Аннотация: (Au soleil)
Под солнцем Море Город Алжир Провинция Оран Бу-Амама Провинция Алжир Зар'эш Из Кабилии в Бужи Константина На водах. Дневник маркиза де Розевейра В Бретани Ле-Крёзо. Перевод Н. Н. Соколовой (1958)
Ги де Мопассан. Под солнцем
Перевод Н. Н. Соколовой
Полю Арно
Под солнцем
Жизнь, такая краткая, такая долгая, становится подчас невыносимой. Ее течение всегда одно и то же, и в конце всего -- смерть. Жизни не остановишь, не изменишь, не поймешь. И часто нас охватывает возмущение и негодование перед тщетностью наших усилий. Что бы мы ни делали, мы умрем! Во что бы мы ни веровали, как бы ни мыслили, что бы ни пытались делать -- мы умрем. И кажется, что умрешь завтра, так ничего больше не узнав и уже питая отвращение ко всему, что знаешь. И чувствуешь себя подавленным от сознания "извечного ничтожества вещей", бессилия человека и однообразия его действий.
Встанешь с места, походишь по комнате, облокотишься на подоконник. Люди в доме напротив -- отец, мать, четверо детей -- обедают, как они обедали вчера, как будут обедать завтра. Еще три года тому назад была с ними бабушка. Теперь ее больше нет. Отец, с тех пор как мы стали соседями, сильно изменился. Он этого не замечает, он кажется довольным, он кажется счастливым. Глупец!
Они говорят о чьем-то браке, потом о чьей-то смерти, потом о нежном мясе поданного цыпленка, потом о своей служанке, которая нечиста на руку. Они беспокоятся о тысяче вещей, ненужных и бессмысленных. Глупцы!
Вид квартиры, где они живут вот уже восемнадцать лет, вызывает во мне отвращение, негодование. И это жизнь! Четыре стены, две двери, окно, кровать, стулья, стол -- и все! Тюрьма, тюрьма! Любое жилище становится тюрьмой, если живешь в нем долго! О, бежать, уехать, бежать от примелькавшихся мест, от людей, от все тех же движений в одни и те же часы и -- главное -- от все одних и тех же мыслей!
Когда чувствуешь, что все надоело, так надоело, что хочется плакать с утра до ночи, так надоело, что нет больше сил встать и выпить стакан воды; когда чувствуешь, что тебе надоели дружеские лица, которые слишком часто попадаются на глаза и начинают вызывать раздражение, твои противные и благодушные соседи, привычные и однообразные вещи, твой дом, твоя улица, твоя служанка, которая входит с вопросом: "Что прикажете, барин, к обеду?" -- и удаляется своей отвратительной походкой, вскидывая каблуком при каждом шаге обтрепанный подол грязной юбки; когда тебе надоел твой слишком верный пес, надоели постоянные пятна на обоях, регулярность трапез, сон в той же постели, повседневное повторение тех же поступков; когда тебе надоел ты сам, твой голос, все то, что ты беспрестанно повторяешь, узкий круг твоих мыслей; когда надоело собственное отражение в зеркале, гримасы, которые ты делаешь, бреясь и причесываясь, -- тогда надо уехать и начать новую жизнь, полную разнообразных впечатлений.
Путешествие -- это своего рода дверь, через которую выходишь из знакомой действительности, чтоб перейти в действительность неизведанную, кажущуюся сном.
Вокзал! Пристань! Поезд, который свистит и выплевывает первую струю пара! Огромный пароход, медленно пробирающийся вдоль мола, задыхаясь от нетерпения, и готовый устремиться туда, к горизонту, к иным берегам! Кто может смотреть на это, не дрогнув от зависти, не почувствовав, как просыпается в душе трепетное желание долгих странствий?
Люди обычно мечтают о какой-нибудь излюбленной стране: один -- о Швеции, другой -- об Индии, этот -- о Греции, тот -- о Японии. Меня же влекло к Африке, это была властная потребность, тоска по неведомой пустыне, как бы предчувствие зарождающейся страсти.
Я покинул Париж 6 июля 1881 года. Я хотел увидеть эту страну солнца и песка в разгаре лета, в тяжком зное, при ярком, ослепительном свете.
Все знают прекрасное стихотворение великого поэта Леконта де Лиля:
Вот полдень, лета царь, покровом сребротканым
Пал на пустынный мир под горней синевой.
Пылает воздух сам в молчанье бездыханном;
Земля затихла, спит в одежде огневой.
[Перевод Наталии Соколовой.]
Этот-то полдень пустыни, полдень, распростертый над морем песка, недвижным и беспредельным, и заставил меня покинуть цветущие берега Сены, воспетые мадам Дезульер, освежительное купание по утрам и зеленую сень лесов, чтобы держать путь сквозь раскаленные пространства пустынь.
Еще одно обстоятельство придавало в ту пору Алжиру особенный интерес. Неуловимый Бу-Амама вел тогда фантастическую войну, по поводу которой было сказано, написано и совершено столько глупостей. Утверждали также, что мусульманские племена подготовляют всеобщее восстание, что они решились на последнее усилие и что сейчас же после Рамадана война вспыхнет сразу по всему Алжиру. Было крайне любопытно увидеть арабов именно в такой момент, попытаться понять их душу -- то, чем колонизаторы вовсе не интересуются.
Флобер говорил, бывало: "Можно представить себе пустыню, пирамиды, сфинкса, еще не видев их, но чего никак нельзя вообразить, -- это голову турецкого цирюльника, сидящего на корточках у порога своей двери".
И тем более занятно узнать, что происходит в этой голове.
Море
Марсель трепещет под веселым солнцем летнего дня. Кажется, что все здесь смеется: и большие разукрашенные кафе, и лошади в соломенных шляпах, как на каком-то маскараде, и его деловитый и шумный люд. Город словно навеселе -- так певуче, так подчеркнуто, с таким вызовом звучит на улицах его говор. В другом месте марселец забавен: он похож на иностранца, коверкающего французский язык; в Марселе же, где все марсельцы собрались вместе, их акцент становится таким преувеличенным, что принимает характер фарса. Когда все говорят так, -- это уж слишком, черт возьми!
Марсель потеет на солнце, как красивая неопрятная девка, от которой, от негодницы, несет чесноком да и кое-чем еще. От него несет всей той неописуемой снедью, которую жуют негры, турки, греки, итальянцы, мальтийцы, испанцы, англичане, корсиканцы и сами марсельцы -- все те, что лежат, сидят, ворочаются с боку на бок и валяются на набережных.
В доке Жольет, повернувшись носом к выходу из гавани, разводят пары тяжеловесные суда, усеянные людьми, которые грузят на них какие-то тюки и товары.
Один из пароходов, Абд-эль-Кадир, неожиданно испускает рев; теперь ведь свистки упразднены; их заменяет нечто вроде звериного крика, ужасный вопль из дымящейся утробы чудовища.
Большое судно отчаливает, медленно пробирается между своими еще неподвижными собратьями, выходит из порта, и как только капитан выкрикнул в рупор команду: "Полный вперед!", -- проникающую до самых недр судна, оно могучим порывом устремляется в открытое море, оставляя за собой длинную борозду, в то время как берега убегают и Марсель удаляется к горизонту.
На судне наступает время обеда. Народу немного. В Африку не ездят в июле. За столом -- полковник, инженер, врач, два алжирских буржуа с женами.
Разговор идет о стране, куда мы направляемся, о том административном устройстве, которое для нее необходимо.
Полковник настойчиво требует назначения военного губернатора, говорит о военной тактике в условиях пустыни и объявляет, что для армии телеграф бесполезен и даже опасен. Этот штаб-офицер, видимо, испытал по вине телеграфа какую-нибудь неприятность в военное время.
Инженер хотел бы вверить колонию генеральному инспектору путей сообщения, дабы последний строил каналы, плотины, дороги и тому подобное.
Капитан парохода остроумно замечает, что моряк был бы там гораздо более на месте, так как Алжир доступен только с моря.
Оба буржуа указывают на грубые оплошности губернатора, и все смеются, удивляясь, как можно быть таким неловким.
Потом пассажиры снова поднимаются на палубу. Кругом одно только море, спокойное море, без малейшей ряби, позлащенное луной. Тяжелый пароход словно скользит по водной глади, оставляя за собой длинную кипящую борозду, где вспененная вода кажется жидким огнем.
Над нашей головой простирается небо, иссиня-черное, усеянное звездами, которые время от времени заволакиваются громадным султаном дыма, изрыгаемым пароходною трубою; фонарик наверху мачты кажется крупной звездой, странствующей среди других звезд. Слышен только шум винта в недрах парохода. Как очаровательны эти мирные вечерние часы на палубе бегущего судна!
Весь следующий день вы предаетесь думам, лежа под тентом, и океан окружает вас со всех сторон. А потом снова приходит ночь и снова настает день. Спали вы в тесной каюте, где койка похожа на гроб. Пора вставать, четыре часа утра.
Какое пробуждение! Длинная полоса берега, и там прямо перед вами растущее белое пятно -- Алжир!
Город Алжир
Волшебная картина, неожиданная, чарующая душу! Алжир превзошел мои ожидания. Как прелестен этот белоснежный город при ярком дневном свете! Вдоль пристани тянется громадная терраса, поддерживаемая изящными аркадами. Над нею высятся большие европейские гостиницы и французский квартал, а еще выше взбирается по уступам арабский город -- нагромождение причудливых белых домиков, прилепившихся друг к другу и разделенных улицами, похожими на светлые подземные ходы. Верхний этаж каждого здания подпирают ряды столбов, выкрашенных в белый цвет; крыши соприкасаются. Неожиданные спуски открывают доступ к жилым подвалам, таинственные лестницы ведут к жилищам, похожим на норы и густонаселенным арабскими семьями. Мимо величаво проходит закутанная в покрывало женщина с голыми лодыжками -- не очень соблазнительными, черными от пыли, налипшей на потную кожу.
Вид на город с мола восхитительный. Восторженно любуешься сверкающим водопадом домов, словно скатывающихся друг на друга с вершины горы до самого моря. Кажется, что это пенистый поток, где пена какой-то сумасшедшей белизны; но вот пена как бы еще более сгущается -- то горит на солнце ослепительная мечеть.
Поразительный народ кишит здесь повсюду. Бродят бесчисленные нищие, кто в одной рубахе или в одеянии из двух ковров, сшитых вместе, наподобие ризы, кто в старом мешке с отверстиями для головы и рук; всегда босые и с голыми икрами, они бранятся друг с другом, дерутся вшивые, ободранные, вымазанные в грязи, пахнущие зверем.
Тартарен сказал бы, что от них несет "тэрком" (турком), и тут несет тэрком повсюду.
Затем здесь шныряет множество чернокожих ребят, помесь кабилов, арабов, негров и белых, настоящий муравейник чистильщиков сапог, которые липнут к вам, как мухи: вороватые, дерзкие, порочные уже с трехлетнего возраста, хитрые, как обезьяны, они осыпают вас арабскими ругательствами и вечно пристают к вам со своим французским "cie mosieu". {Испорченное французское выражение "cirer, monsieur?" -- "почистить, сударь?"} Они обращаются к вам на "ты", и к ним обращаются на "ты". Все здесь, впрочем, говорят друг другу "ты". Извозчик, которого вы останавливаете на улице, спрашивает вас: "Куда тебя везти?" Отмечаю это к сведению парижских извозчиков; по части фамильярности их здесь превзошли.
В день приезда я наблюдал один маленький эпизод, незначительный сам по себе, но который, однако, как бы суммирует историю Алжира и колонизации.
Когда я сидел в кафе, какой-то темнокожий мальчишка насильно завладел моими ногами и с бешеной энергией принялся чистить мне башмаки. После того как он тер их с четверть часа, придав им более чем зеркальный блеск, я дал ему два су. Он произнес: "Meci mosieu", {Испорченное французское выражение "merci, monsieur" -- "спасибо, сударь".} но не тронулся с места. Он продолжал неподвижно сидеть на корточках у моих ног, ворочая глазами, как будто в припадке. "Убирайся же, черномазый", -- сказал я ему. Он не ответил ни слова, не шевельнулся, но затем вдруг прижал к груди свой ящик со щетками и пустился бежать со всех ног. И я увидел, как рослый негр лет шестнадцати показался из-за двери, за которой он прятался, и бросился за моим чистильщиком. В несколько прыжков он настиг его, дал ему затрещину, обыскал его, отобрал два су, положил их себе в карман и преспокойно удалился, посмеиваясь, между тем как ограбленный бедняга выл самым отчаянным образом.
Я был возмущен. Сосед по столу, офицер африканской службы, мой приятель, сказал мне:
-- Полноте, здесь попросту создается своя иерархия. Пока люди недостаточно сильны, чтобы отнимать су у других, они чистят сапоги. Но как только они чувствуют себя в состоянии обирать более слабых, они бросают всякую работу, подстерегают чистильщиков и грабят их.
Мой собеседник, смеясь, прибавил:
-- Почти все здесь поступают таким же образом.
Европейский квартал Алжира, красивый издали, вблизи производит впечатление нового города, выросшего в совершенно неподходящем для него климате. У пристани вам бросается в глаза вывеска: "Алжирский скетинг-ринг"; с первых же шагов вас поражает, вас смущает ощущение плохо примененного к этой стране прогресса, грубой, неуклюжей цивилизации, мало вяжущейся с местными нравами, с здешним небом и с людьми. Скорее мы сами кажемся варварами среди этих варваров, правда, грубых, но живущих у себя дома и выработавших вековые обычаи, смысла которых мы, видимо, до сих пор еще не усвоили.
Наполеон III сделал как-то разумное замечание (может быть, подсказанное кем-нибудь из министров): "В Алжире нужны не завоеватели, а просветители". Мы же продолжаем оставаться грубыми, неуклюжими завоевателями и чваниться своими готовыми истинами. Навязанные нами нравы, наши парижские дома, наши обычаи шокируют в этой стране, как грубые промахи, противоречащие требованиям эстетики, благоразумия, здравого смысла. Все, что мы ни делаем, кажется какою-то нелепостью, каким-то вызовом, бросаемым этой стране, и не столько даже ее коренному населению, сколько самой земле.
Спустя несколько дней по приезде я наблюдал в квартале Мустафа бал под открытым небом. Это был совершенно такой же праздник, как в Нёйи. Те же лавки с пряниками, тиры, лотереи, кукольный театр, упражнения с ножами, ясновидящие, женщины-рыбы, приказчики, танцующие с продавщицами заправские кадрили, словно в Бюлье; между тем как за оградой, в которую пускали только за плату, на широком песчаном поле, служащем для военного учения, сотни арабов, неподвижно лежа в своих белых лохмотьях под лунным сиянием, сосредоточенно прислушивались к рефренам кабацких танцев, отплясываемых французами.
Провинция Оран
От Алжира до Орана день езды по железной дороге. Сначала проезжаешь плодородную, тенистую, густонаселенную равнину Митиджи. Это как раз то место, которое показывают новоприбывшему, чтоб убедить его в процветании нашей колонии. Без сомнения, Митиджа и Кабилия -- прекрасные места. Но ведь в настоящее время Кабилия более населена, чем департамент Па-де-Кале (из расчета на квадратный километр), а Митиджа скоро ее догонит. Что же еще собираются колонизировать здесь? Но к этому вопросу я еще вернусь позже.
Поезд бежит вперед и вперед; возделанные поля исчезают; земля становится голой и красной, настоящей африканской землей. Горизонт ширится -- бесплодный, пылающий горизонт. Мы следуем вдоль громадной долины Шелиффа, сжатой со всех сторон мрачными, серыми, обожженными горами, на склонах которых нет ни единого деревца, ни единой травинки. Местами линия холмов уходит вниз, разрывается как бы для того, чтобы лучше показать ужасную скудость почвы, изъеденной солнцем. Вот перед нами огромная равнина, совершенно плоская, ограниченная вдали еле видимой цепью возвышенностей, теряющихся в дымке. А там, на диких скалах, виднеются время от времени большие белые точки, круглые, словно яйца, снесенные здесь гигантскими птицами. Это часовни марабутов, воздвигнутые во славу аллаха.
На желтой бесконечной равнине попадается иногда купа деревьев, стоят люди, рослые загорелые европейцы, глядя на убегающий поезд, а неподалеку от них видны маленькие, похожие на грибы палатки, откуда выходят бородатые солдаты. Это земледельческий поселок, охраняемый сторожевым отрядом.
Дальше на бесплодной и пыльной равнине можно разглядеть как бы дымок, такой далекий, что он еле виден, легкое облачко, которое тянется ввысь и точно бежит по земле. Это всадник поднимает бегом своего коня тонкую, жгучую пыль. И каждое такое облачко на равнине говорит о присутствии человека, едва заметный светлый бурнус которого вы понемногу научаетесь узнавать.
Местами попадаются лагеря туземцев. С трудом различаешь эти дуары на берегу пересохшего ручья, где дети пасут несколько коз, овец или коров (слово "пасут" в данном случае звучит бесконечной насмешкой). Бурые полотняные палатки, окруженные сухим кустарником, сливаются с однообразным цветом почвы. На железнодорожной насыпи чернокожий человек -- ноги у него голые, жилистые и без икр, -- закутанный в белесые лохмотья, степенно разглядывает несущегося мимо него чугунного зверя.
Еще дальше группа кочевников в пути. Караван движется, оставляя за собою облако пыли. Женщины и дети -- верхом на ослах или на маленьких лошадках; несколько всадников с необыкновенно благородной осанкой важно едут впереди.
И так повсюду. На остановках поезда иногда видишь европейскую деревню: несколько домов, похожих на дома Нантера или Рюэй, вокруг нескольких опаленных деревьев, и к одному из них прикреплены трехцветные флаги по случаю четырнадцатого июля; у входа на вокзал -- важный жандарм, тоже похожий на жандарма из Рюэй или Нантера.
Жара невыносимая. Нельзя дотронуться до металлических предметов даже в вагоне. Вода из фляжек обжигает рот. Воздух, врывающийся в вагон через дверь, пышет, как из печи. В Орлеанвиле на вокзале градусник показывает сорок девять градусов в тени!
К обеду приезжаем в Оран.
Оран -- настоящий европейский коммерческий город, скорее испанский, чем французский, и не представляет большого интереса. На улицах можно встретить красивых черноглазых девушек с матовой кожей и сверкающими зубами. Говорят, что при ясной погоде на горизонте видны берега Испании, их родины.
Едва ступишь на эту африканскую землю, как тебя охватывает странное желание ехать все дальше к югу.
Поэтому я взял билет в Сайду и сел в поезд небольшой узкоколейной дороги, которая взбирается на высокие плато. Вокруг этого города рыщет со своими всадниками неуловимый Бу-Амама.
После нескольких часов пути вы достигаете первых склонов Атласа. Поезд подымается в гору, пыхтит, еле движется, извивается по склонам пустынных возвышенностей, проходит мимо огромного озера, образовавшегося путем слияния трех рек; воды его разлились по трем долинам и запружены знаменитой плотиной на реке Хабра. Гигантская стена в пятьсот метров длины сдерживает над бескрайней равниной четырнадцать миллионов кубометров воды.
(Плотина эта рухнула в следующем году, потопив сотни людей, разорив целую страну. Это случилось как раз в момент большой национальной подписки в пользу пострадавших от наводнения венгерцев или испанцев. Но никто не обратил внимания на бедствие французов.)
Потом мы проезжаем узкими ущельями, между двух гор, которые выглядят как после недавнего пожара, до такой степени красна и оголена их поверхность; мы огибаем вершины, мчимся вдоль склонов, делаем объезды в десять километров, чтобы избежать препятствий, а потом несемся на всех парах по равнине, но все еще слегка петляем, как бы по привычке.
Вагоны крохотные. Паровоз, не больше паровичка городской железной дороги, изнемогает, задыхается, стонет, впадает в ярость, плетется так медленно, что его можно догнать пешком, и вдруг опять мчится с бешеной прытью.
Вся страна сплошь пустынна и безотрадна. Царь Африки, Солнце, великий и лютый хищник, пожрал всю живую плоть с этих долин, оставив лишь камни и красную пыль, где ничто не может зародиться.
Сайда! Это маленький городок французского типа, в котором как будто живут одни генералы. Их там по меньшей мере человек десять или двенадцать, и они как будто постоянно держат военный совет. Так и хочется крикнуть:
-- Генерал! А где сегодня Бу-Амама?
Гражданское население не питает никакого уважения к мундиру.
Мое окно открыто и выходит на маленький дворик. Слышен лай собак. Они далеко, очень далеко и лают по очереди, словно перекликаясь.
Но скоро они приближаются, подступают; вот они уже здесь, около домов, в виноградниках, на улицах. Они уже здесь, и их сотен пять, а то и вся тысяча, этих голодных, свирепых псов, охранявших на высоких плато лагери испанцев. Когда хозяева их были перебиты или уехали, собаки стали бродяжить, подыхая от голода; затем они набрели на город и обложили его, как вражеская армия. Днем они спят в оврагах, под скалами, в горных лощинах, но чуть только наступает ночь, они являются в Сайду в поисках пропитания.
Человек, возвращаясь поздно домой, идет с револьвером в руке, а его провожают по пятам и обнюхивают два-три десятка желтых собак, похожих на лисиц.
Сейчас они лают беспрерывно, страшно; можно сойти с ума от этого лая. Потом возникает другой звук -- пронзительный визг: это явились шакалы; иногда же слышен только один голос, более сильный и не похожий на прочие: голос гиены, подражающей лаю собаки, чтобы приманить ее и растерзать.
Этот ужасный гам длится до самого утра.
До французской оккупации Сайда охранялась маленькой крепостью, сооруженной Абд-эль-Кадиром.
Новый город лежит в небольшой долине и окружен голыми горами. Узенькая речка, через которую почти можно перепрыгнуть, орошает окрестные поля, где произрастает прекрасный виноград.
К югу горы образуют как бы стену; это последние ступени, ведущие на высокие плато.
По левую руку поднимается ярко-красная скала метров в пятьдесят высоты с развалинами нескольких каменных зданий на самой вершине. Это все, что осталось от Сайды Абд-эль-Кадира. Издали кажется, что эта скала прилепилась к горному отрогу, но когда вы взберетесь на нее, вас охватывает удивление и восторг. Глубокий ров, вырытый между отвесными стенами, отделяет старое укрепление эмира от ближайшего склона. Этот склон из пурпурного камня изрыт кое-где лощинами, куда устремляются зимние дожди. В глубине рва среди олеандровой рощи течет река. Если смотреть сверху, то перед нами как будто восточный ковер, разостланный по коридору. Покров из цветов кажется сплошным; лишь кое-где вкраплены пятна зеленой листвы.
В это ущелье спускаются по тропинке, годной разве что для коз.
Речка -- по местным представлениям, река (уэд Сайда), по-нашему, ручей -- извивается по камням под большими цветущими кустами, падает со скал, пенится, струится и журчит. Вода теплая, почти горячая. Громадные крабы с необыкновенной быстротой бегают по берегу, подымая клешни при моем приближении. Большие зеленые ящерицы исчезают в листве. Подчас скользнет между камнями змея.
Ущелье суживается, как будто оно вот-вот сомкнётся. Я вздрагиваю от сильного шума над головой. Это улетает из своего убежища вспугнутый орел; он взмывает вверх, к синему небу, и поднимается медленными, мощными ударами крыльев, таких широких, что, кажется, они задевают за стены ущелья.
Спустя час выходишь на дорогу, которая ведет в Айн-эль-Хаджар, поднимаясь по пыльному склону.
Какая-то женщина, старуха, в черной юбке и белом чепце плетется, согнувшись, впереди меня с корзинкой через левую руку, держа в другой руке вместо зонтика от солнца огромный красный дождевой зонт. Как, здесь женщина! Крестьянка в этой угрюмой стране, где можно встретить разве только высокую, статную негритянку с лоснящейся кожей, выряженную в желтые, красные или синие ткани и оставляющую за собой запах человеческого тела, способный вызвать тошноту у самых выносливых людей!
Старуха садится в пыли, изнемогая, задыхаясь от тропического зноя. Ее лицо покрыто бесчисленными мелкими морщинами, как измятый в руках лоскут; вид у нее усталый, подавленный, полный отчаяния.
Я заговорил с ней. Это была эльзаска, которую после войны переселили с четырьмя сыновьями в эти безотрадные края. Она спросила;
-- Вы приехали оттуда?
При этом "оттуда" у меня сжалось сердце.
-- Да.
И она заплакала. Потом рассказала мне свою незамысловатую историю.
Им обещали землю. Они приехали -- она и дети, Троих сыновей погубил этот убийственный климат. Остался один, и тоже больной. Их поля, хотя и большие, ничего не приносят, оттого что нет ни капли воды. И старуха твердила: "Сущая зола, сударь, пережженная зола; ни кочна капусты не вырастишь, ни кочна, ни кочна", -- заладив про капусту, видно, воплощавшую для нее все земное счастье.
Я никогда не видел ничего более жалкого, чем эта простая женщина из Эльзаса, попавшая на здешнюю раскаленную почву, где не вырастить ни одного кочна. Как часто, должно быть, бедная старуха вспоминала об утраченной родине, о зеленой стране своей молодости!
Прощаясь со мной, она спросила:
-- Не знаете, не будут ли давать землю в Тунисе? Говорят, там хорошо. Все будет лучше, чем здесь. И, может быть, там я выходила бы своего мальчика.
Все наши поселенцы по ту сторону Телля могли бы сказать приблизительно то же самое.
Меня тянуло ехать все дальше и дальше. Но так как вся страна была охвачена войной, я не отважился ехать один. Помог случай: отправлялся поезд с провиантом для войск, стоящих в районе шоттов.
В этот день дул сирокко. С утра поднялся южный ветер, иссушая землю своим тяжелым, изнуряющим, губительным дыханием. В семь часов маленький поезд отправился в путь, увозя два отряда пехоты под командованием офицеров, три вагона-цистерны с водой и инженеров Франко-Алжирской компании: ведь уже три недели, как ни один поезд не доходил до конца железнодорожной линии, и она, возможно, была разрушена арабами.
Паровоз "Гиена" с шумом трогается в путь, устремляясь к горе направо, как будто желает врезаться в нее. Затем внезапно он сворачивает в узкое ущелье, делает петлю и снова показывается в пятидесяти метрах выше того места, где только что был. Опять сворачивает, описывает дуги, одну над другой, и, поднимаясь зигзагами, как бы разматывает длинную ленту, которая достигает вершины горы.
Вот большие здания, фабричные трубы, нечто вроде покинутого города. Это великолепные заводы Франко-Алжирской компании. Здесь до избиения испанцев обрабатывали альфу. Это место называется Айн-эль-Хаджар.
Мы все еще поднимаемся. Локомотив пыхтит, хрипит, замедляет ход, останавливается. Три раза пытается он двинуться в путь и три раза не может тронуться с места. Он дает задний ход для разбега, но не в силах одолеть слишком крутой подъем.
Офицеры приказывают солдатам вылезти, и те, рассыпавшись вдоль поезда, принимаются толкать его. Мы снова едем, но медленно, со скоростью пешехода. Раздаются смех и шутки; пехотинцы подтрунивают над машиной. Но вот наконец мы на высоком плато.
Машинист, высунувшись всем корпусом наружу, беспрестанно смотрит на путь, который может быть перерезан неприятелем, а мы напряженно вглядываемся в горизонт, настораживаясь всякий раз, как вдалеке полоска пыли указывает на присутствие всадника, пока еще не видимого. Мы вооружены ружьями и револьверами.
Иногда мимо нас пробежит шакал или взлетит громадный ястреб, покидая скелет верблюда, почти начисто обглоданный. Карфагенские куры, очень похожие на куропаток, спасаются в рощицы карликовых пальм.
На маленькой станции Тафрауа стоят две пехотных роты. Здесь было перебито много испанцев.
В Кральфаллах наскоро укрепляется рота зуавов, сооружая себе прикрытия из рельсов, балок, телеграфных столбов, тюков альфы -- изо всего, что попадается под руку. Мы завтракаем. Три офицера, все трое молодые и веселые, -- капитан, лейтенант и младший лейтенант -- угощают нас кофе.
Поезд снова трогается. Он бежит, не останавливаясь, по безграничной равнине, похожей благодаря зарослям альфы на спокойное море. Посылая нам в лицо раскаленный воздух пустыни, сирокко становится невыносимым. Иногда на горизонте обрисовываются какие-то неясные очертания. То они кажутся озером, то островом, то скалами в воде. Это мираж. На скате холма обожженные камни и человеческие кости -- останки какого-нибудь испанца. А дальше опять павшие верблюды, ободранные ястребами.
Проезжаем через лес. Ну и лес! Океан песка, где редкие кусты можжевельника напоминают пучки салата на гигантском огороде! Но, начиная отсюда, уже никакой зелени, кроме альфы, особого рода зеленовато-голубого камыша, который растет круглыми кустами и покрывает всю землю, насколько можно охватить взглядом.
По временам вдали как будто появляется всадник. Но он исчезает; быть может, он нам только померещился.
Приезжаем в Уэд-Фаллет, лежащий среди унылой и голой пустыни. Я иду пройтись с двумя спутниками дальше к югу. В удушающем зное мы взбираемся на высокий холм. Сирокко пышет огнем, высушивает пот на лице, едва только он выступит, обжигает губы, глаза, горло. Под каждым камнем можно увидеть скорпиона.
Вокруг стоящего поезда, который издали выглядит большим черным зверем, растянувшимся на сухой земле, солдаты нагружают повозки, присланные из соседних лагерей.
Потом они уходят, в пыли, медленно, усталым шагом, под палящим солнцем. Долго-долго видно, как они идут туда, налево, а потом уж не различаешь больше ничего, кроме поднимаемых ими серых облаков пыли.
Нас осталось теперь всего шестеро около поезда. Ни к чему не прикоснешься, все пылает. Медные части в вагонах кажутся раскаленными докрасна. Невольно вскрикнешь, если коснешься рукой стали оружия.
Несколько дней тому назад племя резайна, примкнув к мятежникам, прошло через шотт, до которого мы не добрались, потому что пора было возвращаться. Во время перехода через это пересохшее болото жара была такая, что бегущее племя потеряло всех своих ослов, павших от жажды, и даже шестнадцать человек детей, умерших на руках у матерей.
Локомотив свистит. Мы покидаем Уэд-Фаллет. Замечательный случай из военной жизни сделал это место известным по всей стране.
Здесь стояла колонна солдат под прикрытием 15-го линейного полка. Однажды ночью два туземца-разведчика появляются у передового поста, проехав десять часов в седле, чтобы передать спешное распоряжение от командующего из Сайды. Как полагается, они машут факелом, чтоб их признали. Часовой -- рекрут из Франции, -- не зная обычаев и правил службы, принятых во время южной кампании, и не предупрежденный своими офицерами, стреляет в курьеров. Бедняги все же продолжают подвигаться вперед; солдаты на посту берутся за оружие, занимают позиции, и начинается отчаянная стрельба. Выстояв под выстрелами -- их было сделано не менее полутораста, -- оба араба наконец удаляются, и один из них с пулей в плече. На следующий день они возвратились в ставку, привезя обратно свои депеши.
Бу-Амама
Мудрено сказать, даже в настоящее время, кто такой был Бу-Амама. Этот неуловимый шутник, сбивший с толку нашу африканскую армию, исчез так бесследно, что начинаешь сомневаться, уж впрямь ли он существовал.
Заслуживающие доверия офицеры, которые, по их словам, встречались с ним, описывали мне его по одному, но другие, не менее положительные лица, уверенные в том, что видели Бу-Амаму, изображают его совсем по-иному.
Во всяком случае, этот разбойник был только предводителем немногочисленной шайки, которую, по-видимому, побудила к восстанию нужда. Эти люди дрались лишь для того, чтобы опустошать хлебные склады или грабить поезда. Они действовали, очевидно, не из чувства ненависти или религиозного фанатизма, но под влиянием голода. При нашей системе колонизации, которая состоит в том, чтобы разорять арабов, неустанно обирать их, безжалостно преследовать и доводить до крайней степени нищеты, нам придется увидеть еще не одно восстание.
Другим поводом для этой войны, возможно, было появление на высоких плато испанцев, торговцев альфой.
В этом океане альфы, на этом безотрадном, зеленоватом, безжизненном пространстве под палящим небом, жил целый народ, орды смуглых людей, авантюристов, покинувших родную страну из-за нужды или по какой-нибудь иной причине. Более дикие, чем арабы, и куда более опасные, отрезанные от мира, живущие вдали от города, от всякого закона, от всякой власти, они вели себя, как их предки на новооткрытых землях: они были грубы, кровожадны, неистово жестоки по отношению к туземцам.
Месть арабов была ужасна.
Вот в нескольких словах внешний повод к восстанию.
Два марабута открыто проповедовали мятеж среди одного южного племени. Лейтенант Вейнбреннер был послан с поручением арестовать каида этого племени. Французскому офицеру дано было в качестве охраны четыре человека. Его убили.
Полковнику Инноченти было поручено отомстить за эту смерть, и на помощь ему послали саидского агу.
Но вот гум саидского аги встретился по дороге с отрядом племени трафи, тоже направлявшимся в распоряжение полковника Инноченти. Между двумя племенами возникла ссора; трафи отложились и перешли на сторону Бу-Амамы. Тут-то и произошло дело при Шеллале, о котором говорилось уже сотни раз. После того как обоз полковника Инноченти был разграблен, полковник, к которому общественное мнение отнеслось, кажется, чрезвычайно снисходительно, отправился форсированным маршем по направлению к Крейдеру, чтоб пополнить свою колонну; этим он совершенно открыл дорогу врагу, чем последний и воспользовался.
Отметим любопытный факт. В один и тот же день и в один и тот же час официальные депеши извещали о пребывании Бу-Амамы в двух местах, отстоящих друг от друга на полтораста километров.
Пользуясь предоставленной ему полной свободой, этот предводитель проследовал в двенадцати километрах от Жеривиля, убив по дороге бригадира Бренжара, посланного в сопровождении всего нескольких человек наладить телеграфную связь в охваченной восстанием местности; затем он вернулся на север.
После этого он прошел через территорию племен хасассен и харрар и, по всей вероятности, отдал им приказ о поголовном истреблении испанцев, что и было в скором времени приведено ими в исполнение.
Наконец он прибыл в Айн-Кетифу и два дня спустя расположился лагерем у Хаси-Тирсина, всего лишь в двадцати двух километрах от Сайды.
Военные власти, почувствовав наконец беспокойство, предупредили вечером десятого июня Франко-Алжирскую компанию о необходимости ввиду волнения в стране отозвать всех своих агентов. Всю ночь напролет циркулировали поезда до конечной станции железнодорожного пути, но в течение нескольких часов невозможно было вывезти все конторы, рассеянные на площади в полтораста квадратных километров. И на рассвете одиннадцатого началась резня.
Ее производили главным образом два племени -- хасассены и харрары, -- полные смертельной ненависти к испанцам, живущим на их земле.
И все же из боязни восстания эти племена оставили в покое, хотя они вырезали около трехсот человек мужчин, женщин и детей. Арабские всадники, задержанные с награбленным добром, с платьем испанок, спрятанным под седлами, были, говорят, отпущены на свободу якобы за недостатком улик.
Итак, десятого вечером Бу-Амама стоял лагерем в Хаси-Тирсине, в двадцати двух километрах от Сайды. А в это самое время генерал Серез телеграфировал губернатору, что мятежный предводитель пытается пройти на юг.
В последующие дни смелый марабут разграбил селения Тафрауа и Кральфаллах и нагрузил всех своих верблюдов добычей, захватив на несколько миллионов товаров и продовольствия.
Он снова вернулся в Хаси-Тирсин, чтоб пополнить свои силы; затем разделил своих людей на два отряда, один из которых отправился в Айн-Кетифу. Здесь он был задержан и разбит гумом шаррауи (колонна Брюнетьера).
Другой отряд, под. командованием самого Бу-Амамы, оказался запертым между колонной генерала Детри, стоящей у Эль-Майя, и колонной полковника Маларе, расположившейся близ Крейдера, в Ксар-эль-Крелифе. Ему надлежало пройти между ними, что было нелегко. Тогда Бу-Амама послал своих всадников к лагерю генерала Детри, который бросился со всей колонной преследовать их до Айн-Сфисифы, далеко за шотт, будучи убежден, что настигает самого марабута. Хитрость удалась. Путь был свободен. На другой день после отъезда генерала мятежный предводитель занял его лагерь. Это было четырнадцатого июня.
Со своей стороны полковник Маларе, вместо того чтобы охранять Крейдерский проход, стал лагерем у Ксар-эль-Крелифы, в четырех километрах в сторону от него. Бу-Амама тотчас же послал сильный отряд всадников с тем, чтобы он проскакал мимо лагеря полковника, который дал по ним лишь шесть пушечных залпов. А в это время караван нагруженных верблюдов преспокойно проследовал через шотт вблизи Крейдера, в единственном месте, где проход не был затруднен. Оттуда марабут должен был переправить свои запасы на хранение к мограрам, своему племени, в четырехстах километрах к югу от Жеривиля.
Откуда, спросят у меня, такие точные сведения? Да отовсюду. Они, конечно, будут оспариваться некоторыми лицами по одному поводу, другими -- по другому. Я ничего не могу утверждать, так как только собрал объяснения, показавшиеся мне наиболее правдоподобными. В такой стране, как Алжир, вообще невозможно добиться точной справки о том, что происходит или происходило на расстоянии трех километров от того места, где вы находитесь. Что касается военных известий, то в течение всей этой кампании они словно доставлялись нам каким-нибудь злым шутником. В один и тот же день Бу-Амама бывал обнаружен в шести различных местах шестью корпусными командирами, которые были убеждены, что он у них в руках. Если бы к полной коллекции официальных депеш добавить кое-какие сообщения телеграфных агентств, получился бы презабавный сборник. Некоторые депеши, невероятность которых была слишком очевидна, были, впрочем, задержаны алжирской администрацией.
Остроумная карикатура, нарисованная одним колонистом, довольно хорошо, как мне показалось, объясняет положение. На ней изображен старый генерал, толстый, усатый, в расшитом мундире, стоящий лицом к пустыне. Он обозревает недоумевающим взором громадную, голую, холмистую равнину, границы которой теряются вдали, и бормочет: "Они здесь!.. Где-нибудь здесь!" Потом, обращаясь к адъютанту, неподвижно стоящему за его спиной, возглашает решительно:
-- Телеграфируйте правительству, что враг передо мной и я отправляюсь его преследовать.
Единственные сколько-нибудь достоверные сведения, которые можно было получить, исходили от испанских пленных, бежавших от Бу-Амамы. Я имел возможность говорить через переводчика с одним из этих людей, и вот что он мне рассказал.
Его звали Блас Рохо Пелисайре. Десятого июня вечером, когда он с товарищами сопровождал обоз из семи повозок, они обнаружили по дороге какие-то изломанные телеги, а между колесами -- зарезанных возчиков. Один из них еще был жив. В то время как они оказывали ему помощь, на них напал отряд арабов. У испанцев было только одно ружье; они сдались, но тем не менее были все перерезаны, за исключением Блас Рохо, которого, видимо, помиловали за молодость и приятную внешность. Как известно, арабы очень неравнодушны к мужской красоте. Его отправили в лагерь, где он нашел других пленных. В полночь одного из них убили без всякой причины. Это был "машинист" (один из возчиков, которому было поручено наблюдение за тормозами повозок) по имени Доминго.
На следующий день, одиннадцатого, Блас узнал, что ночью было убито еще несколько пленных. Это был день большой резни. Лагерь оставался на том же месте; вечером арабы привели двух женщин и ребенка.
Двенадцатого все снялись с лагеря и шли весь день.
Вечером тринадцатого остановились в Дайят-Кереб.
Четырнадцатого продолжали путь по направлению к Ксар-эль-Крелифе. Это был день сражения с полковником Маларе. Пленный не слышал пушечных выстрелов. Последнее заставляет предполагать, что Бу-Амама послал только часть своих всадников проскакать мимо французского экспедиционного корпуса, между тем как обоз с добычей, при котором находился Блас, проходил через шотт на расстоянии нескольких километров, в полной безопасности.
В течение недели шли зигзагами. Придя в Тис-Мулен, не ладившие друг с другом гумы разделились, и каждый взял с собой своих пленных.
Бу-Амама оказался милостивым к пленным, особенно к женщинам, которые, по его приказанию, ночевали в отдельной палатке и охранялись стражей.
Одна из пленниц, красивая восемнадцатилетняя девушка, стала во время пути наложницей одного из вождей племени трафи, который угрожал ей смертью в случае сопротивления. Но марабут отказался благословить их союз.
Блас Рохо был приставлен к Бу-Амаме, но он так его и не увидел. Он видел только сына марабута, руководившего военными операциями; на вид ему было лет около тридцати. Это был высокий молодой человек, бледный, худощавый брюнет с большими глазами, носивший маленькую бородку.
У него было два рыжих коня, из которых один, французской породы, принадлежал ранее, как говорят, майору Жаке.
Пленный ничего не знал о деле под Крейдером.
Неподалеку от Ба-Яла Блас Рохо бежал, но, не зная местности, он был принужден идти берегом пересохших рек и после трех дней и трех ночей пути пришел в Мархум. Бу-Амама имел с собой пятьсот всадников и триста пехотинцев да еще караван верблюдов для перевозки добычи.
В течение двух недель после избиения европейцев поезда день и ночь сновали взад и вперед по маленькой железнодорожной линии шоттов, то и дело подбирая несчастных, изувеченных испанцев и высоких красивых девушек, обнаженных, изнасилованных и окровавленных. По единодушному признанию населения, военные власти могли бы предотвратить эту бойню, если бы были хоть немного предусмотрительнее. Но они так и не справились с кучкой повстанцев. В чем же причины этого бессилия нашего усовершенствованного оружия против арабских самострелов и мушкетов? Пусть это расследуют и объяснят другие.
Во всяком случае, арабы имеют перед нами одно преимущество, против которого мы напрасно стараемся бороться. Они дети своей страны. Обходясь несколькими финиками и щепоткой муки, не зная усталости в этом климате, который изнуряет северян, всегда верхом на лошади, неприхотливой, как они сами, и, подобно им, не чувствительной к зною, они делают за день сто -- сто тридцать километров. У них нет необходимости тащить за собой снаряжение, обоз или провиант, и они передвигаются с необыкновенной быстротой, проходят между двух расположившихся лагерем отрядов, чтобы захватить и ограбить деревушку, считающую себя в полной безопасности, после чего бесследно исчезают, а затем внезапно возвращаются, когда, по общему мнению, они должны быть далеко.
В европейской войне, как быстро ни передвигалась бы армия, она все же не может пройти незамеченной. Обилие снаряжения роковым образом замедляет ее переходы и всегда обнаруживает выбранную дорогу. Арабский отряд, наоборот, оставляет за собой не больше следов, чем птичья стая. Эти странствующие всадники носятся вокруг нас так же быстро и с такими же неожиданными поворотами, как ласточки.
Когда арабы сами бросаются в атаку, их можно победить, и они почти всегда бывают разбиты, несмотря на свою отвагу, но преследовать всадников невозможно: никогда не удается догнать их во время бегства. Потому-то они тщательно избегают встречи в бою и довольствуются обыкновенно короткими нападениями, изматывающими наши войска. Они стремительно, бешено налетают на своих поджарых конях, как ураган белых плащей и пыли.
Несясь во весь опор, они стреляют из своих длинных ружей с серебряными насечками, а потом резко повернув, удаляются во весь дух так же, как и появились, только на земле остается лежать там и сям конвульсивно вздрагивающий белый комок, упавший, точно раненая птица с окровавленными перьями.
Провинция Алжир
Французы, постоянно живущие в Алжире, знают из всей этой страны только равнину Митиджи. Они безмятежно живут в одном из самых очаровательных городов мира, заявляя, что арабы -- народ, не поддающийся никакому управлению и годный лишь на то, чтобы его истреблять или изгонять в пустыню.
Из арабов они, впрочем, видели только оборванцев с юга, которыми кишат улицы Алжира. В кафе говорят о Лагуате, о Бу-Сааде, о Сайде как о местностях, находящихся на краю света. Редко встретишь даже офицера, который знал бы эти три провинции. Он ведь обычно не выезжает из своего округа до самого возвращения во Францию.
Следует, впрочем, прибавить, что если вы отклоняетесь от крупных проезжих дорог, путешествовать на юге становится очень опасно. Такое путешествие возможно только с помощью и при содействии военных властей. Начальники пограничных округов считают себя прямо-таки самодержавными монархами, и всякое новое лицо, отважившееся проникнуть на их землю, рискует сильно потерпеть... от арабов. Всякий одинокий путешественник будет немедленно задержан каидами, отправлен под конвоем к ближайшему офицеру и отведен в сопровождении двух спаги на гражданскую территорию.
Но если представить хоть какую-нибудь рекомендацию, вы встретите со стороны офицеров из бюро по арабским делам самый любезный прием, какой только можно себе представить. Офицеры живут уединенно, далеко от европейцев и принимают путешественника радушнейшим образом; живя уединенно, они много читали, они образованны, интеллигентны, и побеседовать для них наслаждение; живя уединенно в этой обширной безотрадной стране с ее безграничными просторами, они привыкли мыслить, как мыслят одинокие труженики. Я уехал из Франции предубежденным, как и все французы, против этих бюро, а вернулся, совершенно переменив мнение.
Именно благодаря содействию некоторых из этих офицеров я и мог совершить большую экскурсию вне проторенных путей, переходя от одного племени к другому.
Рамадан только что начался. В колонии настроение было неспокойное, так как боялись общего восстания по окончании этого магометанского поста.
Рамадан длится тридцать дней. В течение этого времени ни один слуга Магомета не должен ни пить, ни есть, ни курить с того утреннего часа, когда солнце восходит, до того часа, когда глаз уже не отличит белой нитки от красной. Это суровое предписание не всегда выполняется буквально: вспыхивает не одна сигарета, едва лишь огненное светило скроется за горизонтом и прежде чем глаз перестанет различать красный или белый цвет нитки.
За исключением этой поспешности ни один араб не преступает строгого закона поста, закона полного воздержания. Мужчины, женщины, мальчики с пятнадцати лет, девочки, достигшие брачного возраста, то есть между одиннадцатью и тринадцатью годами, круглый день остаются без пищи и питья. Голодать еще не так трудно, но воздерживаться от питья в такую мучительную жару ужасно. Никаких поблажек во время поста не полагается. Никто, впрочем, не посмеет и просить об этом; даже публичные женщины, улад-найль, которыми кишат арабские центры и большие оазисы, постятся, как марабуты, может быть, даже строже, чем они. А те арабы, которые считаются цивилизованными и в обычное время готовы, казалось бы, следовать нашим обычаям, разделять наши взгляды, помогать нашему делу, с наступлением Рамадана опять становятся дико фанатичными и набожными до одури.
Легко себе представить, до какой степени доходит экзальтация этих ограниченных и упрямых людей при соблюдении такого сурового религиозного обряда. Весь день эти несчастные, у которых от голода подводит живот, предаются размышлениям, глядя, как победители руми у них на глазах едят, пьют и курят. И арабы твердят про себя, что если убить одного из этих руми во время Рамадана, то попадешь прямо на небо и что срок нашего владычества приходит к концу: ведь марабуты непрестанно им обещают, что мы все будем сброшены в море ударами их дубин.
Именно во время Рамадана развивают свою деятельность айсауа -- глотатели скорпионов, пожиратели змей и религиозные фокусники; они одни, да еще, быть может, некоторые иноверцы и кое-кто из представителей благородных семейств не проявляют религиозного фанатизма.
Эти исключения необыкновенно редки, я мог бы привести только одно.
Некий офицер из округа Богар, отправляясь в двадцатидневный поход на юг, просил трех сопровождавших его спаги не соблюдать Рамадана, так как он понимал, что ничего нельзя требовать от людей, измученных постом. Два солдата отказались, третий ответил:
-- Господин лейтенант, я не соблюдаю Рамадана; я ведь не марабут, я благородного происхождения.
Он действительно происходил из большого шатра, был потомком одного из самых древних и самых знатных родов в пустыне.
До сего времени существует странный обычай, который возник со времени оккупации и представляется совершенно нелепым, если подумать о чудовищных последствиях, какие может иметь для нас Рамадан. Так как вначале надо было расположить к себе побежденных, а уважение к мусульманской религии -- лучший способ их задобрить, было решено, что во время священных дней поста французская пушка будет ежедневно оповещать о начале и о конце воздержания. Итак, по утрам, при первом румянце зари, пушечный выстрел возвещает о начале поста, и каждый вечер, минут через двадцать после заката солнца, во всех городах, во всех фортах и во всех военных селениях раздается другой пушечный выстрел, по сигналу которого зажигаются тысячи сигарет, осушаются тысячи глиняных кувшинов и по всему Алжиру приготовляется неисчислимое количество блюд кус-куса.
Мне привелось присутствовать в большой мечети столицы Алжира на религиозной церемонии, которой начинается Рамадан.
Здание это совсем простое, с выбеленными известью стенами, с толстым ковром на полу. Арабы входят поспешно, босиком, держа в руках обувь. Они становятся длинными правильными рядами, ровными, как ряды солдат на учении, и разделенными большими промежутками, кладут на пол башмаки и все взятые с собой мелкие вещи, а затем замирают неподвижно, как статуи, обратясь лицом к маленькой часовне, указывающей направление в сторону Мекки.
В этой часовне богослужение совершается муфтием. Голос его, старческий, слабый, блеющий и очень монотонный, тянет нечто вроде печальной песни, которую, раз услыхав, никогда уже не забудешь. Интонация часто меняется, и тогда все присутствующие одним ритмическим движением безмолвно и поспешно падают ниц, касаясь лбом земли, несколько секунд лежат распростертыми, а затем подымаются без всякого шума, ни на секунду не заглушая дрожащего, тихого напева муфтия. И таким образом все присутствующие беспрестанно склоняются и выпрямляются фантастически быстро, бесшумно и равномерно. Здесь вы не услышите ни стука отодвигаемых стульев, ни кашля, ни перешептывания, как в католической церкви. Чувствуется, что первобытная вера витает вокруг, преисполняя этих людей, сгибая их и выпрямляя, как картонных плясунов, та молчаливая и властная вера, которая порабощает тело, заставляет каменеть лица и сжиматься сердца. Невыразимое чувство уважения, смешанное с жалостью, охватывает вас при виде этих исхудалых фанатиков: живот уж никак не помешает им класть земной поклон, и они исполняют религиозные обряды с механичной отчетливостью прусских солдат на маневрах.
Стены белые, ковры на полу красные; человеческие фигуры белые, синие или красные, а иногда и других цветов, в зависимости от причудливого праздничного одеяния, но все люди закутаны в широкие плащи и сохраняют гордую осанку; на их голову и плечи льется мягкое сияние светильников.
Группа марабутов расположилась на возвышении, все они отвечают муфтию на таких же высоких нотах. И это продолжается без конца.
Касбу надо осматривать вечером, во время Рамадана. Словом "касба", означающим "крепость", в конце концов стали называть весь арабский город. Так как в течение дня постятся и спят, то питаются и живут ночью. Тогда эти узкие улочки, крутые, как горные тропинки, тесные и извилистые, точно прорытые зверями ходы, которые беспрестанно петляют, пересекаются, сливаются, столь таинственные, что там невольно говоришь вполголоса, наполняются толпой из Тысячи и одной ночи. Такое именно впечатление выносишь оттуда. Совершаешь прогулку по стране, о которой рассказывала султанша Шахразада. Вот низкие двери, толстые, как стены тюрьмы, и с восхитительным искусством окованные железом; вот женщины в покрывалах; вот промелькнувшие на мгновение лица в глубине приоткрытых двориков, а вот и все неясные звуки, доносящиеся из недр этих домов, запертых, как сундуки с потайным замком. На пороге нередко лежат мужчины, едят и пьют. Подчас эти группы распростертых тел загораживают весь узкий проход. Шагаешь через голые икры, задеваешь чьи-то руки, ищешь местечко, куда ступить среди груды белых тканей, из которой торчат головы, руки и ноги.
Евреи не запирают своих берлог, служащих им лавками. Тайные дома разврата, полные шума, так многочисленны, что через каждые пять минут ходьбы встречаешь их два или три.
В арабских кафе вереницы мужчин, теснясь друг к другу, расположились, поджав ноги, на скамье у самой стены или просто на полу и пьют кофе из микроскопических чашечек. Неподвижные и молчаливые, они держат в руке чашку, иногда поднося ее к губам медлительным жестом, и сидят до того скученно, что двадцать человек умещается там, где у нас было бы тесно и десятерым.
А фанатики со спокойным видом расхаживают среди этих мирных потребителей кофе, проповедуя восстание и возвещая конец порабощению.
Говорят, что предвестники крупных восстаний появляются всегда в ксаре (арабская деревня) Бухрари.
Если смотреть на Атласские горы с огромной равнины Митиджи, то видишь гигантскую расселину, которая раскалывает хребет в южном направлении: он как будто разрублен ударом топора. Эта трещина называется ущельем Шиффа. Здесь-то и проходит дорога в Медеа, Бухрари и Лагуат.
Входишь в расселину горы, следуешь вдоль мелководной речки Шиффа, углубляешься в узкое ущелье, дикое и лесистое.
Повсюду источники. Деревья карабкаются по крутым склонам, цепляясь за что попало, точно идут на приступ.
Проход становится все теснее. Всюду на вас угрожающе смотрят отвесные скалы; между их вершинами голубой лентой тянется небо; затем вдруг за крутым поворотом показывается маленький постоялый дворик над обрывом, заросшим деревьями. Это постоялый двор Обезьяньего ручья.
У входа поет в водоеме вода; она струится, падает, наполняет свежестью этот уголок, напоминая о мирных швейцарских долинах. Здесь вы отдыхаете, в тени вас одолевает дремота; но вот над вашей головой зашевелилась ветка, вы вскакиваете -- и в самой гуще деревьев начинается стремительное бегство обезьян, прыжки, скачки, кувырканье и крики.
Среди обезьян есть громадные, есть и совсем маленькие; их здесь сотни, может быть, тысячи. Лес ими населен, переполнен, кишит, как муравейник, Некоторые из них, пойманные хозяевами харчевни, ласковы и спокойны. Одна совсем молоденькая, изловленная на прошлой неделе, еще немного дичится.
Если вы сидите неподвижно, они подходят, следят, наблюдают за вами. Можно сказать, что путешественник является большим развлечением для обезьян -- обитателей этой долины. Бывают, однако, дни, когда их совсем не видно.
За постоялым двором Обезьяньего ручья долина становится еще теснее; и вдруг слева -- два больших водопада. Они несутся вниз почти с самой вершины горы, два светлых водопада, две серебряные ленты. Если бы вы знали, как радостно видеть водопад на этой африканской земле! Долго-долго подымаешься в гору. Ущелье становится менее глубоким, менее лесистым. Взбираешься выше; гора постепенно оголяется. Теперь кругом луга; когда же достигаешь вершины, видишь дубы, ивы, вязы, деревья нашей родины. Ночуешь в Медеа, в маленьком белом городке, в точности похожем на провинциальный городок Франции.
После Медеа на нас опять обрушивается неумолимая ярость солнца. Впрочем, мы пересекаем лес, но что за лес -- тощий, редкий, где повсюду обнажается опаленная поверхность земли, которая вскоре будет совсем сожжена. А дальше вокруг нас уже нет никакой жизни.
По левую руку открывается долина, бесплодная и красная, без единой травинки. Она уходит вдаль и похожа на таз, полный песка. Вдруг ее медленно пересекает от одного края до другого большая тень, скользя беглым пятном по голой почве. Она, эта тень, единственная настоящая обитательница здешних унылых и мертвых мест. Она точно царствует здесь подобно таинственному и мрачному духу.
Я поднимаю глаза и вижу, как улетает, широко раскрыв крылья, великий пожиратель падали, тощий ястреб, который парит над своими владениями, под другим властителем и убийцей обширной страны -- под солнцем, этим жестоким солнцем.
Когда спускаешься к Бухрари, перед тобой, насколько видит глаз, открывается бесконечная долина Шелиффа. Это сама нищета, желтая нищета земли во всем своем безобразии. Долина эта, которую пересекает грязное русло безводной реки, выпитой до дна небесным огнем, кажется ободранной, как старый нищий араб. Огонь, заменяющий здесь самый воздух, наполняющий ее до краев, на этот раз все победил, все пожрал, все испепелил, все уничтожил.
Что-то касается вашего лба; в другом месте это был бы ветер, здесь же это огонь. Что-то колышется там на каменистых кряжах; в другой стране это был бы туман, здесь же это огонь или, вернее, видимый глазом зной. Не будь земля выжжена до основания, эта странная дымка напоминала бы пар, поднимающийся от живого тела, прижигаемого раскаленным докрасна железом. И все здесь странного цвета, ослепляющего и вместе с тем бархатистого, цвета горячего песка, к которому примешивается как бы лиловатый оттенок, бросаемый расплавленным небом.
Насекомые не водятся на этой пыльной земле, разве кой-где крупные муравьи. Тысячи маленьких существ, которых видишь у нас, не могут существовать в этом пекле. В некоторые особенно знойные дни мухи мрут, как при наступлении холодов на севере. Только с большим трудом можно разводить здесь кур. Бедняжки бродят с раскрытым клювом и растопыренными крыльями; вид у них жалкий и смешной.
Уже три года, как иссякают последние источники. И всемогущее солнце точно торжествует великую победу.
Но вот несколько деревьев, несколько чахлых деревьев. Там, направо, на вершине запыленного холма, -- Богар.
Налево, в скалистой впадине, вырисовывается на фоне неба большая деревня, венчающая холм и едва отличаемая от почвы, настолько она приняла ее однообразную окраску. Это ксар Бухрари.
У подножия пыльного холма, на котором расположилось это обширное арабское селение, приютилось несколько домов; они образуют смешанную общину.
Ксар Бухрари -- одно из самых замечательных арабских селений Алжира. Оно расположено как раз на южной границе этой области, недалеко от горного хребта Телль, между европеизированными областями и большой пустыней. Местоположение ксара Бухрари придает ему исключительную политическую важность, так как он является чем-то вроде соединительного звена между арабами, живущими в прибрежных областях, и арабами Сахары. Вот почему там издавна бился пульс всех восстаний. Сюда приходят приказы, и отсюда они передаются дальше. Самые отдаленные племена посылают своих людей узнать, что делается в Бухрари, Со всех концов Алжира обращены сюда внимательные взоры.
Одна лишь французская администрация не интересуется тем, что затевают в Бухрари. Она обратила его в полноправную общину, наподобие тех общин во Франции, которые управляются мэром, старым заспанным крестьянином, с помощью полевого сторожа. Входи и выходи кто хочет. Арабы, приехавшие неизвестно откуда, могут разгуливать повсюду, вести разговоры, строить какие угодно козни без всякого стеснения.
Смешанная община, находящаяся у подножия ксара, на расстоянии двухсот -- трехсот метров от него, управляется гражданским администратором, располагающим самыми широкими полномочиями на этой безлюдной территории, наблюдать за которой почти бесполезно. Он не вправе, однако, посягать на компетенцию своего соседа мэра.
Напротив, на горе, расположен Богар, где живет командующий военным округом. У него в руках все средства власти и притом самые действенные, но он не имеет никакого влияния в ксаре, полноправной общине. Ведь ксар населен одними арабами. К этому опасному пункту относятся почтительно, тогда как за окрестностями наблюдают с большой тщательностью. Лечат проявления болезни, не заботясь о ее причине.
Что же происходит? Командующий военным округом и гражданский администратор по взаимному соглашению организуют без ведома мэра нечто вроде негласной полиции, которая тайно осведомляет их о всем происходящем.
Не странно ли, что этот арабский центр, всеми признанный опасным, располагает большею свободой, чем любой город во Франции, между тем как ни одному французу, если только он не заручился содействием влиятельного лица, нельзя проникнуть на военную территорию отдаленных южных округов и передвигаться по ней?
В смешанной общине есть гостиница. Я провел там ночь; это была ночь в жаркой бане. Воздух казался объятым пламенем Страшного суда. В нем не было ни малейшего движения, от зноя он как бы застыл.
При первых лучах зари я встал. Взошло солнце, неумолимое, все испепеляющее. Под моим открытым окном, откуда была видна безмолвная и уже пышущая зноем даль, ждал маленький распряженный дилижанс. На желтой табличке можно было прочесть: "Курьер Юга".
Курьер Юга! Неужели же можно ехать дальше на юг в этом ужасном августе месяце! Юг -- какое короткое, обжигающее слово! Юг! Огонь! Там, на Севере, упоминая о странах, где тепло, говорят: "Полуденные края". Здесь говорят: "Юг".
Я всматривался в это слово, такое краткое и представлявшееся мне удивительным, как будто я никогда его не видел. Казалось, я открывал в нем таинственный смысл. Ведь самые знакомые слова, так же как и лица, на которые часто смотришь, имеют тайное значение, которое нам открывается вдруг, в один прекрасный день, неизвестно почему.
Юг! Пустыня, кочевники, неизведанные края, а дальше чернокожие, целый новый мир, нечто вроде начала вселенной! Юг! Как властно звучит это слово на границе Сахары!
После полудня я пошел осмотреть ксар.
Бухрари -- первое селение, где можно встретить улад-найль. Вас охватывает изумление при виде этих куртизанок пустыни.
Многолюдные улицы полны арабов, которые лежат на порогах, поперек дороги, сидят на корточках, тихо разговаривают или спят. Их развевающиеся белые одежды точно подчеркивают ровную белизну домов. Ни одного темного пятна, все бело; и вдруг где-нибудь в дверях появляется во весь рост женщина, волосы ее высоко уложены, очевидно, по примеру ассирийских женщин, и увенчаны огромной золотой диадемой.
На ней ярко-красное длинное платье. Руки и ноги украшены сверкающими браслетами, а правильное лицо татуировано голубыми звездами.
А вот и другие, множество других куртизанок с такими же монументальными прическами, похожими на четырехугольную гору, по бокам которой спущены толстые косы, закрывающие все ухо, затем подобранные на затылке и снова теряющиеся в густой массе волос. Эти женщины всегда носят диадемы, подчас очень дорогие. Грудь покрыта ожерельями, медалями, тяжелыми украшениями; на двух массивных серебряных цепочках, спускающихся до низа живота, висит большой замок из того же металла, искусной ажурной чеканки; ключ от него висит на другой цепочке.
На некоторых из этих женщин только узкие браслеты. Это начинающие. Другие, давно занимающиеся этим ремеслом, иногда носят на себе на десять -- пятнадцать тысяч драгоценностей. Я видел одну, на которой было ожерелье из восьми рядов двадцатифранковых монет. Так хранят они свой капитал, свои сбережения, добытые с таким трудом. У них на ногах массивные, очень тяжёлые серебряные обручи. Действительно, как только у куртизанки наберется на двести -- триста франков серебряных монет, она отдает их в переплавку мозабиту-ювелиру, который возвращает их в виде чеканных колец, символических замков, цепочек или широких браслетов. Диадемы на голове того же происхождения.
Монументальная прическа куртизанок, искусное и сложное переплетение кос, требует почти целого дня работы и невероятного количества масла. Поэтому они причесываются только раз в месяц, а когда занимаются своими любовными делами, заботливо оберегают это высокое и замысловатое сооружение из волос, которое спустя короткое время начинает издавать нестерпимый запах.
Улад-найль надо видеть вечером, когда они пляшут в мавританском кафе.
Все тихо в селении. Белые фигуры лежат, растянувшись вдоль домов. Жаркая ночь, небо усеяно звездами, и эти африканские звезды горят таким светом, которого я раньше никогда не видел у звезд, -- светом огненных алмазов, трепетным, живым, резким.
Вдруг за поворотом улицы вас поражает шум, дикая, стремительная музыка: отрывистый звон бубен и непрерывный, пронзительный, оглушающий, неистовый визг флейты, на которой без устали играет рослый детина цвета черного дерева, хозяин заведения.
У дверей куча бурнусов -- это арабы; они смотрят, не входя вовнутрь, и образуют большое яркое пятно, освещенное светом, вырывающимся из помещения кафе.
Внутри ряд неподвижных белых фигур, сидящих на досках вдоль белых стен под очень низким потолком. А на полу на корточках в своих, как жар горящих, одеждах, сверкающие драгоценностями, с татуированными лицами и высокими прическами, украшенными диадемами, расположились в ожидании улад-найль, напоминая египетские барельефы.
Мы входим. Никто не двигается с места. Тогда, чтобы усадить нас, арабов по обыкновению хватают, расталкивают, сбрасывают со скамей, и они невозмутимо отходят. Другие теснятся, чтобы дать им место.
В глубине на эстраде четыре музыканта в экстатических позах неистово бьют по туго натянутой коже тамбуринов, а хозяин, рослый негр, величаво прохаживается и продолжает отчаянно и беспрестанно дуть в свою неугомонную флейту, ни на секунду не давая себе передохнуть.
И вот две улад-найль поднимаются, становятся на противоположных концах свободного пространства между скамьями и начинают пляску. Их танец -- плавное хождение, ритм которого отмечается ударами пятки, от чего на ногах звенят все кольца. При каждом ударе все тело изгибается, как бы прихрамывая; руки, поднятые кверху и вытянутые на высоте глаз, при каждом покачивании медленно поворачиваются, а пальцы быстро и нервно вздрагивают. Лица, немного повернутые вбок, строгие, невозмутимые, застывшие, остаются поразительно неподвижными, как лица сфинксов, а взгляд все время искоса устремлен на руки, словно зачарованный их плавной игрой, которая беспрестанно прерывается судорожным движением пальцев.
Так идут улад-найль одна навстречу другой. Подойдя друг к другу, они берутся за руки, и тело их как будто пронизывает дрожь; женщины откидываются назад, волоча по полу длинное кружевное покрывало, ниспадающее с головы до пят. Они соприкасаются, выгнувшись назад, как в истоме, прелестным движением влюбленных голубок. Большое покрывало бьется, как крыло. Затем, внезапно выпрямившись и вновь обретя бесстрастность, они расходятся, и каждая продолжает свое медлительное прихрамывающее скольжение до рядов зрителей.
Они далеко не все красивы, но все оригинальны. И ни с чем не сравнимы сидящие на корточках арабы, среди которых проходят своей спокойной, отбивающей такт поступью эти женщины, покрытые золотом и огненно-красными тканями.
Движения своего танца они иногда немного разнообразят.
Раньше эти проститутки были все из одного племени -- улад-найль. Они собирали таким способом приданое и, сколотив состояние, возвращались на родину, чтобы выйти замуж. Племя уважало их не меньше, чем других женщин; таков был обычай. Хотя в настоящее время по-прежнему принято, чтобы девушки племени улад-найль составляли себе состояние таким способом, но и все другие племена также поставляют куртизанок в арабские центры.
Хозяин кафе, в котором они себя показывают и предлагают, -- всегда какой-нибудь негр. Завидев входящих иностранцев, этот предприниматель сейчас же налепляет себе на лоб серебряный пятифранковик, который неизвестно каким образом держится у него на коже, и прохаживается по заведению, яростно дуя в свою примитивную флейту и настойчиво показывая монету, которой себя украсил, в виде приглашения посетителю платить ему в этом же размере.
Те из улад-найль, которые происходят из "большого шатра", проявляют в обращении с гостями, согласно своему происхождению, щедрость и деликатность. Стоит только залюбоваться на секунду густым ковром, который служит постелью, и не успеет случайный любовник прийти к себе на квартиру, как слуга благородной проститутки уже несет ему эту вещь, вызвавшую его восхищение.
Так же, как и у подобных женщин во Франции, у них имеются любовники, живущие за счет их трудов. Случается, что утром где-нибудь во рву находят одну из них с перерезанным горлом, без единого украшения. Человек, которого она любила, исчезает бесследно и никогда больше не возвращается.
Помещение, где они принимают гостей, представляет собой узенькую комнатку с глиняными стенами. В оазисах потолок заменяют просто наваленные друг на друга камыши, в которых живут целые полчища скорпионов. Постелью служат несколько ковров, положенных один на другой.
Когда богатые арабы или французы хотят устроить ночью роскошную оргию, они снимают до утра мавританскую баню со всей прислугой. Они едят и пьют в банных помещениях, а диванами, предназначенными для отдыха, пользуются для других целей.
Вопрос о нравах заставляет меня коснуться весьма рискованной темы.
Наши понятия, наши обычаи, наши чувства так резко отличаются от всего, с чем сталкиваешься в Алжире, что мы почти не смеем упоминать у нас о пороке, настолько распространенном в этой стране, что даже тамошние европейцы перестали удивляться ему или возмущаться. В конце концов вместо негодования он вызывает только смех. Это очень щекотливый вопрос, но умолчать о нем нельзя, если хочешь рассказать о жизни арабов и дать представление о своеобразном характере этого народа.
На каждом шагу встречаешь здесь ту противоестественную любовь между лицами одного пола, которую проповедовал Сократ, друг Алкивиада.
Часто в истории мы находим примеры этой странной и нечистоплотной страсти, которой предавался Цезарь, которая была широко распространена среди римлян и греков, которую Генрих III ввел в моду во Франции и в которой подозревали многих великих людей. Но эти примеры только исключения, тем более заметные, что они довольно редки. В Африке же эта ненормальная любовь так глубоко вошла в быт, что арабы, кажется, считают ее столь же естественной, как и обычную.
Откуда это извращение? Оно зависит, конечно, от многих причин. Самая очевидная -- это недостаток женщин, захваченных богачами, владеющими четырьмя законными женами и столькими наложницами, скольких они могут прокормить. Может быть, также и знойный климат, обостряющий чувственные желания, притупил у этих людей с их неистовым темпераментом тонкость и благородство чувств, духовную чистоплотность, которые ограждают нас от отвратительных привычек и отношений.
Может быть, наконец, здесь играет роль нечто вроде традиции нравов Содома, порочная наследственность у здешнего кочевого народа, полудикого, почти лишенного цивилизации, остающегося и посейчас таким же, каким он был в библейские времена.
Осмелюсь привести несколько примеров, недавно имевших место и прекрасно характеризующих силу этой страсти у арабов.
У Хаммама, когда он только начинал свою карьеру, служил одним из банщиков мальчик-негр из Алжира. Пробыв некоторое время в Париже, этот молодой человек вернулся к себе в Африку. И вот однажды утром в казарме нашли двух убитых солдат. Розыски вскоре показали, что убийцей был не кто иной, как бывший служащий Хаммама, разом умертвивший двух своих любовников. Между этими людьми, познакомившимися через него, установились интимные отношения, а он, узнав об их связи и ревнуя обоих, зарезал того и другого.
Такие случаи встречаются очень часто.
Вот еще другая драматическая история.
Один молодой араб, происходящий из "большого шатра", славился по всей области своими любовными похождениями, причем он бесчестно конкурировал с куртизанками улад-найль.
Братья много раз упрекали его, но не за то, что он распутничал, а за то, что он продавался. Так как он ни в чем не изменял своего поведения, они дали ему неделю сроку, чтобы он отказался от своего ремесла. Он не обратил внимания на это предупреждение.
На девятый день утром его нашли на арабском кладбище мертвым, задушенным, обнаженным, с закутанной головой. Когда открыли его лицо, то увидали на лбу монету, вдавленную сильным ударом каблука, и на этой монете маленький черный камень.
А вот рядом с драмой и комедия.
Один офицер-спаги безуспешно искал себе денщика. Все солдаты, которых он к себе брал, были плохо одеты, грязны, неряшливы и совершенно не подходили для этой службы. В одно прекрасное утро является к нему молодой кавалерист-араб, очень красивый, сообразительный, с хорошей выправкой. Лейтенант взял его на пробу. Малый оказался просто находкой: расторопный, чистоплотный, молчаливый, внимательный и ловкий. Все шло прекрасно в течение недели. Затем утром, придя домой с обычной прогулки, лейтенант увидел у двери старого спаги, занятого чисткой его сапог. Лейтенант вошел в переднюю; другой спаги подметал пол. В комнате третий убирал постель. Четвертый распевал песни на конюшне. Денщик же, молодой Мохаммед, курил в это время папиросы, лежа на ковре.