, а вы, французы, все еще того мнения, что принц иным быть не может, как храбрым и возвышенным, так что принца только потому, что он принц, вы считаете высшим существом, нежели простого наездника, и тут-то я вижу, как вы еще далеки от нашей американской свободы!
Молодой генерал Лафайетт, услыхав эти слова, подошел к Франклину и сказал:
-- Вы, значит, хотели бы, уважаемый друг и соотечественник, чтобы мы рукоплесканиями усладили герцогу Шартрскому его отсутствие мужества? Положим, в некотором смысле вы, быть может, и правы... Да, да, Франция как в своих взглядах, так и в своих действиях лишь медленно следует за примером, данным Америкой всему миру!
-- Точно пение сирены, ласкают слух мой слова генерала Лафайетта, называющего себя и здесь, во Франции, соотечественником американцев, -- проговорил Франклин. -- О, если бы я мог с тем же правом называть своею Францию, с каким вы называете Америку своею! Право это приобретено вами навсегда вашей храброю рукою, сражавшейся за американскую свободу.
-- И в будущем считаю себя никем иным, как состоящим на службе Соединенных Штатов, мой дорогой соотечественник! -- возразил Лафайетт с искренней сердечностью. -- Всякая дружба и уверения в верности должны быть время от времени подкрепленными, потому и меня вы видите опять готовым к путешествию в Америку. Меня тянет туда, и я не могу уже спокойно сидеть во Франции. Отсюда вы видите, что и я того мнения, что для Франции время еще не наступило. Мне хотелось бы представиться вашему сенату, приветствуя вновь дело Америки и предоставляя навсегда в ее распоряжение свою руку и сердце. Я очень обрадовался, узнав, что увижу вас сегодня за обедом у нашей приятельницы, рассчитывая, что вы возложите на меня много поручений к Вашингтону.
-- Да, -- отвечал с живостью Франклин, -- прежде всего скажите ему, что мы хотели бы опять вынести его из-под тени его виноградников в шум общественной жизни. Он -- благороднейший из всех людей нашего времени, и, без сомнения, самой возвышенной чертой его характера было то, что, подобно великому римскому герою Цинциннату, он удалился с мирную сельскую жизнь, как только завершил свою задачу вождя нашей славной революции. Вся Европа была поражена, что Вашингтон вновь превратился в простого гражданина с берегов Потомака. Но миру еще нужен Вашингтон, и бессмертный вождь новейшей революции не может укрываться для разведения капусты или для скотоводства.
-- Мне кажется, -- весело воскликнул шедший позади них Шамфор, -- что отец Франклин сердится на опоздание нашего обеда и из-за того так презрительно отзывается о продуктах сельского хозяйства Вашингтона, хотя нашей милейшей покровительницей было нам объявлено, что между прочими великолепиями мы получим и вашингтонскую ветчину! Не будем же портить этого источника, который, при добром содействии генерала Лафайетта, останется открытым и на будущее время. Я рассчитываю еще на стаканчик того чудного ликера из персиков, получаемого также генералом Лафайеттом с Вашингтонского завода, которым, я надеюсь, мы сегодня довершим наш культ Америке. Недостаточные ли все это причины, чтобы оставить Вашингтон и на будущее время вдали от государственных дел?
Все расхохотались от этой забавной выходки Шамфора.
-- В самом деле, -- заметила с очаровательной улыбкой госпожа Гельвециус, -- американский культ за нашим маленьким сегодняшним обедом должен господствовать уже потому, что обед будет прост и составлен лишь из того, что посылает нам природа. Разумеется, я при этом не забыла любимого кушанья Франклина, яиц с горчицей, введенного им впервые в Париже и уже давно не считающегося варварским, а напротив, любимым модным кушаньем.
Бенджамин Франклин стукнул палкой в знак удовольствия и сказал, улыбаясь:
-- Вы переполняете меру вашей доброты ко мне; но, с другой стороны, это возобновляет мою печаль, что я не могу всегда быть с вами и закончить жизнь под вашей охраной, мой добрый гений!
Тут они приблизились к приветливой вилле; слуга открыл ворота, и все гости вошли.
Франклин, не получивший ответа от госпожи Гельвециус на свое последнее объяснение, встал со сложенными накрест руками перед домом, задумчиво рассматривая одно место над входной дверью, где были заметны следы находившейся прежде мраморной доски.
-- Я только теперь замечаю, дорогой друг мой, -- сказал он почти сердито, -- что вы велели снять доску, украшавшую фасад вашего дома. На ней была надпись, которую я очень любил; она прославляла Буало и Жандрона, живших здесь до вас, и была сочинена божественным Вольтером. Я должен побранить вас за это, потому что ни одно слово Вольтера не должно погибнуть, хотя бы самое незначительное слово, вышедшее из кующей молнию мастерской его духа. Ведь всем, что только будет сделано для новой эпохи свободы и равенства, всем мы обязаны Вольтеру. Он -- гений, родоначальник нового времени, и американец Бенджамин Франклин как его ученик и поклонник, никогда не перестанет падать ниц при воспоминании об этом бессмертном.
-- Надпись немного стерлась, -- ответила госпожа Гельвециус, -- доска же казалась мне некрепко вделанной над дверью, а потому я велела ее снять и нашла для этого воспоминания более подходящее место в саду. Впрочем, надпись эта гласила о моих предшественниках -- владельцах маленького дома, а сегодня мы должны сражаться под нашим собственным знаменем. Не так ли, граф Мирабо?
-- Да, -- воскликнул Мирабо с силой, -- и на этом знамени прелестною рукою госпожи Гельвециус будет вышито слово "свобода"! Но имя Вольтера будет всегда самым могущественным лозунгом, которым объединятся между собою все умы Франции. В своем поклонении Вольтеру наш великий Франклин выразил, конечно, настоящий взгляд на теперешнее положение человечества. Вечно трогательным будет для меня рассказ, о котором я без слез вспоминать не могу, как Франклин привел однажды своего четырехлетнего внука к Вольтеру и просил благословить его.
-- Действительно, это была минута, которую я никогда не забуду! -- сказал Франклин, благоговейно сложив руки. -- С поистине святым выражением лица Вольтер возложил обе руки на головку мальчика и сказал сильным громовым голосом, проникшим мне до мозга костей: "свобода! Терпимость и честность!"
-- Однако пройдем в сад, -- сказал Франклин с выражением тихой грусти, -- мне бы хотелось увидеть опять мраморную доску, производившую на меня словами Вольтера всегда такое отрадное для сердца впечатление!
-- А я предлагаю, быть может, и невежливо, отложить эту церемонию на после обеда, -- сказал Шамфор с забавною настойчивостью. -- Если же мое предложение не может сейчас быть принято единогласно, то я предлагаю созвать наши голодные желудки на народное собрание и под открытым небом, как это некогда делали рыжие германцы, пустить на голоса.
-- Моя же убедительная просьба, -- возразила госпожа Гельвециус, -- созвать народное собрание голодных желудков не под открытым небом, а в моей столовой.
Все общество без сопротивления последовало за любезной хозяйкой, быстро направившейся к дому. В гостиной слуга подал ей письмо. Поспешно распечатав его, она прочитала и с выражением глубокой печали на лице положила на стол.
-- Дидро написал мне, -- сказала она, подождав, причем слезы заблестели у нее в глазах. -- Он не придет, и кто знает, увидим ли мы его. У меня смутное предчувствие, что ему опять худо, и что встревоженный маркиз Гольбах не отпустил больного друга в Отейль. Как прискорбно, что такой гений, как Дидро, может быть отнят у человечества, им осчастливленного.
-- Я видел вчера в Париже Дидро, -- сказал Лафайетт, -- и посоветовал ему доверить все свои болезни немецкому доктору Месмеру, новый способ лечения которого взбудоражил весь Париж. Но он посмеялся надо мной и сказал, что не может решиться верить в магнетическую силу пальцев, после того как он видел, как мало значит на свете магнетическая сила умов.
-- И для генерала Лафайетта, сделавшегося учеником Месмера, это был здоровый урок! -- воскликнул граф Мирабо язвительно. -- Всякий настоящий человек, как только захочет, может иметь в себе самом магнетическую силу. К чему тут еще немецкий шарлатан? Дело в том, сколько силы воли каждый может вместить в себе, вот и весь магнетизм. Если у меня достаточно воли, то завтра я могу над прекраснейшей девушкой в мире поднять руку и сказать: "Иди за мной! Это я!" И она подчинится таинственной силе моей воли и пойдет за мной, не оглядываясь и не думая ни об отце и матери, ни о всех своих тетках.
Слова эти были встречены общим смехом.
-- Если это так, то, конечно, Мирабо был всегда профессором всех магнетических лечений! -- воскликнул Шамфор.
-- Прошу вас, господа, покончить теперь ваши философские споры! -- настойчиво заявила госпожа Гельвециус, приглашая занять место за столом, где кому угодно.
III.ГенриеттаГарен
В монастыре, находившемся по соседству со старинной церковью Сен-Жермен де Прэ в Париже, жила уже несколько лет пансионеркой одна молодая девушка, необыкновенная красота которой, приветливость и изящество привлекали тех немногих, которым случалось ее видеть.
Она была родом голландка и звалась Генриетта Амелия Гарен. Имя это принадлежало ей как незаконной дочери Онно Цвира Гарена, прославившегося нидерландского либерального поэта, а также деятельного и сильного приверженца принца Оранского.
По его смерти, последовавшей в 1779 году, Генриетта, в то время четырнадцати лет, была помещена в Париже в монастырь для окончания воспитания и для местопребывания до тех пор, пока жизнь очаровательного ребенка не определится иначе.
Так выросла Генриетта, обладавшая лишь маленькой, оставленной ей отцом рентой, в тиши монастыря, где еще никто почти не видел ее. Теперь, весной 1784 года, ей шел девятнадцатый год, и к тому времени она так пышно развилась душой и телом, что уединение и замкнутость ее теперешней жизни были тем более печальны.
У Генриетты не было в Париже ни друзей, ни родных; никто не заботился о ней, и ее выдающиеся умственные успехи, равно как вся ее прелесть и красота, никем, по-видимому, не замечались. Монахини и подруги-пансионерки, с которыми ей приходилось жить, обращались с нею без малейшего отличия, и Генриетта свыклась уже со своей мрачной, однообразной жизнью, причем, однако, ни ее умственные силы, ни веселость ее нрава не пострадали.
Единственным ее развлечением был монастырский сад и устраивавшиеся иногда летом маленькие прогулки в Отейль и другие парижские окрестности, в обществе всех обитательниц монастыря и под надзором почтенной настоятельницы, графини де Монтессюи.
Последняя подобная прогулка оставила в сердце Генриетты особые воспоминания. В Отейле, когда она гуляла с подругами по полю, она заметила обращенное на нее внимание одного господина, который, идя ей навстречу, едва увидел ее, тотчас же повернул обратно и уже неотступно следовал за нею до тех пор, пока она не села в экипаж для отъезда. В эту минуту его большие глаза, взгляд которых все время преследовал ее и как бы держал в своей власти, проникли в ее душу с каким-то жгучим, удивительным, никогда ею не испытанным впечатлением.
Генриетта была слишком заметным предметом этого назойливого внимания, чтобы не подвергнуться насмешкам ревнивых подруг и строгому нравоучению настоятельницы.
На следующий день незнакомец неожиданно появился у задних монастырских ворот и, по самой невероятной случайности, она тоже пришла к тому месту, где он стоял, подсматривая и прислушиваясь. Страшно напуганная его приветствием, Генриетта, дрожа всем телом, скрылась в темных аллеях сада. Но в своей одинокой келье она всю ночь напролет была занята этим явлением, которого не в силах была отогнать от своих мыслей, хотя высокая, геройская фигура незнакомца производила на нее скорее отталкивающее, устрашающее впечатление и наполняла ее сердце каким-то беспредельным трепетом.
Это состояние тревоги и страха еще более усилилось после того, как вчера поздно вечером, когда она была еще в саду, она вдруг увидала за липами, у своей любимой скамейки, вышедшего к ней незнакомца. Неотразимым движением, уклониться от которого она не смогла, он приблизился и решился заговорить с нею, и она была бы не силах не слушать его. Она никогда не думала, что человек может так говорить. Он говорил, а ей виделось над головою пламя, наполнявшее светом весь потемневший уже сад. Но тут же почуяла она страшную опасность быть с ним вдвоем, когда все ее подруги уже вернулись домой. Найдя в себе силу вырвать свою руку из его рук и попрощавшись с ним отрывистыми, едва понятными полусловами, направилась она к монастырю и скрылась прежде, чем смело последовавший за нею незнакомец мог ее нагнать.
Сегодня, в то же самое время, Генриетта сидела в своей маленькой комнате, то предаваясь своим мечтам, то вновь страшась чего-то. Опустив на руку свою прелестную белокурую головку, она серьезно и усердно думала обо всем, что с нею произошло в последнее время, и со свойственной ей правдивостью сознавала, что есть кое в чем упрекнуть ей и себя. Образ загадочного незнакомца вновь предстал ее воображению, и она стала вызывать, как бы в помощь себе, все неприятные ощущения, возбужденные в ней первым его появлением. Она сознавала, что это были впечатления ужаса, и теперь, припоминая эту сильную, властную фигуру, так удивительно ей встретившуюся, ей казалось, что, скорее всего, это был злой демон, подступивший к ней с мрачными, пагубными обольщениями. Лицо его, каким она видела его в последний раз, осталось в ее воспоминании с чертами отталкивающими, суровыми и дикими. Однако, тут же говорила она себе, вчера, в пылу его речи, когда он так пленительно передавал, почему пришел сюда, лицо его засияло лучезарной красотой, и в ту минуту она сравнила бы его не с демоном, а с божеством.
Но Генриетта решила на будущее стараться возненавидеть само воспоминание о нем и изгнать его из своих мыслей. Прежде всего решила она не ходить некоторое время в сад и отговориться нездоровьем, чтобы можно было не выходить в течение нескольких недель из своей комнаты. Доброе дитя было так искренно и твердо в своих намерениях, что, в подкрепление их, опустилось на колени перед висевшим над кроватью образом Мадонны и прошептало перед ним усердную молитву своими чистыми устами.
В эту минуту кто-то тихо постучал к ней в дверь, и Генриетта, громко вскрикнув от ужаса, вскочила с коленей, но опять вздохнула свободно, когда дверь открылась и вместо незнакомца, смутно ожидаемого расстроенным воображением пансионерки, в комнату Генриетты вошла одна из монахинь. Это была благочестивая сестра Анжелика, старая монахиня, относившаяся с некоторых пор к Генриетте с особенным, но вместе с тем язвительным и как бы подстерегающим вниманием, так что Генриетта принимала заботы своей приятельницы с некоторым страхом.
Подойдя маленькими шажками и ласково поцеловав Генриетту в лоб, сестра Анжелика заглянула при этом таким пронизывающим и испытующим взглядом ей в глаза, что Генриетта невольно задрожала, как бы испуганная предчувствием дурного известия.
-- Я искала тебя в саду, сестра Генриетта, -- начала монахиня, -- и надеялась найти тебя, тем более что вчера в этом же часу ты была там на скамейке под липами и, кажется, очень приятно провела время. Что значит, мое невинное дитя, что ты сегодня не пошла туда?
-- Что это значит? -- торопливо и дрожащим голосом спросила Генриетта, причем ее замешательство и тревога делали излишними всякие объяснения.
-- Ну, я не буду тебя мучить; ты -- милая добрая девочка, но ты находишься в ужасной опасности! -- проговорила сестра строго и торжественно.
С этими словами она взяла Генриетту за руку и посадила ее рядом с собой на диван без малейшего сопротивления со стороны испуганной, едва переводящей дух от удивления и страха молодой девушки.
-- В саду под липами сегодня вечером, как и вчера, прекрасно, липы так же чудно пахнут, а возлюбленная заставила там своего рыцаря ждать и ждать напрасно, -- прошептала Анжелика таинственным голосом.
-- Ты все знаешь, -- возразила Генриетта, разразившись слезами, -- так знай же, как я мало виновна в этой встрече с незнакомцем, преследования которого я ненавижу и видеться с которым никогда больше не буду. Я дала обет не выходить из этой комнаты, пока не исчезнет всякий след этого ненавистного для меня человека!
-- Да благословит Пресвятая Дева обет твой, дочь моя! -- ответила монахиня и, сложив руки, наклонилась перед ликом Мадонны и прошептала молитву. Затем, с улыбкой, полной коварства, продолжала: -- А я себе обещала по-христиански и добросовестно поддерживать тебя в твоих испытаниях. Вот почему я была близ тебя вчера, когда искуситель подошел к тебе; проведя затем в своей келье всю ночь в молитве за тебя, я была сегодня в то же самое время на том же месте, для дальнейшего наблюдения дела сатаны над тобой. Но прославленный обольститель не нашел сегодня своей жертвы на месте, а я насладилась лицезрением того, перед которым дрожат все женщины Франции и для которого ничто не свято: ни семья, ни дом, ни монастырь, ни храм Божий!
-- О ком говоришь ты, сестра Анжелика, скажи, бога ради? -- спросила Генриетта, схватив руки монахини и боязливо прижимаясь к ней.
-- Неужели ты в самом деле не знала его имени? -- спросила Анжелика, значительно усмехаясь. -- Ты не знала, что человек, преследующий тебя и уже простерший над тобой свою гибельную руку, что этот всеобщий обольститель, добравшийся и до тебя, никто другой, как граф Мирабо?
-- Нет, клянусь, я этого не знала, не подозревала даже! -- воскликнула Генриетта в ужасе и вся вспыхнув. Затем, опустив голову на грудь, она предалась своим мыслям, совсем забыв как будто о присутствии благочестивой сестры Анжелики.
-- Да, граф Мирабо, -- повторила сестра, делая при этом крестное знамение полуторжественно и полутревожно. -- Я тотчас его узнала, когда он повстречался с нами в Отейле, а вчера вечером, при луне, осветившей лицо его, я в этом вполне убедилась. Бедное дитя, это и есть граф Габриель Рикетти де Мирабо, взоры которого были самим дьяволом обращены на тебя и который задумал погубить тебя своим адским коварством. Власть его велика, и я боюсь, что ты со своими слабыми силами не сможешь противостоять ему!
-- Не беспокойся обо мне, сестра! -- возразила Генриетта, очнувшись от своей мечтательности. Выражение ее лица вдруг изменилось; ясная, осмысленная улыбка оживила его.
-- А как же ты узнала, что это граф Мирабо? -- прибавила она тихо.
-- О, -- возразила старая монахиня, -- разве я его не видела в монастыре Святой Клары в Гине, где он два раза пытался увезти из нашего монастыря прелестную Софи де Монье! Ты ведь знаешь, что я была в Гине, прежде чем сюда приехала. Несогласия с настоятельницей, пожелавшей моего ухода из этого монастыря, заставили меня уйти. Там я занимала келью рядом с кельей Софи и могу похвалиться, что была доверительницей ее страданий и ее тайн. О, я могла день и ночь читать в этой измученной душе, что значит быть обольщаемой графом Мирабо!
Этот рассказ возбудил живейшее внимание Генриетты.
-- Как, -- воскликнула она с горящими глазами, -- ты была подругой той несчастной Софи, жизнь и страдания которой знает вся Франция? Было ли хоть одно, не лишенное чувства сердце, в котором бы имена Софи и Мирабо не сплетались бы в чудную поэму нежности и страданий от любви! О, расскажи мне все, что ты знаешь о них; моя душа жаждет услышать эту повесть; ничто никогда не интересовало меня так, как судьба Софи и Мирабо!
-- Это опасное любопытство, дитя мое, -- заметила Анжелика строго. -- Настоящее дело дьявола прежде всего и узнается потому, что оно представляется таким привлекательным. Мы, монахини монастыря Святой Клары в Гине, были в вечном страхе, что граф Мирабо нападет на нас! Мы боялись, что он обольстит нас, увезет и предаст участи, одинаковой со столь тяжко испытанной Софи.
Генриетта, не умевшая иногда сдержать свою веселость даже в самые серьезные минуты, вдруг громко расхохоталась.
-- Но он ни разу не приходил совращать ваши почтенные головы и увозить вас? -- спросила она, поддразнивая.
-- Нет, приходил, приходил! -- ответила Анжелика с поспешностью. -- Граф Мирабо приходил два раза смущать покой святых кларессинок и разбойническою рукой нарушать наши благочестивые правила и порядки. Он приходил с намерением вновь смутить покой Софи, с таким трудом обретенный ею, вновь покорить ее сердце и заставить бежать с ним бедное существо, все еще находившееся под влиянием его чар. Эти искушения лукавого не могли не потрясти самым сильным образом меня, стоявшую ближе всех к Софи; с тех пор и начались мои страдания грудью, которые скоро сведут меня в могилу.
-- Как же отнеслась Софи к этим стараниям своего возлюбленного, она, красота, мужество и дух мученичества которой так прославляются всеми? -- спросила Генриетта с мечтательным блеском своих чудных глаз.
-- Я тебе все расскажу, как это было, дитя мое! -- возразила монахиня. -- Ты знаешь, что Софи Монье взяла большой грех на душу, дав себя соблазнить графу Мирабо и увезти от мужа. Конечно, клянусь своим святым патроном, грех был велик, но, ах, Софи было всего девятнадцать лет, а этому старому маркизу Монье, обвенчанному с нею насильно, волею ее матери, было уже почти восемьдесят. Это могло только вызвать со всею силою искушения плоти; и вот дьявол послал для этого одного из своих самых блестящих любимцев в образе графа Мирабо, привезенного для заключения в замок Жу близ Понтарлье.
-- Это каждому ребенку во Франции известно, моя добрая сестра Анжелика! -- воскликнула Генриетта, нетерпеливо ее перебивая. -- Кто себе не рассказывал из этой чудной сказки, как Софи и Мирабо встретились и полюбили друг друга, как граф Мирабо, силою закона подвергнутый насилию своего деспота-отца, в ней нашел своего ангела, который должен был вознаградить его за долгое и суровое страдание в темнице? Он похитил ее, освободив ее и себя от презренных оков, и жил со своей подругой в Амстердаме, в сладкой идиллии, пока высланные вслед за ними сыщики не настигли их там и не привезли Мирабо в Венсеннский замок, а несчастную Софи, по настоянию жаждавшего мести маркиза Монье, в монастырь в Гине!
-- Как ты все хорошо помнишь, бедная дочь моя! -- вздохнула Анжелика. -- А это опасно, очень опасно знать все это, верь мне! Но, конечно, граф Мирабо достаточно постарался над разглашением всех этих историй перед целым миром путем всевозможных мемуаров и сочинений, изданных им о своих похождениях, искусстве обольщать и о своем коварстве!
-- Извини, мне кажется, ты обижаешь его! -- поспешно и горячо возразила Генриетта. -- Он выпустил в свет свои мемуары лишь после того, как освобожденный из Венсеннского замка, благодаря смягчившемуся наконец гневу отца, он вновь явился сам, как пленник, в Понтарлье, желая, чтобы его процесс и произнесенный над ним приговор были пересмотрены судом. Тогда-то он выпустил свою защиту в свет, которую наш доктор недавно давал мне прочесть и которая так чудно написана, точно это мелодии, вылившиеся из-под руки великого артиста. И разве судьи, прежде осудившие его, не были вынуждены сами признать из этой защиты, что смертный приговор, произнесенный над ним за похищение Софи, был несправедлив и должен быть отменен? И не было ли при этом единственною целью Мирабо повлиять своими защитительными воззваниями на освобождение Софи и убедить в ее невинности всех ее обвинителей?
-- Нет, нет, -- с горячностью возразила сестра Анжелика, -- это только казалось его целью, а на самом деле, когда он старался представить свои отношения к Софи невинными, ему было важно лишь свое собственное освобождение, которого он добивался в надежде побудить этим вновь к сожительству с ним свою жену, Эмилию де Мариньян, покинувшую его за это ужасное поведение. Он хотел снова завладеть этой женщиной, или, вернее, ее состоянием, чтобы с его помощью открыть себе новое поприще в жизни. Но эти расчеты не оправдались. Процесс в Понтарлье хотя и был прекращен, однако никакой отсюда выгоды для графа Мирабо не вышло. Да, в прошлом году, по суду и закону, жена его получила развод.
-- Это правда, -- заметила Генриетта тихо и краснея, -- я забыла, что граф Мирабо был женат и оспаривал состояние своей жены... Но ведь это значит, -- прибавила она через минуту, -- что он опять отвернулся от Софи и что отношения между ними, казавшиеся заключенными на веки, были опять разорваны. Впрочем, ты хотела мне рассказать про Софи и про посещения графа Мирабо в вашем монастыре?
-- Да, этих ужасных посещений я никогда не забуду! -- вздохнула монахиня, бросив набожный взгляд на лик Мадонны, в надежде найти в нем утешение и поддержку.
-- Во время своего обоюдного заключения Мирабо и Софи писали друг другу самые великолепные письма. Пользуясь безусловною доверенностью Софи, я читала некоторые из них, и я же пересылала ее письма венсеннскому узнику. Но вдруг граф Мирабо получает свободу, и столь когда-то сердечная и страстная, а в последнее время будто расстраивавшаяся переписка принимает сразу совершенно иной характер. Граф Мирабо стал ей писать жестокие письма, полные раздражения и ревности, и госпожа Малеруа -- имя, принятое Софи в монастыре из ненависти к имени своего мужа, -- с неменьшей горечью стала отвечать на них. Мирабо упрекал ее в измене, приписывая ей недозволенную связь то с ее духовником, то с другими лицами, которых она принимала в своей келье. Правда, что самые выдающиеся люди в Гине, привлеченные ее любезностью и кротостью, ежедневно навещали ее, выражая ей всячески свое внимание и поклонение, но не было никого, ручаюсь в этом, кто бы оправдывал обвинения, возводимые на Софи графом Мирабо. Она говорила, что Мирабо только разыгрывает роль ревнивого, чтобы иметь повод к разрыву с нею. Общим другом обоих был наш монастырский доктор, Изабо, желавший примирить Мирабо и Софи. Он старался устроить свидание между ними, на что Софи решилась, несмотря на мои самые убедительные возражения. Но доктор Изабо настоял на своем, сам поехал к графу Мирабо в Ножан-сюр-Верниссон, снабдил его одеждой и корзиной с товаром мелкого торговца и в таком виде ввел его в келью Софи. Она заставила меня, свою единственную поверенную, присутствовать при их разговоре, чтобы не получить впоследствии упрека в каком-либо неприличии в стенах монастыря. Тотчас же, вслед за коротким приветствием, начались самые бурные объяснения между возлюбленными. Мирабо с невероятною силою взводил на нее обвинение, которого, однако, ничем доказать не мог. Сперва Софи защищалась с небесною кротостью; затем, отвечая все более и более энергично, стала упрекать его в том же самом, причем в ее обвинениях не было недостатка в неопровержимых доказательствах. А именно, в то самое время, когда из Венсеннского замка Мирабо писал такие пламенные письма своей Софи, он поддерживал сношения с двумя другими женщинами, которым тоже сумел вскружить головы. Одною из них была жена губернатора в Венсенне, другою же одна из принцесс Франции, назвать которую я не смею.
Вскоре эта принцесса, столь страстно им заинтересованная, сумела облегчить его участь. Своим влиянием она устроила то, что он мог хоть изредка выходить из замка и ездить в Париж, а в скором времени и полное освобождение графа Мирабо было приписано, главным образом, ее заступничеству. Вот это все было ему высказано теперь Софи с беспощадною откровенностью. Мирабо был в ярости, голос его, подобный львиному рычанию, привел в ужас весь монастырь. Монахини по своим кельям, коленопреклоненные, молились, думая, что это сам искуситель ворвался в овчарню. Никто не отваживался идти против него. Так, наконец, и расстались они, взаимно ожесточенные и не восстановив между собою сердечного согласия.
-- О, как это все печально! -- воскликнула Генриетта, тяжело вздыхая. -- А с тех пор Мирабо и Софи разве не встречались мирно? -- прибавила она тихо дрожащим от ожидания голосом.
-- Тогда в монастыре мы ежедневно трепетали, боясь, что он вернется! -- ответила сестра Анжелика. -- Но прошло некоторое время, прежде чем добрая маркиза получила кое-какие сведения о Мирабо. Ревность его, по-видимому, утихла, и он предлагал Софи помириться и дать себя увезти; она же была так слаба и полна любви, что согласилась на задуманное им. Видя, что я, ради ее же вечного спасения, восстаю против этого, она стала чуждаться меня с упорным молчанием. Но я удвоила свою бдительность, чтобы спасти ее, и, подслушав, узнала скоро все, о чем они условились между собою. Мирабо сумел добыть оттиск нашего монастырского ключа и прислал Софи ключ, которым она должна была ночью открыть себе ворота. День и час бегства были назначены. Мирабо стоял за монастырской стеной, ожидая свою прекрасную беглянку. Но я, подкрепив себя к тому молитвой, выдала все нашей настоятельнице. В ту самую минуту, когда Софи собиралась открыть ворота, она была удержана рукой абэссы. Граф Мирабо едва успел убежать от высланных против него монастырских слуг. Я же в тиши вкушала торжество праведницы, спасшей Софи от гибельного для нее возобновления связи с Мирабо.
-- А с тех пор граф Мирабо не пробовал больше овладеть своею Софи? -- спросила Генриетта, погружаясь в мечтательную задумчивость.
-- Мирабо и Софи разлучены навсегда, -- возразила монахиня торжественно. -- Даже после того, как несколько месяцев тому назад Софи возвращена полная свобода, граф Мирабо, говорят, не приближался к ней и вовсе о ней не думал.
-- Как, маркиза де Монье выпущена из монастыря? -- спросила Генриетта с тревогой.
-- Смерть ее мужа, маркиза де Монье, освободила ее наконец, -- сказала сестра Анжелика. -- По условию, уладившему процесс Мирабо в Понтарлье, она должна была подписать обязательство, что не покинет монастыря, в котором находится, ранее смерти своего мужа. Когда же он умер, Софи наняла домик в Гине, рядом с монастырем, служившем ей так долго убежищем и утешением и даже соединенным с ее жилищем особым ходом. Стол она тоже имела у благочестивых кларессинок, не желая расставаться с ними и возвращаться в свою семью, от которой видела только плохое. Так эта бедная страдалица обрела на приветливых берегах Луары свою родину и мир, и да благословит ее Господь, хотя после того случая она и стала моим врагом.
Сказав это, Анжелика начала шептать тихую молитву, и Генриетта, повинуясь ее строгому взгляду, благоговейно последовала ее примеру.
-- В эту минуту я молилась за тебя, чтобы охранило и защитило тебя от графа Мирабо! -- сказала Анжелика, вставая. -- К тебе подкрался самый опасный безбожник, и я сочла своей обязанностью оберегать тебя.
-- Благодарю тебя, -- возразила Генриетта, причем щеки ее опять зарделись ярким румянцем. -- Твое намерение прекрасно, и я постараюсь заслужить его, хотя, быть может, опасность и не так велика, как ты думаешь.
-- Ты полагаешь так потому, что граф Мирабо безобразен? -- с горячностью возразила монахиня. -- Это уже есть начало греха с ним, если кто считает себя от него в безопасности. Действительно, в первую минуту его обезображенное оспой, дикое лицо производит ужасное впечатление и ноги подкашиваются при виде этой широкоплечей, могучей фигуры. Но этот внушаемый им ужас и есть настоящее чарующее средство, данное ему сатаной, чтобы он мог неминуемо губить всех, кого захочет. Я сама, увидев его несколько раз, начала было испытывать, как этот ужас мало-помалу, в глубине сердца, превращается во что-то совершенно противоположное и светлое. А теперь спокойной ночи, сестра Генриетта! Уже поздно.
С этими словами она поспешно удалилась, оставив Генриетту в маленькой келье в самом возбужденном состоянии.
IV.МирабоиГенриетта
Генриетта, одна в своей комнате, сидела неподвижно все на том же месте, а воображение уносило ее вслед за рассказами сестры Анжелики. Наступила ночь; глубокая тишина окружала забывшееся в своих мыслях дитя; лишь из монастырского сада, куда выходило ее окно, деревья навевали ей страшные мелодии. Внезапно очнувшись от своих мечтаний, она стала прислушиваться и бояться, сама не зная чего. Какой-то страшный шепот и движение доносились, казалось ей, сквозь живую изгородь сада.
Вскочив с места и поспешно направляясь к открытому окну, Генриетта плотно закрыла его, зажгла свечу и стала боязливо оглядывать все углы комнаты. Тут она поняла, что ее испуг -- игра воображения, и что там, внизу, только усилившийся ночной ветер шелестит по аллеям сада. Улыбаясь своему ребячеству, она села и принялась за чтение недавно начатой книги. Но ей не удавалось сосредоточить своего внимания. Отбросив книгу, она снова, прислушиваясь, подошла к окну. Теперь уже ее тонкий слух ясно улавливал какой-то шепот в саду.
В ту же минуту она услыхала тихий шорох у двери и вздрогнула, слегка вскрикнув от ужаса. Первым ее движением было защелкнуть дверь, но какое-то смутно просвечивающееся в душе ее чувство удержало ее от этого.
Дверь растворилась и в неосвещенном конце комнаты появился человек, которого Генриетта, едва владеющая собой и едва стоя на ногах, тотчас узнала.
-- Это он! Граф Мирабо! -- тихо прошептала она, отстраняясь рукой, как бы для защиты.