Аннотация: Der Tod in Venedig.
Перевод М. К. (1915).
Томас Манн. Смерть в Венеции
Глава первая
Густав Ашенбах или фон-Ашенбах, как официально именовался он после пятидесятилетнего дня своего рождения, однажды весной 19... года, который в течение нескольких месяцев угрожал нашему континенту весьма серьезной опасностью, вышел после обеда из своей квартиры на Принцрегентенштрассе в Мюнхене и отправился в дальнюю прогулку. Утомленный тяжелой и серьезной утренней работой, требовавшей от него именно теперь наивысшей осторожности, осмотрительности, благоразумия и точности, писатель не мог все же и после обеда остановить ход творческого механизма своей души, того самого "motus animi continuus" [беспрерывное движение души -- лат.], в котором по Цицерону заключается существо красноречия, и не был в состоянии немного вздремнуть, хотя это было необходимо его значительно ослабленному организму. Поэтому-то он вскоре после чая и вышел на улицу в надежде на то, что свежий воздух и прогулка немного его подкрепят и помогут продуктивнее провести вечер.
Было начало мая; после сырой и холодной погоды наступили жаркие летние дни. В Английском саду, только что расцветившемся нежной зеленью, было душно, как в августе; вблизи к городу кишмя кишело экипажами и пешеходами. У Аумейстера, куда он прошел пустынными и тихими аллеями, Ашенбах поглядел недолго на переполненный демократической публикой ресторанный садик, вышел из парка, когда уже солнце начало склоняться к горизонту, и, чувствуя себя утомленным, стал дожидаться у Северного кладбища трамвая, который прямым путем должен был отвезти его в город.
Случайно ни у остановки трамвая, ни по близости не оказалось народа. Ни на замощенной булыжником Унгерерштрассе, рельсы которой однако вились по направлению к Швабингу, ни на Ферингском шоссе не было видно пи одного экипажа; за оградою окружающих домов, где выставленные на продажу кресты, надгробные плиты и памятники образовывали второе, еще незаселенное кладбище, не было ни души, и византийская громада противоположного храма стояла молча, залитая отблеском дня. На фронтоне, украшенном греческими крестами и пестрыми барельефами, золочеными буквами сияли симметрически расположенные надписи, -- избранные изречения, посвященные потусторонней жизни. Ашенбах на несколько минут погрузился в чтение этих сокровенных слов- искренне проникаясь их прозрачною мистикой, как вдруг, очнувшись от раздумья, он заметил в портике, повыше двух апокалиптических животных, сторожащих главную лестницу, человека, не совсем обычная внешность которого обратила его мысли совершенно в другую сторону.
Вышел ли он из церкви через бронзовые двери или же незаметно поднялся по лестнице, -- неизвестно. Ашенбаху, который не стал долго задумываться над этим вопросом, показалось скорее первое. Среднего роста, худощавый, без бороды и усов, с тупым и плоским носом, человек этот обращал на себя внимание своими рыжими волосами и молочной, веснушчатой кожей. На первый взгляд он производил впечатление не-баварца; отпечаток чего-то чуждого и далекого придавала ему кроме того широкополая и прямая соломенная шляпа. За спиной его виднелся, правда, традиционный в Баварии дорожный мешок, и одет он был в желтоватый костюм, по-видимому, из непромокаемой материи; правой рукой он держал палку с железным наконечником. Уперши ее о каменный пол, он, скрестив ноги, облокачивался на нее всем телом. Высоко подняв голову, так что на его длинной шее, поднимавшейся из мягкой спортивной рубашки, резко выступало адамово яблоко, он пристально смотрел куда-то вдаль своими бесцветными глазами с красноватыми ресницами, между которыми вырисовывались две вертикальных, глубоких морщины, довольно странно гармонировавших с его плоским, коротким носом. Быть может, впечатлению, производимому им, способствовало возвышенное и возвышающее место, на котором он стоял, -- но во всяком случае во всей его фигуре было что-то властное, смелое и даже дикое. Потому ли, что он жмурился и морщился от лучей заходящего солнца, или потому, что его лицу была вообще всегда свойственна такая гримаса, -- но губы его казались какими-то особенно короткими, -- они как будто сходили с зубов, так что зубы, обнаженные до десен, ясно и отчетливо вырисовывались своей белизной.
Возможно, что Ашенбах, полурассеянно, полуинстинктивно разглядывая незнакомца, обратил на себя его внимание: неожиданно для себя он заметил, что тот ответил на его взгляд и при том так вызывающе, так смело, с такой очевидной решимостью довести дело до конца и заставить его отвести глаза, что Ашенбах, неприятно смущенный, действительно отвернулся и зашагал вдоль забора, решив не обращать на этого человека больше никакого внимания. В следующее мгновение он позабыл уже про него. Но подействовал ли на него вид далекого путника или тут сказалось какое-либо другое физическое или душевное влияние, -- во всяком случае он испытал вдруг странное чувство, своего рода волнение, юношески пламенное стремление куда-то вдаль; и чувство это было так сильно, так ново для него, или, вернее, так давно им позабыто, что он остановился, скрестив руки за спиной, желая во что бы то ни стало отдать себе отчет в своих переживаниях.
Несомненно, что это было желание путешествовать, -- ничего более. Но оно пробудилось как-то своеобразно, настойчиво, страстно, чуть ли не галлюцинаторно. Это желание стало вдруг зрячим,--его сила воображения, не пришедшая еще в состояние покоя после тяжелой утренней работы, создало перед ним образец всех чудес и ужасов многообразной земли: он ясно видел, видел перед собою ландшафт, тропическое болото под низко нависшим, душным туманом, необъятное, влажное, топкое, своего рода девственную чащу из островков, трясин и потоков, густого, клейкого ила; он видел, как из заросли папоротников, из чащи пышной и жирной, фантастически пестрой растительности вздымаются косматые пальмы, как странной формы деревья погружают корни свои в зыбкую почву, в ленивые, зеленые воды потоков, где меж плавучих цветов, молочно-белых и огромных, как блюда, стояли на мелях своеобразные птицы с бесформенными крыльями, стояли и неподвижно глядели куда-то в пространство;--видел, как меж узловатых тростников бамбуковых дебрей искрятся свечки-глаза стерегущего тигра, -- видел все это, и сердце его содрогалось от ужаса и безудержного, загадочного желания. Но потом вдруг видение исчезло, -- и, задумчиво покачав головой, Ашенбах снова зашагал вдоль ограды.
С тех пор как он стал располагать достаточными средствами для того, чтобы пользоваться всеми благами путешествий, он смотрел на последние только как на своего рода гигиеническую меру, которую необходимо предпринимать время от времени. Слишком поглощенный задачами, которые ставили перед ним его собственное "я" и его европейская психика, слишком захваченный стремлением к непрестанному творчеству, слишком отвыкший от всякого рода развлечений для того, чтобы считаться любителем пёстрого калейдоскопа внешнего мира, он всецело довольствовался тем представлением о нашей вселенной, какое может себе составить всякий, не выходя далеко за пределы своего круга,--и потому никогда не испытывал особого искушения покинуть хотя бы даже только на время Европу. С тех пор особенно, как его жизнь стала медленно склоняться к закату, с тех пор, как его страх художника не успеть свершить всех заданий,--боязнь того, что часы могут остановиться прежде, чем он сделает все, что хочет и может, с тех пор, как этот страх стало невозможно уже отгонять от себя как ненужную, досадную мысль, он ограничил свое внешнее существование исключительно прекрасным городом, ставшим для него второй родиной, и небольшой усадьбой, которую он себе устроил в горах и в которой проводил дождливое лето.
Поэтому и то, что теперь так поздно и так неожиданно всколыхнуло его, было очень быстро подавлено и приведено в обычную норму рассудком п смолоду привитым самообладанием. Он имел в виду до переезда на дачу закончить известную часть произведения, для которого теперь жил, и мысль о путешествии, которое на несколько месяцев должно оторвать его от работы, казалась ему чересчур смелой и опрокидывающей все его планы, -- над ней нельзя было даже серьезно задумываться. Тем не менее он прекрасно сознавал, почему эта мысль так неожиданно всплыла в его душе. Он сознавал, что это было желание бегства, стремление в даль, к новизне, жажда свободы и забвения, -- жажда уйти от работы, от повседневности постоянного, холодного и страстного служения. Он хотя и любил свою работу, любил даже тяжелую, непрестанную борьбу своей упрямой и гордой, столь часто испытанной воли с упорно возраставшей усталостью, о которой никто не должен был знать и которая не должна была проявляться ни в чем, ни даже в малейшем признаке утомления и инертности. Но, с другой стороны, он понимал также, что нельзя слишком туго натягивать тетиву и так прямо подавлять внезапно и страстно вспыхнувшее желание. Он думал о своей работе, думал о месте, на котором он сегодня, как и вчера, должен был оставить ее и которое не подчинялось, по-видимому, ни терпеливому упорству, ни неожиданному энергичному натиску. Он снова принялся за это место, опять пытался преодолеть трудности, но скоро с чувством отвращения бросил попытку. Особенных затруднений здесь вовсе не было, но его парализовало чувство неохоты, которое проявлялось в форме ничем неутолимой неудовлетворенности. Правда, неудовлетворенность всегда казалась ему сущностью и сокровеннейшим атрибутом таланта, и именно ради неё он воспитывал и закалял свои чувства: он сознавал их склонность довольствоваться золотой серединой и неполным совершенством. Так неужели же это подавленное чувство мстило ему, отказываясь окрылять его творчество, покидая его окончательно и унося с собою всю радость, все восхищение формой и стилем. Не то, чтобы он творил неудачно: нет, единственным преимуществом его возраста было то, что он всегда, в любое мгновение сознавал ценность своего творчества. Но в то время, как общество преклонялось пред ним, сам он не находил в своей работе никакой радости, и ему казалось, что искусство его лишено тех отблесков искрящегося чувства, которые превыше всякого внутреннего содержания. Он боялся предстоящего лета в деревне, одиночества в маленьком домике со служанкой, которая готовила ему там обед, и со слугой, подававшим ему это кушанье; он боялся знакомых горных пейзажей, которые будут только способствовать его возрастающей неудовлетворенности. Необходима новизна, нужно перевернуть многое вверх дном, нужна быстрая смена впечатлений, чуждая атмосфера, приток новой крови, -- только тогда предстоящее лето может дать ему что-нибудь. Итак, в путь, -- он уже решил это. Но не так далеко, вовсе не к тиграм. Нет, просто ночь в спальном вагоне, и трех- четырехнедельный отдых где-нибудь на пленительном юге...
Так думал он, когда услыхал, наконец, грохот трамвая на Унгерерштрассе, и, садясь в вагон, он твердо решил уже посвятить этот вечер изучению карты и путеводителя. На площадке ему захотелось вдруг снова увидеть человека с мешком за спиною, -- этого невольного свидетеля столь значительных для него минут. Но его не оказалось нигде: ни на том месте, где он прежде стоял, ни на остановке трамвая, ни на площадке вагона...
Глава вторая
Автор спокойной и величественной эпопеи из жизни Фридриха Прусского; терпеливый художник, с величайшим усердием соткавший пестрый и образный романический ковер "Майа", который под сенью единой идеи объединил столько различных судеб человека; создатель сильной и яркой повести "Несчастный", которая открывала перед благодарным молодым поколением возможности нравственного совершенства по ту сторону глубочайшего познавания; и, наконец, автор (этим исчерпываются все плоды расцвета его творчества) страстного и пламенного трактата "Дух и искусство", разумная сила которого и антитетическое красноречие дали возможность самым строгим ценителям поставить это произведение на один уровень с рассуждениями Шиллера о наивной и сантиментальной поэзии: -- Густав Ашенбах, сын видного чиновника министерства юстиции, родился в Л., окружном городе провинции Силезии. Предки его были офицерами, судьями, администраторами; на службе у короля, у государства они вели суровую, монотонную жизнь. Внутренняя духовность их рода сконцентрировалась однажды и н сплотилась в лице одного проповедника; более же быстрая, пылкая кровь влилась в жилы их лишь в прошлом поколении благодаря матери писателя, дочери одного чешского капельмейстера. Ей он был обязан также и следами чуждой расы в самой своей внешности. И сочетание служебно-трезвой добросовестности с загадочными, страстными импульсами создало художника, и художника, такого своеобразного и особенного...
Так как все существо его было сосредоточено на стремлении к славе, то благодаря определенности и индивидуальному отпечатку своего облика он очень рано созрел для общественности. Будучи еще гимназистом, он обладал уже именем. Десятью годами позже он научился управлять славой своей, сидя за письменным столом. А в сорок лет, ему утомленному терниями и шипами работы, приходилось ежедневно справляться с почтой, на которой красовались марки со всех концов света.
Одинаково далекий, как от банального, так и от всего эксцентричного, его талант был способен приковать к себе и внимание широкой публики и преданную, но зато чрезвычайно требовательную любовь избранных. На него уповали, когда он был еще юношей, и потому он никогда не знал ни праздности, ни беспечной небрежности молодости. Когда лет тридцати пяти от роду он однажды тяжело захворал в Вене, один весьма тонкий наблюдатель сказал про него: "Знаете, по-моему, Ашенбах всегда жил таким образом" -- говоривший сжал пальцы своей левой руки в крепкий кулак; -- "и никогда не жил так" -- он разжал кулак и лениво распустил пальцы. Это было как нельзя более справедливо.
Вмешательство врачей избавило мальчика от посещения школы и заставило дать ему домашнее образование. Он вырос один, без товарищей, но все - же должен был очень рано убедиться в том, что он принадлежит к поколению, в котором редкостью является не талант, а именно физический базис, столь необходимый таланту для его полного выявления, -- к поколению, которое заявляет себя в самые ранние годы и лишь очень, очень редко доносит возможности свои до зрелого возраста. Между тем его любимым лозунгом было "выдержать", -- в своем романе, посвященном Фридриху, он видел только апофеоз этого лозунга, который казался ему синонимом активно-пассивной добродетели. Ему страстно хотелось дожить до старости: он всегда был уверен, что истинно велик, истинно всеобъемлющ и истинно достоин уважения лишь тот художник, которому суждено было быть характерно плодотворным на всех ступенях человеческой жизни.
Так как, таким образом, он должен был взвалить на свои нежные плечи все эти задачи, которые ставил перед ним его талант, то ему прежде всего был необходим духовный закал, -- а его, к счастью, давало ему врожденное наследство с отцовской стороны. Сорока, пятидесяти лет, в возрасте, когда другие начинают уже расточать и спокойно отказываться от выполнения всех крупных планов, он начинал свой день ледяным душем и посвящал затем свои силы, собранные им во сне, искусству, просиживая два, три лучших часа за столом, освещенным парой высоких восковых свечей в серебряных канделябрах по обеим сторонам рукописи. Было вполне извинительно, -- больше того: именно победой его таланта было то, что непосвященные считали мир Майи или те эпические массы, среди которых развертывалась героическая жизнь Фридриха, продуктом сосредоточенной в самой себе силы, продуктом затаённого дыхания таланта, в то время как на самом деле все это черпало величие свое из тысячи мельчайших вдохновений упорной и регулярной работы и лишь потому было так совершенно, что творец его долгие годы посвящал все упорство и крепость воли своей одному своему произведению, отдавая работе только лучшие и плодотворнейшие часы своей жизни.
Для того, чтобы значительный продукт человеческого духа способен был оказать широкое и глубокое влияние, необходимо, чтобы между личной судьбою творца его и общими путями его современников существовало тайное сродство и даже больше: гармония. Люди сами не сознают, почему они уготовляют тому или другому произведению искусства высокую славу. Они далеки тут от истины; стараясь обосновать свой восторг, они замечают тысячи разных достоинств и преимуществ, между тем как истинная причина этого восторга совсем невесома, она--просто симпатия. Ашенбах сам однажды где-то оговорился по этому поводу, что все великое возникает вообще всегда вопреки горю и муке, вопреки нищете, одиночеству, слабости, пороку, страданиям и тысяче разных преград и препон. Но то была больше чем оговорка, то был жизненный опыт, формула его жизни и его славы, ключ ко всему его творчеству. И что удивительного, если это было также нравственным обликом его своеобразных, оригинальных фигур?
О новом героическом типе, постоянно повторяющемся в самых разнообразных индивидуальных обличиях и особенно излюбленном Ашенбахом, давно уже заметил один остроумный критик: он не что иное, как "концепция интеллектуальной и юношеской мужественности, которая в горделивом стыде крепко стискивает зубы и спокойно стоит, в то время как мечи и копья насквозь пронизывают ее тело". Это было сказано красиво, остроумно и верно, хотя мысль эта слишком подчеркивает пассивный характер. Выдержка в горе и спокойствие в муках -- не только простое терпение. Это уже активный подвиг, позитивный триумф, и облик Себастьяна-- прекраснейший символ если не искусства вообще, то во всяком случае того искусства, о котором здесь идет речь. Вглядитесь пристальнее в этот созданный мир, вы увидите: изящное самообладание, которое до последнего момента скрывает от глаз мира внутреннее разрушение, биологическую гибель, желтую, чувственно обделенную уродливость, которая способна раздуть свой дремлющий жар в яркое пламя и даже возвыситься до господства в царстве красоты; бледную немочь, которая черпает силы свои из пламенных глубин духа, силы, нужные для того, чтобы бросить целый заносчивый и гордый народ к подножию креста и к ее стопам; лживую опасную жизнь, обессиливающую страсть и искусство рожденного лицемера, -- приглядитесь ко всему этому, и в вас зародится сомнение, есть ли вообще какой-либо иной героизм, кроме героизма слабости. Но если даже это и преувеличение, то разве может быть героизм более современный, чем именно этот. Густав Ашенбах был поэтом всех тех, кто трудится на грани бессилия, истомленных, но еще влачащих существование, всех тех моралистов дела, слабых телом и скудных возможностями, которые напряжением воли и умелым управлением своего "я" хотя бы на время снискивают себе отблеск величия. Таких много, очень много, они герои века. И все они узнали себя в его творчестве, нашли в нем свое утверждение, оно их возвышало, их воспевало, -- и они воспылали к нему благодарностью, они прославили его имя.
На пути своем он не раз спотыкался, делал ошибки, и словом и делом грешил иногда против такта и благоразумия. Но зато он достиг того достоинства, к которому, по его же утверждению, естественным образом стремится всякий крупный талант; больше того: можно смело сказать, что все развитие его было сознательным и упорным, опрокидывающим все преграды, сомнения и иронии восхождением к этому достоинству, к этой славе.
Живая, духовно доступная конкретность художественных образов восхищает буржуазные массы, между тем как страстная, непосредственная молодежь пленяется только загадочным: и Ашенбах был загадочен, был непосредственен, как только может быть юноша. Он отдал дань разуму, не щадил познания, раскрывал сокровенные тайны, подвергал сомнению талант, предавал святыни искусства, -- и в то время как творения его воодушевляли и возвышали, он, поэт-юноша, увлекал молодую толпу своими цинизмами по поводу сомнительной ценности искусства и всякой художественности.
Но, по-видимому, ни от чего благородный и честный талант не изнашивается так быстро и так основательно, как именно от горькой и острой боли познания; и не подлежит никакому сомнению, что самая добросовестная основательность юноши ничто в сравнении с твердой решимостью зрелого художника отвергнуть познание и пройти мимо него с высоко поднятой головой, поскольку оно хотя бы в самой незначительной степени способно парализовать волю, активность, чувство и даже страсть. Что можно еще видеть в известном рассказе "Несчастный", как только вспышку гневного протеста против непристойного психологизма эпохи, воплощенного в образе того мягкого и пошлого плута, который из бессилия, из порочности и из морального убожества толкает свою жену в объятия юноши и сознательно считает себя вправе совершать гнусности. Сила слова, с которой художник обрушивается здесь на моральную низость, предвещала поворот от всякой моральной двусмысленности, от всякой симпатии к низинам жизни; то, что подготовлялось и почти завершилось уже здесь, было тем "чудом возродившейся чистоты", о котором идет речь впоследствии в одном из позднейших диалогов писателя, и на сей раз уже вполне определенно, без малейшей тени загадочности. Странное совпадение. Не было ли духовным последствием этого "возрождения", этого нового достойного и строгого облика то, что как раз в эту пору можно было констатировать почти изумительный расцвет его эстетического чувства, той благородной чистоты, простоты и спокойствия, которые с тех пор и наложили на его творения прекрасную печать истиннаго мастерства и классической высоты. Но разве моральная определенность по ту сторону познания, парализующего и преграждающего познания, не означает опять-таки опрощения, морального опрощения мира и души и тем самым устремления к злому, запретному, нравственно невозможному. И разве форма не двулика. Разве она в одно и то же время не нравственна и безнравственна, -- нравственна как продукт и выражение внутренней дисциплины, и безнравственна, поскольку по существу своему она заключает в себе моральное безразличие и даже стремится подчинить морализм своей горделивой и неограниченной власти.
Но как бы то ни было, а не подлежит никакому сомнению, что развитие, сопровождающееся симпатией и массовым поклонением широкой общественности необходимо должно направляться иными путями, чем развитие, протекающее вне блеска и условностей славы. Только вечно цыганский характер считает банальным и издевается, когда крупный талант в конце концов становится на ноги, приобретает самосознающее достоинство и усваивает некоторое высокомерие одиночества, которое было полно тяжкой борьбы и глубоких страданий и привело в результате к власти над людьми, к почету и славе. Нечто подобное свершилось с годами и с Ашенбахом: его стиль отрешился от неожиданных смелостей, от тонких и неуловимых нюансов и приобрел образцово определенный, законченно-традиционный, формальный и даже формулистический характер. Приблизительно в эту же пору его творчества министерство народного просвещения разрешило включить избранные места из его произведений в школьные хрестоматии. Это как нельзя более соответствовало его настроению; он не отказался даже, когда один из германских монархов, только что вошедший на трон, даровал дворянство певцу "Фридриха" в день его пятидесятилетия.
После нескольких лет беспокойных скитаний он избрал, наконец, Мюнхен своим постоянным местожительством и поселился там, ведя строго размеренную буржуазную жизнь, какая редко выпадает на долю работников духа. Брак, который он еще в молодых годах заключил с одной девушкой из профессорской семьи, был разрушен неумолимой смертью после очень короткого медового месяца. У него осталась дочь, теперь замужняя. Сыновей же не было никогда.
Густав фон-Ашенбах был ниже среднего роста, брюнет с бритым лицом. Голова казалась немного несоразмерно большой по сравнению с его почти миниатюрной фигурой. Зачесанные назад волосы с просветом на затылке и с густой и сильной сединой на висках обрамляли высокий, раздвоенный и как бы рябой лоб. Дужка золотых очков со стеклами без ободков врезалась в переносицу крупного, благородного, изогнутого носа. Рот большой, иногда полураскрытый и вялый, иногда же вдруг энергичный и четкий; худые, морщинистые щеки; развитой, мягко раздвоенный подбородок. Многое и значительное пронеслось, по-видимому, над этой головой, обычно слегка склоненной на бок, но несомненным было, что именно искусство и только оно наложило тут свою физиономистическую печать, которая обычно является продуктом многосложной, и многотрудной жизни. За этим лбом родились блестящие диалоги Вольтера с королем о войне, эти глаза, утомленно и грустно глядящие сквозь стекла очков, видели перед собой кровавый ад семилетней войны. Ведь с индивидуальной точки зрения, искусство не что иное, как повышенная, учащенная жизнь. Оно богаче счастливит, но и быстрее снедает. Оно бороздит лицо служителя своего следами мнимых, созданных воображением страданий, и даже при монастырском спокойствии внешнего существования, вызывает утонченность, обостренность, утомление и любопытство нервов, все равно, как жизнь, полная самых бурных страстей, переживаний и наслаждений.
Глава третья
Кое-какие дела, литературные и другие, задержали Ашенбаха в Мюнхене еще недели две после описанной нами прогулки. Наконец, он распорядился приготовить дачу к его приезду приблизительно через месяц, и в один прекрасный день в конце мая уехал с ночным поездом в Триест, где остановился всего на сутки и на следующее же утро отправился пароходом в Полу.
Он искал чего-нибудь чуждого, незнакомого, но в то же время и легко доступного, и потому остановился на одном из адриатических островов, получившем известность в последние годы, неподалеку от истрийского побережья, с населением в живописных отрепьях, говорившим на каком-то странном наречии, с красиво разорванными группами скал у просветов лазурного моря. Но дожди, душный воздух, мещанское общества австрийцев в отеле и отсутствие того непосредственно величавого общения с морем, какие может дать только мягкий, песчаный берег, досадовали его и говорили о неудачном выборе. Какое-то внутреннее томление, еще ему непонятное, не переставало его волновать, -- он изучал пароходные сообщения, пытливо озирался вокруг, -- и неожиданно, но в то же время как-то понятно и естественно пред ним предстала искомая цель. Если мечтаешь о чем-то чуждом, о чем-то сказочном, то куда направить свой путь? Но это ведь ясно! Что ему делать здесь? Он сделал ошибку. Туда ему нужно было ехать, только туда! И он тотчас же заявил об отъезде. Всего дней десять пробыл оп на острове, как уже быстрая моторная лодка снова уносила его и его пожитки в военную гавань; там он сошел на берег лишь для того, чтобы по мосткам перейти на мокрую палубу парохода, который разводил уже пары перед уходом в Венецию.
Это было старое итальянское судно, закопченное, грязное, мрачное. В пещерообразной, искусственно освещенной рубке, куда горбатый и неопрятный матрос с назойливой предупредительностью тотчас же проводил Ашенбаха, за столом, с надвинутой на лоб шляпой и с окурком сигары в уголке рта сидел бородатый человек с лицом стародавнего циркового директора; с вежливыми ужимками он записывал имена пассажиров и выдавал билеты. "Да, в Венецию", ответил он на вопрос Ашенбаха, протянув руку и обмакнув перо в клейкий остаток чернил в косо наклоненной чернильнице. "Первого класса в Венецию! Пожалуйте, сударь". Он намарал что-то на бумаге, посыпал из песочницы голубым, тонким песком, ссыпал остаток в глиняную чашку и сложил бумагу своими желтыми, костлявыми пальцами. "Хорошее вы выбрали себе местечко", говорил он тем временем! "Ах, Венеция! Дивный город! Сколько там притягательной силы для людей образованных. И прошлое у нее так богато, да и теперь красот там немало!". Быстрота его движений и пустые разговоры, которыми он сопровождал их, производили какое-то странное, отвлекающее впечатление, как будто он опасался, что путешественник может еще поколебаться в своем решении отправиться в Венецию. Он поспешно получил деньги, с ловкостью крупье выбросил сдачу на грязную скатерть стола. "Приятного времяпрепровождению), прибавил он с чисто актерским поклоном. "Для меня большая честь вас доставить в Венецию... Пожалуйте", воскликнул он вдруг, подняв руку, как будто за Ашенбахом стояли еще желающие получить билеты... Ашенбах вернулся на палубу.
Облокотившись о перила, он стал разглядывать народ, который, ожидая отплытия судна толпился на берегу, и пассажиров на палубе. Пассажиры второго класса, мужчины и женщины, группировались на носу, пользуясь для сидения своими сундуками и узлами. На корме, в первом классе, стояла кучка молодых людей, по-видимому, приказчиков из Полы; по их повышенному, веселому настроению было видно, что они собрались прокатиться для развлечения в Италию. Они мало стеснялись окружающих, кричали, смеялись, громко обсуждали предстоящую прогулку и, перегнувшись через пер ила палубы, посылали остроты товарищам, которые с портфелями под мышкой шагали вдоль по набережной и грозили уехавшим тростями. Один из пассажиров в светло-песочном, летнем костюме самого модного покроя, с красным галстуком и смело отогнутыми краями панамы особенно выделялся из кучки своим веселым видом. Но едва Ашенбах вгляделся в его лицо, как со своего рода ужасом заметит, что это вовсе не юноша. Он был стар, не было ни малейшего сомнения. Вокруг глаз и рта виднелись морщины. Матовый румянец щек был румянами, каштановые волосы под панамой с яркою лентой--париком, шея вся в морщинах, подвитые усики и эспаньолка были накрашены, желтоватые, ровные зубы, которые он с такой особой охотой ежеминутно показывал, не что иное как дешевая искусственная челюсть, -- а его руки, с большими кольцами на обоих указательных пальцах, были руками старика. С странным чувством смотрел Ашенбах па него и на его веселую беседу с друзьями. Неужели не знали, не замечали они, что он стар, что он не имеет уже права носить свой франтовской, яркий костюм, что не имеет он права разыгрывать из себя равного им! Но просто и привычно, казалось, они терпели его в своей среде, относились к нему как к равному и без всякого пренебрежения отвечали на его задорные выходки. Как могло это быть? Ашенбах приложил руку ко лбу и закрыл глаза, -- они болели у него, потому что сегодня ему пришлось спать очень мало. Ему казалось, будто все вокруг как-то необычно, будто начинается какое-то странное отчуждение, которое он еще может предотвратить, если закроет ненадолго глаза и потом снова оглянется по сторонам. В это мгновение, однако, он слегка зашатался и, с каким-то страхом открыв глаза, заметил, что тяжелый и мрачный корпус судна медленно отделяется от каменной набережной. Постепенно, вершок за вершком от еще неравномерного хода машины увеличивалась полоска грязной воды между набережной и пароходом, и, наконец, после продолжительного маневрирования судно направилось к выходу в открытое море. Ашенбах отправился на корму, где горбатый матрос поставил для него удобное кресло и тотчас же вслед за ним появился официант в засаленном фраке, ожидавший его приказаний.
Небо было серое, ветер сырой, влажный. Гавань и острова остались позади, и в туманной дымке горизонта быстро терялись очертания берегов. Пропитанные влагой хлопья угольной копоти падали на палубу, которая все время не просыхала. А уже через час стали натягивать парусину, -- начало дождить.
Закутавшись в пальто, с книгой в руках путник устроился довольно удобно. Часы летели незаметно. Дождь, наконец перестал. Парусину сняли. Горизонт прояснился. Под угрюмым куполом неба расстилался огромный диск пустынного моря. В пустом, ничем нерасчлененном пространстве у нас утрачивается также и сознание времени. Мы как бы погружаемся в безотчетную дремоту. Призрачно странные фигуры проходили в воображении Ашенбаха: старый франт, бородач из капитанской рубки, -- они что-то говорили, странно жестикулировали, -- он заснул.
К обеду его пригласили в длинную столовую, напоминавшую коридор. Сюда выходили двери всех кают. На конце большого стола он увидел компанию приказчиков вместе с франтоватым стариком; они уже с десяти часов пировали здесь с энергичным капитаном. Обед подали скудный; он постарался проглотить его поскорее. Его тянуло на воздух, хотелось посмотреть на небо: быть может, перед Венецией оно прояснится.
Он был уверен, что иначе быть не может: всегда этот город встречал его радостным блеском. Однако, и небо и море оставались мрачными, свинцовыми, -- время от времени принимался моросить мелкий, мелкий дождь. Он успокоился на мысли, что теперь, подъезжая к Венеции с моря, он естественно и должен увидеть ее иною, чем обычно, со стороны суши. Он стоял у фок-мачты, устремив глаза в даль и ожидая берега. Он думал о мечтательно пылком поэте, для которого когда-то из этих вод возвысились купола и башни его затаенной фантазии, он повторял про себя многое из той ритмической песни, которая сложилась тогда из благоговения, счастья и тихой печали. Воодушевленный этими думами, он стал потом испытывать свое строгое, утомленное сердце, может ли быть ему уготовлено новое вдохновение, новый экстаз, новое, хотя бы и позднее трепетание чувства.
Но вот справа всплыл вдруг плоский берег. Поверхность моря оживилась рыбацкими лодками; показался остров с венецианскими курортами, -- пароход свернул влево, замедленным ходом прошел через узкие ворота и остановился на лагуне, перед кучкой убогих пестрых домишек, в ожидании лодки санитарного надзора.
Прошел целый час, пока она подъехала. Странное чувство: в сущности, ведь уже приехали, а на самом деле далеко еще нет. Торопиться было нечего, -- тем не менее всеми владело какое-то нетерпение. Молодые приказчики, патриотически настроенные сигналами военного рожка, доносившимися на пароход из далекого парка, столпились на палубе и, воодушевленные этим, разражались громкими кликами в честь маршировавших на берегу солдат. Было положительно противно смотреть, до какого состояния довела старого франта его дружба с молодежью. Его одряхлевший мозг не мог оказать того сопротивления алкоголю, как мозг его товарищей, и он был вдребезги пьян. С помутневшим взглядом, с папиросой в дрожащих пальцах он топтался, шатаясь во все стороны, на одном месте, тщетно стараясь сохранить равновесие. Так как при первом же шаге он бы непременно свалился, то он и не решался сойти с места, -- но все же не утратил своей жалкой задорности, хватал всех проходивших за полы, бормотал что-то, насвистывал, хихикал, грозил кому-то своим морщинистым пальцем с большим кольцом и с отвратительнейшей двусмысленностью то и дело кончиком языка облизывал уголки рта. Ашенбах посмотрел на него исподлобья, и снова его охватило странное чувство, будто мир обнаруживает какое-то неуловимое, но все же непреоборимое стремление принять причудливый, искаженный до уродливости облик: но снова этому чувству помешал неожиданно возобновившийся стук машины; -- пароход продолжал свое, столь близко от цели прерванное плавание по каналу св. Марка.
И снова увидал Ашенбах эту изумительнейшую гавань, эту блестящую композицию фантастической архитектуры, которую республика являла благоговейным взглядам мореплавателей: легкое великолепие дворца, Мост Вздохов и колонны со львами и святыми на берегу, ослепительный фронтон храма, вид на ворота и исполинские часы. Смотря на все сто, он думал, что подъезжать к Венеции с суши, по железной дороге все равно, что входить во дворец с заднего хода, и что к этому необыкновеннейшему из городов нужно приближаться только пароходом, только по морю.
Машина застопорила, вокруг парохода засуетились гондолы, спустили трап, и на палубу поднялись таможенные чиновники; можно было сходить. Ашенбах сказал, чтобы ему дали гондолу, которая отвезла бы его и его багаж на пристань тех маленьких пароходиков, которые поддерживают сообщение между городом и Лидо, -- он решил поселиться у моря. Его тотчас же поняли и что-то закричали вниз с палубы гондольерам, которые ругались между собой на своеобразном диалекте. Но ему мешают еще спуститься, -- сейчас с большими трудностями волокут вниз по трапу его большой чемодан. И он на несколько минут лишен возможности уклониться от назойливости отвратительного старика, которого опьянение заставляет во что бы то ни стало разговориться на прощание с незнакомцем. "Желаем вам приятного времяпрепровождения, -- бормочет он. -- Будьте здоровы, не поминайте лихом! Au revoir, excusez и bonjour [До свидания, извините и добрый день -- франц.] -- Ваше превосходительство!" -- Из губ его брызжет слюна, он щурит глаза, облизывает уголки рта, и накрашенная эспаньолка на подбородке лезет куда-то вперед. -- "Наше почтение, -- заикается он, щ вкладывая пальцы ко рту, -- наше почтение милому спутнику... милейшему спутнику"... Неожиданно фальшивая верхняя челюсть падает у него на нижнюю. Но Ашенбах уже может уйти. -- "Милому, милому спутничку"... -- слышит он все еще за спиной пьяное, невнятное бормотание, в то время как скользя рукой по веревочным перилам, спускается вниз по трапу.
Кто способен не испытать мимолетного трепета, затаенного испуга и странного смущения, впервые или после долгого перерыва входя в венецианскую гондолу? Причудливое судно, неприкосновенно сохранившееся с незапамятных времен, такое поразительно черное, каким бывают только гробы, -- оно навевает мысли о беззвучных, преступных авантюрах во тьме южной ночи, но еще больше мысли о смерти, о похоронах, о мрачной процессии, о последнем, немом, долгом пути. А заметили ли вы, что сидение в такой гондоле, это гробово-черное, лакированное сидение--самое мягкое, самое пышное и самое удобное ложе во всем мире? Ашенбах обратил на это внимание, когда уселся у ног гондольера напротив своего багажа, который был аккуратно сложен у клюва гондолы. Гребцы все еще ругались между собой, -- громко и грубо, непонятно, 'с резкой, угрожающей жестикуляцией. Но особая, своеобразная тишина водяного города мягко впитывала их голоса, лишала их неприятной резкости, рассеивала по водной поверхности. В гавани было жарко. Разморенный слегка дуновением сирокко и мягкими подушками в гондоле, путешественник закрыл глаза, наслаждаясь какой-то особой непривычной и сладостной ленью. Ехать недалеко, думалось ему; как хорошо бы плыть до бесконечности... Легко покачиваясь в лодке, он чувствовал, как удаляется от тесноты гавани, от шума и крика.
Вокруг него все становилось тише и тише. Не было слышно ничего, кроме всплеска весел и глухого прибоя волн о клюв гондолы, который круто, черно и на конце на подобие меча вздымался из воды, -- и еще было слышно: разговор, шепот, -- бормотание гондольера, который говорил что-то про себя, сквозь зубы, невнятно, беззвучно, как бы заглушаемый тяжелой работой своих рук. Ашенбах поднял глаза и с легким изумлением заметил, что лагуна вокруг становится все шире и шире и что лодка стремится навстречу открытому морю. Ему нельзя было, значит, предаваться покою, он должен был узнать, в чем же дело.
-- К пароходной пристани, -- сказал он вполоборота к гондольеру. Шепот умолк. Но ответа не последовало.
-- К пароходной пристани, -- повторил он, совсем обернувшись и взглянув в лицо гондольера, который, стоя позади него на небольшом возвышении, ярко вырисовывался на бледном небе. То был человек с неприятным, грубым лицом, одетый в морской синий костюм, опоясанный желтым шарфом, в бесформенной соломенной шляпе, начинавшей кое- где уже рваться и насаженной с каким-то особенно наглым видом набекрень. Лицо его, белокурые, пышные усы под коротким вздернутым носом говорили о тем, что он не итальянец. Будучи на вид довольно тщедушным, так что его никак нельзя было бы признать с первого взгляда за гондольера, он умело и энергично вел лодку, гребя не только усилиями рук, но и всего тела. Несколько раз он от напряжения разжимал даже губы и обнажал свои белые зубы. Сдвинув рыжеватые брови, он скользнул взглядом по путешественнику и ответил ему уверенным, почти грубым тоном:
-- Мы едем в Лидо.
Ашенбах нахмурился.
-- Может быть. Но я взял гондолу для того только, чтобы переехать к Св. Марку. Я хочу отправиться пароходиком.
-- На пароходике вы поехать не можете.
-- Почему же нет?
-- Потому что на пароходике багажа не возят.
Он был прав. Ашенбах только сейчас это вспомнил. Он молчал. Но грубый, заносчивый, столь редкий по отношению к иностранцам тон гондольера выводил его из себя. Он заметил:
-- Это уж дело мое! Может быть, я хотел отдать свой багаж на хранение? Будьте добры повернуть!
Ответа не было. Весла шуршали, вода глухо плескалась о борт. Бормотание и шепот начались снова. Гондольер говорил с собою самим, цедя бессвязно сквозь зубы.
Что делать? Один на один в море с странно невежливым, неприятно решительным человеком, -- путешественник не видел перед собой никакой возможности осуществить свою волю. Но зато как приятно может он сейчас отдыхать, если откажется от протеста! Разве не хотелось ему, чтобы поездка длилась долго, до бесконечности? Самое лучшее было махнуть на все рукой, да и самое приятное, пожалуй. Какая-то сладостная лень исходила, казалось, от этого низкого, мягкого сидения, нежно убаюкиваемого равномерными взмахами весел упрямого гондольера за спиной. Мысль о том, что он мог попасть в руки преступника только мимолетно скользнула в голове Ашенбаха и не могла даже побудить его на активный протест. А возможность, что все дело тут только в наживе, казалась почти неприятной. Но какой-то смутный долг или гордость заставили его все-таки снова заговорить. Он спросил:
-- Сколько же вы хотите за поездку?
Смотря как-то мимо него, гондольер ответил:
-- Вы уж заплатите!
Было ясно, что нужно ответить. Ашенбах проговорил механически:
-- Я вам ничего не заплачу, раз вы везете меня не туда, куда я желаю.
-- Вам нужно на Лидо.
-- Но не с вами.
-- Я повезу вас хорошо.
"Это правда", -- подумал Ашенбах и как-то сразу устал. "Это правда, ты везешь меня превосходно. Превосходно даже и в том случае если ты соблазнился моими вещами и сзади ударом весла отошлешь меня прямо к праотцам".
Но ничего подобного не случилось. У них оказались даже спутники--гондола с музыкальными оборванцами, мужчинами и женщинами; они пели под аккомпанемент мандолины и гитары, назойливо не отставали от лодки Ашенбаха и наполняли тишину водного пространства своей продажной, чуждой поэзией. Ашенбах бросил им денег в протянутую шляпу. Они замолчали и отъехали. Снова послышался шепот гондольера, который обрывисто, бессвязно говорил сам с собой.
Наконец, они добрались. По берегу взад и вперед, заложив руки за спину и устремив взгляд на лагуну, шагали два муниципальных чиновника. Ашенбах вышел из гондолы, поддерживаемый одним из тех стариков, которых можно видеть на всех пристанях в Венеции. У него не оказалось в кармане мелочи, и он отправился в расположенный неподалеку от набережной отель, чтобы там разменять деньги и рассчитаться с гондольером. Выйдя из отеля, он идет обратно, видит багаж свой на берегу на маленькой тачке, -- но ни гондолы, ни гондольера нет нигде.
-- Он исчез, -- заметил старик. -- Это дурной человек, ваша светлость, у него нет разрешения на езду. Он единственный, у кого нет разрешения. Другие телефонировали уже сюда. Он заметил, что его тут поджидают. И вот поспешил скорее убраться.
Ашенбах пожал плечами.
-- Ваша светлость проехались даром, -- сказал старик и протянул шляпу. Ашенбах бросил монету. Распорядился доставить багаж в отель и пошел вслед за тележкой по аллее, по белой цветущей аллее, которая со своими бесчисленными тавернами, базарами и пансионами по обеим сторонам, тянется поперек всего острова прямо к морю.
В громадный отель он зашел сзади, с садовой террасы и через большой вестибюль направился в контору. Так как он заранее предупредил о приезде, то был встречен с предупредительной любезностью, Портье, маленький, неслышный, льстиво вежливый человечек с черными усами, в длинном сюртуке французского покроя, проводил его в лифте во второй этаж и показал комнату, уютную, уставленную мебелью из вишневого дерева; в ней стояло много красивых цветов с сильным ароматом; высокие окна выходили прямо на море. Когда портье удалился, Ашенбах подошел к окну: пока вносили и размещали в комнате его вещи, он разглядывал пустой в это время дня пляж и море, неосвещенное сейчас солнцем; был как раз прилив, и низкие, растянутые в волны спокойным, равномерным темпом катились одна за другою на берег.
Наблюдения и переживания человека, одинокого и замкнутого, всегда в одно и то же время и расплывчатее и навязчивее, чем думы и чувства человека, привыкшего к обществу, к людям; мысли тяжелее, своеобразнее и всегда подернуты легкой дымкой печали. Образы и восприятия, которые обычно просто отгоняются взглядом, усмешкой, обменом мнений, занимают его с чрезмерною тягостью, сами становятся глубже и значительнее в молчании, превращаются в переживания, волнения, чувства. Одиночество выявляет оригинальное, смело и странно прекрасное, фантастическое. Но в то же время порождает и противоположное, несоразмерное, абсурдное, невозможное. Душу Ашенбаха все еще волновали переживания его путешествия, отвратительный старый франт с его пьяным бормотанием, странный гондольер, скрывшийся без денег. Не останавливая на себе, не обременяя рассудка, не давая, в сущности, никакой пищи раздумию, эти переживания были все же чрезвычайно оригинальны, казалось ему, -- они волновали его именно этой своей противоречивостью. Но тем временем он приветствовал своим взглядом море и испытывал радость, что Венеция в такой доступной близи от него... Наконец, он обернулся, обмыл лицо, дал несколько распоряжений горничной, желая устроиться как можно удобнее, и в сопровождении боя в зеленой куртке спустился в лифте в нижний этаж.
Он выпил чаю на террасе у моря, сошел затем вниз и прошелся по набережной довольно большое расстояние по направлению к отелю Эксцельсиор. Вернувшись, он решил, что время уже переодеться к ужину. Он делал это, как всегда очень размеренно и медленно, -- он привык работать за одеванием, -- и тем не менее, спустившись вниз в вестибюль, увидел, что еще рано: большая часть обитателей отеля сидела еще здесь, -- чуждых друг другу, как-то подчеркнуто безучастных, но единодушно ожидавших еды. Ашенбах взял со стола газету, опустился в большое кожаное кресло и стал разглядывать общество, которое на первый взгляд приятно отличалось от его соседей в его последний приезд сюда.
Перед ним открылся вдруг широкий, много вмещающий в себя горизонт. Глухо смешивались звуки разных мировых языков. Безразличный Фрак, мундир хорошего тона, внешне сплачивал все разновидности человечества в одну благопристойную единицу. Тут было сухопарое, длинное лицо американца, многочисленная русская семья, английские леди, немецкие дети с боннами-француженками. Преобладала славянская раса. Подле него слышался польский язык.
Вокруг стола собралась кучка детей и подростков под присмотром воспитательницы или, может быть, компаньонки: три молоденьких девушки, лет пятнадцати, шестнадцати, и мальчик с длинными кудрями, на взгляд, лет четырнадцати. С изумлением заметил вдруг Ашенбах, что мальчик поразительно, совершенно красив. Его лицо, бледное и нежное, обрамленное волосами цвета свежего меда, с прямым, правильным носом, прелестным ртом и выражением невинной и божественной серьезности, напоминало греческие изваяния благороднейшей эпохи эллинского искусства; при чистейшем совершенстве формы в нем было еще такое индивидуальное обаяние, что смотрящему на него казалось, будто нигде, ни в природе, ни в искусстве он до сих пор не встречал ничего подобного. Потом сразу бросался почему-то в глаза резкий и, по-видимому, принципиальный контраст в педагогических точках зрения, согласно которым были одеты и сами держались эти сестры и их единственный брат. Туалет трех девушек, из которых старшая могла считаться уже взрослой, был чуть ли не до безобразия прост и целомудренен. Одинаковые, монастырские платья, серо-аспидного цвета, полудлинные, простые и намеренно неизящные фасоном, с белыми отложными воротниками, единственными их украшениями, -- досадовали взгляд и подавляли всякую возможность остановиться с любопытством на одной из этих трех фигурок. Гладко и туго зачесанные на затылок волосы придавали лицам монашески пустое и ничего не говорящее выражение. Не возникало даже сомнений, что все это дело рук матери, -- но эта же самая мать ни в чем не применяла к мальчику той педагогической строгости, которая казалась ей такой необходимой по отношению к дочерям. Мягкость, нежность и грация во всем окружали, казалось, его со всех сторон. К его прекрасным волосам боялись прикоснуться ножницами; они вились вокруг лба, спускались на уши и закрывали даже затылок и шею. Английский матросский костюм, широкие рукава которого суживались книзу и плотно облегали изящные кисти его еще детских, но узких рук, придавал своими шнурками, застежками и вышивкой его грациозной фигуре какой-то богатый и избалованный вид. Он сидел вполоборота к Ашенбаху, слегка вытянув ноги в черных лакированных туфлях, облокотившись на ручки соломенного кресла и опираясь одной щекой на руку; в этой позе его, лениво-небрежной, не было и следа той почти неприятной чопорности, к какой были приучены, по-видимому, его сестры. Быть может, он больной? Ведь действительно кожа на его лице была бела, как слоновая кость, по сравнению с темным золотом локонов. Или, быть может, он был попросту избалованным любимчиком, объектом пристрастной и капризной любви? Ашенбах был склонен подумать последнее. Почти всякой художественной натуре свойственно примиряться с несправедливостью, когда она творит собой красоту, и сочувствовать всякому, даже пристрастному выдвиганию последней.
Появился лакей и по-английски доложил, что ужин готов. Общество стало выходить постепенно через большую стеклянную дверь в столовую. Из вестибюля, со стороны лифта, показалось несколько запоздавших. В столовой начали уже подавать, но молодые поляки продолжали сидеть все еще вокруг соломенного столика. Ашенбах тоже не уходил еще, удобно усевшись в кожаном кресле и наслаждаясь красотой мальчика.
Гувернантка, маленькая, плотная дама с красным лицом, подала, наконец, знак вставать. Высоко подняв брови, она отодвинула стул и поклонилась, когда в комнату вошла высокая дама, в светло-сером платье и жемчугах. Она держалась слегка холодно и надменно, -- прическа ее слегка напудренных волос и фасон платья говорили о той простоте, которая свидетельствует о большом вкусе всюду, где набожность считается неотъемлемой составной частью аристократизма. Она могла быть, например, женой какого-нибудь важного немецкого чиновника. Фантастически роскошное ее облику придавали только ее драгоценности, действительно великолепные и большой ценности: серьги и тройная очень длинная цепь из крупных жемчужин, отливавших спокойным матовым блеском.
Дети поспешно поднялись. Нагнулись к руке матери, которая взглянула на них легкой улыбкой своего холеного, но все же немного утомленного лица с несколько обострившимися чертами, и сказала что-то по-французски гувернантке. Потом направилась к стеклянной двери. Дети последовали за ней: девочки в порядке старшинства, за ними гувернантка, а затем уже мальчик. У порога он почему-то обернулся, и так как в вестибюле больше никого не было, то его необыкновенные, сумеречно-серые глаза встретились с взглядом Ашенбаха, который, опустив голову на колени и погрузившись в раздумие, провожал глазами заинтересовавшую его семью.
В том, что он видел, не было ровно ничего, что могло бы обратить его внимание. Дети не пошли к столу до прихода матери, ждали ее, почтительно с ней поздоровались и при входе в залу соблюдали самые обыкновенные формы хороших манер. Тем не менее все это производило такое подчеркнутое впечатление, говорило о такой дисциплине, о таком воспитании, что Ашенбах почувствовал какое-то странное волнение. Несколько мгновений он выждал еще, потом отправился тоже в столовую и велел показать себе свой столик, который оказался очень далеко от стола польской семьи, -- это вызвало в нем мимолетное чувство разочарования.
Усталый и все же душевно возбужденный, он раздумывал во время бесконечного ужина о самых абстрактных, даже трансцедентальных материях, размышлял о таинственной связи, в которую должно вступать закономерное с индивидуальным для того, чтобы возникла человеческая красота, -- отсюда перешел к общим вопросам формы и искусства и в конце концов невольно пришел к тому заключению, что его мысли и выводы напоминают некоторые, на первый взгляд удачные внушения сновидений, которые при трезвом рассмотрении оказываются затем совершенно беспочвенными и никуда негодными. После ужина он с сигарой в зубах сидел и гулял в парке, обвеянном ночной прохладой, рано отправился к себе в комнату и заснул крепким сном, полным, однако, живых, причудливых образов.
На следующий день погода была все такая же. Под серым, облачным небом море расстилалось как-то особенно молчаливо и плоско, словно слившись с близким горизонтом и настолько уйдя от берегов, что повсюду виднелись большие, данные песочные мели. Когда Ашенбах отворил окно, ему показалось, что к нему доносится гнилой запах лагуны.
Им овладело мрачное настроение. Он стал подумывать уже об отъезде. Однажды, много лет назад, после веселых и теплых весенних дней его застала здесь такая же погода и настолько повредила его здоровью, что он принужден был чуть ли не бежать из Венеции. И разве не чувствует он опять такое же почти лихорадочное волнение, тяжесть в висках, тяжесть в вехах. Но менять еще раз местопребывание, это слишком уж скучно и обременительно; однако, если ветер не переменится, он здесь оставаться не может. На всякий случай он распаковал не все свои вещи. В девять часов он позавтракал в специально приспособленной для этого буфетной, между вестибюлем и столовой.
В зале царила торжественная тишина, которой так любят гордиться все большие отели. Прислуживавшие лакеи ходили в башмаках без каблуков, на мягких подошвах. По временам слышался только случайный звон чашек, да отдельные слова, сказанные вполшепота. В углу напротив, через два стола от него Ашенбах заметил польских девушек с гувернанткой. Вытянувшись, с прилизанными вновь, пепельно-белокурыми волосами и слегка покрасневшими глазами, в накрахмаленных голубых полотняных платьицах с белыми отложными воротниками и манжетами они сидели за столом и передавали друг другу вазочку с варением. Завтракать они, кажется, кончили. Мальчика не было.
Ашенбах улыбнулся. "Ну, маленький баловень!" -- подумал он про себя. -- "Ты, по-видимому, пользуешься перед другими еще и той привилегией, что можешь спать, сколько заблагорассудится". Он позавтракал не спеша, взял из рук портье, который, сняв фуражку, вошел в залу, несколько пересланных ему сюда писем и закурил папиросу. Поэтому его застал еще там приход маленького ленивца, которого ожидали за противоположным столиком.
Он вошел в стеклянную дверь и прошел через всю залу, направляясь к сестрам. Его походка, манера держать туловище, движения колен и ног, обутых в белые лайковые башмаки, -- все было полно необыкновенной грации, легко, изящно, гордо и еще более красиво благодаря заметному и чисто детскому смущению, с которым он дважды посреди залы оглядывался по сторонам, подымая и опуская глаза. Улыбаясь, сказав что-то на своем мягком, расплывчатом языке, он сел за стол и повернулся к Ашенбаху прямо в профиль: того снова охватило изумление, почти трепет при виде этой действительно богоподобной красоты мальчика. На нем была сегодня легкая блуза, белая с голубыми полосками, с красным шелковым бантом на груди и простым белым стоячим воротником. Но над этим воротником, который в сущности совершенно не шел к общему характеру костюма, возвышалась голова несравненной, совершенной красоты и обаяния, -- голова Эроса из желтоватого паросского мрамора, с тонкими серьезными бровями и с дивною шапкой волос, которые изящными завитками закрывали виски и уши.
Прекрасно, прекрасно, -- думал Ашенбах про себя, -- тем холодным тоном специалиста, в который иногда облекают художники свой восторг, свое восхищение совершенным творением искусства. Он думал: Честное слово, если бы меня не ждало море и берег, я остался бы здесь, пока ты не уйдешь! -- Он вышел из залы, прошел через вестибюль, провожаемый низкими поклонами прислуги, спустился с большой террасы и направился по мосткам на берег, специально отгороженный для обитателей отеля. Там босой старик-купальщик в парусиновых штанах, матросской блузе и соломенной шляпе показал ему заранее заказанную им корзинку для сидения, -- он велел поставить перед собой маленький столик и уселся поудобнее в кресло, на песке, возле самой воды.
Вид пляжа, зрелище беспечно наслаждающейся культуры у порога элементарной стихии, радовал и восхищал его, как никогда еще до сих пор. Серая и плоская поверхность моря кишмя кишела уже играющими детьми, пловцами и пестрыми фигурами, которые скрестив руки под головой возлежали на песчаных отмелях. Многие весело катались неподалеку от берега в маленьких красных и синих лодочках. Перед длинной вытянутой линией купальных будок было много народу, -- тут гуляли, лежали на песке, весело разговаривали, -- изящная утренняя элегантность перемешивалась здесь с наготой, которая смело наслаждалась вольностями курорта. Впереди на влажном и твердом песке гуляло несколько человек в белых купальных халатах. Справа маленькая крепость из песка, сооруженная ребятишками, была усажена кругом крохотными пестрыми флажками всех стран света. Продавцы раковин, пирожных и фруктов предлагали свои товары, стоя на одном колене и поставив на другое большой деревянный лоток. Слева перед одной из будочек, стоявших перпендикулярно к другим и как бы заканчивавшим собою пляж с этой стороны, расположилась русская семья: мужчины с бородами и рядами крупных зубов, болезненные, апатичные женщины, барышня, с возгласами отчаяния рисовавшая у большого мольберта вид на море, двое некрасивых детей, старая нянька с платком на голове, с угодливыми, льстивыми манерами. Они были довольны, наслаждались природой, то и дело останавливали шаливших детей, шутили на немногих, им знакомых словах с старой торговкой, продававшей им конфеты, что-то кричали и не обращали внимания ни на кого кругом.
Я останусь, -- подумал Ашенбах. Разве где-нибудь будет лучше? Скрестив руки, он устремил взгляд вдаль в море, -- он потерялся там, утонул, проломился в однотонной дымке безбрежного пространства. Он любил море по многим, для него глубоким и полным смысла причинам: любил потому, что часто жаждал покоя, как художник, который много и трудно работает и которому хочется уйти от притязательного многообразия явлений к простоте, единообразию, простору и шири; любил из запретной дли него, прямо противоречащей его работе и потому столь прельстительной склонности к цельному, нерасчлененному, безграничному, вечному, к тому, что мы называем "ничто". Сознавать близость свою к совершенству--желание каждого, кто трудится над достижением прекрасного; а разве "ничто" не есть одна из форм совершенного? -- И вот когда взгляд его слился так с этим необъятным пространством, горизонтальную линию берега неожиданно перерезала чья-то фигура: он очнулся, поднял глаза, и увидел красивого мальчика, который шел слева мимо него по песку. Он был босой, ноги были обнажены до колен, он шел медленно, но так легко и гордо, словно привык ходить всегда без обуви; идя, он озирался вокруг на купальные будки. Едва, однако, заметил он русских, которые продолжали беспечно кричать и смеяться, как на лице его показалось вдруг выражение гневного негодования. Лоб омрачился, губы нервно сжались, на щеках появилась горькая складка, а брови сдвинулись с такой силой, что под давлением их глаза ушли как-то внутрь, и из них зло и мрачно сквозила наружу пылкая ненависть. Он взглянул перед собой на песок, потом опять угрожающе поднял взгляд, -- полупрезрительно, полунегодующе пожал слегка плечами и оставил врагов своих в стороне.
Своего рода деликатность или смущение, что- то вроде уважения или неловкости заставило Ашенбаха отвернуться и сделать вид что он ничего не заметил: серьезному случайному свидетелю непосредственно вылившейся наружу страсти не подобает пользоваться хотя бы даже про себя своими наблюдениями. Но он был в одно и то же время и взволнован и обрадован, -- больше того: он был счастлив. Этот детский фанатизм придавал и без того уже значительной по красоте своей фигуре подростка накую-то ценность, которая позволяла относиться к нему серьезнее, чем, казалось бы, допускали-то его годы.
Все еще в раздумий, Ашенбах прислушался к голосу мальчика, к звонкому, чистому, слегка слабому голосу, которым он уже издали здоровался с товарищами, занятыми сооружением крепости из песка. Ему отвечали, закричав ему несколько раз его имя пли уменьшительную форму имени; с своего рода любопытством старался Ашенбах разобрать это имя, но слыхал только два мелодичных слога "Аджио". И во второй раз опять "Аджио" с протяжной гласной "о" на конце. Ему понравилось это, -- благозвучие слогов гармонировало с объектом, он несколько раз повторил имя про себя и, удовлетворенный, занялся потом своими письмами и бумагами.
Положив на колени свою дорожную папку, он вынул вечное перо и принялся за корреспонденцию. Но уже через четверть часа ему стало жаль терять такой удобный случай и заниматься тем, на что время у него найдется всегда. Он отложил папку и обернулся опять к морю. А еще через минуту привлеченный юными голосами на песке, он прислонился поудобнее головой к спинке кресла: его снова потянуло наблюдать за движениями прекрасного Аджио.
Он сразу же заметил его, -- трудно было не заметить его с красным бантом на груди. Стараясь вместе с другими закрепить старую доску в виде моста через заполненный водою ров крепости, он все время, что-то крича и кивая головой, отдавал распоряжения. С ним было там человек десять сверстников, мальчиков и девочек, большею частью его возраста и еще моложе, -- все говорили на разных языках, на польском, французском и даже на разных балканских наречиях. Но чаще всего слышалось его имя. Несомненно было, что его все любят, уважают, боятся. Ближайшим его вассалом и другом был, по-видимому, один мальчик, тоже поляк, высокий и стройный, с черными, напомаженными волосами, в парусиновой курточке с ремнем. Закончив постройку крепости, оба друга обнявшись направились по пляжу, и высокий мальчик поцеловал Аджио.
Ашенбах едва удержался, чтобы не погрозить ему пальцем. Но потом рассмеялся, подозвал к себе продавца фруктами и купил у него крупной, спелой клубники. Стало очень тепло, хотя солнце все еще не могло пронизать гущу облаков. Какая-то лень сковывала рассудок, в то время как чувства поглощались необъятной и баюкающей тишиной морского пространства. Ашенбах думал над тем, какому имени может соответствовать подслушанное им слово, которое он принял за "Аджио". Ему было приятно стараться разрешить эту загадку. И с помощью некоторых польских воспоминаний он пришел к тому заключению, что это вероятнее всего "Тадцио", -- сокращенное имя "Тадеуш", -- или "Тадцю", если произнести на польский лад.
Тадцио купался. Ашенбах, потерявший его из глаз, сразу заметил далеко в море его голову, его руки, которыми он часто взмахивал при плавании. Море было мелкое, и мальчик заплыл далеко. Но об нем уже беспокоились, из будок раздавались встревоженные женские голоса, -- они кричали опять это имя, которое точно лозунг звучало здесь на берегу и в котором благодаря его мягкому окончанию, благодаря этому протяжному "ю" было столько и сладостного и вместе с тем непосредственно-дикого; "Тадцю! Тадцю!" Он повернулся и, высоко закинув голову, побежал по воде, -- вода мешала ему, и он бежал, весь покрытый прозрачною пеной. Вид этого живого существа, юношески нежного и грациозного, с влажными кудрями, прекрасного, как юное божество, выходящего из глубин моря и неба, из самой стихии, -- это зрелище навевало мифологические образы, оно было, словно поэтический отблеск извечных времен, начала формы и рождения богов. С закрытыми глазами прислушался Ашенбах к отклику, который нашло в его груди это зрелище, -- и снова подумал, что здесь хорошо и что он здесь останется.
Потом, отдыхая после купания, Тадцио лежал на песке, закутанный в свою белую простыню; руки у него были свободны и на правой, обнаженной руке покоилась его голова. Если Ашенбах и не смотрел на него, а погрузился в чтение своей книги, то все равно он ни на минуту не забывал, что мальчик лежит подле него и что стоит только повернуть голову немного вправо, чтобы снова увидеть того, кто возбуждал в нем такой бесконечный восторг. Ему казалось почти, что он сидит здесь именно на страже у спящего, -- он занят своим делом, погружен в свои мысли, но все же он непрестанно на страже у благородного создания рода человеческого, тут вправо, вблизи от него. И отцовская нежность, горячая любовь того, кто, жертвуя собой, духом создает красоту, к тому, кто этой красотой владеет, преисполнило его сердце.
После полудня он ушел с берега, вернулся в отель и отправился наверх к себе в комнату. Там он подошел к зеркалу и долго рассматривал свои седые волосы, свое утомленное лицо с обострившимися чертами. Он подумал о своей славе, о том, что так много людей его знает и почтительно взирает на него, преклоняясь перед его сильным, прекрасным словом, -- вспомнил все внешние успехи своего таланта, которые могли только прийти ему сразу на ум, не исключая даже получения дворянства. Потом отправился вниз завтракать и сел за свой столик. Когда, кончив кушать, он вошел в лифт, вслед за ним в кабинку села детвора, тоже возвращавшаяся с завтрака; среди них был и Тадцио. Он стоял совсем близко от Ашенбаха, в первый раз так близко, что тот мог видеть его уже не издали, а совсем подле себя, мог смотреть на него пристально, мог разглядеть все детали его прекрасного облика. Кто-то из товарищей обратился к нему с вопросом, и, отвечая своей неописуемо обаятельной улыбкой, Тадцио направился уже к выходу из лифта, слегка опустив глаза и смотря себе под ноги. Красота внушает стыдливость, подумал Ашенбах, -- но почему он задумался над этим. Он успел мимолетно заметить, что зубы у Тадцио были не совсем безупречны: слишком заостренные и бледные, без желтоватого, здорового оттенка и как-то странно, до хрупкости прозрачные, какие бывают иногда у очень малокровных. Он слабый, болезненный, мелькнула в голове Ашенбаха. Он, вероятно, долго не проживет. И он поспешно отказался от мысли дать себе отчет в том чувстве удовлетворения или утешения, которым сопровождалось в его душе это опасение.
Почти два часа провел он в своей комнате, а затем отправился на пароходике по лагуне, издававшей сегодня какой-то особенно гнилой запах, в Венецию. Он сошел на землю у св. Марка, напился чаю на площади и пошел прогуляться по улицам. Но именно эта прогулка и повлекла за собой полнейший переворот всего его настроения, всех его планов и предположений.
На улицах было нестерпимо душно. Воздух был настолько спертый, что все запахи, шедшие из квартир, лавок и ресторанов, масляный чад, пряные ароматы духов словно застыли неподвижно, не растворяясь в атмосфере и не рассеиваясь. Даже дым от папиросы не отходил никуда и лишь очень, очень медленно таял. Теснота на узких улицах не развлекала его, и, наоборот, как-то раздражала и досадовала. Чем дольше шел он, тем мучительнее овладевало им то отвратительное состояние, которое вызывается обычно морским воздухом в соединении с сирокко и которое одновременно кажется и возбуждением и полнейшей слабостью. На теле у него выступил пот. Глаза сами собой смыкались от утомления, в груди давило, появился легкий озноб, кровь учащенно билась в висках.
Он вышел поскорее из шумных деловых улиц и, перейдя несколько мостов, очутился в уличках бедного населения. Там его окружили нищие, а гнилые испарения каналов затрудняли дыхание. На пустынной площади, одной из тех забытых и запущенных площадей, которых много в Венеции, он отер пот со лба и внезапно решил, что ему нужно уехать.
Во второй раз и теперь уже окончательно он понял, что этот город в такую погоду для него в высшей степени вреден. Упорное выжидание -- представлялось бессмысленным, у него не было никаких оснований предполагать, что в близком будущем погода изменится. Надо было решать поскорее. Но возвращаться прямо домой было невозможно. На зимней квартире у него все убрано, летняя еще не готова к его приезду. Но ведь не только тут морей пляж, и в другом месте найдутся они, и уж, наверное, без этой злосчастной лагуны с ее отвратительным воздухом. Он вспомнил об одном маленьком курорте неподалеку от Триеста, который ему кто-то очень хвалил. Почему бы ему не поехать туда? II притом немедленно, чтобы имело еще смысл там опять привыкать и устраиваться. Он поднялся с края бассейна, куда присел отдохнуть, и направился в обратный путь. Дойдя до ближайшей стоянки гондол, он велел отвести себя к св. Марку. Гондольер повез его мрачным лабиринтом каналов, мимо красивых мраморных балконов, украшенных изваяниями львов, мимо покрытых плесенью стен, мимо печальных фасадов дворцов, которые теперь отражали в гнилой, зараженной воде огромные вывески магазинов. Добрались они очень нескоро, потому что гондольер, находившийся, вероятно на откупу у кружевных фабрик и хрустальных заводов, все время убеждал его посмотреть то то, то другое. И если такая поездка по Венеции и начинала минутами производить на Ашенбаха свое чарующее впечатление, то дух наживы, чисто деловой дух поверженной королевы тотчас же вновь отрезвлял и чувство и ум.
Вернувшись в отель, он еще перед обедом заявил в конторе, что непредвиденные обстоятельства вынуждают его завтра утром уехать. Ему выразили сожаление и написали счет. Он пообедал и провел теплый вечер в качалке на задней террасе за чтением газет. Перед сном он успел еще сложить весь багаж.
Спал он некрепко; его немного волновал предстоящий ранний отъезд. Когда утром он открыл окно, небо по-прежнему было облачно, но воздух как-то посвежел. Он уже начал раскаиваться. Быть может, его заявление об отъезде было чересчур поспешным, быть может, оно было просто результатом болезненного и потому ненормального состояния. Если бы он был немного терпеливее, если бы он не решал так поспешно, а попробовал бы привыкнуть к венецианскому воздуху или подождал бы перемены погоды, -- то теперь вместо спешки и неприятных хлопот отъезда ему предстояло бы такое же, как вчера, утро на пляже. Но уже поздно. Теперь он должен уехать, должен хотеть того, что хотел вчера вечером. Он оделся и в восемь часов утра спустился вниз.
Когда он вошел, в зале не было еще никого. Но потом, пока он дожидался кофе, начали появляться обитатели отеля. С чашкой в руках он увидел польских девочек с гувернанткой: строгие, чопорные и по-утреннему свеженькие, с покрасневшими глазами они направились к своему столику в нише окна. Вслед за ними показался портье с фуражкой в руках и доложил, что пора ехать. Подан уже автомобиль, который отвезет его и других гостей в отель "Эксцельсиор", откуда моторная лодка отвезет их по частному каналу прямо на вокзал. -- Уже поздно. Но Ашенбаху казалось, еще есть время. До отхода его поезда оставалось больше часа. Он рассердился на отельный обычай выгонять уезжающих гостей слишком рано, и заявил портье, чтобы ему не мешали завтракать. Тот нерешительно удалился, но через пять минут снова стоял перед ним. Никак невозможно задерживать дольше автомобиль. Хорошо, пусть себе едет и возьмет его вещи, раздраженно ответил Ашенбах. Он сам, когда ему будет нужно, поедет на пароходе; он просит, чтобы в отеле не беспокоились так настойчиво об его отъезде. Портье низко раскланялся. Довольный своим избавлением от назойливых приставаний, Ашенбах не торопясь кончил завтракать и велел даже лакею подать себе газету. Когда он, наконец, поднялся, времени оставалось действительно очень немного. Но как раз в это мгновение в стеклянных дверях залы показался Тадцио.
Направляясь к столику, где сидели его сестры, он прошел мимо поднявшегося Ашенбаха, скромно опустил глаза перед седым, старым господином, но тотчас же вновь поднял их со своим мягким, нежным, обаятельным взглядом. -- Прощай, Тадцио, -- подумал Ашенбах. Я недолго смотрел на тебя. И выразив вопреки привычке своей мысли действительно движениями губ, он добавил тихо: "Да благословит тебя Бог". -- Он начал собираться, роздал чаевые, простился с маленьким, любезным управляющим во французском сюртуке и пешком, как пришел, направился из отеля в сопровождении носильщика с ручным багажом по белой цветущей аллее через весь остров- к пароходной пристани. Дойдя туда, он занял место на пароходе--и начался для него тягостный путь, мучительный, полный раскаяний и сожаления.
То был знакомый путь по лагуне, мимо Св. Марка, по Большому Каналу. Ашенбах сидел на круглой скамеечке на носу, опершись о борт парохода и заслонив руками глаза. Остались позади общественные сады, в своей королевской пышности предстала Пьяцетта и снова исчезла, начались фасады дворцов, а когда канал повернул, мелькнула причудливо изогнутая Риальто. Путник смотрел, и сердце его разрывалось на части. Атмосфера города" тот самый слегка гнилостный запах моря и болота, который заставил его так внезапно бежать, -- его, именно его он вдыхал сейчас глубоко, с почти болезненной грустью. Как мог он не знать, не понять, насколько он привязан ко всему этому своим сердцем? То, что утром было всего лишь легким сожалением, легким сомнением в правильности решения, то стало теперь мукою, истинным горем, душевным страданием, настолько тяжелым, что у него на глазах несколько раз навертывались слезы, -- он все время повторял только себе самому, что этого он предвидеть не мог. Но особенно горестным, порой даже нестерпимо мучительным казалась ему мысль, что он никогда больше не увидит Венецию, что это прощание уже навсегда. Ведь если теперь во второй раз оказалось, что этот город действует на него вредно, если во второй раз сегодня он должен сломя голову бежать из него, значит, теперь уже Венеция будет для него навеки запретной, -- он сюда уже больше никогда не сумеет приехать! Он чувствовал, что если он уедет теперь, то гордость и стыд не позволят ему никогда уже больше посетить город, из которого он дважды должен был бежать ради здоровья. И этот конфликт между душевною склонностью и физической неспособностью показался ему неожиданно таким важным, таким значительным, а его физическое поражение таким позорным, что он отказывался понимать, почему вчера так легко, без всякой серьезной борьбы он подчинился этому решению.
Тем временем пароход приближался к вокзалу. Горькое чувство и беспомощность до боли волнуют Ашенбаха. Уехать--представляется ему немыслимым, вернуться--тоже. Растерянный, измученный, он входит на вокзал. Уже очень поздно, нельзя терять ни минуты, -- иначе он опоздает на поезд. Он хочет ехать и в то же время все в нем противится этому. Но время не ждет и безудержно толкает его вперед. Он торопится взять себе билет, и в сутолоке вокзала ищет служащего отеля, который должен ждать его здесь. Тот подходит и заявляет, что большой сундук уже сдан в багаж. Уже сдан? Да, сдан, -- прямо в Комо. В Комо? Из торопливых, раздраженных расспросов и смущенных ответов выясняется, что уже в гостинице "Эксцельсиор" его чемодан попал вместе с вещами других пассажиров на поезд, уходивший в Комо.
Ашенбах с величайшим трудом сохранял вид, подобающий в таких случаях. На самом же деле какая-то необыкновенная радость, почти чувство избавления потрясало все его существо. Служащий кинулся в надежде задержать еще, если возможно, багаж, но, конечно, как и следовало ожидать, вернулся ни с чем. Тогда Ашенбах заявил, что без багажа он не уедет и что лучше подождет его возвращения в прежнем отеле. Тут ли еще моторная лодка? Да, да, она тут, дожидается. Служащий на беглом итальянском наречии умолил кассира принять билет обратно, -- он клялся и божился, что тотчас же пошлет телеграмму, что примут немедленно все меры, чтобы вернуть как можно скорее чемодан, -- и в результате, как это ни странно, Ашенбах через двадцать минут после своего прибытия на вокзал ехал уже снова по Большому Каналу обратно на Лидо.
Странное, невероятное, курьезное и вместе с тем похожее на какой-то нехороший сон, переживание: снова, сейчас же увидеть опять места, за которыми только что навеки с глубочайшею скорбью прощался! Поднимая перед собой пену, ловко лавируя меледу гондолами и пароходиками, маленькая быстроходная моторная лодочка неслась на Лидо, в то время как ее единственный пассажир под маской озабоченной досады скрывал трусливо-заносчивое волнение убежавшего из дому мальчика. Все еще, время от времени, он смеялся про себя над "неудачею", -- такая редкая случайность может выпасть на долю разве только особого счастливчика. Придется, конечно, объяснять, видеть перед собой изумленные лица, -- но зато потом, думал он, все будет опять хорошо, -- ведь предотвратилось несчастье, исправлена тягостная ошибка... Все, что, казалось ему, он оставил позади себя, снова предстало пред ним, снова было его, -- и надолго, насколько ему только захочется... Не иллюзия ли это от быстрой езды, или, быть может, действительно ветер подул неожиданно с моря?
Волны ударяли о бетонные стены узкого канала, проложенного по островам по направлению к отелю "Эксцельсиор". А там поджидал его уже автобус, который быстро доставил его в прежний отель. Маленький усатый управляющий в сюртуке французского покроя сбежал навстречу ему с лестницы.
Любезно и льстиво он выразил свое сожаление по поводу случившегося, сказал, что это чрезвычайно неприятно и для него, и для всего их отеля и услужливо поддержал решение Ашенбаха дождаться возвращения багажа в отеле. Его комната, правда, уже сдана, но есть другая, и нисколько не хуже. "Pas de chance, monsieur" [незадача, сударь --фр.], заметил проводник в лифте, поднимая его наверх. Наконец, беглец был вновь водворен в комнату, которая по обстановке и по положению почти ничем не отличалась от прежней.
Усталый, измученный суетней этого необыкновенного утра, Ашенбах, разложив вещи из своего ручного саквояжа, сел в кресло у открытого окна. Море приняло белесовато-зеленую окраску, воздух казался прозрачней и чище, пляж с будочками и лодками как-то пестрее, -- но небо продолжало быть серым и облачным. Ашенбах смотрел из окна, скрестив на груди руки, -- довольный, что он снова здесь, и в то же время сердясь на себя, что он такой нерешительный, что он сам не может себе дать отчет в своих желаниях. Он просидел так, наверное, час, -- спокойно, без навязчивых мыслей. В полдень он увидел Тадцио, который в своем полосатом полотняном костюме с красным бантом на груди поднимался по мосткам обратно в отель. Ашенбах заметил его как-то сразу, еще не как следует всмотревшись в него, и подумал было: вот видишь, Тадцио, и ты опять здесь! Но в то же мгновение он почувствовал, что это небрежное приветствие смолкает перед истиной его сердца, --почувствовал странный подъем, радость, -- и понял, что именно благодаря Тадцио разлука с Венецией была ему так тяжела.
Он сидел молча, незаметно у себя наверху и думал. Черты лица его прояснились, брови стали прямее и выше, -- внимательная, любопытная улыбка появилась у него на губах. Потом поднял голову и обеими, вяло лежавшими на ручках кресла руками сделал размеренный, медленный жест, расправив обе ладони, -- словно простирал руки кому-то навстречу.
Глава четвертая
День за днем теперь нагой бог с жаркими ланитами мчал свою огненную колесницу по пространствам небес, и золотистые кудри его развевались по ветру. Беловато-шелковистый блеск покрывал поверхность лениво плескавшихся волн. Песок был раскаленный. Под серебристой лазурью эфира перед купальными будками были натянуты тенты, и на резко ограниченных теневых местах под ними все проводили утренние часы. Но прекрасны были и вечера, когда растительность парка издавала бальзамический аромат, звезды на небе сплетались в свои бесконечные хороводы и еле доносился шепот окутанной мраком воды. Такой вечер таил в себе радостную надежду на новый яркий, солнечный день, на досуг и свободу, на бесчисленные, тесно сплетающиеся друг с другом возможности счастливого случая.
Ашенбах, которого удержала здесь столь счастливая "неудача", был весьма далек от мысли после получения багажа вновь трогаться с места.
Два дня ему пришлось потерпеть, и к обеду в залу он являлся по необходимости в дорожном костюме. Но потом, когда пропавшие вещи были снова водворены в его комнате, он распаковал чемодан, разложил все по шкафам и расположился на более или менее продолжительное время, довольный тем, что опять может проводить утренние часы на пляже в своем легком шелковом костюме и появляться вечером за обедом в приличном виде.
Приятный, ровный, размеренный темп этой жизни пленил его, целиком овладел его существом. И, действительно, какое дивное сочетание: прелести благоустроенного курорта на южном берегу с близостью чудесного, несравненного города. Ашенбах не любил праздности. Всякий раз как случалось ему отдыхать, устраивать себе всякого рода праздники, его всегда--в особенности в юные годы--с каким-то неотразимым томлением влекло вновь к работе, к священно-трезвому служению будней. И только это местечко чаровало его, гнало все привычные запросы и желания и наполняло душу его счастливым покоем. Часто утром, под тентом своей будки на пляже, устремив взгляд на лазурь южного моря, или теплою, мягкою ночью, откинувшись на подушки гондолы, которая под усеянным звездами небом везла его домой на Лидо с площади св. Марка, где он иногда проводил вечера, -- а сзади там, где-то оставляла за собой и пестрые огоньки и нежные звуки певучих серенад, -- он вспомнил свою усадьбу в горах, где он работал всегда летние месяцы, где тучи опускаются чуть не до деревьев, где страшные грозы по ночам ярко освещают все уголки огромного дома и где в вершинах высоких сосен гнездятся черные вороны, которых он заботливо кормит. В эти минуты казалось ему, будто он где-то сейчас на елисейских полях, на границе земли, где удел человека -- легкая, свободная жизнь, где нет ни зимы, ни снегов, ни гроз, ни бушующих ливней, -- где всегда нежно свежащее дыхание моря и где в сладостной лени текут прекрасные дни, спокойные, беззаботные, тихие, отданные целиком солнцу и его ликующим играм.
Часто, почти постоянно видел Ашенбах мальчика Тадцио. Ограниченное пространство пляжа и размеренный режим курортной жизни способствовали тому, что юный красавец почти целыми днями всего лишь с небольшими перерывами был подле него. Он видел и встречал его всюду; внизу в отеле, на освежающих прогулках в Венецию и обратно, часто даже в самом городе, в тесноте его улиц, а иногда и так мимоходом, когда того хотел случай. Но с особенно счастливой регулярностью давали ему возможность благоговейно взирать на нежную красоту мальчика утренние часы на пляже. II именно это постоянство счастливой случайности, эта неизменная благосклонность судьбы и наполняла его душу радостью и довольством жизнью, -- придавала столь великую ценность его пребыванию здесь и сплетала день за днем в непрерывную цепь светлого праздника.
Он вставал рано, как обычно в периоды усиленной, спешной работы, и первым почти появлялся на пляже, когда солнце не палило еще своими золотыми лучами, а море в беловатом сиянии спало еще тихим утренним сном. Он радушно здоровался со сторожем, встречал улыбкой босого старика, который смотрел за его будкой, натягивал желтый тент и вытаскивал наружу удобное кресло. И три, четыре часа затем принадлежали ему, -- а солнце меж тем поднималось все выше и выше, приобретая страшную власть над вселенной, -- море голубело сперва и синело яркой лазурью, -- и Тадцио был тут же вблизи, -- и он мог смотреть на него...
Он видел, как он подходил слева, по самому краю воды, видел его сзади выходящим из будки или же замечал неожиданно и не без приятного изумления, что пропустил его появление и что он уже тут, что уже снова в своем синем с белым купальном костюме, в который теперь всегда он был одет на пляже, он начал свою обычную жизнь на солнце, в песке, ту мило-ничтожную, праздно-пеструю жизнь, которая была и игрой и покоем, беготней, лежанием на песке, копанием в земле, плаванием и забавами, -- окруженный попечением и неусыпным надзором женщин в будке, которые красиво и звучно окликивали его: "Тадцио! Тадцио!" и к которым он бежал с радостным видом рассказать, что он видел и делал сегодня, показать, что нашел и поймал: ракушек, морских коньков, водоросли и странных причудливых раковин. Ашенбах не понимал ни слова из того, что он говорил, но пусть то были самые обыкновенные, самые ничтожные вещи, -- все равно для него было наслаждением его слушать. Непонятность речи мальчика превращала ее для него в музыку,- могучее солнце залило его своим растительным блеском, а фоном его прекрасного облика неизменно служила величественная ширь лазурного моря.
И скоро Ашенбах знал уже каждую линию каждый жест этого красивого, истинно свободного тела и радостно всякий раз приветствовал все новое и новое проявление знакомой ему красоты. Его восхищению, его очарованию не было пределов. Мальчика звали поздороваться с гостем, подошедшим к их будке; он бежал на зов, бежал, быть может, мокрый еще, из воды, откидывал назад свои локоны и протягивал руку, стоя на одной ноге, а другую приподняв слегка на носок; в это мгновение он принимал всегда особенно обаятельную позу и выражение лица, какое-то прелестное внимательное, смущенное от вежливости и кокетливое от сознания благородного долга. Он лежал протянувшись, обвив грудь простыней, облокотившись безупречно высеченной рукой о песок и опершись о ладонь подбородком, товарищ его сидел подле него и смотрел,- и трудно было представить себе более очаровательное, более пленительное зрелище, чем та улыбка глаз и губ, с которой взирал этот избранный на другого, ниже стоявшего. Он стоял у края воды, один, вдалеке от своих, совсем близко от Ашенбаха, -- прямой и стройный, закинув руки за шею, медленно раскачиваясь на пятках, -- стоял и мечтательно смотрел в лазурную даль, а маленькие набегавшие волны купали пальцы его нагих ног. Его золотистые волосы кольцами вились вокруг висков и всей шеи, -- солнце освещало пушек на спине, -- нежный и тонкий рисунок ребер и совершенная форма груди обрисовывались под тесной оболочкой купального костюмчика, кожа под мышками была еще гладкая, как у статуи, -- его коленные впадины блестели и синеватые жилки на них придавали всему его телу прозрачный вид. Какая сила и какая точность мысли выявились в этом юношеском совершенном теле! Но разве строгая и чистая воля, что, действуя тайно, побудила к творению этого божественного существа, -- разве она не была знакома и ему, художнику мысли? Разве не действовала она также и в нем, когда он, преисполненный чистою страстью, из мраморной массы слова высекал благородную форму, провиденную духом его и данную им людям, как отражение духовной красоты?
Отражение красоты! Его глаза скользили по благородной фигуре там, у порога лазури, и в вдохновенном восторге он постигал, казалось, этим взглядом своим самое красоту, форму, как божественную мысль, единое и чистое совершенство, что живет в духе и чье человеческое отражение стоит здесь для восторга и поклонения. То было очарование. И бессознательно, жадно вдыхал его стареющий художник. Его дух вдохновлялся, сознание его пришло в смятение, -- и память воскрешала старые, юношеские, с тех пор ни разу не оживлявшиеся собственным пылом мысли и чувства. Разве не знаем мы, что солнце отвлекает наше сознание от интеллектуальных восприятий на чувственные? Оно зачаровывает и пленяет настолько разум и память, что душа в упоении забывает о себе и с немым восхищением упивается прекраснейшими из озаренных солнцем предметов; и только с помощью какого-либо тела она становится способной затем к более возвышенному восприятию. Так и Бог для того, чтобы конкретизировать для нас духовное, пользуется обликом и формой человеческой юности, которую он венчает всем блеском совершенной красоты и при виде которой мы вдохновляемся и надеждой и скорбью.
Так думал стареющий энтузиаст, так он и чувствовал. И чары лазурного моря и горячего солнца создали перед ним пленительный образ. То старый платан неподалеку от стен древних Афин, --то было священно-тенистое, упоенное ароматом цветов прутняка место, где изображения богов и благочестивые приношения славили героев и нимф. Прозрачный ручей по гладким камням спадал к подножью развесистого дерева; гармонично стрекотали кузнечики. А на лужайке, мягко стлавшейся по склону холма, лежали два человека, укрывшиеся сюда от зноя летнего дня: старик и юноша, урод и красавец, мудрый и прекрасный. И меж любезностей и шуток, соперничавших друг с другом в тонком остроумии, Сократ поучал Фаидра чувству и добродетели. Он говорил ему о пламенном изумлении, переживаемом чувствующей душой, когда предстает перед ней отражение вечной красоты; говорил ему о том, что недобродетельный не может представить себе красоту, когда видит ее отражение,--он неспособен на благоговейное чувство; говорил о священном трепете, который овладевает благородным, когда он видит перед собой богоподобный облик, совершенное тело,--как он тогда вдохновляется, забывает кругом себя все, едва осмеливается поднять взор свой ц поклоняется тому, кто несет в себе эту красоту,--он готов даже воздать ему жертвоприношение, но боится, что люди сочтут его безумным и станут смеяться над ним. Ибо красота, Фаидр, и только красота одновременно и добродетельна и очевидна; она -- запомни это -- единственная форма духовного, которую мы в состоянии чувственно воспринимать. Ведь что было бы с нами, если бы перед нами в чувственном, осязаемом облике предстали другие божественные черты, и разум, и добродетель, и истина? Разве не погибли бы мы, не сгорели бы от любви, как некогда Семель перед Зевсом? Поэтому красота -- это путь чувствующего к духу, -- только путь, только средство, --запомни это, Фаидр... И в заключение хитрый мудрец добавил самую тонкую, самую сокровенную мысль: ту самую, что любящий божественнее любимого, потому что в нем живет бог, а не в другом, -- ту самую тонкую, самую оригинальную мысль, которая когда-либо была высказана и из которой вытекает вся сущность и вся затаенная сладость чувства.
Счастье писателя--эго мысль, способная стать вполне чувством, и чувство, способное стать вполне мыслью. Такая живая мысль и такое яркое чувство овладели сейчас Ашенбахом: мысль о том, что природа преисполняется блаженством, когда дух преклоняется перед красотой. Ему захотелось внезапно писать. Хотя говорят, что Эрос любит праздность и только для нее он и создан, -- тем не менее в этом пункте переживаемого кризиса возбуждение Ашенбаха было устремлено в сторону творчества. Повод был почти безразличен. До него случайно дошла весть о том, что как раз теперь возбудил к себе интерес один крупный и жгучий вопрос культуры и вкуса. Вопрос этот был знаком ему, и желание осветить его силою своего слова стало вдруг для него непреоборимым. И желание это настойчиво требовало, чтобы работал он в присутствии Тадцио, чтобы при писании следил за формами его прекрасного тела, согласовал стиль свой с его благородными линиями и перенес его красоту в сферу духа, все равно как некогда орел перенес в эфир троянского пастуха. Никогда радость слова не казалась ему такой сладостной, никогда не сознавал он с такой ясностью, что в слове жив Эрос, как во время этих опасно пленительных часов, когда он за своим круглым столиком под тентом на берегу южного моря, в созерцании своего кумира и с музыкой слов его в ушах, по красоте Тадцио писал свою небольшую статью, -- те полторы страницы совершеннейшей прозы, кристальная прозрачность которых, благородство и чарующая сила должны были вскоре приковать к себе восхищение многих. Хорошо, конечно, что мир знает только самое прекрасное творение, а не повод, создавший его, не условия его написания: ибо знание источников, из которых проистекает вдохновение художника, часто смущало бы его, отпугивало и тем самым извращало бы впечатление. Дивные часы! Необыкновенно плодотворное общение духа с телом! Когда Ашенбах сложил свою работу и ушел с пляжа, он чувствовал себя истощенным, разбитым, и ему казалось, будто совесть его мучится, как после тяжкого греха.
На следующее утро он, выходя из отеля по широкой лестнице, заметил, что Тадцио идет один впереди него по направлению к пляжу. Желание, наипростейшая мысль, воспользоваться удобной случайностью и завязать легкое знакомство с тем, кто, сам того не ведая, вселяет в него столько переживаний, дает ему столько ярких минут, желание просто заговорить с ним, насладиться взглядом, ответом его, вдруг появилось в его душе и стало настойчивым. Мальчик шел тихо, его легко было догнать, и Ашенбах ускорил шаги. Он нагоняет его на мостках за будками, хочет положить руку ему на голову, на плечо, -- на губах у него уже ласковое слово, радушная французская фраза: но вдруг чувствует, что его сердце, быть может, от быстрой ходьбы, начинает биться с такою силой, что он, еле переводя дыхание, будет говорить запинаясь, волнуясь, невнятно; он колеблется, старается собой овладеть, боится, наконец, что, может быть, слишком долго идет уж за мальчиком, боится обратить на себя внимание, -- все-таки опять нагоняет, по снова колеблется, подавляет желание и с опущенной головой поворачивает обратно.
Слишком поздно, -- думает он в эту минуту. Слишком поздно. Но так ли? Было ли действительно слишком поздно? Тот шаг, сделать который он не решился, повел бы, наверное, к хорошему, легкому и радостному, к делительному отрезвлению. Но все дело было именно в том, что Ашенбах не хотел и этого отрезвления, в том, что чары эти были ему слишком дороги. Кто поймет, кто разгадает тайны художественной натуры? Кто постигнет глубочайшую слиянность в ней строгого аскетизма и распущенности? Ибо нежелание целительного отрезвления есть не что иное, как распущенность. Но Ашенбах не был способен теперь к самокритике. Вкус, духовный облик его возраста, самоуважение и зрелость не позволяли ему расчленять побудительные мотивы и раздумывать над тем, что помешало ему исполнить свое намерение, -- совесть, испорченность или слабость. Он был смущен, он боялся, что кто-нибудь, хотя бы сторож, мог заметить его попытку и его поражение, боялся оказаться в смешном положении. Вообще же сам смеялся над своим комически - священным трепетом. "Испугался", думал он, "испугался, как петух, который в борьбе боязливо опускает крылья. Ведь это сам бог, являя нам облик прекрасного, подрывает в нас мужество и повергает в прах наше горделивое сознание". Он шутил сам с собой и был слишком высокомерен, чтобы бояться своего чувства.
Он перестал совершенно думать о конце отдыха, который сам заранее определил; мысль о возвращении домой не приходила ему даже в голову. Он выписал себе достаточный запас денег. Он беспокоился только об одном, -- об отъезде польской семьи; но, между прочим осведомившись у парикмахера в отеле, он узнал, что они приехали сюда непосредственно перед ним. От солнца у него загорели руки и лицо, -- возбуждающий аромат морской соли укрепил его чувство, и подобно тому, как всегда он отдавал работе своей все то, что давал ему отдых, сон, питание или природа, так теперь все, что ежедневно получал он от горячего солнца, спокойствия и морского воздуха, он беспечно и неэкономно растрачивал без остатка на странные, чарующие переживания.
Спал он совсем мало. Дивно однообразные дни разделялись друг от друга короткими ночами, полными счастливого волнения. Он уходил к себе, правда, рано, потому что в девять часов, когда Тадцио исчезал с его горизонта, день казался ему конченным. Но уже на заре его будил сладостный трепет ожидания, сердце его вспоминало о предстоящем вновь дне, -- он не в силах был оставаться в постели, вставал и слегка приодевшись садился у открытого окна, дожидаясь восхода солнца. Чудесное зрелище преисполняло его душу, освеженную сном, благоговением. И небо, и земля, и море были окутаны еще призрачно белесоватой дымкой; в безбрежном пространстве небес плыла еще угасавшая звездочка. Но слышалось дуновение, -- крылатый вестник из недосягаемых сфер, вестник о том, что Эос поднялась с ложа супруга, и через мгновение обозначался уже тот первый, сладостный багрянец далекого горизонта, который сразу дает жизнь всему творению. Близилась богиня, совратительница юношей, похитившая Клейта, Кефала и на зависть всех олимпийцев наслаждавшаяся любовью прекрасного Ориона. А там на краю мира лился уж розовый дождь, невыразимо прекрасный в нежном сиянии,-- маленькие облачка, прозрачные, легкие, точно амуры-приспешники, порхали в розоватом и голубоватом эфире, -- сыпался пурпур на море, которое радостно увлекало его перед на гребешках легких волн, -- снизу к выси небес вздымались золотистые копья, -- сияние становилось пожаром,--беззвучно, с божественной мощью простирались уже вверх языки багряного пламени, -- и могучею рысью кони прекрасного бога начинали свой бешеный круг вокруг ожившей вселенной. Ослепленный величием, сидел у окна одинокий, -- закрывал глаза, и легкий ветерок утра целовал его сомкнутые веки. Старые чувства, ранние, дивные томления сердца, умолкшие в строгом служении его жизни и снова теперь столь чудесно воскресшие, -- он узнавал их и приветствовал своей смущенной, изумленной улыбкой. Он думал, мечтал, -- медленно губы его слагали имя, -- и, все еще улыбаясь, с обращенным вверх лицом, скрестив на груди руки, он еще раз засыпал в своем кресле.
Но день, который начинался так пламенно-торжественно, претерпевал затем странные превращения. Откуда-то являлся п креп неожиданно ветер, который, точно шепча о чем-то заветном и тайном, обвевал его голову. Белые, перистые облака раскидывались по небу, словно пасущиеся стада богов. Ветер крепчал и усиливался, -- и мчались уж копи Посейдона, упрямые, -- быть может, даже быки, покорные своему повелителю, опустив рога в бешеном беге. И к берегу неслись легкие, веселые волны, напоминавшие шаловливых коз на лугу. Священно преображенный мир завлекал к себе очарованного, одинокого зрителя, и душа его грезила о прекраснейших мифах. -- Часто, когда позади Венеции опускалось усталое солнце, он сидел в парке и смотрел на Тадцио, который в белом костюме с пестрым поясом играл в мяч на широкой площадке. Он смотрел на него и видел перед собой Гиацинта, который должен был умереть, потому что его любили два бога...
Нет ничего более странного, чем отношения людей, которые знают друг друга лишь с виду, -- которые ежедневно и даже ежечасно встречаются, наблюдают один за другим и притом, благодаря законам приличия или собственным убеждениям, должны молча делать вид полнейшей друг другу чуждости. Эти отношения полны тогда беспокойного чувства, полны чрезмерно повышенного любопытства, неудовлетворенной и естественно подавляемой потребности в знакомстве друг с другом и в общении, полны, наконец, своего рода почтительного уважения. Ибо человек любит и уважает человека, пока он не способен к оценке его, и любовь есть продукт недостаточного знания друг друга.
Какие-нибудь отношения, какое-нибудь знакомство должно было так или иначе сложиться между Ашенбахом и юным Тадцио, и с проникновенной радостью писатель заметил, что участие и внимание никогда не остаются совсем без ответа. Что пробуждало, например, прекрасного мальчика перестать ходить утром на пляже по мосткам позади будок, а направляться всегда передней дорогой по песку, мимо будки Ашенбаха, иногда совсем вплотную к нему, мимо его кресла? Быть может, сказывалось тут влияние более сильного чувства на нежную и нетронутую натуру? Ашенбах ежедневно поджидал появления Тадцио, и иногда, издали заметив его, делал вид, что он занят, -- давал мальчику проходить, совершенно не обращая на него внимания. Но иногда зато он смотрел на него, и их взгляды встречались. В эти мгновения оба они были серьезны и строги. Выразительное и почтенное лицо Ашенбаха не обнаруживало ни малейшего внутреннего волнения; но в глазах Тадцио было легкое недоумение, задумчивый вопрос, -- походка его замедлялась, он опускал глаза, потом с очаровательной улыбкой снова поднимал их, и когда проходил, то что-то в фигуре его говорило о том, что только воспитанность не позволяет ему обернуться.
Но как-то раз вечером случилось иначе. За обедом в большой зале не оказалось ни Тадцио, ни сестер, ни гувернантки, -- это, конечно, сразу бросилось в глаза Ашенбаху. Обеспокоенный и взволнованный их отсутствием, он прогуливался вечером в своем вечернем костюме и соломенной шляпе перед террасой отеля, когда неожиданно при свете дугового фонаря заметил приближавшихся монахинеподобных сестер с гувернанткой; в нескольких шагах позади их шел Тадцио. Они шли, очевидно, с пароходной пристани, пообедав, вероятно, по какой-то причине в городе. На воде было, должно быть, прохладно; на Тадцио была надета темно-синяя матросская курточка с золотыми пуговицами и на голове матросская шапочка. Солнце и морской воздух не оставляли следа на его коже, -- она была такой же мраморно-желтоватой, как по приезде; но сегодня он выглядел почему- то бледнее обыкновенного, может быть, просто от свежести воздуха или же благодаря белому свету дугового фонаря. Его точно рисованные брови резче выделялись сейчас, глаза ярче блестели. Он был прекраснее, чем то можно выразить словом, и Ашенбах снова, как уже часто и раньше, с тоскою подумал, что слово способно лишь славить красоту, но выразить ее, описать не в состоянии.
Он был не подготовлен к радостной встрече, она произошла неожиданно, и он не успел придать своему лицу выражение спокойного безразличия и достоинства. Радость, изумление, восторг озарились, наверное, на нем, когда взгляд его встретился с глазами мальчика, -- и в это мгновение Тадцио улыбнулся: улыбнулся ему внятно, приветливо, радостно и открыто, улыбнулся своими губами, которые медленно раскрылись в этой улыбке. То была улыбка Нарцисса, который склонился над зеркальной гладью воды, -- та сосредоточенная, зачарованная длительная улыбка, которая приветствует отражение собственной красоты, -- улыбка, слегка омраченная бесплодностью старания своего поцеловать нежные губы своего отражения, -- кокетливая, любопытная, зачарованная и чарующая.
Тот, кто встретил эту улыбку, торопливо унес ее прочь, точно роковой дар. Он был так взволнован, что должен был уйти от огней террасы и сада, и торопливым шагом удалился в мрак заднего парка. Странно возмущенные и нежные мольбы вырывались невольно из его уст: "Ты не должен так улыбаться! Слышишь, -- так нельзя никому улыбаться!" Он опустился на скамью, жадно вдыхая ночной аромат цветов и деревьев. И откинувшись назад, бессильно опустив руки, подавленный внутренним трепетом, он прошептал извечную формулу страсти, -- невозможную здесь и абсурдную, банальную, смешную и все же священную, все же даже здесь благоговейную: "Люблю тебя!"
Глава пятая
На четвертой неделе своего пребывания на Лидо Густав Ашенбах стал делать неприятные для него наблюдения касательно окружавшего его внешнего мира. Во-первых, ему казалось, что с течением времени население отеля скорее уменьшается, чем увеличивается, и особенно, что немецкий язык вокруг него постепенно все больше смолкает, так что и за столом и на пляже до его слуха стала доноситься теперь почти исключительно чуждая речь. А потом однажды у парикмахера, которого он посещал теперь очень часто, он подхватил случайно одну фразу, которая повергла его в большое смущение. Парикмахер рассказал ему об одной немецкой семье, которая только что, после всего нескольких дней пребывания здесь, уехала обратно, и шутливым, беззаботным тоном добавил:
-- Но ведь вы, сударь, конечно, останетесь? Вас это не испугает?
Ашенбах взглянул на него.
-- Что не испугает? -- повторил он.
Болтун замолчал, чем-то озабоченно занялся, сделал вид, что не слышал вопроса. И когда Ашенбах уже настойчивее предложил его вновь, он заявил, что ни о чем не имеет понятия, и оживленной болтовней постарался отвлечь внимание клиента.
Это было утром. После обеда Ашенбах, не смотря на полный штиль и палящий солнечный зной, поехал в Венецию. Его увлекло туда желание проследить за польской семьей, которую он видел на дороге по направлению к пароходной пристани. Однако, у Св. Марка своего кумира он не заметил. Но за чашкою чая, сидя за круглым железным столиком на тенистой стороне площади, он почувствовал неожиданно в воздухе странный запах, который показался ему каким-то давно, давно знакомым, -- сладковато-аптечный запах, говоривший о муках и язвах и о подозрительной чистоте. Он задумался и узнал его, наконец, кончил пить чай и пошел по направлению к собору. На узкой улице запах еще более усилился. На углах красовались печатные плакаты, которыми население вследствие появления известного рода гастрических заболеваний, вполне естественных при такой погоде, отечески-заботливо предупреждалось против употребления устриц и раковин, а также и от питья воды из каналов. Намеренно успокоительный тон обращения был слишком прозрачен. На мостах и площадях молча толпились кучки народа. И Ашенбах задумчиво и любопытно вмешался в толпу.
Он обратился с вопросом по поводу странного запаха к владельцу магазина, который стоял у витрин, заполненных коралловыми нитками и украшениями из поддельных аметистов. Тот мрачно исподлобья взглянул на него и поспешил затем принять беззаботный вид.
-- Так, просто, принимаются меры на всякий случай, -- ответил он с широким жестом. -- Приходится приветствовать, конечно, распоряжение полиции... Погода эта всех так волнует, сирокко вреден ведь для здоровья! Одним словом, вы понимаете, -- это только предосторожности ради, -- может быть, даже, совершенно излишне...
Ашенбах поблагодарил его и пошел дальше. Но и на пароходе, который отвозил его обратно на Лидо, он слышал все еще тяжелый запах дезинфекционного средства.
Вернувшись в отель, он направился прямо в читальню и стал проглядывать газеты. В иностранных он не нашел ничего. Но немецкие передавали уже тревожные слухи, сообщали цифровые сведения, помещали правительственные опровержения и выражали сомнение в их правильности. Этим и объясняется, конечно, заметный отлив немецкого и австрийского элемента. Представители же других наций не знали, по-видимому, ничего, пи о чем не догадывались и потому не выражали никакого беспокойства. "Нужно молчать", взволнованно подумал Ашенбах, бросив на стол газеты. "Нужно во что было ни стало молчать". И в то же самое время сердце его наполнилось каким-то удовлетворением по поводу того, что ожидает всех его окружавших. Ибо страсти, все равно, как и преступлению, не по душе равномерный темп и благополучие повседневности, -- п всякое нарушение заурядного хода вещей, всякое смятение и волнение необходимо должно ею приветствоваться, так как она хотя и неопределенно, хотя и безотчетно, но все же надеется иметь возможность извлечь из всего этого для себя выгоду. Так и Ашенбах испытывал безотчетную радость по поводу происходящего в грязных улицах Венеции, -- по поводу этой зловещей тайны старого города, которая слилась с его собственной тайной и в сохранении которой он испытывал такую потребность. Ибо ничего не страшился он так, как отъезда Тадцио, и к ужасу своему он вдруг понял теперь, что не знает, как будет жить, если это случится.
Теперь он перестал уже довольствоваться встречами и близостью с прекрасным мальчиком в определенные периоды дня, -- он следил за ним, не отставал ни на шаг. В воскресенье, например, польская семья никогда не появлялась на пляже. Он догадался, что они ездят в собор Св. Марка, -- поспешил туда и, с палящего зноя площади войдя в золотистый, прохладный полумрак сводов, нашел мальчика погруженным в молитву. Потом остановился сзади, на полуразрушенном мозаичном полу, посреди толпы, стоявшей на коленях, крестившейся и что-то про себя бормотавшей, -- и пышная роскошь восточного храма тяжелым удушьем сковала его чувство и воображение. Впереди двигался, что-то делал и пел богато и пышно разодетый священник, -- струился фимиам и застилал бессильные, тонкие огоньки свечек, -- и в удушливо-сладковатый аромат его примешивался, казалось, другой запах: запах зараженного города. Но сквозь дым фимиама Ашенбах все же заметил, что мальчик повернул голову, поискал его глазами и тотчас же нашел.
Когда затем толпа полилась чрез открытый портал на ярко залитую палящим солнцем и чуть ли не сплошь усеянную голубями площадь, -- он спрятался в проходе и стал ждать. Он видел, как польская семья вышла из церкви, видел, как дети церемонно простились с матерью и как та, выйдя из собора, направилась к Пиацетте. Он заметил потом, что мальчик, его монашенки- сестры и гувернантка повернули направо к воротам башни с часами. Дав отойти им немного, он последовал за ними, осторожно, украдкой, сопровождая их в течение всей их прогулки по Венеции. Ему приходилось останавливаться, когда они почему-нибудь мешкали, приходилось прятаться в лавчонках и на дворах, чтобы дать им пройти; он терял их и, изнемогая от жары и усталости, искал их на мостах и на грязных улицах. То и дело приходилось ему переживать мгновения страшного смущения, когда он неожиданно замечал их перед собою, в узких переулках, где некуда было уйти или спрятаться. Но все-таки, несмотря на все это, нельзя было сказать, что он страдает. И мозг его и сердце были охвачены каким-то опьянением, и шаги его послушно следовали указаниям демона, которому доставляет огромную радость попирать ногами и разум и достоинство человека.
Затем Тадцио с сестрами и с гувернанткой сели где-то в гондолу, и Ашенбахи спрятавшийся в это время за большим фонтаном, последовал за ними, как только они отъехали от берега. Торопливым и сдавленным шепотом, обещая щедрое вознаграждение, он требовал от гондольера, чтобы тот незаметно, па небольшом расстоянии следовал за гондолой, которая только что завернула там за угол. И его покоробило, когда гондольер с неприятной, двусмысленной усмешкой ответил ему, что постарается угодить господину.
Так скользил он, мягко покачиваясь на больших черных подушках, вслед за другою гондолой, к которой он был прикован целиком, без остатка овладевшим им чувством. Порой она исчезала из его глаз, -- и он погружался в раздумье и тихую грусть. Но его гондольер, точно привыкший к таким приключениям, тотчас же ухитрялся быстрым маневрированием весел и сокращенными поворотами снова давать его взгляду заветный образ. Воздух был неподвижный и душный: нестерпимо палило солнце сквозь дымку, окутывавшую небо серовато-свинцовою пленкой. Вода монотонно плескалась о камень и дерево. Из небольших, высоко расположенных садов через покрытые плесенью каменные ограды свисали цветущие ветви деревьев, белоснежные и пурпурно-красные, издававшие аромат миндаля. В дымке тумана вырисовывались восточные арабески домов. Мраморные ступени церкви спускались прямо в воду; на них сидел нищий и в доказательство своей нищеты униженно протягивал шляпу и показывал на белки своих глаз, которые были закрыты навеки; какой-то торговец древностями перед своей лавкой заманчивым жестом приглашал проезжавших зайти к нему, в надежде поживиться их легковерием. То была Венеция, льстивая и подозрительная красавица, -- город, полусказка, полуловушка для чужестранцев, в гнилой атмосфере которой некогда пышно расцвело искусство и которая вдохновляла музыкантов на мелодии, сладко нас убаюкивающие и навевающие сладкие грезы. Путнику казалось, будто и его глаз упивается этой пышностью, будто и его слух полон этих сладких мелодий. Но потом вспомнил он, что этот обманчивый город болен и заражен и что он это из корысти скрывает, и опять взгляд его жадно устремился вслед за плывшей впереди гондолой.
Он знал теперь только одно, хотел только одного: все время непрестанно быть подле того, кто вдохновлял его на высший восторг, -- грезить о нем, когда его нет перед глазами, и по образцу всех любящих снабжать ласковыми словами даже тень, даже отблеск его прекрасного облика. Одиночество, тоска и счастье запоздалой, но глубочайшей страсти настолько им овладели, что он забыл все сомнения, все колебания: вернувшись поздно вечером из Венеции, он остановился в первом этаже своего отеля у дверей комнаты мальчика, в полном забвении прижался лбом к косяку двери и долго не мог уйти, рискуя, что его застанут в такой странной и подозрительной позе.
Тем не менее бывали и у него минуты просветления, минуты полусознания. Что делать? Как каждый человек, в которого естественные заслуги вселяют аристократический интерес к его происхождению, он привык при всех превратностях и успехах жизни своей думать о предках, -- мысленно уверяться в их отношении к тому или иному его шагу. Он думал о них и теперь, охваченный столь необычным переживанием, во власти столь экзотического извращения чувства, -- думал о сдержанной строгости, о стойком их мужестве--и улыбался печально. Что сказали бы они? Но, правда, -- что сказали бы они про всю его жизнь, которая столь отлична от их жизни, его жизнь под властью искусства, о которой он сам некогда, в буржуазном духе отцов своих, высказал столько насмешливых мыслей и которая, в сущности, в корне своем, была так похожа на их жизнь? Ведь и он также служил, ведь и он был солдатом и воином, подобно многим из них, -- ибо искусство--тоже война, тоже мучительная, страшная борьба, на которую человека хватает ненадолго. Жизнь самопреодоления, жизнь вопреки и наперекор всему, -- суровая жизнь, полная лишений и выдержки, жизнь, которую он сам возвысил в эмблему высшего, современного героизма, -- он может, он имеет полное право назвать ее мужественной, назвать ее отважной и смелой, -- и тут же казалось ему, что Эрос, который овладел душою его, почему-то вполне соответствует именно такой его жизни. Разве не был он в особенном почете именно у самых отважных народов? Бесчисленные военные герои прошлого охотно, с восторгом несли его иго, ибо не было никакого унижения ни в чем, что предопределял этот бог, -- и поступки, которые порицались бы, как признаки трусости и слабости, если бы совершались с иною целью--мольбы, клятвы, рабская преданность--не покрывали позором головы влюбленных, а всегда, во все времена служили их украшением!
Так мыслил Ашенбах, так старался он себя поддержать, так думал сохранить чувство собственного достоинства. Но в то же время постоянно, с каким - то странным упорством внимание его устремлялось на происходившее в Венеции. -- на те роковые явления внешнего мира, которые загадочно сплетались с переживаниями его сердца и питали его страсть какими-то неопределенными и странными надеждами. В неотразимом желании узнать новые подробности о надвигавшемся бедствии, он перелистывал в венецианских кофейнях немецкие газеты, которые почему-то вот уже несколько дней совсем исчезли из читальни отеля. В них он находил и слухи, и факты, и опровержения. Число заболеваний, число смертных случаев достигало двадцати, сорока и даже ста в день, -- и тут же, рядом чуть ли не каждый случай холеры, если не совсем опровергался, то во всяком случае объяснялся случайным занесением заразы. Предостерегающие голоса, протесты против опасной игры властей были рассыпаны повсюду. Но правды узнать было немыслимо.
Тем не менее Ашенбах сознавал почему- то свое особое право считать себя соучастником тайны и находил какое-то странное удовлетворение в том, что задавал щекотливые вопросы другим, посвященным в тайну, и вынуждал на открытую ложь тех, кто обязан был соблюдать строгое молчание. Однажды за завтраком в большом зале отеля он заговорил по этому поводу с управляющим, с маленьким, мягко ступавшим человеком в длинном сюртуке французского покроя, который, наблюдая за порядком, ходил между столиками и остановился между прочим для приветствия и около Ашенбаха.
Почему, собственно, спросил гость небрежным и ничего не выражающим тоном, -- почему собственно подвергают сейчас дезинфекции город, -- ведь нигде кроме Венеции, ничего подобного не практикуется?
-- Это просто напросто, -- ответил маленький человек, -- полицейская предосторожность. Они обязаны предупреждать всякую возможность вреда для здоровья и благополучия населения, какой легко может получиться от продолжительной сухой и жаркой погоды.
-- Такую предусмотрительность полиции можно, конечно, только приветствовать, -- заметил Ашенбах; и после обмена несколькими метеорологическими соображениями управляющий отошел.
Еще в тот же день вечером, после обеда, в парк перед отелем явилась из города небольшая группа уличных певцов. Двое мужчин и две женщины стояли у железного столба большого дугового фонаря, подняв свои бледные от сильного электрического света лица к большой террасе, с которой обитатели отеля за кофе и прохладительными напитками слушали национальное пение. В двери отеля высыпал персонал, -- проводники лифтов, лакеи и служащие конторы. Русская семья, падкая на все развлечения, велела снести соломенные кресла в сад, чтобы быть поближе к певцам. Позади них с платком на голове, стояла старая нянька.
В руках странствующей группы была мандолина, гитара, гармоника и скрипка. Инструментальные номера сменялись вокальными, -- и младшая из женщин с резким, крикливом голосом начинала томный любовный дуэт с сладким фальцетом мужчины. Но настоящим талантом и главой всей компании оказался, несомненно, другой мужчина, обладатель гитары и своего рода баритон-буфф, почти при этом без голоса, но с большими мимическими способностями и изумительной комической энергией. То и дело со своим большим инструментом в руках он выделялся из группы и выходил вперед, к самой террасе, где его выходки сопровождались всякий раз одобрительным смехом. Особенно русские в партере были в восторге от его чисто южной подвижности и аплодисментами и одобрительными возгласами побуждали его быть все развязнее.
Ашенбах сидел у балюстрады террасы и освежал свои губы смесью гранатового сока с содовой водой, которая рубиновым блеском сверкала перед ним в высоком бокале. Его нервы жадно воспринимали певучие напевы, вульгарные, томные мелодии, -- ибо страсть парализует разборчивый, утонченный вкус и находит радость в резких раздражениях, которые трезвым чувством были бы встречены с шутливой усмешкой или даже с негодованием. Пение и жестикуляция фокусника- баритона вызвала на его лице какую-то застывшую и почти скорбную улыбку. Он сидел с небрежным видом, между тем как внимание его было напряжено до крайних пределов: шагах в шести от него, облокотившись о перила террасы стоял Тадцио.
Он стоял там в белом костюме, который надевал иногда вечером к обеду, стоял со своей неописуемой, прирожденной, естественной грацией, левой рукой опершись на балюстраду, скрестив ноги, а другую руку держа на бедре; он смотрел на певцов, и во взгляде его была не то легкая улыбка, не то отдаленное любопытство, не то вежливое участие. По временам он выпрямлялся и, выставляя вперед грудь, красивым движением обеих рук оправлял белую курточку с кожаным поясом. Но иногда с восторгом, с упоением, но в то же время с ужасом замечал это Ашенбах, -- он медленно и осторожно или же, наоборот, быстро и неожиданно, словно хотел застигнуть врасплох, поворачивал голову через левое плечо в сторону того, кто был полон мыслью о нем. Он не встречал его глаз, ибо трепетный страх заставлял Ашенбаха боязливо скрывать свои взгляды. Сзади него, на той же террасе сидели женщины, охранявшие Тадцио, -- и дело доходило до того, что Ашенбах принужден был бояться обратить на себя их внимание и внушить подозрение. К ужасу своему и отчаянию он уже не раз замечал на пляже, в отеле и на площади Св. Марка, что Тадцио стараются держать вдали от него, часто отзывают, не отпускают от себя, -- и он испытывала; страшное, невыразимое оскорбление, от которого гордость его страдала неведомой доселе мукой и отринуть которое от себя препятствовала ему его совесть.
Между тем гитарист под собственный аккомпанемент начал сольную песню, длинную, широко распространенную в то время в Италии уличную песнь, припев которой подхватывался всякий раз всей компанией и всеми наличными инструментами и которую он сумел передать действительно с большим пластически-драматическим подъемом. Стройно сложенный, с худым и бледным лицом, он стоял в бравурной позе, отделившись от своих сотоварищей, надвинув истрепанную шляпу на затылок, так что из-под полей сзади виднелся клок его ярко-рыжих волос, -- стоял и под бренчание струн бросал на террасу слова, в то время как от творческого напряжения жилы на лбу его налились кровью.
В нем было мало венецианского, -- он был скорее типа неаполитанских комиков, полусутенер, полукомедиант, грубый и смелый, опасный, но интересный. Песенка его, по содержанию своему не больше, чем пошлая, приобретала в его устах, в его мимике, в его телодвижениях и его манере многозначительно подмаргивать глазом и облизывать языком уголки рта что-то двусмысленное, что-то непристойное. Над мягким ворогом спортивной рубашки, которая была на нем под обыкновенным городским костюмом, поднималась его худощавая шея с громадным, точно, обнаженным адамовым яблоком. Его бледное лицо с тупым носом и без всякой растительности, по которому трудно было определить его возраст, было изборождено все, казалось, гримасами и пороком, и странно гармонировали с подвижностью его губ две глубокие морщины, которые упрямо, повелительно, почти дико вырисовывались меледу его рыжих бровей. Но особое внимание Ашенбаха привлекло еще то, что подозрительная фигура этого человека распространяла, по-видимому, вокруг себя и свою собственную подозрительную атмосферу. Всякий раз, когда начинался припев песенки, певец, кривляясь и гримасничая обходил дважды кругом площадку перед террасой, и всякий раз, пропуская его мимо себя, Ашенбах чувствовал сильнейший карболовый запах, исходивший от его платья, от всего тела.
Кончив песенку, он начал собирать деньги. Сперва он подошел к русским, которые охотно и щедро подали ему; потом поднялся по ступенькам на террасу. Насколько нагл и смел он был во время пения, насколько же униженно держался он сейчас. Сгорбившись, на цыпочках, скользил он меж столиками, и улыбка коварной угодливости обнажила его сильные зубы, -- между тем две морщины на лбу по-прежнему грозно и вызывающе вырисовывались меж его рыжих бровей.
Все с любопытством и некоторым отвращением смотрели на это чуждое всем существо, снискивающее таким путем себе пропитание, -- кидали кончиками пальцев монеты в его грязную шляпу и боялись притронуться. Устранение физического расстояния между комедиантом и зрителями всегда, даже при самом большом успехе, вызывает некоторое смущение. Он его чувствовал и старался извинить себя этой униженностью. Наконец, он подошел к Ашенбаху, -- а вместе с ним и запах, на который кругом никто не обращал, по-видимому, никакого внимания.
-- Послушай, -- сказал ему одинокий сдавленным, почти механическим тоном. -- Венецию дезинфицируют. Почему это?
Комедиант хрипло ответил:
-- Это полиция. Это, сударь, необходимо при такой жаре и сирокко. Сирокко вреден. Вреден для здоровья.
Он говорил, точно удивленный тем, что об этом можно спрашивать и ладонью своей показал, что такое сирокко.
-- Так никакой болезни в Венеции нет? -- спросил опять Ашенбах совсем тихо, сквозь зубы.
Резкие черты комедианта исказились гримасой комического неведения.
-- Болезни? Да какой же болезни? Разве сирокко болезнь? Вы шутите, сударь. Болезнь? Тут нет ничего удивительного. Это временное правило, поймите же вы! Полицейское распоряжение в виду вредной погоды...
Он начал жестикулировать.
-- Ну, хорошо, -- сказал опять коротко и тихо Ашенбах и быстро кинул в шляпу несоразмерно крупную монету.
Потом дал глазами знак человеку, что он может идти. Тот повиновался, кланяясь и улыбаясь. Но не успел он дойти до лестницы, как на него накинулись два служителя отеля и, подойдя вплотную к нему, стали его настойчиво допрашивать. Он пожимал плечами, уверял, клялся, что ничего не говорил, -- это было видно. Когда его, наконец, отпустили, он не вернулся в сад и, пошептавшись с своими товарищами у фонаря, начал прощальный номер в знак своей благодарности.
Ашенбах не мог припомнить, слыхал ли он когда-нибудь эту песенку. Сложенная на каком-то непонятном диалекте, она кончалась, вместо припева, смехом, который подхватывался во все горло всей компанией. Тут не слышалось больше ни слов, ни аккомпанемента, -- не оставалось ничего, кроме ритмически слаженного, но чрезвычайно естественного смеха, который с особенным искусством передавал рыжий комедиант. Восстановив столь необходимое расстояние между собой и слушателями, он вернул себе свою прежнюю развязность, -- и его искусственный смех, который он бесстыдно и нагло посылал наверх на террасу, звучал точно насмешливый хохот. Уже под конец каждой строфы он начинал, казалось, бороться с овладевавшим им смехом. Он запинался, голос его вздрагивал, он прижимал руку ко рту, он уходил головой в плечи, и в нужный момент из его рта вырывался неистовый хохот, -- настолько естественный и неподдельный, что он действовал заразительно, что начинали смеяться, и слушатели и что в конце концов всеми присутствовавшими овладела какая-то беспричинная, непроизвольная веселость. Но это именно и усилило, по-видимому, неистовство комедианта. Он сгибал колени, ударял себя по ляжкам, хватался за бока, он не смеялся уже больше, он кричал и выл; пальцем указывал он наверх, точно нет на свете ничего более смешного, чем эти люди, которые смеются там наверху, -- и в конце концов действительно все в саду и на. террасе стали смеяться, все, вплоть до лакеев, проводников и служителей в широких дверях отеля.
Ашенбах не сидел уже, откинувшись в кресле, -- он выпрямился, точно готовился к отпору или к бегству. Но хохот, доносившийся больничный запах и близость прекрасного Тадцио сливались дня него в какие-то незримые чары, которые неотступно и непреоборимо владели его мозгом и сердцем. Посреди общего движения и шума он решился взглянуть на Тадцио и заметил, что мальчик, ответив на его взгляд, остался тоже серьезным, как будто он согласовал свое поведение и выражение лица с настроением другого и как будто общая веселость не оказывает на него никакого впечатления, когда тот, другой, в ней не принимает участия. В этом детском и странном соответствии было столько обезоруживающего, столько значительного, что старый писатель с трудом удержался от того, чтобы закрыть себе лицо руками. Ему показалось даже еще, что случайное движение Тадцио означало подавленный вздох, точно ему трудно было дышать. "Он болезненный, он проживет, вероятно, недолго", подумал он снова с какой-то серьезностью, с которой иногда странно сплетается страсть и пылкое чувство; и сердце его наполнилось в одно и то же время и чистой грустью, и каким-то сладострастным удовлетворением.
Между тем венецианцы кончили и стали уходить. Им усиленно аплодировали, и их предводитель не преминул, конечно, разукрасить уход свой всевозможными выходками. Зрители смеялись над его ужимками и прыжками, и потому он удвоил теперь их. Когда его товарищи вышли уже из парка, он нарочно наткнулся на большой фонарный столб и весь корчась от притворной боли заковылял по направлению к воротам. Там, наконец, он сбросил с себя маску паяца, эластично выпрямился, нагло высунул гостям на террасе язык и скрылся во мраке. Общество стало расходиться. Тадцио давно уже не стоял у балюстрады. Но одинокий сидел еще долго, к удивлению лакеев, за остатком своего гранатового сока у маленького круглого столика. Надвигалась ночь, время куда-то исчезло. В доме у родителей, много, много лет назад, были песочные часы, -- и он сейчас увидал вдруг перед собой хрупкий инструмент, точно он стоял тут перед ним на столе. Беззвучно сыпался ржаво-красный песок через тонкое отверстие, и так как в верхней половине он был уже на исходе, то там образовался в кучке маленький, зыбкий кружочек...
На следующий день, после обеда Ашенбах предпринял опять разведку в Венецию и на сей раз с большим успехом. На площади Св. Марка он зашел в английское бюро путешествий и, разменяв в кассе деньги, обратился с миной недоверчивого иностранца к говорившему с ним клерку со своим зловещим вопросом. То был прекрасно одетый англичанин, еще молодой, с гладким пробором посреди черепа, очень близко друг от друга расположенными глазами и с тою лояльностью во всем своем облике, которая производит такое чуждое, такое странное впечатление на веселом, смеющемся юге. Тот ответил ему: "Нет, сэр, у вас нет никаких оснований беспокоиться. Это просто полицейская мера предосторожности, никакого серьезного значения она не имеет. Такие распоряжения издаются очень часто для предупреждения вредных последствий жары и сирокко"... Но подняв свои голубые глаза, он встретил взгляд иностранца, слегка утомленный и грустный взгляд, который с легким презрением был устремлен на него. Англичанин покраснел. "Таково", продолжал он вполголоса, "таково официальное объяснение, ограничиваться которым считают здесь более целесообразным. Я же лично могу нам сказать, что тут есть нечто иное". И на удобном, искреннем языке он рассказал ему правду.
Уже в течение нескольких лет индийская холера обнаруживает усиленную тенденцию к распространению и передвижению. Родившись в жарких болотах дельты Ганга, поднявшись вместе с вредными испарениями того пышного, но негодного для человека первобытного мира, в бамбуковых джунглях которого бродят тигры, холера долго и страшно свирепствовала во всем Индостане, перекочевала к востоку в Китай, на запад в Афганистан и в Персию и. следуя широкой дорогой караванного пути, добралась до Астрахани и дальше вплоть до Москвы. И в то время как Европа дрожала от страха, что страшный призрак может оттуда проникнуть и дальше, она, завезенная морем купцами из Сирии, вспыхнула одновременно во многих портах Средиземного моря, -- разрослась в Тулоне и в Малаге, несколько раз обнажала свой ужасающий лик в Палермо и в Неаполе и, казалось, не хотела никогда уж уходить из Калабрии и Апулии. Но север Аппенинского полуострова до сих пор оставался пощаженным. Однако, в средине мая этого года в Венеции в один и тот же день нашли страшные вибрионы в изможденных, почерневших трупах одного матроса и одной зеленщицы. Случаи эти были скрыты. Но через неделю их было уж десять и двадцать, и тридцать и при том в разных кварталах. Один господин из австрийской провинции, проведший удовольствия ради несколько дней в Венеции, умер, вернувшись в свой родной городок, при чем симптомы его болезни не оставляли никакого сомнения. Этим и объяснялось, что первые слухи о надвигающемся на Венецию бедствии появились раньше всего в немецких газетах. Венецианские власти поместили заявление о том, что санитарные условия города находятся в прекрасном состоянии и, что все меры борьбы с болезнью предприняты. Но, по всей вероятности, зараза коснулась уже предметов потребления, овощей, мяса или молока, потому что смертность в узких уличках города не переставала возрастать, и преждевременно наступившие летние жары, которые сразу нагрели воду каналов, особенно благоприятствовали распространению болезни. Казалось, будто силы холеры удвоились, будто возросла стойкость и плодовитость ее возбудителей. Случаи выздоровления стали редки; восемьдесят из ста заболевших умирали и при том самым ужасающим образом, потому что болезнь развивалась с непостижимою быстротой и зачастую носила самую опасную форму, именуемую "сухою". Тело было не в состоянии выделять громадное количество воды, выделявшееся кровеносными сосудами. В течение нескольких часов больной высыхал и задыхался превратившейся в тягучую жидкость кровью, умирал в судорогах и страшных стенаниях. Счастье еще, если после легкого головокружения он впадал иногда в глубокое обморочное состояние, из которого уже никогда ему не суждено было проснуться. В начале июня изолированные бараки были уже заполнены, в обеих главных больницах не хватало уже места, -- и постоянное, оживленное общение установилось между новою набережной и островом кладбищ. Но страх перед всеобщими убытками, забота о только что открывшейся выставке картин в общественном парке, боязнь громадного ущерба, который понесли бы в случае паники и всеобщего бегства отели, магазины и вся разнообразная деловая жизнь, тесно связанная с наплывом иностранцев, -- этот страх побудил властей упорно придерживаться политики замалчивания и категорического отрицания. Старший руководитель санитарного дела в Венеции, заслуженный, уважаемый человек, с возмущением отказался от своей должности и был поспешно заменен другим, более податливым. Народ это знал: и столь откровенная лживость властей в связи с господствовавшим беспокойным состоянием, в которое повергала город возраставшая смертность, повлекла за собой своего рода развращение низших слоев населения, вызвала на свет темные, антисоциальные инстинкты, что дало в результате разврат, невоздержанность и увеличение преступности против обыкновения можно было видеть по вечерам много пьяных; подозрительные личности шныряли по улицам; участились разбойные нападения и даже убийства,--уже дважды выяснилось, что якобы умершие от холеры были на самом деле отравлены их собственными же родственниками; разврат стал тоже принимать отвратительные формы, здесь совершенно доселе незнакомые и встречающиеся лишь на самом крайнем юге страны или на востоке.
Обо всем этом подробно и категорически повествовал англичанин.
-- Я вам советую, -- сказал он в заключение, -- уехать как можно скорее. Через несколько дней -- не больше -- надо ждать учреждения карантина.
-- "Благодарю вас, -- заметил Ашенбах и вышел из бюро.
Площадь изнемогала от зноя и духоты. Ничего не ведавшие иностранцы сидели перед кафе или стояли перед собором и смотрели, как голуби, с писком и глухим воркованием, ударяясь крыльями и оттесняя друг друга, клевали маисовые зерна прямо из рук. В лихорадочном возбуждении, торжествуя от обладания истиной, но чувствуя все же какой-то привкус отвращения и странный ужас в душе, одинокий шагал взад и вперед по плиткам великолепной площади. Он обдумывал неожиданно представший перед ним план. Сегодня вечером после обеда он мог подойти к украшенной жемчугами даме и сказать ей спокойно, уверенно: "Разрешите, мадам, мне чужому, служить Вам советом, который, мне кажется, вам будет не бесполезен. Уезжайте сегодня же, уезжайте сейчас же вместе с Тадцио и вашими дочерьми. Венеция заражена". Он мог бы тогда на прощание положить своему божеству руку на голову, поспешно отвернуться и бежать, бежать скорее отсюда. Но в то же время он чувствовал, что он бесконечно далек от того, чтобы на самом деле хотеть этого плана. Он вдруг вспомнил белый собор в Мюнхене, украшенный священными надписями, в прозрачном мистицизме которых растворился взгляд его духа; вспомнил п ту странную фигуру путника, который пробудил в нем юношескую жажду к странствиям: и мысль о возвращении домой, о благоразумии, трезвой работе и даже творчестве вызвала такой протест в его душе, что лицо его исказилось гримасой физического отвращения "Нужно молчать" прошептал он взволновано. -- "И я буду молчать". Сознание своей причастности к тайне, своей совиновности опьяняло его все-равно, как опьяняет утомленный мозг небольшое количество вина. Образ зараженного и опустошенного города, смутно мелькая в сознании его, возбуждал в нем надежды, неясные, затмевавшие разум, но невыразимо сладостные и невыразимо приятные. Что ему то тихое счастье, о котором он только что грезил, что оно по сравнению с этими надеждами? Что для него теперь и искусство и добродетель по сравнению с преимуществами всеобщего хаоса? Он замолчал и остался.
В эту ночь он видел ужаснейший сон,-- если только сном можно назвать конкретное душевное переживание, которое хотя он и испытал в глубочайшем сне, в полной независимости от своего чувственного восприятия, но и без того, что он вне этих переживаний сознавал себя в пространстве и во времени; ареною этих явлений была сама него душа,--они ворвались в нее снаружи, насильственно преодолев его сопротивление, сопротивление глубокое и упорное,--прошли сквозь него и оставили опустошенной, разрушенной всю куль туру всей его жизни.
В начале был страх, -- страх и радость-- и неотразимое любопытство пред тем, что его ожидает. Была ночь и чувства его были настороже: ибо издали доносился шум, грохот, смешение звуков: топот, дребезжание и глухой гром, резкие крики и какой-то вой, -- но все как-то загадочно и ужасающе пленительно заглушалось певучей и сладострастной игрою на флейте, которая настойчиво и неотразимо чаровала. Но он знал одно слово, непонятное, но соответствовавшее тому, что на него надвигалось: "чуждый бог". Разорвалась завеса тумана: он узнал гористую местность, похожую на местность перед его летним домом. И в рассеянном свете с лесистых холмов, меж деревьев и поросших мохом обломков скал, катилась и мчалась в бешеном хаосе пестрая толпа: люди, звери, буйная ватага, -- она заполнила всю долину телами, огнями, шумом и бешеным хороводом. Женщины, спотыкаясь в своих длинных шкурах, которые свешивались у них от пояса, бряцали бубнами над закинутыми назад головами, потрясали вонючими факелами, размахивали обнаженными кинжалами, хватали извивающихся змей или с криками подымали на руках свои обнаженные груди. Мужчины с рогами на лбах, подпоясанные шкурами и сами с косматою кожею, сгибали спины, махали руками, ногами, гремели железными цимбалами, -- а юные мальчики с обвитыми зеленью посохами толкали козлов, с веселым ликованием цепляясь за их рога. И все они издавали какие-то клики, красивые и дикие в то же время, клики, которые едва ли слыхал когда-либо человек: -- они раздавались то громко и резко, то находили отклик себе в диком триумфе, -- побуждали к пляске и к бурным телодвижениям, -- и никогда не смолкали. Но все заглушал и над всем господствовал певучий, пленительный звук флейты. Быть может, упорно и неотразимо влек он и его, сопротивлявшегося, к дикой оргии, ;< излишествам наивысшей жертвы. Велико было его отвращение, велик его страх, искренне желание до конца защищать свое против чужого, против сильнейшего и достойного врага. Но шум, вопли и вой, удесятеренный эхо скало, возрастал, заглушал собою решительно все, превращался в сплошное безумие. Разум туманили и испарения, едкий запах козлов, запах тяжело дышащих тел, испарения гнилостных вод и еще один запах, знакомый: запах ран и страшной болезни. Тяжело содрогалось его сердце, путался мозг, им овладела ярость, ослепление, всесокрушающее сладострастие, и душа его жаждала примкнуть к хороводам чуждого бога. Непристойный символ, огромный, из дерева был принесен и воздвигнут на пьедестал. И неистовство стало достигать апогея, пена выступала на губах, -- все возбуждали друг друга откровенными жестами, хохотали, вопили, вонзали трезубцы друг другу и лизали кровь прямо с тела. Но с ними, вместе с ними, был теперь и грезящий, -- только им и чуждому богу принадлежал он теперь. Больше того: им самим были они, когда, раня и убивая, они кинулись на животных и пожирали еще горячие, дымящиеся кровью куски мяса, -- когда на измятом, истоптанном мху началось хаотическое смешение всех и вся, -- высшая жертва богу. И душа его вкусила разгул и бешенство гибели.
От этого сна Ашенбах проснулся измученный, утомленный, разбитый, бессильно, безвольно отдавшийся во власть демона. Он не боялся больше пытливых взглядов людей; он нисколько не интересовался теперь уже больше, отражается ли в них подозрение. Да и кроме того все разъезжались, все бежали отсюда; многочисленные купальные будки уже опустели, в большой зале отеля стало пусто, а в городе редко можно было встретить теперь на улице иностранца. Правда, по-видимому, все-таки стала известна, и панику, несмотря на все усилия заинтересованных лиц, предупредить было немыслимо. Но дама с жемчугами вместе с семьей своей не уезжала, -- может быть, потому, что слухи до нее не доходили или же потому, что она была слишком горда и бесстрашна, чтобы с ними считаться. Тадцио остался, и Ашенбаху, его отуманенному сознанию казалось порою, что паническое бегство и смерть может смести вокруг все живое и он вместе с мальчиком останется один на этом острове... Когда по утрам его взгляд тяжело и неотступно был устремлен на прекрасного, когда вечером он открыто, без всякого смущения следовал по пятам его по улицам, в затаенных углах которых пряталась смерть, -- будущее, страшное будущее рисовалось перед ним в розовом свете, -- и все законы морали казались ненужными...
Как всякий влюбленный, он хотел нравиться и испытывал жгучий страх, что этого может и не быть. Он украшал свой костюм всякими мелочами, начал носить драгоценности, стал душиться, -- несколько часов в день тратил теперь на туалет и появлялся к столу разряженный, взволнованный и экзальтированный. Перед лицом сладостной юности, которая опьяняла его своими неотступными чарами, он чувствовал отвращение к своему старевшему телу; вид его седых волос и обострившихся черт лица приводил его в отчаяние, внушал ему какой-то стыд. Он жаждал физически окрепнуть, восстановить свою молодость. Стал посещать часто парикмахера в отеле.
Закутанный в белый халат, под осторожными и хлопотливыми руками болтуна--парикмахера, он откинулся как-то на спинку кресла и с печальным видом взглянул на себя в зеркало.
-- Какой я седой, -- сказал он с гримасой.
-- Да, есть немного, -- отвечал парикмахер. -- И только благодаря вашей собственной небрежности, только благодаря вашему равнодушию к внешности. Оно, конечно, понятно у таких людей, как вы, сударь. Но все-таки как раз вы-то и не должны были бы питать предрассудков касательно всяких искусственных средств. Ведь если бы эти предрассудки доводить логически до конца, то и искусственные зубы должны были бы точно также порицаться, как и все остальное. В конце концов нашу старость определяет только наш разум и наше сердце, -- и седые волосы очень часто более неестественны, чем искусственно выкрашенные. Вы, сударь, как раз имеете полное право так рассуждать. Разрешите мне придать вашим волосам их естественный цвет.
-- Каким же образом? -- спросил Ашенбах.
Красноречивый фигаро вымыл волосы клиента какими-то двумя водами, сперва прозрачной, а потом темной, -- и они стали черными, как в былые, юные годы. Потом он завил их ножницами, отошел немного поодаль и любовно осмотрел произведение рук своих.
-- Теперь нужно было бы, -- добавил он, -- освежить еще немного цвет лица.
И как художник, который никак не может закончить картину, который все время не остается удовлетворен работой, он с деловитой поспешностью стал применять один прием за другим. Ашенбах, удобно откинувшись в мягкое кресло, не способный к отпору и протесту и скорее приятно взволнованный всем происходящим, видел в зеркале, как брови его становятся резче, отчетливее, как разрез глаз удлиняется, как блеск их возрастает от легких штрихов кисти под веками,-- видел, как на коричневатой, огрубевшей коже пробуждается легкий румянец, как губы его, только что тонкие и малокровные, становятся пурпурно-красными, полными жизни, -- как исчезают бесследно морщины щек, рта, складки под глазами, -- и с биением сердца увидел, наконец, перед собою цветущего юношу. Парикмахер, наконец, кончил и с угодливою вежливостью выразил ему свою благодарность. "Ну, вот теперь совсем хорошо", заметил он, оглядывая еще раз свое творчество. "Теперь вы, сударь, можете хоть прямо влюбиться". И Ашенбах ушел, счастливый, смущенный и трепетный.
На нем был красный галстук и большая соломенная шляпа с пестрою лентой.
Откуда-то подул небольшой, теплый ветер. Перепадал мелкий дождь. Но воздух был влажный, душный, насквозь пропитанный гнилостными испарениями. Духота уничтожала всякий аппетит, и невольно всплывало представление, будто все кушанья отравлены едкой заразой.
По следам мальчика Ашенбах углубился однажды в запутанный лабиринт зараженного города. Потеряв всякую путеводную нить, потому что все закоулки, мосты, площади и фонтаны Венеции очень похожи друг на друга, не отдавая себе отчета даже в направлении по которому он продвигался, он только думал о том, как бы не упустить из виду заветный образ Тадцио. Вынужденный соблюдать необходимую осторожность, прячась за выступы стен, за спины прохожих, он долго не чувствовал усталости, которая овладела его душою и телом от постоянного напряжения... Тадцио шел позади, он уступал обычно дорогу в тесных улицах своей гувернантке и своим монашенкам-сестрам и, идя сзади один, он часто поворачивал голову, точно для того, чтобы взглядом своих сумеречно - серых глаз удостовериться в присутствии своего неотступного провожатого. Он видел его, но не выдавал ничем этой тайны. Опьяненный этим сознанием, влекомый непрестанно вперед этим взглядом, точно за веревочку влекомый вперед своей страстью, Ашенбах шел безотчетно, мысля все только об одном, -- но и это его обмануло. Тадцио с сестрами перешли через высокую арку моста, -- арка на мгновение скрыла их от его взгляда, и когда он сам перебрался на ту сторону канала, их уже не было. Он искал их в трех направлениях, прямо и по обеим сторонам узкой и грязной набережной, -- но тщетно. Отчаяние и утомление заставили его, наконец, бросить поиски.
Голова его горела, все тело было покрыто клейким потом, -- ноги подкашивались, -- его мучила нестерпимая жажда, -- он оглянулся в поисках хоть чем-нибудь утолить эту жажду. В крохотной лавочке он купил немного ягод, клубники, -- перезрелой и мягкой, -- и сел ее тут же. Пред ним была небольшая площадь, пустынная, покинутая, -- он узнал ее, он был здесь, когда несколько недель назад принял здесь рушившийся потом план отъезда. Он опустился на ступени бассейна посреди площади и прислонился головой к камням. Было мертвенно тихо, между булыжниками мостовой проросла трава, -- повсюду валялись отбросы. Из ряда однообразных, грязных, низких домов выделялся один, напоминавший дворец, с причудливыми, круглыми окнами, позади которых зияла пустыня, и небольшими балкончиками, украшенными изваяниями львов. В подвале соседнего дома помещалась аптека. Порывы теплого, влажного ветра доносили оттуда карболовый запах.
Он сидел там, -- он, художник слова большой и прославленный мастер, автор "Несчастного", он, чье имя внушало почтительное уважение, он, снискавший себе и внешний почет, он, на слове которого воспитывается уже юное поколение, -- он сидел там, -- его веки были сомкнуты, и только порой из- под них, снова потом быстро скрываясь и прячась, скользил полунасмешливый, полурастерянный взгляд, -- и его утомленные губы, косметически пурпурно-юные, шептали отдельные слова из того, что в странной, призрачной логике роилось в его полуспавшем мозгу.
"Ибо только красота, Фаидр, только она, заметь себе это, божественна и очевидна, и поэтому только она путь чувства, путь художника к духу. Но неужели, мой милый, ты думаешь, что мудрость и истинное достоинство мужа может когда-либо стать уделом того, для которого путь к духу ведет через чувство? Или думаешь ты, может быть, (я не хочу предрешать твоего мнения), что это прекрасный, но скользкий путь, поистине путь греха, и что он с необходимостью влечет нас к греху? Ибо ты должен знать, что мы, художники, не можем идти путем красоты без того, чтобы на этом пути руководителем нашим не становился Эрос. Пусть мы будем на наш лад героями и добродетельными воинами, мы все же мягки, как женщины, ибо наше вдохновение-- страсть, а страсть должна быть любовью, -- в этом наше счастье и наш позор. Понимаешь ли ты теперь, что мы, художники, не можем стать ни мудрыми, ни достойными? Что мы непременно впадаем в греховность, что становимся непременно авантюристами чувства? Мастерство нашего стиля--ложь и надувательство, наша слава и почет--чепуха, доверие к нам толпы смешно и нелепо, воспитание народа и юношества чрез посредство искусства рискованно и опасно. Ибо как может быть воспитателем тот, у кого врожденно неисправимое и естественное стремление к низинам жизни? Мы можем его отрицать, можем достигнуть почета, но как бы мы ни отворачивались, в конце концов оно нами все-таки овладевает. Оно влечет нас неотступно и неотразимо к этим низинам, ибо не умеем мы подниматься в высь, а можем только растворяться. А теперь ухожу я, Федр, а ты оставайся. И когда я скроюсь из твоих глаз, иди и ты".
Через несколько дней утром Густав фон-Ашенбах вышел из отеля позднее обыкновенного. Ему нездоровилось. Им овладела какая-то странная, только на половину физическая дурнота, сопровождавшаяся сильным, непреоборимым чувством страха, чувством полной беспомощности и безвыходности. Но самое странное, что было неясно: относится ли это чувство к внешнему миру или к нему самому? В вестибюле он заметил множество приготовленного к отправлению багажа, спросил швейцара, кто уезжает, и услышал в ответь польскую фамилию, уже знакомую ему и раньше из расспросов. Изможденные черты лица его даже не дрогнули; слегка кивнув головой, как бы в знак того, что это его мало интересует, он спросил еще мимоходом: "И когда?". Ему ответили: "После завтрака". Он вышел из вестибюля и направился к морю.
Там было неуютно. По широкой, мелкой полосе воды, отделявшей берег от первой мели, пробегали спереди взад белые гребешки. Осеннее дыхание обвевало это недавно столь пестро оживленное, а теперь всеми покинутое место. Пляж не содержался уже в такой чистоте, как раньше. У края воды на треногом штативе торчал одиноко фотографический аппарат, и черное сукно, наброшенное на него, трепалось на свежем ветре.
Тадцио с тремя или четырьмя из оставшихся сверстников, играл направо от будки своих сестер. Покрывшись пледом и устроившись в кресле почти в середине между морем и своей будкой Ашенбах в последний раз наблюдал за ним. Игра мальчиков, -- сегодня без надзора старших, так как те были заняты, по-видимому, приготовлениями к отъезду, не клеилась. Высокий мальчик в курточке с ремнем, с черными, напомаженными волосами, рассерженный брошенной ему в лицо горстью песка, затеял борьбу с Тадцио, которая кончилась, конечно, очень быстро поражением более слабого Тадцио. Но как будто в прощальный час уступчивость превратилась в жестокую грубость и жаждала отмщения за долгое рабство: победитель не сразу оставил побежденного, а прижав его спину коленом, старался вдавить его лицо в песок, так что Тадцио, и без того еле переводивший дыхание во время борьбы, начал, по-видимому, задыхаться. Его попытки сбросить с себя врага были как-то судорожны, -- на мгновения они вообще прекращались и становились с каждым разом все слабее. В возмущении Ашенбах готовился уже кинуться на помощь, когда победитель оставил, наконец свою жертву. Тадцио, бледный, как полотно выпрямился наполовину, и несколько минут сидел неподвижно, опершись на руку, со спутанными волосами и помутневшим взглядом. Потом встал и медленно стал удаляться. Его звали сперва громко и требовательно, по. том еле внятно и умоляюще. Но он ничего не слыхал. Черный мальчик, которым овладело, наверное, тотчас же раскаяние в нехорошем поступке, догнал его и умолял его помириться. Но Тадцио движением плеча отклонил его предложение. Он шел прямо к воде. Он был босой, и на нем был его полосатый легкий костюм с красным бантом на груди.
На краю воды он остановился, склонив голову и рисуя что-то ногой на влажном песке, -- потом вошел в воду, которая в самом глубоком месте не доходила ему до колен, -- перешел эту полосу, медленно подвигаясь вперед, и дошел до песчаной отмели. Там опять постоял несколько мгновений, устремив взор на водную даль, и пошел по длинной и узкой ленте обнаженного дна моря. Отделенный от суши широкой полосою воды, отринутый от товарищей своим гордым порывом, он шел с развевающимися волосами по морю, навстречу стихии. И снова остановился. И неожиданно, точно повинуясь какому-то воспоминанию или импульсу, повернулся всем туловищем, не снимая руку с бедра, назад и взглянул через плечо по направлению к берегу. Там сидел человек, -- сидел, как тогда, когда впервые оттуда же взгляд сумеречно-серых глаз прекрасного мальчика встретился с его взглядом. Голова его, прислоненная к спинке кресла, медленно следовала за движениями Тадцио. Потом приподнялась вдруг, точно навстречу его взгляду, и опустилась на грудь, так что глаза смотрели теперь уже снизу вверх, а черты лица приняли спокойное, обращенное внутрь выражение глубокого сна. Но ему казалось, будто бледный, прекрасный мальчик там далеко ему улыбается и кивает ему головой; будто, сняв свою руку с бедра, он зовет его куда-то с собой. И как часто и прежде он хотел встать, чтобы за ним последовать...
Прошло несколько минут, пока к бессильно опустившемуся в кресло Ашенбаху подоспели на помощь. Его отнесли в комнаты. И еще в тот же день почтительно взволнованный мир получил весть о его кончине.
Текст издания: Томас Манн. Полное собрание сочинений. Том пятый. Смерть в Венеции. -- Москва: книгоиздательство "современные проблемы", 1915. -- С. 43--163.