Вот "Эйнфрид", санаторий! Белый и прямолинейный лежит он посреди большого сада со своим продолговатым главным зданием и боковыми флигелями. Сад с избытком украшен гротами, заросшими аллеями и маленькими павильонами из древесной коры. За сланцевыми крышами высятся поросшие зелеными елями, мягко и размеренно расщеленные горы.
Как и прежде руководит учреждением доктор Леандер. Со своей в обоих концах заостренной бородой, жесткой и кудрявой, как конский волос, которым набивают мебель, с толстыми, блестящими стеклами очков и видом человека, которого наука сделала холодным, закалила и наполнила тихим сострадательным пессимизмом, сосредоточенно и замкнуто держит он в своих руках страждущих. -- Всех этих людей, которые, будучи слишком слабыми, чтобы преподать себе сами правила и держаться их, отдают ему свое достояние и взамен того просят о позволении опереться на его строгость.
Что касается девицы фон Остерло, то с неутомимой самоотверженностью стоит она во главе хозяйства. Бог мой, как деятельно спешит она с одного конца учреждения на другой, по лестницам вниз, по лестницам вверх. Она царит в кухне и погребе, лазает по бельевым шкапам, распоряжается прислугой и заботится, чтобы домашний стол изготовлялся бережливо, гигиенично, вкусно и красиво. Она хозяйничает с неудержимым прилежанием и в ее хозяйственной добродетели скрыт постоянный упрек всему миру мужчин, из которых еще никто не захотел сделать ее госпожой своего дома. Но на щеках ее пылает, в образе двух ярко красных пятен, неизгладимая надежда -- сделаться однажды госпожой докторшей Леандер
Озон и тихий, тихий воздух "Эйнфрид" нельзя горячо не рекомендовать легочным больным, что бы ни говорили завистники и соперники доктора Леандера. Но в нем обитают не одни чахоточные, но и пациенты всякого другого рода, мужчины, дамы и даже дети: доктор Леандер может сослаться на успех в различных областях. Здесь встречаются даже больные желудком, как советница Шпац, она кроме того страдает и ушами, господа с пороком сердца, паралитики, ревматики и нервнобольные всех степеней. Диабетический генерал, непрерывно ворча, тратит здесь свою пенсию. Несколько господ с исхудалыми лицами так плохо управляют своими ногами, что это не означает ничего хорошего. Пятидесятилетняя дама, пасторша Хеленраух, родившая девятнадцать детей и сейчас совершенно неспособная ни к одной мысли, не может однако успокоиться, но блуждает, гонимая слепой тревогой, по всему дому, опираясь на плечо своей сиделки. Блуждает безмолвно, тупо и бесцельно, так, что делается жутко. Время от времени умирает кто либо из "тяжелых", лежащих в своих комнатах и не появляющихся к столу и в салон, и никто, даже сосед по комнате ничего об этом не узнает. Глубокой ночью уносят безмолвного гостя и без помехи продолжается в Эйнфриде течение жизни, массаж, электризация и вспрыскивания, души, ванны, гимнастика, потение и содержание в различных, снабженных всеми приобретениями нового времени помещениях
Да, здесь оживленно. Учреждение процветает.
Привратник у входа в боковой флигель звонит в большой колокол, когда приезжают новые гости, и по всем правилам провожает уезжающих до экипажа доктор Леандер вместе с девицей фон Остерло. И каких только существ не перебывало под кровом Эйнфрида, и даже писатель живет в нем, эксцентричный человек, носящий имя какого-то минерала или драгоценного камня и бременящий здесь землю Господа своего.....
Впрочем наряду с господином доктором Леандером налицо есть еще второй врач для легких случаев и для безнадежных. Но его зовут Мюллер, и о нем вообще не стоит говорить.
2.
В начале января крупный торговец Клётерьян -- фирма А. К. Клётерьян и комп. -- привез свою жену в Эйнфрид. Привратник позвонил в колокол и девица фон Остерло приветствовала издалека прибывших господ в приемной комнате в первом этаже, которая как и весь старый благородный дом была выдержана в удивительно чистом стиле Ампир. Тотчас затем явился доктор Леандер; он раскланялся и завязался первый разговор для взаимного ознакомления обеих сторон.
Снаружи лежал сад, принявший свой зимний вид, с рогожами на грядах, занесенными снегом гротами и унылыми маленькими храмами; двое рабочих тащили от экипажа, остановившегося у решетчатых ворот, сундуки новых гостей. Дорога не подходила прямо к дому.
-- Тише, Габриэль, taxe care [осторожно -- англ.], мой ангел и закрой рот, -- произнес господин Клётерьян, проводя свою жену через сад; и взглянув на нее, каждый должен был с нежным трепетанием сердца перечувствовать это " taxe care". -- Хотя и нельзя отрицать, что господин Клётерьян несомненно мог это сказать по-немецки.
Кучер, привезший господ со станции в санаторий, грубый, тупой человек, без утонченности чувств, прикусил себе язык пред ее бессильной осторожностью, когда крупный торговец помогал своей жене выйти из экипажа. И казалось, что обе гнедых, от которых пар шел на чистом морозном воздухе, с обращенными назад глазами напряженно рассматривали это внушавшее опасения событие, полные озабоченности за такую слабую грацию и нежную привлекательность. У молодой женщины болел дыхательный канал, как ясно было написано в предваряющем письме, которое господин Клётерьян отправил врачу, заведующему Эйнфридом, с морского побережья. И, слава Богу, что это не были легкие! Будь это даже легкие, -- все же новая пациентка не могла бы явить более милого и благородного, более прозрачного и бестелесного образа, чем сейчас, когда она, рядом со своим коренастым мужем, томная и утомленная, следила за разговором, откинувшись назад в белое, лакированное, прямое кресло.
Ее прекрасные, бледные руки без всяких украшений, кроме гладкого обручального кольца, покоились в складках тяжелого и темного суконного платья. Серебристо-серый, плотно прилегающий к телу корсаж с глухим стоячим воротником, до самого верху был обильно украшен бархатными арабесками. Но из-за этой плотной и теплой материи еще трогательнее, воздушнее, привлекательнее выступала несказанная нежность, сладостность и томность ее головки. Ее блестящие темные волосы, собранные узлом глубоко на затылке, были гладко зачесаны назад и лишь один вьющийся непокорный локон падал на лоб у правого виска близ того места, где маленькая, удивительная жилка шла над резко обозначенной бровью. Бледно-голубая и болезненная выделялась эта жилка на ее безупречно ясном, как бы прозрачном челе. Она выступала более, как только эта женщина начинала говорить, даже когда она улыбалась, и это придавало выражению лица нечто напряженное, как бы страдающее и внушало неопределенные опасения. И все же она говорила и улыбалась. Она говорила свободно и ласково, слегка глухим голосом и смеялась глазами, смотревшими довольно внимательно, время от времени чуть-чуть способными даже стрелять. Углы глаз были окружены глубокой синевой по обеим сторонам ее узкой переносицы. Она улыбалась также своим красивым, широким ртом, бледным и в то же время, казалось, блестящим. Может быть оттого, что губы были очерчены так резко и определенно. Иногда она кашляла. При этом она прикладывала ко рту носовой платок и затем рассматривала его.
-- Не кашляй, Габриэль, -- сказал господин Клётерьян. -- Ты знаешь, что дома доктор Хинцпетер решительно запретил тебе это, darling, и дело лишь в том, чтобы справиться с собой, мой ангел. Как сказано, ведь это дыхательный канал, -- повторил он. -- По правде, я думал, что задето легкое, когда это случилось, и Бог свидетель, мне стало страшно. Но это не легкое, нет, черт возьми, на это ведь мы не пойдем Габриэль? хо, хо!
-- Несомненно, -- произнес доктор Леандер и сверкнул на нее стеклами очков.
Вслед затем господин Клётерьян потребовал кофе -- кофе и бутербродов. Он обладал способностью столь наглядно произносить звук "К" из самого горла и так сказать "бутерброды", что у каждого должен был появиться аппетит.
Он получил, чего хотел, получил комнату себе и своей жене, и стали устраиваться.
Впрочем, доктор Леандер сам взял на себя пользование, не поручив этого доктору Мюллеру.
3.
Личность новой пациентки возбудила в Эйнфриде всеобщее внимание, и привыкший к таким успехам господин Клётерьян с удовлетворением встречал всякий знак почтения, ей оказываемый. На одну минуту увидя ее в первый раз, перестал ворчать диабетический генерал, господа с изможденными лицами улыбались, приближаясь к ней, и старательно пытались овладеть своими ногами, а советница Шпац тотчас же сблизилась с ней в качестве старшей подруги. Да, она производила впечатление, эта женщина, носившая имя господина Клётерьяна! Писатель, уже недели две проводивший свое время в Эйнфриде, удивительный сыч, называвшийся по имени какого-то драгоценного камня, прямо таки изменился в лице, когда она проходила мимо него в коридоре, остановился и стоял, как пригвожденный еще долго после того, как она исчезла.
Не прошло и двух дней, как все общество было знакомо с ее прошлым! Родом она была из Бремена, что впрочем можно было узнать по тому, как мило глотала она некоторые звуки, и там два года тому назад сказала крупному торговцу Клётерьяну свое "да" на всю жизнь. Она последовала за ним в его родной город, туда, к восточному побережью и едва десять месяцев тому назад, при исключительно тяжелых и опасных обстоятельствах, подарила ему ребенка, удивительно живого и крепкого сына и наследника. Но после этих страшных дней она не собралась снова с силами, предполагая, что силы у нее вообще когда-нибудь были. Едва встала она с постели, до крайности изнуренная, изможденная, как при кашле у нее показалось немного крови, -- о, немного, совсем немного; но лучше бы, если бы эта кровь вовсе не появлялась, и тревожным было то, что короткое время спустя это маленькое, неприятное обстоятельство повторилось. Конечно, против этого были средства, и домашний врач, доктор Хинцпетер воспользовался ими. Был предписан совершенный покой, глотались кусочки льда, против кашля давался морфий, сердце было по возможности успокоено. Но выздоровление не хотело наступать и в то время как ребенок, Антон Клётерьян младший, -- великолепный образец бэби, -- с необычайной энергией и беззастенчивостью завоевывал и утверждал свое место в жизни, молодая мать, казалось, таяла, сжигаемая нежной, тихой лихорадкой.... Тронут был, как сказано, дыхательный канал, слово, -- в устах доктора Хинцпетера, производившее на всех необыкновенно успокоительное, утешающее, почти отрадное действие. Но хотя это и не были легкие, все же, чтобы ускорить выздоровление доктор настойчиво признал желательность более мягкого климата и пребывания в каком-либо лечебном заведении. Репутация санатория "Эйнфрид" и его руководителя довершила остальное.
Так обстояло дело; и господин Клётерьян рассказывал это всякому, кто обнаруживал интерес. Он говорил громко, сочно, добродушно, как человек, у которого пищеварение находится в таком же добром порядке, как и его кошелек. Губы его раздвигались вширь, манера речи была и широкая и в то же время быстрая, как у обитателей северного побережья. Некоторые слова он прямо выбрасывал, как бы слегка разгружаясь от каждого звука, и смеялся над этим, как над удачной шуткой.
Он был среднего роста, широкий, крепкий, коротконогий, с полным красным лицом и водянисто голубыми глазами, оттененными светлыми, белокурыми ресницами. Ноздри его были велики, и губы влажны. Он носил английские бакенбарды, был совершенно по-английски одет и казался восхищенным, встретив в Эйнфриде английскую семью из отца, матери и трех хорошеньких детей с их "nurse" [няня -- англ.]. Семья эта жила здесь отчужденно и одиноко, потому что вообще не знала где ей жить. Он завтракал с ней утром по-английски. Вообще он любил много и хорошо есть и пить, выказал себя настоящим знатоком кухни и погреба и очень оживленно занимал общество, описывая обеды, дававшиеся дома в кругу его знакомых, и некоторые отборные, неизвестные здесь кушанья. Он ласково жмурил при этом глаза, голос делался сочным и вкусным, слегка сопровождался причмокиванием. Что в его правила не входило быть чуждым и другим земным радостям, доказал он в тот вечер, когда один из жильцов Эйнфрида, писатель по профессии, увидал его в коридоре шутящим несколько свободно с одной из горничных, -- маленькое смехотворное событие, -- по поводу которого упомянутый писатель состроил до смешного брезгливую гримасу.
Что же касается жены господина Клётерьяна, то было ясно и очевидно, что она предана ему от всего сердца. Смеясь, следила она за его словами и движениями: не со снисходительным превосходством некоторых больных к людям здоровым, но с той ласковой радостью и участием, которые неопасные больные обнаруживают по отношению к уверенным выражениям жизни со стороны людей, хорошо себя чувствующих в своей коже.
Господин Клётерьян недолго пробыл в Эйнфриде. Проводив сюда свою жену, он не остался здесь долее недели, убедившись что она хорошо устроена и в надежных руках. Обязанности одинаково важные -- его цветущее дитя, его не менее цветущее предприятие -- призывали его обратно на родину; они принудили его уехать, оставив здесь свою жену, пользовавшуюся наилучшим уходом.
4.
Спинель звали писателя, несколько недель жившего в Эйнфриде. Детлей Спинель было его имя, и внешность его была удивительна.
Представьте себе брюнета, лет тридцати с небольшим, стройного, с волосами, начинающими на висках заметно седеть, с лицом круглым, белым, слегка обрюзгшим, но совершенно не показывающим и признака растительности. Он не брился, -- это было бы заметно. Но лицо его, мягкое, гладкое и мальчишеское было лишь местами покрыто редким пушком. И это выглядело весьма замечательно. Взгляд его светло-карих, блестящих глаз был нежен, нос короток и немного мясист. Затем, у господина Спинеля была выпуклая, пористая, римская верхняя губа, большие испорченные зубы и ноги редкой величины. Один из господ, плохо владевших ногами, циник и остряк, окрестил его за спиной:-- "хилый грудной младенец". Но это было грубо и мало удачно -- он хорошо и по моде одевался, -- в длинный черный сюртук и цветной жилет.
Он не любил общества и не общался ни с кем. Лишь иногда общительное, любезное, захватывающее настроение могло овладевать им, и это случалось всякий раз, как он впадал в эстетическое состояние, когда созерцание чего либо прекрасного -- сочетания двух красок, вазы благородной формы, озаренных закатом гор -- увлекало его к открытому поклонению. "Как прекрасно!" -- говорил он тогда, склонив в сторону голову, поднимая плечи, разводя руками, шевеля губами и носом. "Боже, как прекрасно"! И он был тогда способен, охваченный таким мгновением, без рассуждений броситься на шею самым изысканным из общества, будь то мужчина или женщина
На столе его лежала, видная каждому, кто входил в его комнату, написанная им книга. То был роман умеренного размера, со слишком причудливым рисунком обложки, напечатанный на темно-шероховатой бумаге, буквами, из которых каждая выглядела подобно готическому собору. Девица фон Остерло в свободные четверть часа прочла его и нашла "утонченным", что на ее языке должно было значить "бесчеловечно скучно". Действие происходило в светских салонах, в роскошных женских покоях, полных избранными предметами, наполненных гобеленами, древней мебелью, драгоценным фарфором, бесценными тканями и всевозможными художественными драгоценностями. В описание этих вещей было вложено самое любовное внимание, и при этом как бы постоянно представлялся господин Спинель, как он, сморщив нос, говорит: "Как прекрасно! Боже, взгляните, как прекрасно!.." Впрочем приходилось удивляться, как он не написал еще книг, кроме этой, так как очевидно было, что писать -- его страсть. Большую часть времени проводил он в писании в своей комнате и отправлял на почту необыкновенно много писем, почти ежедневно одно или два. При этом удивительным и забавным казалось, что он сам очень редко получал какое либо письмо...
5.
Господин Спинель сидел за столом против жены господина Клётерьяна. В первый раз, когда супруги появились к столу, он немного опоздал в большую столовую в нижнем этаже бокового флигеля, мягким голосом произнес обращенное ко всем приветствие и направился к своему месту, причем доктор Леандер без больших церемоний представил его вновь прибывшим. Он поклонился и очевидно слегка смущенный начал есть, довольно деланно двигая нож и вилку своими большими, белыми, красивыми руками, выглядывавшими из весьма узких рукавов. Позже он оправился и хладнокровно рассматривал то господина Клётерьяна, то его жену. В течение обеда господин Клётерьян также обращался к нему с несколькими вопросами и замечаниями относительно положения и климата Эйнфрида, а жена его со своей обаятельной манерой вставила в разговор два, три слова. Господин Спинель ему вежливо отвечал. Голос его был нежен и весьма приятен. Но он говорил слегка затрудненно и с запинкой, как будто бы его язык спотыкался о зубы.
После обеда, когда перешли в салон и доктор Леандер пожелал благословенной трапезы новым гостям -- отдельно, жена господина Клётерьяна осведомилась о своем соседе с противоположной стороны.
-- Как зовут господина? -- спросила она... -- Спи-нелли? Я не разобрала имени.
"Спинель... не Спинелли, сударыня. Нет, он не итальянец, но лишь родом из Лемберга, поскольку я знаю" ...
-- Что сказали вы? Он писатель? Или что? -- спросил господин Клотерьян; он держал руки в карманах своих удобных английских штанов, наклонил ухо к доктору и открыл, как это некоторые делают, слушая, свой рот.
-- Да, не знаю, -- он пишет... -- ответил доктор Леандер. -- Мне кажется, он выпустил книгу, нечто вроде романа, не знаю, по правде...
Это повторенное "не знаю" намекало, что доктор Леандер не слишком то высокого мнения о писателе и слагает с себя всякую за него ответственность.
-- Но это очень интересно! -- сказала жена господина Клётерьяна. Она никогда еще не видала ни одного писателя лицом к лицу.
-- О, да, -- ответил доктор Леандер, идя ей навстречу.
Он должен быть доволен, что "ему выпала некоторая известность"... Затем больше не говорили о писателе.
Немного позже, когда новые гости ушли к себе и доктор Леандер тоже хотел уйти из салона, господин Спинель задержал его и в свою очередь осведомился.
-- Как зовут чету? -- спросил он... -- Конечно, я ничего не понял.
-- Клётерьян, -- ответил доктор Леандер и снова собрался уходить.
-- Как зовут мужа? -- спросил господин Спинель...
-- Клётерьян зовут их! -- сказал доктор Леандер и пошел своей дорогой. Он вовсе не был высокого мнения о писателе.
6.
Ушли мы уж так далеко, что господин Клётерьян возвратился на свою родину? Да, он уже опять пребывал на восточном побережье за своими делами и у своего ребенка, этого задорного, полного жизни создания, стоившего своей матери столько страданий и маленького порока в дыхательном канале. Но сама молодая женщина осталась в Эйнфриде, и советница Шпац сблизилась с ней в качестве старшей подруги. Но это не мешало поддерживать жене господина Клётерьяна добрые отношения и с другими гостями учреждения. -- Например, с господином Спинель, к всеобщему изумлению (до сих пор он не общался ни с одной душой) выказывавшим ей с самого начала исключительную преданность и готовность служить. Она охотно болтала с ним в свободные часы, остававшиеся от строгого распорядка времени. Он приближался к ней страшно осторожно и почтительно и говорил с ней не иначе, как заботливо пониженным голосом, так что советница Шпац, страдавшая ушами, по большей части не понимала ничего, что он говорил.
На кончиках своих больших ног подходил он к креслу, в котором нежно и улыбаясь полулежала жена господина Клётерьяна. останавливался на расстоянии двух шагов и, отставив ногу, наклонив верхнюю часть туловища, тихо говорил слегка затрудненно и пришепетывая. Речь его была проникнута убеждением, и каждое мгновение был он готов перестать и исчезнуть, лишь только покажется признак надоедливой усталости на ее лице. Но он не надоедал ей; она приглашала его подсесть к ней и советнице, обращалась к нему с каким-либо вопросом и затем смеясь и любопытно слушала его. Он говорил иногда так забавно и странно, как никогда еще не встречалось ей.
-- Зачем вы, собственно в Эйнфриде? -- спросила она. -- Чем вы здесь лечитесь, господин Спинель?
-- Лечусь?.. Меня немножко электризуют. Но об этом не стоит говорить. Я скажу вам, сударыня, зачем я здесь. -- Ради стиля.
-- А! -- сказала жена господина Клётерьяна, оперлась рукою о подбородок и повернулась к нему с несколько преувеличенным усердием. -- Точно к ребенку, который хочет что-то рассказать.
-- Да, сударыня. Эйнфрид целиком ампир. Ранее он был замком, летней резиденцией, как мне говорили. Этот боковой флигель -- пристройка более позднего времени. Но главное здание старое и подлинное. Бывает время, когда я просто не могу обходиться без ампира, когда он безусловно необходим мне, чтобы хоть сколько-нибудь себя хорошо чувствовать. Ясно, что по иному живешь среди мебели, мягкой и удобной до утомления и иначе между этими прямолинейными столами, креслами, драпировками... Эта прозрачность и твердость, эта холодная, сухая простота и условная строгость придают мне выдержку и достоинство, сударыня, внутренне очищают и восстанавливают меня, поднимают нравственно, бесспорно...
-- Да это замечательно, -- сказала она. - Впрочем, мне это понятно, если только хорошенько подумать.
Он ответил, что совсем не стоит задумываться над этим и затем оба стали смеяться. Советница Шпац тоже смеялась и нашла это замечательным; но не сказала, что понимает.
Салон был обширен и красив. Створчатые двери в примыкающую биллиардную, где развлекались господа, плохо владевшие ногами и другие, стояли широко раскрытыми. Стеклянная дверь с другой стороны открывала вид на широкую террасу и сад. Рядом с ней было пианино. Имелся зеленый стол для игры и на нем играли в вист диабетический генерал и двое других господ. Дамы читали и занимались рукодельями. Отопление обслуживалось железной печкой, но перед стильным камином, в котором лежали поддельные угли, оклеенные ярко- красной бумагой, были уютные уголки, где можно было поболтать.
-- Вы рано встаете, господин Спинель, -- сказала жена господина Клётерьяна. -- Случайно я уж два, три раза видела, как вы половина восьмого выходите из дома."
-- Рано встаю? Но это нужно уметь различать, сударыня. Дело в том, что я встаю рано, потому что люблю долго спать.
-- Вы должны объяснить мне это, господин Спинель!
И советница Шпац тоже хотела, чтоб ей это объяснили.
-- Значит... тому, кто любит рано вставать, не нужно, думается мне, вставать уж так рано. Совесть, сударыня... тяжелая вещь -- совесть! Я и мне подобные, мы с ней возимся целую жизнь, стараемся из всех сил время от времени обмануть ее, хитрим, чтобы доставить ей маленькое удовлетворение. Мы бесполезные создания, я и мне подобные, и за исключением немногих хороших часов, мы страдаем, терзаемся от сознания нашей бесполезности. Мы ненавидим полезное, мы знаем, что оно пошло и некрасиво, и защищаем эту истину так, как защищают только истины, в которых безусловно нуждаются. И все-таки мы так измучены злой совестью, что в нас нет ни одного целаго кусочка. К этому присоединяется, что весь облик нашего внутреннего существа, наше мировоззрение, наша манера работать... оказывают страшно нездоровое, подкапывающее, разрушающее действие; и это еще больше ухудшает положение. Против этого имеются лишь маленькие целебные средства, без них, просто, нельзя было бы выдержать Например, известная размеренность и гигиеничная строгость образа жизни -- потребность некоторых из нас. Рано, жестоко рано встать, холодное купанье, прогулка туда, по снегу... Это делает, что, может быть, мы хоть на час становимся довольны собой. Живи я, как мне нравится, я бы лежал в постели дольше полудня, поверьте мне. Если я встаю рано, то это собственно лицемерие.
-- Нет, почему, господин Спинель! Я называю это победой над самим собой... Не правда ли, госпожа советница? И советница Шпац назвала это победой над собой.
-- Лицемерие или победа над собой, сударыня! Смотря потому, какое слово предпочесть. Я так до слез честно настроен, что...
-- Вот именно. Вы слишком печально смотрите на себя.
-- Да, сударыня, я смотрю на себя очень печально.
Хорошая погода держалась. Белыми, суровыми, чистыми казались кругом окрестности. Они были погружены в прозрачный тихий мороз, в ослепительное сияние и голубоватые тени. Были погружены горы, дом, сад. Нежно голубое небо, в котором, казалось, танцуют и сверкают мириады светящихся частичек, блестящих кристаллов, безупречно расстилалось надо всем. Жене господина Клётерьяна было сносно в это время; у нее не было лихорадки, она почти не кашляла и ела без особенного отвращения. Часами просиживала она часто, как ей было предписано на солнечном морозе, на террасе. Кругом был снег, она была вся закутана в одеяла и меха и полная надежд вдыхала чистый ледяной воздух, чтобы помочь своему дыхательному каналу. Она замечала тогда господина Спинеля, как он тоже тепло одетый и в меховых сапогах, придававших его ногам фантастический вид, ходил по саду. Он шел по снегу ощупью, несколько чопорно и осторожно двигая руками, почтительно кланялся ей, подойдя к террасе, и поднимался на нижние ступени, чтобы немного с ней поговорить.
-- Сегодня, во время своей утренней прогулки я видел прекрасную женщину... Боже, как прекрасна была она! -- проговорил он, склонил на сторону голову и развел руками.
-- Правда, господин Спинель? Так опишите мне ее!
-- Нет, я не могу этого. Я бы дал вам о ней неверную картину. Проходя я лишь скользнул взором по ней, не рассмотрел ее по настоящему. Но неясный намек на нее, полученный мною, оказался достаточным, чтобы напрячь мою фантазию, внушить мне прекрасную картину... Боже, как прекрасна она!
Она засмеялась.
-- Так вот, как вы рассматриваете прекрасных женщин, господин Спинель?
-- Да, сударыня; и это лучше, чем плоско и жадно уставиться в лицо действительности и получить впечатление ее несовершенств...
-- Жадность к действительности... Странные слова: настоящая речь писателя, господин Спинель! Но она производит впечатление на меня, скажу я вам. В этом есть что-то слегка понятное мне, что-то независимое и свободное, что самой действительности отказывает в уважении, хотя она и представляет собой самое почтенное изо всего, что есть, как бы саму почтенность... И я понимаю, что есть нечто, кроме очевидного, что-то более нежное...
-- Я знаю лишь одно лицо, -- сказал он внезапно с удивительно радостным движением голоса, поднял кверху свои стиснутые руки и, смеясь экзальтированно, показал свои испорченные зубы... -- Я знаю лишь одно лицо, действительное благородство которого я счел бы грехом исправить своим воображением. Я хотел бы созерцать его, стоять пред ним не минуты, не часы, но всю мою жизнь... Я хотел бы исчезнуть в нем, забыть все земное...
-- Да, да, господин Спинель. Но девица фон Остерло обладает достаточно чутким слухом.
Он замолчал и низко склонился. Когда он снова выпрямился, глаза его с выражением замешательства и боли остановились на маленькой, странной жилке, бледно-голубой и болезненно выступившей на ее ясном, как бы прозрачном лбу.
7.
Чудак, удивительный чудак! Жена господина Клётерьяна иногда думала о нем, с избытком обладая временем для размышлений. Быть может, перемена воздуха перестала оказывать действие или же ее задело какое-нибудь положительное вредное влияние, но в состоянии ее наступило ухудшение, положение дыхательного канала оставляло желать лучшего, она чувствовала себя слабой, усталой, без аппетита. Нередко ее лихорадило. И доктор Леандер самым решительным образом рекомендовал ей покой, тишину, осторожность.
Она сидела, если ей не приходилось лежать, в обществе советницы Шпац, держалась тихо, с рукодельем в руках, которое она не работала, отдаваясь той или иной мысли.
Да, он заставлял ее думать, этот странный господин Спинель, и что замечательно, не столько о нем, сколько о себе самой; каким-то образом он вызывал в ней необычное любопытство, никогда неиспытанный ею интерес к ее собственному существу. Однажды в разговоре он сказал:
"Нет, женщины -- загадочное явление... Как ни старо оно, все же не перестаешь стоять перед ним и изумляться. Вот -- чудесное создание, Сильфида, воздушный образ, скорее сказочный сон, чем живое существо. Что делает она? Она идет и отдается какому-нибудь ярмарочному геркулесу или мяснику. Она выступает с ним под руку, быть может склоняет к нему на плечо свою голову и загадочно смеясь, смотрит вокруг, как бы говоря: ну, что ж, поломайте себе над этим голову!-- И мы ломаем ее". -- К этой мысли жена господина Клётерьяна возвращалась несколько раз.
Как-то другой раз между ними к удивлению советницы Шпац произошел следующий разговор.
-- Смею я спросить, сударыня, (не правда ли ведь это дерзость), как вас зовут, каково, собственно, ваше имя?"
-- Но меня зовут Клётерьян, господин Спинель!
-- Гм. -- Я знаю. Или наоборот: я отрицаю это. Я подразумевал, конечно, ваше собственное, девичье имя. Вы должны быть справедливой и согласиться, сударыня, что тот, кто назвал бы вас госпожа Клётерьян, был бы достоин кнута.
Она рассмеялась от всего сердца, так что синяя жила над бровью выступила угрожающе отчетливо. И это придало ее нежному, привлекательному лицу выражение напряженности и страха, глубоко тревожное.
-- Нет! Это слишком, господин Спинель! Кнута? Разве "Клётерьян" так страшно вам?
-- Да, сударыня, я ненавижу это имя от всего сердца, с тех пор, как впервые услышал его. Оно смешно и до отчаяния некрасиво... Варварство и низость переносить на вас, по обычаю, имя вашего мужа".
-- Ну, а Экгоф? Экгоф: красивее?! Моего отца зовут Экгоф.
-- О, видите ли, Экгоф -- совсем другое. Экгофом звали даже великого актера. Экгоф -- сносно. Вы упомянули только о вашем отце. Разве ваша мать...
-- Да, моя мать умерла, когда я была еще ребенком.
-- А! -- Расскажите же мне немного больше про себя, смею я просить? Утомительно это вам, тогда нет. Оставайтесь спокойной, а я буду продолжать рассказывать вам о Париже, как недавно. Но вы бы могли говорить совсем тихо, даже шепотом, тем прекраснее будет все... Вы родились в Бремене?
Этот вопрос он предложил почти беззвучно с выражением почтения и значительности, как будто бы Бремен был город, не имеющий себе равных, город, полный несказанных причуд и неведомых красот. Как будто родиться в нем, значит, -- подняться на таинственную высоту.
-- Да, подумайте! -- сказала она невольно. -- Я из Бремена.
-- Я был однажды там, -- заметил он подумав.
-- Бог мой, вы и там были? Нет, слушайте, господин Спинель, я думаю, вы все видели между Тунисом и Шпицбергеном!
-- Да, я однажды там был, -- повторил он. -- Так вечером, каких-нибудь два часа. Я вспоминаю старую, узкую улицу, над фронтонами ее домов косо и странно висела луна. Затем я был в погребке, где пахло вином и плесенью. Такое воспоминание захватывает...
-- Правда? Где это могло быть? -- Да, вот в таком сером доме с фронтонами, старом купеческом доме с полом, по которому шаги гулко отдаются, и белой лакированной галереей, я родилась.
-- Стало быть, ваш отец тоже купец? -- спросил он слегка нерешительно.
-- Да. Но кроме того и, собственно, прежде всего -- он художник.
-- А! А! Какой?
-- Он играет на скрипке... Но это немного говорит. Как он играет, господин Спинель, вот в чем дело! Некоторые тоны я никогда не могла слышать без того, чтобы странные, жгучие слезы, как никогда в жизни, не наполняли мои глаза. Вы не верите...
-- Я верю! Верю ли я в это!.. Скажите мне, сударыня, ведь ваша семья старая? Наверное, много поколений жило, работало и умерло в сером доме с фронтоном?
-- Да. -- Зачем, впрочем, вы спрашиваете об этом?
-- Так как нередко случается, что исполненный практических, мещанских, сухих традиций род, на конце дней своих преображается искусством.
-- Разве это так? -- Да, что касается моего отца, он, конечно, более художник, чем иной, называющий себя им, и живущий славой. Я играю только немного на фортепиано. Теперь они запретили мне это, но тогда, дома, я еще играла. Отец мой и я -- мы играли вместе... Да, любовно вспоминаю я все те годы; особенно сад, наш сад, за домом. Он был страшно запущен, разрушенные, задерневшие стены замыкали его; но как раз это придавало ему много прелести. В середине было фонтан, окруженный плотным кольцом диких лилий. Летом с подругами проводила я там много часов. На легких садовых стульях сидели мы вокруг...
-- Как прекрасно! --" сказал господин Спинель и поднял плечи. -- Вы сидели и пели?
-- Нет, по большей части мы вязали.
-- Все же... Все же...
-- Да, мы вязали и болтали, мои шесть подруг и я...
-- Как прекрасно! Боже, послушайте, как прекрасно!" -- воскликнул господин Спинель, и лицо его все передернулось.
-- Что находите вы в этом особенно прекрасного, господин Спинель?
-- О, то, что кроме вас было шесть, что вы не были в их числе, но подобно королеве отделялись от них! Вы были отмечены пред вашими шестью подругами... Маленькая золотая корона, совершенно невидная, но полная значения, держалась на ваших волосах и сверкала...
-- Нет, вздор, никакой короны...
-- Да, она тайно сверкала. Я, увидев ее, ясно увидел бы ее в ваших волосах, стой я незамеченным в кустарнике, в один из таких часов...
-- Бог знает, что вы увидели бы. Но вы не стояли там. Но то однажды был мой теперешний муж, вместе с отцом выступивший из чащи. Я боюсь, что они подслушали даже нашу болтовню...
-- Значит там узнали вы вашего мужа, сударыня?
-- Да, там узнала я его! -- сказала она громко и радостно. И когда засмеялась, при этом напряженно и странно выступила нежно-голубая жилка над бровью. -- Он был у отца по делам. На следующий день он был приглашен к обеду и уже три дня спустя, домогался моей руки.
-- Правда? Это произошло так необычайно быстро?
-- Да... Впрочем, с того момента дело пошло немного медленнее. Ведь мой отец, знаете, вовсе не сочувствовал этому, и поставил условием продолжительный срок для размышления. Во-первых, он хотел удержать меня при себе, затем у него были еще сомнения. Но...
-- Но именно я хотела этого, -- сказала она, смеясь. И снова запечатлелась нежно-голубая жилка и придала стесненное и болезненное выражение всему ее милому лицу.
-- О, вы этого хотели.
-- Да, и как видите, я выказала вполне твердую и решительную волю.
-- Как я вижу. Да.
-- Так что мой отец должен был наконец, примириться с этим.
-- Значит, так покинули вы его и его скрипку, покинули старый дом, запущенный сад, фонтан и шесть ваших подруг и пошли вслед за господином Клётерьяном.
-- И пошла вслед... У вас такой способ выражаться, господин Спинель! -- почти библейский -- Да, я покинула всё, ведь так хочет природа.
-- Да, она, конечно, хочет так.
-- И потом дело шло о моем счастье.
-- Конечно. И что же наступило оно, счастье?..
-- Оно наступило в тот час, господин Спинель, когда впервые мне принесли моего маленького Антона, нашего маленького Антона, и когда он так громко закричал своими маленькими, здоровыми легкими, он, такой сильный и здоровый...
-- Не в первый раз, сударыня, слышу я, что вы говорите о здоровье вашего маленького Антона. Он должен быть совсем необыкновенно здоров?"
-- Да, он таков. И он так до смешного похож на моего мужа!
-- А! -- Да, значит так произошло все. И теперь вы не называетесь больше Экгоф, но по-другому, у вас маленький здоровый Антон и вы слегка страдаете болезнью дыхательного канала.
-- Да. -- А вы, господин Спинель, совершенно загадочный человек, уверяю вас в этом...
-- Да, накажи меня Бог, вы таков! -- сказала советница Шпац, между прочим, все еще присутствовавшая.
Но и над этим разговором много раз задумывалась жена господина Клётерьяна. Как ни малозначителен он был, но в основе его лежало нечто, питавшее ее мысли о самой себе. Может быть, это было для нее вредным влиянием? Слабость ее увеличивалась, часто лихорадка овладевала ею. Своего рода тихий пыл, охватывавший ее чувством нежной приподнятости, он придавал ее настроению рассудительность, как бы самодовольство, она казалась себе драгоценной, слегка оскорбленной. Когда она не лежала в постели, господин Спинель с величайшей осторожностью подходил к ней на кончиках своих больших ног, и, останавливаясь от нее в двух шагах, отставив одну ногу и склонив туловище, говорил с ней почтительно пониженным голосом. Казалось, что он с робким благоговением нежно уносит ее в высоту, укладывает на воздушное ложе, куда не доносится резкого звука, не доходит земное прикосновение... Тогда вспоминала она манеру, с которой господин Клётерьян обыкновенно говорил: "Осторожно, Габриэль, take care, мой ангел, и закрывай рот!" Что давало впечатление как будто он сильно и добродушно ударяет кого-либо по плечу. Но она сейчас же быстро отбрасывала от себя это воспоминание, чтобы томно и возвышенно успокоиться на ложе из облаков, приготовленном для нее господином Спинелем.
Однажды она неожиданно вернулась к краткому разговору, который они вели между собой об ее происхождении и юности.
-- Значит, правда, господин Спинель, -- спросила она, -- что вы увидели бы корону?
И хотя они болтали об этом уже четырнадцать дней тому назад, он тотчас же понял, что она подразумевает, что тогда у фонтана, когда она сидела меж шести своих подруг, он увидел бы, как сверкает маленькая корона -- тайно сверкает в ее волосах.
Несколько дней спустя один из пансионеров из вежливости спросил ее, как поживает там дома ее маленький Антон. Она скользнула быстрым взглядом по господину Спинелю, бывшему вблизи и ответила со слегка скучающим видом:
-- Благодарю; что же с ним может быть? Он и мой муж чувствуют себя хорошо.
8.
В конце февраля, в морозный день чище и прозрачнее прежних, самодовольство царило в Эйнфриде. Господа с пороком сердца с раскрасневшимися щеками беседовали друг с другом, диабетический генерал напевал, как юноша, а господа, плохо владевшие ногами, были совсем вне себя. Что случилось? Не что иное, как то, что предстояла общая прогулка, поездка на санях со звенящими бубенцами и щелканьем бича: доктор Леандер решил это устроить для развлечения своих пациентов. Конечно, "тяжелые" должны были остаться дома. Бедные "тяжелые"! Было решено ничего не говорить им. Всем доставляло удовольствие проявить немного сострадания и заботливости. Но отказались также некоторые и из тех, кто прекрасно мог участвовать в удовольствии. Само собой понятно, что девица фон Остерло должна была остаться.
Тот, кто обременен обязанностями так, как она, не может серьезно думать о санных прогулках.
Домашнее хозяйство повелительно требовало ее присутствия. Говоря коротко, она осталась в Эйнфриде. Но, что и жена господина Клётерьяна объявила о своем желании остаться дома, вызвало всеобщее недоумение. Напрасно советовал ей доктор Леандер использовать на себе действие свежей прогулки; она продолжала настаивать, что не расположена, что у нее мигрень, что чувствует себя слабой, и пришлось примириться. Что дало повод цинику и остряку для замечания: "Обратите внимание, осиротевший младенец тоже не поедет".
И он оказался правым, так как господин Спинель объявил, что сегодня после полудня он думает работать: он очень охотно употреблял слово "работать" для своей сомнительной деятельности. Впрочем, ни одна душа не пожалела об его отсутствии, легко отнеслись также и к решению советницы Шпац остаться в обществе своей младшей подруги под предлогом, что езда вызывает у нее морскую болезнь.
Сейчас же после обеда, происходившего сегодня в двенадцать часов, сани стояли перед Эйнфридом, и оживленными группами двинулись пансионеры через сад, воодушевленные, любопытные и взволнованные.
Чтобы видеть отъезд, жена господина Клётерьяна стояла вместе с советницей Шпац у стеклянной двери, выходившей на террасу, а господин Спинель у окна своей комнаты. Они наблюдали, как с шутками и смехом разгорались маленькие схватки из-за лучших мест, как девица фон Остерло с меховым боа вокруг шеи перебегала от одной запряжки к другой, чтобы сунуть под сиденье корзины со съестным, как, надвинув на лоб меховую шапку, доктор Леандер, со своими сверкающими стеклами очков, еще раз обозрел целое, затем уселся сам и подал знак к отъезду... Лошади тронулись, пара дам запищала и упала на свои сиденья, бубенцы зазвенели, затрещали бичи на коротких рукоятках, оставляя след по снегу своими длинными концами, и девица фон Остерло стояла у садовых ворот, махая своим носовым платком, пока за поворотом дороги не исчезли скользящие экипажи и не затих радостный шум.
Тогда она вернулась обратно через сад, чтобы поспешить к своим обязанностям, обе дамы покинули стеклянную дверь, и почти одновременно оставил свой наблюдательный пункт и господин Спинель.
Покой царил в Эйнфриде. Уехавших нельзя было ждать раньше вечера. "Тяжелые" лежали в своих комнатах и страдали. Жена господина Клётерьяна и ее старшая подруга предприняли небольшую прогулку, и возвратившись ушли к себе. Господин Спинель тоже сидел у себя и занимался на свой лад. Около четырех часов дамам подали поллитра молока, а господин Спинель получил свой легкий чай. Немного спустя жена господина Клётерьяна постучалась в стену, отделявшую ее комнату от комнаты советницы Шпац и сказала:
-- Не сойти ли нам в салон, госпожа советница? Я не знаю больше, что мне еще у себя делать.
-- Сейчас, моя милая! -- ответила советница. -- Я только надену ботинки, если позволите. Я лежала в постели, было бы вам известно.
Как и следовало ожидать, салон был пуст. Дамы уселись у камина. Советница Шпац вышивала цветы по куску канвы, жена господина Клётерьяна тоже раза два шевельнула иглой, но затем рукоделье упало на ее колени и она, откинувшись в кресло, стала мечтать. Наконец, она проронила какое то замечание, из-за которого вообще не стоило двигать зубами; но так как советница Шпац все-таки спросила "как?", то она к стыду своему должна была повторить все сказанное. Советница Шпац еще раз спросила "как?" Но в эту минуту в соседней комнате послышались шаги, дверь отворилась и вошел господин Спинель.
-- Я не мешаю? -- спросил он на пороге нежным голосом, глядя исключительно на жену господина Клётерьяна и склоняясь вперед в своем роде нежно и грациозно верхней частью своего туловища... Молодая женщина ответила:
-- Почему же? Во-первых, эта комната предполагается свободной гаванью, господин Спинель, и затем: -- чем могли бы вы нам помешать? Я решительно чувствую, что навожу на советницу скуку...
На это он не сумел больше ничего ответить, и только со смехом показал свои испорченные зубы и под глазами дам довольно нерешительными шагами подошел к стеклянной двери, остановился и стал смотреть в нее, несколько невоспитанно обернувшись к дамам спиной. Затем он полуобернулся, но все еще смотрел в сад и проговорил:
-- Солнце скрылось. Небо незаметно заволоклось. Уже начинает темнеть.
-- Правда, все в тени, -- ответила жена господина Клётерьяна. -- Кажется, нашим гуляющим еще придется испытать снег. Вчера в это время еще было совсем светло, а сейчас уже сумерки.
-- Ах, -- сказал он, -- после всех этих чересчур светлых недель, мрак приятен глазам. Я прямо-таки благодарен солнцу с одинаковой настойчивостью освещающему прекрасное и пошлое, за то, что оно наконец немного скрылось.
-- Разве вы не любите солнца, господин Спинель.
-- Я не художник... Становишься задушевнее без солнца. -- Толстый серо-белый слой облаков. Может быть, на завтра это предвещает оттепель. Впрочем, я не посоветовал бы вам портить сейчас глаза рукодельем, сударыня.
-- Ах будьте спокойны, я и без того этого не делаю. Но чем же заняться?
Он опустился на подвижной табурет перед пианино, облокотившись одной рукой на крышку инструмента.
-- Музыкой... -- сказал он. -- Если бы послушать сейчас немножко музыки! Иногда английские дети поют маленькие nigger-songs [негритянские песенки -- англ.], вот и все.
-- И вчера после обеда девица фон Остерло наскоро проиграла монастырские колокола, -- заметила жена господина Клётерьяна.
-- Но ведь вы играете, сударыня, -- сказал он просительно и поднялся. -- Когда то вы ежедневно музицировали с вашим отцом.
-- Да, господин Спинель, но это было тогда! Во времена фонтана, знаете ли...
-- Сделайте это сегодня! -- просил он. -- Дайте хоть один раз услышать пару тактов! Если бы вызнали, как я жажду..."
-- Наш домашний врач, как и доктор Леандер решительно запретили это мне, господин Спинель.
-- Их здесь нет, ни того, ни другого! Мы свободны... Вы свободны, сударыня! Пару несчастных аккордов...
-- Нет, господин Спинель, из этого ничего не выйдет. Кто знает, каких чудес ожидаете вы от меня! А я всему разучилась, поверьте. На память я почти ничего не могу.
-- О, тогда сыграйте вот это "почти ничего"! И нот здесь в избытке, здесь лежат они на пианино. Нет, это не то... Но вот Шопен...
-- Шопен?
-- Да, ноктюрны. И теперь только не хватает, чтобы я зажег свечи...
-- Не думайте, что я буду играть, господин Спинель! Я не могу. Ведь если это вредит мне?!
Он замолк. Он стоял со своими большими ногами, длинным черным сюртуком и седой, гладкой безбородой головой в свете обеих свечей, с повисшими руками.
-- Я больше не прошу, -- проговорил он тихо. -- Если вы боитесь повредить себе, сударыня, то оставьте мертвой и безмолвной красоту, которая зазвучала бы под вашими пальцами. Вы не всегда были так рассудительны. По крайней мере, не тогда, когда вы отрекались от красоты. Вы не заботились о вашем теле и выказали более твердую и непреклонную волю, покидая фонтан и слагая с себя маленькую золотую корону... --Слушайте -- сказал он после паузы, еще более тихим голосом, -- если вы сядете здесь и сыграете, как когда-то, когда еще отец ваш стоял возле вас, а со скрипки его лились звуки, заставлявшие вас плакать, то быть может снова можно будет увидеть ее тайное сияние в ваших волосах, сияние маленькой золотой короны
-- Правда. -- спросила она и засмеялась.... Случайно голос осекся у нее на этом слове, как что наполовину вышло оно сиплым, наполовину беззвучным. Она кашлянула и сказала:
-- Правда ли, что у вас там есть ноктюрны Шопена?
-- Конечно. Они раскрыты и все готово.
-- Ну, в таком случае, с Божьей помощью я сыграю один из них. Но только один, слышите вы? Тогда, впрочем, вам и без того будет довольно.
Вслед за этим она поднялась, отложила свое рукоделье и подошла к пианино. Она села на подвижной табурет, на котором лежала пара нотных связок, поправила свечи и стала перелистывать ноты. Господин Спинель придвинул стул и сидел возле нее, точно учитель музыки. Она заиграла ноктюрн cs-dur, opus 9, номер 2. Если только она действительно утратила навык, то раньше ее игра должна была быть художественно совершенной. Пианино было посредственное, но после первых же аккордов она сумела овладеть им с уверенностью и вкусом. Она выказала нервное чутье для утонченных звуковых красок, и радость к движению ритма, почти граничащую с фантастическим. ее удар был тверд, а вместе с тем мягок. Сладостно изливалась под ее руками мелодия, и ее части разукрашивала она с робкой грацией. На ней было то же платье, что и в день прибытия. В рамке тяжелой, темной материи с бархатными арабесками неземными, нежными казались ее голова и руки. Выражение лица при игре у нее не изменилось, но казалось, что очертания губ стали еще яснее, еще более углубились тени около ее глаз. Кончив, она сложила руки на коленях и продолжала смотреть в ноты. Неподвижно и не проронив "и одного звука сидел возле нее господин Спинель.
Она сыграла еще один ноктюрн, затем другой, третий. Потом поднялась; но лишь затем, чтобы поискать на крышке пианино новых нот.
Господину Спинелю представился случай просмотреть ноты в черных папках, лежавшие на подвижном табурете. Внезапно у него вырвалось непонятное восклицание, а его белые большие руки судорожно мяли один из этих заброшенных листов.
-- Невозможно!.. Это неправда!.. -- сказал он -- и все же я не ошибаюсь, знаете вы, что это?... Что здесь лежало?... Что я держу?...
-- Что это? -- спросила она.
Он молча указал на обложку. Он был совершенно бледен, ноты выпали у него из рук. Он смотрел на нее и его губы дрожали.
-- Правда? Как это сюда попало? Так дайте, -- сказала она просто, положила ноты на пюпитр и после мгновения безмолвия начала с первой страницы.
Он сидел возле нее, склонившись, уронив руки на колени, опустив голову. Она заиграла начало деланно мучительно медленное, с тревожно растянутыми паузами между отдельными фигурами. Голос страсти, одинокий и блуждающий -- голос среди ночи тихо прозвучал робким вопросом. Тишина и ожидание. Но вот послышался ответ, тот же смущенный, одинокий звук, только прозрачнее, только нежнее. Новое молчание. В сжатом, чудесном forte начал проступать любовный мотив, как бы подъем, блаженное трепетание страсти, усилился, очарованный вырос, поднялся к сладостному самоуничтожению, ослабел и в проникновенных звуках тяжкого, мучительного восторга был унесен в трепетании струн.
Не без успеха пыталась пианистка воспроизвести оркестр на своем жалком инструменте. Отчетливо прозвучали и поднялись скрипки. Ее игра была проникнута драгоценным благоговением, с верой останавливалась она пред каждым образом, смиренно выдвигая отдельные места, подобно священнику, возносящему святыню над своей головой. Что случилось? Две силы, два разъединенных существа в блаженных муках стремились друг к другу, обнялись в трепетной, безумной жажде к вечному, абсолютному... Пролог загорелся и угас. Она кончила на месте, где раздвигается занавес и молча продолжала смотреть в ноты.
Между тем у советницы Шпац скука достигла той степени, когда она искажает лицо человека, глаза как бы выкатываются из орбит и на лицо ложится мертвенное, пугающее выражение. Кроме того такая музыка действовала на ее желудочные нервы, наполняла ее страдавший несварением организм страхом, заставляла ее опасаться припадка спазм,
-- Я должна уйти в свою комнату, -- слабо сказала она. -- До свидания, я вернусь...
Вслед затем она ушла. Темнота усилилась. Можно было видеть, как часто и беззвучно упадает снаружи на террасу снег. От свечей исходил дрожащий, слабый свет.
-- Второй акт, -- прошептал он, и она перевернула страницы и начала второй акт.
Звук рогов затерялся вдали. Как? Или то был шелест листьев? Может нежное журчание ручья?
Ночь окутала своим молчанием поля и луга и уж не могла больше осторожная мольба помешать владычеству страсти. Святое таинство свершилось. Потух свет. Странно, внезапно затихли звуки мотива смерти. С лихорадочным нетерпением веяло белое покрывало страсти навстречу возлюбленному, близившемуся во тьме с распростертыми объятиями.
О, беспредельное ненасытное ликование соединения по ту сторону бытия! Свободные от муки ошибок, раскрепощенные от цепей времени и пространства слились ты и я, твое и мое в возвышенном восторге. Разлука для коварных, ослепительных мирских творений, но мудрых уже не обманет больше хвастливая ложь мира с тех пор, как от волшебного напитка просветлел их взор. Кто любовно заглянул в ночь смерти и ее сладостную тайну, для того в свете дня существует лишь одно стремление, страсть к священной ночи, вечной, истинной, объединяющей
О, спустись же ночь любви, дай им забвенья, которого так жаждут они, охвати их полнее твоим восторгом, унеси их из мира обмана и разъединения! Мечты и думы, обманные муки погрузились в священные сумерки, исчезли в их тьме. И когда потускнеет сверкающий день и восторг ослепит мой взор, когда погаснет разъединяющая ложь дня, в ненасытной муке разделившая обманно меня с тем, что была моя страсть, -- тогда, о чудо свершения, тогда "я" и мир одно. -- И загадочная песнь сопровождалась тем подъемом скрипок, которого не постигнет никакой разум. "Я не все понимаю, господин Спинель, очень многое я лишь чувствую. Что значит это -- тогда я и мир одно?".
Он объяснил ей -- тихо и коротко.
-- Да это так. -- Каким образом вы, так хорошо понимая, не можете этого играть?
Странно, что он не мог сразу ответить на этот наивный вопрос. Он покраснел, сжал руки, и откинулся на свой стул.
-- Это редко совпадает, -- наконец ответил он вымученным тоном. -- Нет, играть я не могу. Но продолжайте.
И они продолжали в пьяных напевах мистерии. Разве умерла любовь? Любовь Тристана? Любовь твоей и моей Изольды? О, рука смерти не коснется вечных! Что иное умерло в них кроме помехи, кроме разъединения единых? Сладостным единением сочетала их обоих любовь.... И если разорвет его смерть, то лишь ценою жизни одного постигнет она другого. Таинственная песнь соединила их в безымянной надежде любовной смерти, бесконечного слияния в чудесном царстве ночи.
Сладостная ночь! Вечная ночь любви! Всеобщая обитель блаженства! Кто в смутном предчувствии заглянет в тебя, тот не проснется без страха к пустыням дня! Рассей страх, чарующая смерть! Дай избавление жаждущим от горя пробуждения! О, беспорядочная буря ритма! О, хроматически нарастающее наслаждение метафизического познания! Как охватить, как уйти от блаженства, далекого разъединяющей муке дня? Нежная страсть без страха и обмана, священное угасание без мук, сверхблаженные сумерки в неизмеримом! Ты Изольда, я Тристан, не Тристан больше, более не Изольда...
Вдруг случилось нечто ужасное. Пианистка оборвала и приложила руку к глазам, впиваясь в темноту, а господин Спинель быстро обернулся со своего сиденья. Дверь позади, выходившая в коридор отворилась и появилась мрачная фигура, опираясь на плечо другой. То был один из пансионеров Эйнфрида, также не смогший участвовать в санной прогулке, но использовавший этот вечерний час для своего бессознательного и печального обхода учреждения. -- Та больная, которая родила девятнадцать человек детей и совершенно потеряла способность мыслить. Это была пасторша Холенраух, поддерживаемая своей сиделкой. Не смотря, ощупью и неверными шагами прошла она по задней половине комнаты и исчезла в противоположную дверь--безмолвная и оцепенелая, бессознательно блуждая. -- Царила тишина.
-- Это была пасторша Холенраух, -- сказал он.
-- Да это была бедная Холенраух, -- повторила она. Затем перевернула страницы и заиграла конец всего, заиграла любовную смерть Изольды. Как бледно ясны были ее губы, как углубились тени около ее глаз! Все яснее и яснее, напряженно и опасливо выступала повыше брови бледно голубая жилка на ее прозрачном лбу. Из под ее деятельных рук лился неслыханный подъем, прерванный тем почти зловещим внезапным пианиссимо, что подобно ускользающей из-под ног почве, погруженности в утонченную страсть. Сильно ворвалась великая завершенная разгадка, повторилась, -- оглушительная буря безмерной удовлетворенности, снова и снова ненасытной, поток ее устремился назад, казалось, она гаснет--еще раз прозвенел в своей гармонии голос страсти, выдохся, погас, замолк, исчез. Глубокая тишина.
Они оба прислушались. Слушали, наклонив в сторону головы.
-- Это бубенцы, -- сказала она.
-- Это сани, -- проговорил он. --Я ухожу.
Он встал и пошел по комнате. У задней двери он остановился, обернулся и мгновение беспокойно переступал с ноги на ногу, а затем случилось, что в двадцати или пятнадцати шагах от нее, он безмолвно опустился на колени, и его длинный, черный сюртук раскинулся по полу. Руки его были сжаты у рта, а плечи вздрагивали.
Она сидела, руки на коленях, наклонившись вперед, отвернувшись от фортепиано и смотрела на него. Неуверенная, смущенная улыбка была на ее лице, а глаза так внимательно и старательно вглядывались в полутьму, что, казалось, что-то скрывается в них. Издали приближались звон бубенцов, щелканье бичей и доносился гул человеческих голосов.
9.
Санная прогулка, о которой еще долго все говорили, была 26 февраля. 27, когда была оттепель и все смягчилось, капало, текло, состояние здоровья жены господина Клётерьяна было прекрасным. 28 у нее показалось немного крови... О, совсем мало. Но это была кровь. Одновременно ею овладела такая слабость, как никогда раньше, и она слегла в постель.
Доктор Леандер исследовал ее и лицо его было при этом как каменное. Затем он назначил, что предписывает наука: кусочки льда, морфий, безусловный покой. Впрочем, слишком обремененный, он на следующий день передал лечение доктору Мюллеру, точно и добросовестно принявшему его с возможной бережностью: тихий, бледный, незначительный и унылый человек -- его скромная и незаметная деятельность была посвящена почти здоровым и безнадежным.
Он, прежде всего, подчеркнул, что разлука между брачной четой Клётерьянов длится слишком долго. Весьма желательно, чтобы господин Клётерьян, если только ему позволит это его цветущее дело, снова посетил Эйнфрид. Ему можно написать, быть может отправить маленькую телеграмму. И конечно молодая мать была бы осчастливлена и подкреплена, если бы он привез с собой маленького Антона. Независимо оттого, что врачам было бы весьма интересно познакомиться с этим здоровым, маленьким Антоном.
И, посмотрите, господин Клётерьян явился. Он получил маленькую телеграмму доктора Мюллера и прибыл с восточного побережья. Он вышел из экипажа, распорядился подать себе кофе и бутербродов и казался весьма озадаченным. "Господин мой, -- сказал он, -- что такое? Зачем меня вызывают к ней?
-- Желательно, -- ответил доктор Мюллер, -- чтобы вы находились теперь вблизи вашей супруги.
-- Желательно... Желательно... Но необходимо ли? Я не могу швырять деньгами, господин мой, времена плохи, а железные дороги не дешевы. Разве нельзя было избегнуть этого путешествия? Я бы не сказал ничего, если бы дело шло о легком; но так как это, благодаря Бога, дыхательный канал....
-- Господин Клётерьян, -- возразил доктор Мюллер нежно, -- во-первых дыхательный канал важный орган.
Он неудачно употребил слово "во-первых" , так как за этим не следовало никакого "во-вторых".
Одновременно с господином Клётерьяном в Эйнфриде появилась пышная, разодетая, ярко по-шотландски, в блестках особа. И у нее на руках находился Антон Клётерьян-младший, маленький здоровый Антон. Да, он был здесь и никто не мог отрицать, что его здоровье в действительности было необыкновенное. Бело-розовый, чисто и свежо одетый, толстый и благоухающий висел он на голой красной руке своей галунами разукрашенной служанки, поглощал огромное количество молока и рубленного мяса, кричал и всецело отдавался своим инстинктам.
Из окна своей комнаты наблюдал писатель Спинель прибытие молодого Клётерьяна. Странным беглым и все же острым взглядом посмотрел он на него, когда из экипажа его несли в дом и затем еще долгое время застыл на своем месте с тем же самым выражением лица.
После того он стал тщательно избегать встречи с Антоном Клётерьяном-младшим.
10.
Господин Спинель сидел в своей комнате и "работал". Это была комната, как все в Эйнфриде: старомодная, простая, изысканная. Массивный комод был украшен металлическими львиными головами. Высокое стенное зеркало не представляло из себя гладкой поверхности, но было составлено из многочисленных маленьких квадратных, свинцом перехваченных черепков. Никакого ковра не лежало на голубоватом, лакированном каменном полу, в котором светлыми тенями продолжались прямые ножки мебели. Поместительный письменный стол стоял около окна, которое романист завесил желтой занавесью, вероятно, чтобы было уютнее.
В желтоватых сумерках склонился он за письменным столом и писал -- одно из многочисленных писем, каждую неделю отправляемых им на почту и, забавно, остававшихся по большей части без всякого ответа.
Большой, плотный лист лежал перед ним, на левой верхней стороне листа под причудливо нарисованным ландшафтом можно было прочесть имя -- Детлей Спинель, -- составленное буквами весьма своеобразного письма. Он покрывал бумагу маленькими, заботливо написанными, в общем четкими строчками.
"Мой господин!" -- стояло там. -- "Вам направляю я эти строки, так как не могу иначе, так как то, что у меня есть сказать вам, наполняет меня, мучает, заставляет дрожать... Слова так яростно приливают ко мне, что я задохнулся бы в них, не облегчив себя в этом письме".
Чтобы отдать должное истине, этот "прилив" вовсе не имел места, и Бог знает из какого тщеславия, утверждал это господин Спинель. Казалось, что слова совсем не притекают к нему, и для человека, чья профессия писать, он плачевно медленно подвигался вперед. Увидав его, можно было прийти к убеждению, что "писать" дается писателю тяжелее, чем всем остальным.
Двумя кончиками пальцев он пощипывал свой удивительный пушок на щеке, проходили паузы, а он бесцельно смотрел вперед и не подвигался ни на одну строчку.
Затем написав два затейливых слова, он опять останавливался. Нужно, однако, признать с другой стороны, что то, что выходило из под его пера, давало впечатление законченности и живости, хотя содержание и было удивительно странно, местами даже непонятно.
"Для меня непреодолимая потребность", -- продолжал он письмо, -- "чтобы и вы увидели то, что уже недели стоит предо мной неизгладимым видением, чтобы вы взглянули на это моими глазами, при свете слов, понятных моему внутреннему взору. Я привык отдаваться этому влечению, толкающему меня в сочетании незабвенных и пламенных слов отдавать свои переживания миру. И потому слушайте меня.
Я скажу лишь о том, что есть и было, я расскажу просто своими словами повесть, короткую, несказанно возмущающую повесть, расскажу, не комментируя, не обвиняя, не вынося приговор. Это повесть Габриэли Экгоф, господин мой, женщины, называемой вами своей и заметьте себе! Эту повесть пережили вы, и лишь в моем слове поднимается она для вас в событие жизни.
Помните ли вы сад, господин мой, старый запущенный сад за серым патрицианским домом? Сквозь трещины стен, замыкавших его зачарованную дикость, пробивалась зелень. Помните ли вы фонтан в середине его? Бело-снежные лилии склонялись над влажным кругом, а прозрачная струя таинственно лепетала, упадая на расщеленный камень. Летний день клонился к закату.
Семь дев сидели вокруг фонтана. Казалось, что в волосы седьмой, первой, единой вплетает заходящее солнце мерцающее отличие возвышенности. Глаза ее были подобны боязливым снам, и все же смеялись ее ясные губы...
Они пели. Их узкие лица были обращены к струе, бьющей из фонтана, туда, где усталым и благородным закруглением клонится она к падению, а их тихие, ясные голоса овевали ее стройную пляску. Может быть, нежные руки их лежали на коленях, когда оне пели...
Вспоминается ли вам эта картина, господин мой? Видели ли вы ее? Нет. Не для того были созданы глаза ваши, неспособны были ваши уши воспринять целомудренную сладость мелодии. Увидь вы это, вы не должны были бы сметь дышать, ваше сердце должно было перестать биться. Вы должны были вернуться назад в жизнь, в вашу жизнь и на остаток дней ваших сохранить увиденное неприкосновенной святыней в своей душе. Что же сделали вы?
Картина была законченной, господин мой; но вот являетесь вы и даете ее продолжение пошлостью и уродством страдания... То был апофеоз, трогательный и примиряющий, погруженный в закатные краски уничтожения, гибели, потухания. Старый род, слишком усталый и благородный для действия и жизни, близится к концу дней своих. Последние проявления его -- в звуках искусства, в нескольких скрипичных тонах, полных печали, познавшей глубину смерти... Видели вы глаза, наполнявшиеся слезами от этих звуков? Быть может души шести подруг и принадлежали жизни; душа же их сестры и повелительницы была обречена красоте и смерти.
Вы смотрели на нее, на эту красоту смерти: смотрели, чтобы пожелать ее. Почтение, стыд пред нею, священной, трогательной были далеки вашему сердцу. Для вас мало было одного созерцания; вам нужно было овладеть, использовать, развенчать... Как тонко был сделан ваш выбор! Вы гурман, господин мой, плебей-гурман, мужик со вкусом.
Прошу вас не думать, что я хочу вас как-либо оскорбить. Слова мои не ругательство, но формула, простая психологическая формула для вашей заурядной, литературно совсем неинтересной личности. И выговариваю я ее, лишь побуждаемый, прояснить вам немного ваше собственное существо.-- Ведь назначение мое на земле называть вещи своими именами, заставить, чтобы заговорили они, и просветлело бессознательное. Мир полон тем, что я называю "бессознательным типом". И я не выношу их, всех этих "бессознательных типов". Не выношу всю эту тупую, невежественную, лишенную познания жизнь и деятельность, этот мир кругом меня, полный ошеломляющей наивности! Мучительно, властно что-то толкает меня, насколько хватит сил моих, разъяснять, называть, делать сознательным все бытие кругом меня, и я не забочусь, подействует ли это благоприятно или нет, принесет ли утешение и исцеление, или же причинит боль.
Вы, господин мой, как я уже сказал, плебей-гурман, мужик со вкусом. Ваша личность, собственно, груба, и на очень низкой ступени развития, но богатство и сидячий образ жизни принесли за собой внезапную, не обусловленную прошлым, варварскую испорченность нервной системы, вызвали у вас похотливую утонченность наслаждения. Может быть, сладострастно задвигались мускулы вашего рта, совершенно как при виде замысловатого супа или редкого блюда, когда вы решили сделать Габриэль Экгоф своей...
И в действительности, вы толкаете к заблуждению ее зачарованную волю, из запущенного сада уводите ее в жизнь и уродство, наделяете ее вашим пошлым именем, делаете ее женой, хозяйкой, матерью. Усталую, целомудренную, возвышенно бесполезную, расцветающую красоту смерти низводите вы до служения пошлой обыденности, -- тупому, дикому и презренному кумиру, именуемому природой. И в вашей мужицкой совести не рождается и тени сознания, как глубоко низко совершаемое вами.
Еще раз: что случается? Она с глазами, подобными боязливым снам, дарит вам ребенка; существу этому, воплощающему в себе всю низменность своего родителя, отдает она всю свою кровь и силу жизни и умирает. Она умирает, господин мой! И если не в пошлости угасает она, если она перед концом все-таки поднялась из глубины своего унижения и блаженно -- гордо исчезает под смертельным поцелуем красоты, то это было моей заботой. Ваша заключалась в том, чтобы скоротать время с горничными в уединенных коридорах.
Дитя же ваше, сын Габриэли Экгоф, благоденствует, живет и торжествует. Быть может, будет он вести жизнь своего отца, станет купцом, гражданином, исправно уплачивающим налоги, любящим хорошо поесть. Или военным, или чиновником -- невежественной и примерной опорой государства, -- во всяком случае существом, действующим нормально, без сомнений, самоуверенным, крепким и глупым.
Выслушайте мое признание, господин мой: Я ненавижу вас, вас и ваше дитя, как ненавижу жизнь, вами воплощаемую, пошлую, смешную и все-таки торжествующую, вечное противоречие, смертельного противника красоты. Я не скажу, что презираю вас. Нет. Я честен. Вы сильнейший. В борьбе я могу выставить против вас лишь одно:--возвышенное оружие слабых, средство их мщения, -- дух и слово. Сегодня я воспользовался ими. Ведь это письмо, -- я буду и здесь честен, -- есть не что иное, как поступок мщения, господин мой. И если хоть одно слово в нем будет настолько метко, блестяще, прекрасно, чтобы поразить вас, дать вам почувствовать иную силу, на мгновение вывести вас из вашего грубого равновесия, то я ликую.
Детлей Спинель".
Господин Спинель запечатал это послание в конверт, наклеил марку, снабдил его старательным адресом и отправил на почту.
11.
Господин Клётерьян постучался в дверь комнаты господина Спинеля; в руке он держал большой, чисто исписанный лист и выглядел человеком, решившим действовать энергично. Почта сделала свое дело, письмо отправилось куда следует, совершив удивительное путешествие из Эйнфрида в Эйнфрид, и верно попав в руки адресата. Было четыре часа пополудни.
При входе господина Клётерьяна, господин Спинель сидел на софе и читал свой собственный роман в причудливой обложке. Он встал, изумленно и вопросительно глядя на посетителя и заметно покраснев.
-- Добрый день, -- сказал господин Клётерьян. -- Простите, что мешаю вашим занятиям, но смею я спросить, вы ли написали это?
При этом он поднял левой рукой большой исписанный лист, правой с силой ударив по нем, так что лист громко зашуршал. Затем он засунул правую руку в карман своих широких удобных штанов, наклонил голову в сторону и открыл, как делают это некоторые слушая, рот.
Странно, что господин Спинель улыбнулся; он улыбался приветливо, слегка смущенно, как бы извиняясь, провел рукой по голове, будто что-то соображая и сказал:
-- Ах, верно... да... я позволил себе...
Дело в том, что сегодня он отдался своим вкусам и спал до полудня. Поэтому он страдал от угрызений совести и головной боли, чувствовал себя нервным, мало способным к сопротивлению. Сюда присоединилось еще, что весенний воздух делал его томным, склонным к отчаянию.
Все это нужно принять во внимание при объяснении, почему он так нелепо вел себя во время этой сцены.
-- Так! Ага! Прекрасно! -- сказал господин Клётерьян.
При чем подбородок он прижал к груди, поднял брови, вытянул руки и сделал еще множество подобных движений, предназначенных показать, что по разъяснении этого формального вопроса, он без сожаления приступит к делу. Любование самим собой завело его, однако, слишком далеко; то, что в заключение последовало, не отвечало грозной тщательности его мимических приготовлений. Но господин Спинель был довольно таки бледен.
-- Очень хорошо! -- повторил господин Клётерьян. -- В таком случае, ответьте мне словесно, милый мой, и прежде всего я считаю тупоумием писать длинные письма тому, с кем всегда можно переговорить на словах...
-- Да... тупоумием... -- сказал господин Спинель улыбаясь, виновато, почти униженно.
-- Тупоумием! -- повторил господин Клётерьян и резко потряс головой, чтобы показать, как твердо уверен он в своей правоте. -- И я бы не удостоил вашу мазню ни одним словом, говоря откровенно, я побрезговал бы завернуть в нее бутерброды, если бы она не разъяснила мне некоторые вещи, до этого мне непонятные. -- известные перемены... Впрочем, это вас не касается и не идет к делу. Я человек действия, мне есть позаботиться о кое-чем лучшем, чем ваши невыразимые видения...