Манн Томас
Семейство Будденброоков. Книга 2

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (Падение одной семьи).
    Buddenbrooks: Verfall einer Familie.
    Перевод Якова Бермана с 50-го немецкого издания (1910).
    Главы 7--11 (в последующих переводах их стали назвать частями).


Томас Манн.
Семейство Будденброоков

(Падение одной семьи)

Роман

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Перевод Я. А. Бермана
с 50-го немецкого издания

Книгоиздательство "Современные проблемы"
Москва -- 1910

Глава седьмая

1.

   Крестины! Крестины в Брейтенштрассе!
   На лицо всё, о чем мечтала фрау Перманедер в дни надежды, решительно всё: в столовой подручная горничная осторожно и стараясь не шуметь, чтобы не нарушить торжественности обряда, разливала горячий шоколад с взбитыми сливками по чашкам, тесно уставленным на громадном круглом подносе с позолоченными в виде раковин ручками... в то же время лакей Антон разрезал на куски высокий баумкухен, а мамзель Юнгман раскладывала конфекты и свежие цветы по десертным вазам, склонив испытующе головку на плечо и отставив мизинец левой руки... Несколько минут спустя всеми этими прелестями будут обносить гостей, собравшихся в столовой и гостиной; нужно надеяться, что запасов хватит на всех: ведь, на этот раз собралась вся семья в широком смысле этого слова, хотя, быть может, и не в самом широком, ибо через Эвердиков Будденброокам приходятся немного с родни и Кистенмакеры, а через этих последних и Меллендорфы и т. д. Было бы невозможно провести здесь какую-нибудь границу!.. Но Эвердики представлены на торжестве главой семьи -- 80-летним доктором Каспаром Эвердиком -- обер-бургомистром города.
   Он приехал в карете и поднялся по лестнице, опираясь на свою крючковатую палку и на руку Томаса Будденброока. Его присутствие сообщает празднеству вящую торжественность... а празднество, без сомнения, заслуживает некоторой торжественности! Ибо там, в зале, перед небольшим, превращенным в алтарь и убранном цветами, столиком, позади которого совершал обряд молодой пастор в черном облачении и белоснежных, туго накрахмаленных, похожих на мельничный жернов брыжах, -- высокая, широкоплечая, тщательно откормленная женщина в красном с золотом платье осторожно держала в своих пухлых руках маленькое, утонувшее в кружевах и атласных бантах существо... Наследник! Продолжатель рода! Будденброок! Постигаете ли вы, что это значит? Понимаете ли вы то безмолвное восхищение, то ликование, с которыми встречена была в Менгштрассе весть о предстоящем событии, едва только в Брейтенштрассе было сказано первое, робкое слово надежды? Понимаете ли вы молчаливый энтузиазм, с которым г-жа Перманедер при этом известии заключила в свои объятия мать, брата и -- несколько осторожнее -- невестку? И вот, весной 61 года, появился на свет он... тот, который теперь вкушает дары святого крещения, он, на котором уже давно покоилось столько надежд, о котором так давно и так много говорилось, которого так страстно ждали столько долгих лет, о котором так горячо молили Бога и из-за которого так мучили бедного доктора Грабова... вот он здесь, налицо! Но как он неинтересен!
   Маленькие пучки играют золотыми шнурками, украшающими корсаж кормилицы, головка, прикрытая светло-голубым кружевным чепчиком, повернута немного на бок, затылком к пастору, так что глазки ребенка, обращенные в залу, смотрят на родственников из-под прищуренных век каким-то, словно испытующим, взором. В этих глазках, с длинными ресницами на верхних веках, светло-голубой цвет отцовского зрачка и карий -- материнского слились в один светлый, неопределенный, меняющийся в зависимости от освещения золотисто-карий; углы глаз, по обеим сторонам переносицы, лежат глубоко и окружены голубоватой тенью. Это сообщает еще не сформировавшемуся личику ребенка, которому всего четыре недели, какое-то особое, не весьма его красящее выражение; но, Бог даст, это еще не предвещает ничего дурного, ибо и у матери такое же строение глаз, а она совершенно здорова... да и не все ли равно: важно, что ребенок жив и что это -- мальчик. Ребенок жив, а, ведь, могло быть иначе. Консул никогда не забудет слов, сказанных ему этим милым доктором Грабовым четыре недели тому назад и сопровождаемых рукопожатием: "будьте довольны, милый друг... все могло бы кончиться гораздо хуже..." Консул не решился спросить, что именно могло случиться. Он всячески старается отогнать от себя мысль, что с этим столь долгожданным крошечным существом, которое явилось на свет так тихо, могло повториться то же, что со второй дочкой Антонии... но он помнит, что четыре недели тому назад мать и ребенок пережили опасный момент, и с чувством счастья и нежности склоняется к Герде, которая, скрестив ноги в лаковых туфлях на бархатной подушке, полулежит в кресле рядом со старой консульшей. Но как она еще бледна! И как она странно красива, красива своей бледностью, своими тяжелыми красновато-рыжими волосами и загадочными глазами, которые с выражением скрытой насмешки устремлены на пастора. Это г. Андреас Прингсгейм, pastor mariauus, который после внезапной смерти старого Кёллинга несмотря на свою молодость занял должность обер-пастора. Руки его набожно сложены под высоко поднятым подбородком. У него светлые, коротко вьющиеся волосы и сухое, старательно выбритое, лицо, мимика которого, постоянно переходящая от фанатической серьезности к просветленному умилению, кажется немного театральной. Он родом из Франконии, где он в течение нескольких лет стоял во главе небольшой лютеранской общины, затерявшейся среди почти сплошного католического населения; речь его вследствие стремления к ясному и патетическому произношению слов выродилась в какой то совершенно особый диалект, с длинными и глухими или, напротив, резко подчеркнутыми гласными и раскатистой согласной "р"...
   Он возносит хвалу Господу то тихим, то громким голосом и вся семья набожно прислушивается к его словам: госпожа Перманедер, с выражением серьезной важности на лице, которая должна скрывать ее умиление и гордость; Эрика Грюнлих, которой уже скоро минет пятнадцать лет, здоровая, молодая девица с заложенной косой и розовым цветом лица, унаследованным от отца, и Христиан, приехавший в этот день утром из Гамбурга, который своими глубоко сидящими глазами не переставал оглядывать окружающих... И наконец, пастор Тибурциус и его супруга, не остановившиеся перед путешествием из Риги, чтобы присутствовать на семейном торжестве: Зиверт Тибурциус, который распустил концы своих длинных, тощих бакенбард по плечам; маленькие серые глаза его по временам расширяются, делаются больше и больше, и почти выступают из орбит... и Клара, которая мрачно, серьезно и строго смотрит перед собой и иногда подносит руку к голове, ибо голова у нее всегда болит... Они привезли Будденброокам великолепный подарок: громадное чучело бурого медведя на задних лапах с раскрытой пастью, подстреленного родственником пастора где-то во внутренней России; медведя, с подносом для визитных карточек в лапах, поставили внизу, в вестибюле.
   У Крёгеров гостит сын Юрген, -- почтовый чиновник из Ростока: скромно одетый, робкий человек. Где пропадает Якоб, никто не знает, кроме матери, урожденной Эвердик, слабой женщины, которая потихоньку продает серебро, чтобы посылать изгнаннику деньги... Дамы Будденброок также присутствуют здесь; они очень обрадованы счастливым семейным событием, но это не помешало Фиффи заметить, что у ребенка не совсем здоровый вид, чего, к сожалению, не могли отрицать ни консульша, урожденная Стювинг, ни Фридерика с Генриеттой. Бедная Клотильда, седая, тощая, покорная и, голодная, кажется растроганной словами пастора Прингсгейма и еще больше перспективой баумкухена с шоколадом... Из числа не принадлежащих к семье лиц налицо только г. Фридрих Вильгельм Маркус и Зеземи Вейхбродт.
   Но вот пастор обращается к восприемникам и напоминает им об их обязанностях. Один из них -- Юстус Крёгер... Консул Будденброок сначала был против того, чтобы пригласить его крестить ребенка: "нам не следует вызывать старика на глупости", -- сказал он. -- У него ежедневно сцены с женой из-за сына, его большое состояние тает с каждым днем и он, кажется, с горя даже перестает обращать внимание на свою внешность! Но вы можете быть уверенными, что, если мы позовем его в крестные, то он подарит ребенку целый сервиз из массивного золота и не примет даже благодарности! Тем не менее, дядя Юстус, как только услыхал, что в крестные намечен другой -- Стефан Кистенмакер, друг консула -- был настолько обижен, что пришлось все-таки пригласить его, а золотой бокал, который он презентовал ребенку, оказался к удовольствию Томаса Будденброока не слишком тяжелым.
   А кто же второй крестный? Это -- белый, как лунь, почтенный старый господин, в высоком галстуке, и мягком черном суконном сюртуке, из заднего кармана которого постоянно свешивается кончик красного носового платка; его усадили теперь в самое покойное кресло; он сидит, облокотившись на свою палку-костыль: это -- бургомистр д-р Эвердик. Это событие, победа! Некоторые из присутствующих даже не могут никак в толк взять, как это могло случиться. Великий Боже, ведь он даже, в сущности и не родня Будденброокам. Будденброоки, должно быть, просто силой притянули старика... И они были правы: консул вместе с мадам Перманедер достигли своей цели при помощи маленькой интриги. Собственно, вначале, в первом порыве радости по поводу благополучного исхода родов консул в шутку крикнул сестре: "мальчик, Тони! Он должен получить в крестные бургомистра!", но сестра подхватила его мысль и занялась всерьез ее осуществлением, против чего консул не возражал. Они прибегли к содействию дяди Юстуса, который послал свою жену к ее свояченице, супруге торговца лесом Эвердика, а эта, в свою очередь, должна была подготовить почву у своего престарелого свекра. А остальное довершил почтительный визит Томаса Будденброока, нанесенный им главе вольного города...
   Но вот пастор двумя тремя каплями воды осторожно кропит из стоящей перед ним серебряной, вызолоченной внутри, чаши голову ребенка, освобожденную кормилицей от чепчика, и медленно, выразительно произносит имена, которые даются ребенку: Юстус, Иоганн, Коспар. Затем следует краткая молитва, а родственники поочередно подходят к ребенку, чтобы запечатлеть на лбу тихого крошечного существа поздравительный поцелуй... Последней подходит Тереза Вейхбродт; кормилица немного наклоняются к ней с ребенком, за это Зеземи дважды целует ребенка, а в промежутке между поцелуями растроганно повторяет свое любимое: "милая моя детка".
   Три минуты спустя гости собираются группами в гостиной и столовой, прислуга обносит угощение. Даже пастор Прингсгейм, в своем длинном облачении, из-под которого выглядывают широкие, ярко начищенные сапоги, и в своих брыжах, восседает тут же, пьет маленькими глотками свой шоколад со взбитыми сливками, и с умиленным выражением лица поддерживает беседу с гостями в совершенно легком, светском тоне, который образует странный контраст с его проповедью. В каждом его движении сквозит: смотрите, я могу перестать быть духовным лицом и превратиться в беззаботного и веселого мирянина! Это -- весьма ловкий и изворотливый человек. Со старой консульшей он беседует в немного торжественном тоне, с Томасом и Гердой в тоне светского человека, изящно жестикулируя, с госпожой Перманедер в тоне сердечной, веселой шутки... От времени до времени он принимает серьезный вид, складывает руки па коленях, откидывает голову назад, морщит брови и вытягивает нижнюю часть лица. Когда он смеется, он смеется со свистом и порывисто втягивает в себя воздух сквозь плотно сжатые зубы.
   Вдруг в коридоре происходит какое-то движение, доносится громкий хохот прислуги и на пороге столовой появляется странный гость. Это -- Гроблебен; на кончике его носа висит во всякое время года длинная капля, никогда не падающая. Гроблебен работает у консула в складах; н то же время он исполняет в доме хозяина обязанности чистильщика сапогов. Рано по утру он появляется в доме на Брейтенштрассе, забирает выставленную в дверях обувь и чистит ее внизу, в кухне. Во время же семейных торжеств он надевает свою праздничную одежду, преподносит хозяевам цветы и обращается к ним с небольшой речью, в несколько плаксивом и в то же время торжественном тоне, после чего ему вручается в виде подарка небольшая денежная сумма. Но не это, конечно, его целью. На нем грязный сюртук с плеча консула, ноги обуты в смазные сапоги с голенищами, а шея украшена голубой вязаной шалью. В руке, сухой и красной, он держит большой букет из бледных, совершенно распустившихся роз, лепестки которых осыпаются на ковер. Он щурит свои маленькие, воспаленные глаза, но, по-видимому, ничего не видит... Гроблебен останавливается в дверях, держа перед собой букет, и немедленно начинает свою речь; во время этой речи старая консульша ласково кивает ему головой после каждого слова, подсказывая время от времени то или другое выражение; консул смотрит на него внимательно, высоко подняв одну бровь, а некоторые члены семьи, в том числе госпожа Перманедер, закрывают рот платком. -- "Я бедный человек, господа, но сердце у меня отзывчивое, и счастье и радость моего хозяина, консула Будденброока, который всегда был так был добр ко мне, меня глубоко трогают, и потому я пришел, чтобы поздравить от всего сердца господина консула и госпожу консульшу и всю достопочтенную семью; дай им, Боже, чтобы ребенок вырос на славу, ибо они это заслужили перед Богом и людьми; таких господ, как консул Будденброок, немного, это -- благородный хозяин и Господь Бог вознаградит его за все это...
   -- Очень хорошо, Гроблебен! Вы уже говорили! Большое спасибо вам, Гроблебен! Но к чему эти розы?
   Но Гроблебен еще не кончил, он напрягает свой плаксивый голос и заглушает голос консула.
   -- И Господь Бог его вознаградит за это, говорю я, его и всю его высокоуважаемую семью, когда наступит смертный час, ибо мы все должны сойти в землю, бедный и богатый, ибо такова Его святая воля, и хотя один покоится в красивом гробу из черного дерева, а другой в старом ящике, все мы должны обратиться в прах, стать прахом!..
   -- Ну, Гроблебен! У нас сегодня крестины, а вы с вашим прахом!..
   -- А потому я позволил себе преподнести хозяевам эти цветочки, -- заключает Гроблебен.
   -- Спасибо вам, Гроблебен! Но это уже лишнее, зачем вы тратитесь на цветы, чудак! А славную речь вы сказали, я давно не слышал такой речи!.. Ну, вот вам! Погуляйте сегодняшний денек!
   Консул кладет ему руку на плечо и сует в руку талер.
   -- Вот и от меня, добрый человек! -- говорит старая консульша. -- А любите ли вы, в самом деле, вашего Спасителя?
   -- Люблю от всего сердца, госпожа консульша, так люблю!.. -- И Гроблебен получает также и от нее талер, а затем еще один от госпожи Перманедер, после чего он с низкими поклонами удаляется, унося с собой также и розы, поскольку они еще не успели осыпаться на пол...
   Чрез несколько минут поднимается также бургомистр, консул провожает его вниз до экипажа -- это служит сигналом к разъезду и для остальных гостей, ибо Герда Будденброок нуждается в покое. Последними прощаются старая консульша с Тони, Эрикой и мадемуазель Юнгман.
   -- Да, Ида, -- говорит консул, -- я надумал кое-что и матушка одобряет это. -- Вы всех нас когда-то воспитали, и когда маленький Иоганн немного подрастет... сейчас он у кормилицы, а, потом, конечно, потребуется няня, будет ли у вас тогда охота переселиться к нам?
   -- Да, да, господин консул, если это будет приятно вашей супруге...
   Герда также довольна этим планом и на этом решают. Перед уходом, однако, уже в дверях, госпожа Перманедер оборачивается еще раз, подходит к брату, целует его в обе щеки и говорит:
   -- Это был чудный день, Том, я счастлива так, как уже давно не была счастлива! Наша, Будденброоков, песенка еще не спета, слава Богу, и тот, кто так думает, глубоко заблуждается! Теперь, когда у нас есть маленький Иоганн, -- как хорошо, что мы его назвали Иоганном, -- теперь я чувствую себя так, как будто для нас настает совсем новое время.

2.

   Христиан Будденброок, владелец фирмы Г. С. Ф. Бурместер и Ко в Гамбурге, держа в руке свою модную серую шляпу и желтую палку с набалдашником в виде фигуры монахини, зашел в комнату брата, читавшего что-то вслух жене. Это было в половине десятого вечером, в день крестин.
   -- Добрый вечер -- сказал Христиан. -- Томас, у меня есть к тебе неотложное дело... Извини, пожалуйста, Герда... Я тороплюсь, Томас.
   Они перешли в столовую; консул зажег одну из газовых ламп на стене и внимательно оглянул брата. Он не предчувствовал ничего доброго. У него еще не было случая, не считая нескольких слов привета, говорить с братом; но он внимательно наблюдал за ним сегодня во время торжества и заметил, что брат сегодня необыкновенно серьезно настроен и чем-то взволнован и что он даже во время речи пастора Принсгейма на несколько минут зачем-то отлучался из залы... Томас не писал ему ни строчки с того самого дня, когда Христиан в Гамбурге получил от него десять тысяч марок наличными на покрытие долгов.
   -- Продолжай в том же духе! -- сказал тогда консул. -- Тогда от твоих грошей скоро и следа не останется. Что до меня касается, то я надеюсь, что наши дороги не скоро встретятся. Эти последние годы ты подвергал мою дружбу не раз слишком жестокому испытанию...
   -- Что привело его теперь? Во всяком случае, наверно, нечто очень важное... -- Ну? --спросил консул.
   -- Я больше этого не могу переносить, -- ответил Христиан, опускаясь на один из стульев с высокими спинками, стоявших вокруг стола, и поставив палку с надетой на нее шляпой между худыми коленями.
   -- Позволь спросить, чего ты собственно не можешь переносить и что привело тебя ко мне? -- сказал консул, продолжая стоять.
   -- Я так не могу дальше, -- повторил Христиан, беспокойно вертя головой и бегая по стенам своими маленькими, круглыми, глубоко сидящими глазами. Ему было теперь 33 года, но на вид ему казалось гораздо больше. Его рыжеватые волосы сильно поредели и почти весь череп был обнажен. Из глубоко запавших щек резко выступали кости челюстей. Среди них горбился громадным крючком его худой, костистый нос.
   -- Ах, если бы дело только в этом, -- продолжал он, проведя рукой вдоль своего левого бока, но не касаясь тела... -- Это не боль, это -- мука, понимаешь ли, постоянная, неопределенная мука. Доктор Дрёгемюллер в Гамбурге сказал мне, что с этой стороны у меня все нервы слишком коротки... Представь себе, на всей левой стороне у меня нервы слишком коротки! Это ужасно странно... иногда мне кажется, что у меня здесь будет удар или полный паралич... Ты не можешь себе представить, что это такое... Я никогда не могу с вечера заснуть спокойно. Я должен постоянно вскакивать с постели: мне кажется, что сердце у меня останавливается и мною овладевает ужас... Это повторяется не раз, а десять раз, прежде чем я засну. Я не знаю, знакомо ли тебе это... я опишу тебе это подробно... Это...
   -- Оставим это, -- сказал консул довольно холодно. -- Я не думаю, что ты пришел сюда, чтобы мне рассказывать об этом?
   -- Нет, Томас; но дело не только в этом одном... Дело идет о моем торговом деле... я не могу дальше продолжать его.
   -- Ты снова запутался? --Консул на этот раз не вспылил, как тогда, даже не возвысил голоса. Он спросил совершенно хладнокровно, глядя на брата сбоку каким-то усталым и холодным взглядом.
   -- Нет, Томас. И, говоря по совести, -- теперь уж все равно, --дела мои никогда и не были в порядке, даже и после получения мной десяти тысяч марок, что впрочем, тебе известно... Их хватило только на то, чтобы избавить меня от необходимости немедленно закрыть лавочку. Дело в том... Сейчас же после этого я потерял много на кофе и на антверпенском крахе... Это правда. Но после этого я уже, собственно, ничего не предпринимал и работал потихоньку. Но, ведь, жить то нужно... а тут эти векселя и другие долги... пять тысяч талеров... Ах, ты не имеешь понятия, как я запутался! А ко всему тому еще эти боли...
   -- Итак, ты работал потихоньку! -- крикнул консул вне себя. В этот момент он утратил, все-таки, самообладание. --Ты бросил дело на произвол судьбы и развлекался на стороне! Неужели ты думаешь, что мне неизвестно, как ты таскался по клубам, театрам и циркам, с двусмысленными женщинами...
   -- Ты намекаешь на Алину... Да, но, в этих вещах ты мало смыслишь, Томас, а мое несчастие, может быть, что я их слишком хорошо понимаю; в одном ты прав, что мне это стоило слишком дорого и будет еще много стоить, ибо я должен тебе признаться... мы здесь свои... Третий ее ребенок -- маленькая девочка, которая родилась полгода тому назад... он от меня.
   -- Осел.
   -- Не говори этого, Томас. Как ты ни зол, ты должен быть справедливым к ней и к... почему же этот ребенок не может быть моим? Что же касается Алины, то она отнюдь не двусмысленная особа; тебе не следовало так говорить. Ей далеко не все равно, с кем она живет, и ради меня она порвала с консулом Гольмом, у которого гораздо больше денег, чем у меня, так она ко мне привязалась! Нет, ты не имеешь понятия, Томас, что это за чудное создание! У нее такое цветущее здоровье... она так здорова -- повторил Христиан, держа одну руку с согнутыми пальцами перед своим лицом, как это он обыкновенно делал, рассказывая о "That's Maria" и лондонских притонах. -- Тебе нужно только посмотреть на ее зубы, когда она смеется!
   Таких зубов я не видал нигде на свете, ни в Вальпараисо, ни в Лондоне... Я никогда не забуду того вечера, когда я с ней познакомился у Улиха в устричном ресторане... Она тогда была с консулом Гольмом; но я старался заинтересовать ее, немножко поухаживал за ней... И когда потом мне удалось отбить ее у Гольма... Д-да, Томас! Это совсем не то, что сделать выгодное дело... Но ты не любишь слушать о таких вещах, я вижу это и сейчас по твоему лицу... Но история эта почти кончена. Я должен теперь расстаться с ней, хотя я из-за ребенка и не могу совершенно порвать с ней всякие сношения... Я хочу со всеми расплатиться в Гамбурге, понимаешь ли ты, и потом закрыть лавочку. Я не могу продолжать так. Я говорил с матерью: она согласна выплатить мне вперед мои пять тысяч талеров, чтобы я мог расплатиться с долгами и ты, наверное, не будешь возражать против этого, ибо лучше, чтобы говорили просто: Христиан Будденброок ликвидирует дела и уезжает заграницу -- чем если бы я прекратил платежи; с этим ты, наверно, согласишься. Дело в том, что я хочу опять переехать в Лондон, Томас, и там поступить на место. Самостоятельное положение не годится для меня, в этом я все более и более убеждаюсь. Одна ответственность чего стоит...Как служащий же я иду спокойно вечером домой... А Лондон мне по душе... Ты, конечно, ничего против этого не имеешь?"
   Консул, стоявший все время, пока продолжалось объяснение, повернувшись спиной к брату и засунув руки в карманы, рисовал кончиком ноги на полу какие-то фигуры.
   -- Хорошо, поезжай себе в Лондон, -- сказал он совершенно просто. И, не удостоив брата ни одним взглядом, повернулся и пошел обратно в свою комнату.
   Но Христиан последовал за ним. Он подошел к Герде, которая сидела у стола с книгой и протянул ей руку.
   -- Доброй ночи, Герда. Да, Герда, я на днях снова уезжаю в Лондон. Удивительно, как судьба иногда бросает человека. И вот теперь меня снова ждет неизвестность; это, понимаешь-ли ты, такой громадный город, в котором на каждом шагу тебя ждет приключение и где можно многое переиспытать. Удивительно странно... Знакомо ли тебе это чувство? Оно сидит где-то здесь в желудке... очень странно...

3.

   Джемс Меллендорф, старейший из сенаторов от купечества, скончался самым неожиданным и ужасным образом. У этого истощенного диабетом старика настолько ослабели инстинкты самосохранения, что он сделался в последние годы своей жизни жертвой страсти к пирожным и тортам. Доктор Грабов, который был домашним врачом также и в семье Меллендорфов, протестовал против этого со всей энергией, на которую он только он был способен, и озабоченная семья старалась всеми силами лишить своего главу возможности удовлетворять свою страсть к сладким вещам. Что же сделал сенатор? Не сознавая значения своих действий, он нанял где-то на краю города комнату, каморку, или скорее какую-то дыру, куда он забирался тайком, чтобы поглощать торты, и там то нашли его мертвым с ртом, набитым наполовину разжеванным тортом, остатки которого были разбросаны кругом по полу, столам и одежде покойного. Постигший его удар предупредил смерть от медленного истощения.
   Неизящные подробности этой смерти были по возможности скрыты от семьи покойного; но слухи о них быстро распространились по городу и были предметом толков на бирже, в "клубе", в "Гармонии", в конторах, в городской думе, а также на балах, обедах и вечеринках, ибо событие это произошло в феврале месяце -- феврале 62 года -- и общественная жизнь била еще полным ключом. Даже подруги консульши Будденброок беседовали на своих "иерусалимских вечерах" о смерти сенатора Меллендорфа во время пауз, которые делала Леа Гергард среди чтения; даже маленькие ученицы воскресных школ шептались об этом, когда почтительно переходили через громадный двор будденброокского дома, а господин Штут из Гдокенгиссерштрассе имел по этому поводу продолжительную беседу со своей женой, которая вращалась, как известно, в самых лучших кругах.
   Но общественное внимание не могло долго заниматься тем, что уже отошло в прошлое. Уже вместе с первым известием о кончине старого сенатора всплыл один весьма важный вопрос... Когда же земля покрыла его прах, все умы занимал только именно этот самый вопрос: кто будет его преемником?
   Сколько напряженного ожидания и сколько подпольной работы! Чужестранец, который приезжает, чтобы посмотреть на средневековые достопримечательности и прелестные окрестности города, конечно ничего не заметил бы; но какая кипучая деятельность под поверхностью земли! Какая агитация! Прочно укоренившиеся, здоровые, не зараженные никаким скептицизмом мнения с треском сталкиваются друг с другом, производят взаимную оценку, и медленно, медленно приходят к соглашению. Страсти возбуждены, честолюбие и тщеславие ведут свои тайные подкопы. Давно погребенные, сданные в архив надежды оживают, поднимаются, чтобы снова привести к разочарованию. Старый коммерсант Курц из улицы Беккергрубе, который на каждых выборах получал по три или четыре голоса, будет снова в трепетном волнении сидеть в своей квартире и ждать избрания; но его и на этот раз не выберут, и ему снова придется прогуливаться по тротуарам города, опираясь на свою палочку с видом необыкновенного прямодушия и самодовольства и сойти в могилу, тая в душе скорбь о несбывшейся мечте.
   Когда в четверг, за фамильным обедом у Будденброоков, беседа коснулась смерти Джемса Меллендорфа, г-жа Перманедер, выразив соболезнование по поводу печального события, таинственно улыбнулась и сбоку посмотрела на брата, что, конечно, дало повод ее невестке обменяться с дочерьми необыкновенно выразительными взглядами и на один момент, как будто по команде, плотно прищурить глаза и сжать губы. Консул ответил легкой улыбкой на хитрую улыбку сестры и сейчас же постарался дать разговору другой оборот. Он знал, что в городе уже была высказана мысль, которую лелеяла в своей душе Тони...
   Назывались кандидаты и тут же забраковывались. Всплывали новые и подвергались оценке. Геннинг Курц из Беккергрубовой улицы был слишком стар. Нужна была на смену свежая сила. Консул Гунеус, торговец лесом, миллионы которого, конечно, оказали бы свое влияние, не мог быть по закону избран, так как в сенате заседал уже его брат. Консул Эдуард Кистенмакер, виноторговец, и консул Герман Гагенштрём упоминались в качестве кандидатов. Но с самого начала чаще других повторялось одно имя: Томаса Будденброока. И чем ближе был день выборов, тем яснее становилось, что у него вместе с Германом Гагенштрёмом были наибольшие шансы на избрание.
   Без сомнения, у Германа Гагенштрёма было немало сторонников и поклонников. Его интерес к общественным делам, изумительная быстрота, с которой фирма "Штрунк и Гагенштрём" добилась цветущего положения не рынке, роскошный образ жизни, который вел консул, его широкое гостеприимство и страсбургские паштеты, которые подавались у него к завтраку, не преминули оказать свое действие.
   Этот высокий, немного жирный человек с своей коротко подстриженной рыжеватой бородой и приплюснутым носом, этот человек, деда которого никто еще не знал, а отца почти все избегали из-за его выгодной, но весьма двусмысленной женитьбы, этот человек, который, породнившись как с Гунеусами, так и с Меллендорфами, сумел занять место в ряду пяти или шести наиболее влиятельных фамилий, был, несомненно, весьма заметной величиной в городе. Новой и вместе с тем привлекательной чертой его личности, которая отличала его от других и в глазах многих давала ему право на руководящую роль, был либеральный и терпимый образ мыслей. Свойственная ему легкая и широкая манера наживать и тратить деньги представляла собой нечто совершенно иное, чем упорная, терпеливая и подчиненная твердым, унаследованным от предков принципам, деятельность его сограждан-купцов. Этот человек, свободный от связывающих пут традиций и пиетета, твердо стоял на своих собственных ногах, и все старомодное было чуждо его душе. Он не жил в одном из старых, построенных без соблюдения самой элементарной экономии пространства, патрицианских домов с их белыми галереями вокруг громадных мощеных дворов. Его дом в Зандштрассе -- южном продолжении Брейтенштрассе -- с его скромным фасадом, выкрашенным в масляную краску, весьма практично использованным пространством под домом, и богатым, элегантным и уютным внутренним убранством, был построен очень недавно и в совершенно новом, чуждом всякой жесткости, стиле. Между прочим, незадолго до этого, он пригласил к себе на один из устраиваемых им вечеров певицу из местного городского театра, исполнившую после ужина несколько номеров своего репертуара для собравшихся гостей, среди которых был также его брат, ученый юрист и поклонник изящных искусств и литературы; за эту гастроль хозяин дома уплатил певице весьма щедрый гонорар. Он не был из числа тех, которые в городской думе подавали свой голос за ассигнование значительной денежной суммы на реставрацию и сохранение средневековых памятников. Но что он был первым, первым во всем городе, который устроил у себя дома и в конторе газовое освещение, это стояло вне всяких сомнений. Если консул Гагенштрём и оставался верен какой- либо традиции, то таковой для него был только унаследованный им от отца, старого Генриха Гагенштрёма, свободный, передовой, терпимый и чуждый предрассудков образ мыслей и на этом последнем основывалось уважение, которое он внушал своим согражданам. Престиж, которым пользовался Томас Будденброок, был совершенно иного рода. Он, так сказать, не был только самим собой; в нем сограждане чтили еще не изгладившиеся из их памяти личности его отца, деда и прадеда и, независимо от его собственных деловых и общественных успехов, он являлся носителем столетней купеческой репутации. Правда, легкая, изящная и неотразимо приветливая форма, в которой он представлял эту последнюю, конечно, тоже играла не последнюю роль; но что его особенно отличало от других, это необыкновенная даже для ученых его сограждан степень усвоенного им образования, которая всякий раз, когда она проявлялась во вне, возбуждала столько же удивления, сколько внушала уважения.
   По четвергам у Будденброоков о предстоящих выборах в присутствии консула говорилось по большей части в форме коротких и как бы безразличных замечаний, при которых старая консульша скромно отводила свои светлые глаза в сторону. Впрочем, от время до времени госпожа Перманедер не могла воздержаться от того, чтобы не щегольнуть своим поразительным знакомством с конституцией города, статьи которой, относившиеся к выборам сенаторов, она внимательно изучила, как некогда законы о разводе. В таких случаях она говорила об избирательных коллегиях, выборщиках и избирательных бюллетенях, взвешивала всевозможные случайности, цитировала на память без ошибки текст торжественной присяги, которую приносили выборщики, рассказывала о "свободной оценке", которой подвергаются в силу конституции в отдельных избирательных коллегиях личности всех тех, имена которых занесены в кандидатские списки, и выражала горячее желание принять участие в "свободной оценке" личности Германа Гагенштрёма. Спустя минуту, сна наклонилась над тарелкой брата, в которой он откладывал косточки от слив из компота, и начала гадать на косточках, приговаривая: "дворянин -- нищий -- доктор -- пастор -- депутат!" и перебрасывая в тарелку брата недостающее число косточек кончиком ножа... После обеда она, не будучи более в состоянии сдерживаться, взяла брата под руку и отвела его в сторону к оконной нише.
   -- О, Господи! Том, если бы тебе это удалось... если наш фамильный герб попадет в ратушу... я умру от радости! Я свалюсь замертво, ты увидишь!
   -- Прекрасно, милая Тони! Только немножко побольше самообладания и достоинства, с твоего позволения! Ведь, у тебя обыкновенно в них нет недостатка? Разве я Геннинг Курц, который забегает вперед? Мы, ведь, представляем собой нечто и помимо сенаторства... И ты, надеюсь, останешься в живых как в том, так и в другом случае.
   А агитация, совещания, борьба мнений тем временем продолжались. В них принял участие даже консул Петер Дельман, кутила и бонвиван, обладатель совершенно расстроенного торгового дела, которое существовало только по имени, и отец 27-летней дочери, наследство которой он проел. Он присутствовал как на обеде, который давал Томас Будденброок, так и на обеде, устроенном Германом Гагенштрёмом, и на обоих во всеуслышание титуловал хозяев "сенаторами". Сигизмунд же Гош, старый маклер Гош, ходил всюду, аки лев рыкающий, и выражал намерение без долгих сборов задушить всякого, кто не согласится подать свой голос за консула Будденброока. "Консул Будденброок, господа... га! вот это человек! Я стоял рядом с его отцом, когда тот anno 48 одним словом укротил ярость бунтующей черни... Если бы существовала справедливость, то еще его отец, или даже отец его отца заседал бы в сенате... "В сущности, в душе господина Гоша священное пламя разжигалось не столько личностью самого консула Будденброока, сколько красотою его молодой жены, урожденной Арнольдсен. Не следует, однако, думать, что маклер когда-либо обменялся с ней хотя бы одним словом. Он не принадлежал к кругу богатых купцов, не участвовал в их обедах и не обменивался с ними визитами. Но, как уже было упомянуто, не успела Герда Будденброок появиться на городском небосклоне, как ее уже подметил жадный до всего необычного взор мрачного маклера. Со свойственным ему верным инстинктом он скоро понял, что это именно то существо, которое может наполнить некоторым содержанием его бесцветное существование, и он сделался душой и телом верным рабом той, которая едва знала его по имени. С тех пор в мыслях своих он ходил вокруг этой нервной и в высшей степени сдержанной дамы, которую никто не догадался ему представить, как укротитель вокруг тигра: с тем же зловещим выражением лица, в той же коварно-почтительной позе, с которыми он снимал при встречах на улице перед ней, совершенно для нее неожиданно, свою широкополую шляпу... Окружавший его мир посредственности не давал ему никакой возможности совершить для этой женщины какое-нибудь ужасное и отвратительное преступление, за которое он потом отвечал бы перед судьями, закутавшись с дьявольским спокойствием в свой плащ, с мрачным и холодным лицом! Но ее будничные привычки не позволяли ему возвести ее на царский трон при помощи убийств, преступлении и кровавых подвигов. Ему ничего не оставалось, как агитировать в думе за избрание ее супруга, к которому он питал злобу, смешанную с уважением, или посвятить ей, может быть, когда-нибудь впоследствии перевод всех драм Лопе де-Вега.
   Каждая освободившаяся в сенате вакансия должна быть замещена в силу конституции в течение четырех недель. Со дня смерти Джемса Меллендорфа прошло три недели и вот наступил, наконец, день выборов; это было в конце февраля и на дворе стояла оттепель.
   В Брейтенштрассе, перед ратушей с ее сквозным фасадом из облицованных кирпичей, ее остроконечными башнями и башенками, выделявшимися на серовато-грязном небе, ее крытым крыльцом на выдвинутых далеко вперед колоннах, ее остроконечными аркадами, которые открывали вид на рыночную площадь и фонтаны, около часу пополудни столпилась масса народа. Горожане упорно стояли тут, утопая в грязновато-жидком снегу улицы, тающем под их ногами, смотрели друг на друга, смотрели на ратушу и вытягивали с любопытством шеи. Ибо там, вот за тем порталом, в зале ратуши с ее четырнадцатью стоящими полукругом креслами, избирательное собрание, состоящее из членов сената и гласных городской думы, все еще ждет решений избирательных коллегий. Дело затягивается. По-видимому, прения в коллегиях никак не могут прийти к концу; избирательная борьба в полном разгаре и до сих пор коллегии не сошлись на одном лице, иначе бургомистр немедленно провозгласил бы его избранным...
   Странно! Никто не понимает, откуда они берутся, где и как они возникают, но только всевозможные слухи проникают из портала на улицу и распространяются в толпе. Не сообщает ли потихоньку, уголком плотно, по-видимому, сжатого рта, отвернувшись в сторону, эти сведения стоящий там господин Касперсен, старший из двух думских служителей, неизменно титулующий себя "правительственным чиновником"?
   Вдруг в толпе заговорили, что предложения коллегий уже поступили в зал заседаний и что каждая из трех коллегий предложила своего кандидата: Гагенштрёма, Будденброока, Кистенмакера! Дай-то Бог, чтобы хоть теперь тайное голосование посредством избирательных записок дало в результате абсолютное большинство голосов! -- Те, которые не догадались надеть теплых галош, начинают топать на месте ногами, окоченевшими от холода.
   Тут среди собравшихся можно было видеть представителей всех классов населения. Тут и матросы с открытыми, украшенными татуировкой шеями, с руками, засунутыми в широкие и низкие карманы штанов, тут и портовые носильщики в их блузах и коротких до колен штанах из черного лощеного холста, с их неподражаемо добродушными лицами, ломовые извозчики, слезшие со своих мешков с хлебом, чтобы, с кнутом в руках, ждать результата выборов; служанки с платками на шеях, в передниках и плотных полосатых юбках, с маленькими, белыми чепчиками на затылке и большими корзинами с ручками на обнаженных руках; торговки рыбой и зеленью в своих соломенных шляпах; даже несколько хорошеньких садовниц в голландских чепчиках, коротких платьях с длинными сборчатыми рукавами и пестро расшитыми корсажами... Там и сям бюргеры--местные лавочники, покинувшие с непокрытыми головами свои лавки и обменивавшиеся мнениями, молодые, франтовато одетые купеческие сыновья, отбывающие в конторах своих отцов или их приятелей свой трехлетний или четырехлетний искус, школьники с ранцами и вязками книг ..
   Позади двух жующих табак рабочих с жесткими бородами стоит дама, в большом волнении поворачивающая голову то в ту, то в другую сторону, чтобы между плеч этих дюжих молодцов не терять из виду окон ратуши. На ее плечи накинуто что-то вроде длинной, отороченной по краям коричневым мехом вечерней тальмы, полы которой она придерживает руками изнутри, а лицо ее вплотную закутано, в густой, коричневый вуаль. Она нетерпеливо переступает с ноги на ногу в мокром снегу...
   -- Ей-Богу, твой господин Курц опять провалится, -- говорит один рабочий другому.
   -- Ну, старина, это я и без тебя знаю. Они все будут подавать свои голоса за Гагенштрёма, Будденброока и Кистенмакера.
   -- Конечно, но только вопрос, кто из них трех возьмет верх над другими.
   -- А, ну-ка попробуй отгадать?
   -- Знаешь что? Я думаю, что они выберут Гагенштрёма.
   -- Эх ты, голова... Ни в каком случае, чёрт его побери...
   Он выплевывает свою табачную жвачку прямо пред собой, так как теснота не позволяет ему пустить ее вбок струей, подтягивает обеими руками ремни от штанов и продолжает:
   -- Гагенштрём, это такой обжора, что не может дышать через нос, такой он жирный... Нет, уж если мои барин Курц опять не пройдет, то я за Будденброока. Он молодчина...
   -- Это, конечно, верно, но только Гагенштрём гораздо богаче его...
   -- Но это тут не важно, не в этом вопрос. -- И потом Будденброок такой важный с своими манжетками, своим шелковым галстуком и закрученными усами... Ты видел, как он ходит? Он всегда подпрыгивает на ходу, как птичка...
   -- Ах, ты глупая голова, не об этом речь...
   -- Правда ли, что у него есть сестра, которая бросила двух мужей?
   Дама в тальме вздрагивает...
   -- Да, это, брат, такое дело... Но мы, ведь, нам про это точно ничего неизвестно, да и при чем тут сам консул.
   А разве это не верно? -- думает дама под вуалью, стискивая свои руки под тальмой...
   -- Не правда ли? О слава Богу!
   -- Потом -- добавляет тот, который стоит за Будденброока, -- и потом, разве обер-бургомистр Эвердик не крестил у него ребенка, а это тоже чего-нибудь да стоит, говорю я тебе...
   -- Разве не правда? -- думает дама. Да, слава Богу, это тоже оказало свое действие!.. Она вздрагивает. Новая весть исходит из ратуши, проникает в толпу и достигает ее слуха. Общие выборы не дали окончательного результата.
   Эдуард Кистенмакер, получивший наименьшее количество голосов, снял свою кандидатуру. Борьба же между Гагенштрёмом и Будденброоком продолжается. Один бюргер замечает по этому поводу с важным видом, что если получится равенство голосов, то придется выбрать пять выборщиков, которые и решат дело по большинству голосов.
   Вдруг какой-то голос почти у самого портала кричит:
   -- Гейне Зеегас избран. -- Гейне--это вечно пьяный человечек, который развозит, по домам горячий хлеб! -- Все смеются и становятся на цыпочки, чтобы посмотреть на шутника. Даму под вуалью тоже разбирает припадок смеха, от которого трясутся ее плечи. Но она сейчас же овладевает собой и с движением, которое должно выражать: "разве теперь время развлекаться шутками", снова устремляет в страстном нетерпении свои взоры на ратушу. Но в этот же момент у нее опускаются руки, отчего раскрывается на груди тальма, и она остается на месте, опустив плечи, разбитая, уничтоженная.
   Гагенштрём! -- распространился слух, -- никто не знает, откуда он взялся. Но он тут, налицо, словно вырос из-под земли или свалился с неба. Никто не сомневается в справедливости его. Решено. Гагенштрём! Да, да, так это он выбран. Ждать больше нечего. Дама с вуалью предчувствовала это. Так-то всегда бывает в жизни. Теперь можно спокойно отправляться восвояси. Она чувствует, как рыдания подступают ей к горлу...
   Но не прошло и минуты, как вся толпа собравшихся людей подалась назад под влиянием какого-то толчка, какого-то движения, распространявшегося от передних рядов к задним, тогда как одновременно из-за портала блеснула что-то ярко-красное... То были красные мундиры обоих думских служителей Касперсена и Ульфельдта, которые в полном параде, в треуголках, белых рейтузах, сапогах с желтыми отворотами и при коротких шпажках, прокладывали себе дорогу в отступающей пред ними толпе.
   Они шествуют, как сама судьба: серьезно, молчаливо и сосредоточенно, не глядя по сторонам, с опущенными взорами... и с неуклонной решимостью держать путь свой по направлению, указанному им результатами выборов, о которых они уже осведомлены. И это направление н е в сторону Зандштрассе: они поворачивают направо и спускаются вниз по Брейтентрассе!
   Дама с вуалью не верит своим глазам. Но и все окружающие сначала очень удивлены. Толпа устремляется за думскими служителями, отдельные лица говорят друг другу: нет, нет, Будденброок! Не Гагенштрём?.. И вот уже из портала выходят избиратели, оживленно беседуя, поворачивают за угол и быстро направляются вниз по Брейтенштрассе, чтобы первыми принести свои поздравления...
   Тут дама под вуалью не выдерживает, запахивает свою тальму и поспешно убегает. Она бежит так, как обыкновенно дамы не бегают. Вуаль ее съезжает на сторону и оставляет открытым ее возбужденное лицо; но ей это безразлично. И хотя один из ее отороченных мехом ботиков постоянно проваливается в мокрый снег и самым коварным образом замедляет ее движения, она перегоняет всех. Она первой достигает углового дома на Беккеровой улице, неистово звонит в колокольчик, кричит открывшей дверь служанке:
   -- Они идут, Катя, они идут! -- быстро взбегает по лестнице, бурно устремляется в комнату, где ее брат, слегка побледневший, откладывает в сторону газету и делает рукой слегка отстраняющее движение... она обнимает его и повторяет:
   Они идут, Том, они идут! Ты победил, Герман Гагенштрём провалился.

* * *

   Это было в пятницу. Но уже на следующий день сенатор Будденброок стоял перед стулом покойного Джемса Меллендорфа и в присутствии всех сенаторов и депутации от думы торжественно приносил присягу: "Я обещаюсь добросовестно исполнять принятые на себя обязанности, прилагать все старания на пользу государства, свято соблюдать его конституцию, честно заведовать общественным достоянием и в исполнении обязанностей службы, не исключая производства выборов, не считаться ни с собственной выгодой, ни родством или дружбой. Я обязуюсь применять законы государства и осуществлять справедливость по отношению ко всем, не различая богатых и бедных. Я не должен разглашать ничего, что не подлежит разглашению и в особенности держать в тайне то, что мне рекомендовано сохранять тайным. И да поможет мне в этом Бог!

5.

   Наши желания и планы обусловливаются известными требованиями наших нервов, которые трудно поддаются словесному выражению. То, что называли "тщеславием" Томаса Будденброока, заботы его о своей внешности и большие затраты на туалет, в действительности имели совершенно иной источник. Первоначально, это была просто потребность человека дела ощущать в себе ту корректность и свежесть, которая так помогает самообладанию. Но требования, предъявляемые им самим и окружающим к его дарованиям и силам, постоянно росли.
   Он был завален всякого рода частными и общественными делами. При распределении должностей между членами сената на него пала обязанность заведывания податным делом. Но ему приходилось заниматься также железнодорожными, таможенными и другими государственными делами; в бесчисленном количестве заседаний различных административных и наблюдательных комитетов, в которых ему приходилось со времени избрания председательствовать, требовалась вся его осмотрительность, вся любезность и эластичность, чтобы не задеть самолюбия старших возрастом людей, чтобы по внешности подчиниться указаниям их долгой опытности, и на самом деле сохранить власть в своих руках. Если в нем в то же время наблюдалась та странность, что его "тщеславие", т. е. потребность постоянно освежать себя, как бы обновлять себя физически, менять несколько раз в день одежду, чтобы чувствовать свои силы восстановленными и подкрепленными, постоянно возрастало, то это просто обозначало, что хотя Томасу Будденброоку было едва 37 лет, его упругость была ослаблена, что организм его быстро изнашивался...
   Когда этот добряк доктор Грабов просил его дать некоторый отдых его силам, то он отвечал обыкновенно: "Ах, мой милый доктор! Мое дело вовсе еще не так плохо". Он хотел этим сказать, что ему предстоит еще бесконечно много работы над собой, прежде чем он, может быть, в далеком будущем, достигнет такого состояния, которым он бы мог, близкий к намеченной цели, спокойно наслаждаться. В действительности, он плохо верил в такое состояние. Что-то постоянно толкало его вперед и не давало ему покоя. Даже и тогда, когда, например, он, казалось, отдыхал после обеда с газетой в руках, -- в голове его бродили тысячи планов в то время, как рука нетерпеливо теребила кончики вытянутых кверху усов, а на бледных висках проступали жилы. И он с такой же глубокой серьезностью отдавался обдумыванию делового маневра или публичной речи, которую ему предстояло произнести, как и обсуждению проекта полного обновления запаса своего белья, чтобы, по крайней мере, хоть в этом пункте установить на некоторое время полный порядок.
   Если такого рода массовые заготовки и обновления обеспечивали ему на некоторое время известное успокоение и удовлетворение, то этим он был обязан, между прочим, и тому, что он мог себе позволить такую роскошь без всяких угрызений совести, ибо дела его за последние годы шли так же великолепно, как разве только некогда при его деде. Репутация фирмы постоянно укреплялась и не только в пределах города, но и вне его точно так же, как и уважение, с которым относились к его деятельности в области самоуправления. Все признавали -- одни с завистью, другие с радостным сочувствием--его деловитость и ловкость; сам же он безуспешно стремился к тому, чтобы работать в полном душевном спокойствии и порядке, ибо к полному своему отчаянию он постоянно чувствовал, что остается позади своей неустанно работающей над созданием новых планов фантазии. Поэтому нельзя было никоим образом приписать только чрезмерной заносчивости то, что сенатор Будденброок летом 63 года был усиленно занят планом постройки для себя нового более просторного дома. Тот, кто чувствует себя счастливым, не меняет места. Его толкала к этому беспокойная жажда деятельности, и сограждане его имели некоторое основание отнести это намерение насчет его "тщеславия", ибо несомненно это было отчасти так.
   Новое жилище, коренное изменение условий внешней жизни, очищение старого пепелища, переезд в новое, отделка нового помещения с уничтожением всего старого и лишнего, всякого осадка прошедших годов: представление обо всем этом вызывало в нем чувство какой-то чистоты, новизны, свежести, нетронутости, а он, по-видимому, очень нуждался во всем этом, ибо с жаром ухватился за эту мысль и успел даже наметить место для будущей постройки... То был довольно обширный участок в нижней части улицы Фишергрубе. Там продавался выцветший от старости, запущенный дом, владелица которого, старая дева, жившая совершенно одна в нем, как последний отпрыск вымершей и забытой фамилии, умерла незадолго до этого. На этом месте и думал сенатор возвести свой дом и во время своих поездок в гавань он не раз мимоходом посматривал на него испытующим оком. Соседство было симпатичное: солидные бюргерские дома с фронтонами; самым скромным из них был дом vis-à-vis: узкая постройка с небольшой цветочной лавкой в нижнем этаже. Томас Будденброок усиленно занимался задуманным делом. Он прикинул в уме приблизительную стоимость дома и хотя сумма, таким образом им полученная, была довольно значительна, он пришел к заключению, что может затратить ее без особых затруднений. Тем не менее, он бледнел при одной мысли о том, что весь план может оказаться ненужной затеей и сознавал в тайниках души, что его теперешний дом собственно достаточно просторен для него, жены, ребенка и прислуги. Но его полуосознанные потребности были очевидно сильнее и, побуждаемый желанием получить некоторую поддержку и одобрение для своего предприятия извне, он открылся своей сестре:
   -- Короче говоря, Тони, какого ты мнения об этом деле! Правда, наша витая лестница в ванную комнату довольно изящна, но в общем наш дом просто какая то коробка. Он так мало презентабелен, не правда ли? И именно теперь, когда тебе удалось провести меня в сенаторы... Одним словом: разве я не обязан перед самим собой сделать это?..
   Но, Боже мой, чем только не был он обязан самому себе в глазах мадам Перманедер! Она преисполнилась сейчас же самым пылким воодушевлением. Скрестив руки на груди, она зашагала по комнате, слегка подняв плечи и откинув назад голову.
   -- Ты, совершенно прав, Том! О Господи, и как еще прав! Тут не может быть никаких возражений, ибо тот, кто в добавок ко всему женился на урожденной Арнольдсен с 100,000 талеров... Вообще же, я горжусь тем, что ты меня первую посвящаешь в этот план -- это очень благородно с твоей стороны! И если уж строить, Том, то строить как следует, должна я тебе сказать!..
   -- Ну, да, я тоже такого мнения. Я не пожалею денег. Я поручу это Фойгту; мне будет приятно вместе с тобой обсудить план постройки. У Фойгта бездна вкуса...
   Во вторую очередь Томас заручился одобрением Герды. Она вполне одобрила план. Правда, связанная с переездом сутолока не представлялась ей особенно приятной, но ее соблазняла перспектива обладания большой залой для музыки с хорошей акустикой. Что же касается старой консульши, то она готова была рассматривать задуманную постройку, как логическое следствие выпадавших на ее долю даров счастия, наполнявших ее душу довольством и признательностью к Провидению.
   Со времени рождения у сына наследника и избрания консула в совет она еще меньше, чем прежде, считала нужным скрывать свою гордость матери; у нее была такая манера говорить: "мой сын, сенатор", которая приводила дам Будденброок из Брейтенштрассе в состояние крайнего раздражения. И на самом деле, внимание отцветающих девиц слишком мало отвлекалось от созерцания блестящего подъема, который испытала за это время внешняя жизнь Томаса. Высмеивание бедной Клотильды по четвергам доставляло им очень мало удовлетворения, а что касается Христиана (благодаря посредничеству мистера Ричардсона, его бывшего принципала, он нашел себе место в Лондоне и недавно известил мать о своем желании взять к себе в Лондон в качестве будущей супруги девицу Пуфогель, на что последовал, впрочем, весьма резкий отпор со стороны консульши), то на Христиана, который был без дальних околичностей отнесен к категории лиц вроде Якоба Крёгера, давно махнули рукой. Поэтому, приходилось вознаграждать себя до некоторой степени насчет маленьких слабостей консульши и г-жи Перманедер, заводя, например, разговор о прическах; ибо консульша имела дерзость с самой кроткой миной на свете утверждать, что она носит "свои" волосы совсем просто..., в то время как все не утратившие еще здравого смысла люди, а особенно г-жа Будденброок, не могли никак заставить себя думать, что неизменно рыжеватые волосы под чепцом старой дамы могли быть названы "своими" волосами. Но еще интереснее было давать кузине Тони возможность высказывать ее мнение о лицах, которые играли столь ненавистную в ее глазах роль в ее прежней жизни. Слезливый Тришке! Грюнлих! Перманедер! Гагенштрёмы!.. Имена эти, которые Тони, слегка подняв плечи, с отвращением выпаливала в воздух точно из ружья, звучали приятной музыкой в ушах дочерей дяди Готгольда. Помимо этого, они не могли скрыть от себя и ни в каком случае не согласились бы взять на себя ответственность в замалчивании того факта, что маленький Иоганн страшно медленно учится ходить и говорить...
   В этом они были совершенно правы и невозможно было отрицать, что Ганно -- это было уменьшительное имя, которое выбрала госпожа сенаторша Будденброок для своего сына -- все еще не мог сколько-нибудь внятно выговаривать слов: Фридерика, Генриетта и Фиффи, тогда как он довольно отчетливо произносил имена всех остальных членов фамилии. Что касается умения ходить, то в данный момент, когда ему пошел уже второй годок, ему еще не удалось сделать без посторонней помощи ни одного шага, и именно в это время дамы Будденброок и объявили, безнадежно покачивая головой, что этот ребенок останется на всю жизнь немым и калекой. Им пришлось впоследствии взять назад это печальное пророчество, но никто не мог отрицать, что Ганно немного отстал в своем развитии. Ему пришлось уже с самого рождения вынести тяжелую борьбу за жизнь и держать окружающих в постоянном страхе за свою участь. Он явился на свет тихим и хилым ребенком, а постигший его вскоре после крестин и продолжавшийся всего три дня кровавый понос едва не остановил навсегда его маленькое сердце, которое с таким трудом удалось заставить работать. Он остался в живых, и милейший доктор Грабов постарался сейчас же при помощи усиленного питания и внимательного ухода принять меры против грозившего ребенку кризиса, связанного обыкновенно с прорезанием зубов. Но едва только у ребенка показался первый зуб, как явились на сцену судороги, чтобы затем повториться несколько раз еще сильнее и в самой ужасной форме. Снова дело дошло до того, что старый доктор вынужден был только безмолвно пожимать руки родителям. Ребенок лежал в состоянии полного истощения, а неподвижный взгляд окруженных глубокой тенью глаз ребенка свидетельствовал о начинающемся поражении мозга. При таких условиях смерть ребенка не казалась нежелательной. Тем не менее, силы Ганно понемногу прибавлялись, взгляд делался более сознательным и, хотя перенесенные страдания замедлили его успехи в ходьбе и искусстве говорить, но непосредственной опасности здоровью его ничто не грозило.
   У Ганно были стройные и довольно крупные для его возраста члены. Светло-русые, очень мягкие волосы его к этому времени стали страшно быстро отрастать и скоро уже падали, слегка завиваясь, по плечам его сборчатого платья-передника. В лице его уже совершенно ясно проступали черты фамильного сходства. С самого начала у него была, несомненно, рука Будденброоков: широкая, немного короткая, но с тонкими пальцами, а нос его был точь-в-точь нос отца и прадеда, хотя крылья носа были чуть-чуть тоньше. Но всей нижней частью лица, продолговатой и узкой, он не походил ни на Будденброоков, ни на Крёгеров, а на семью матери -- совершенно так же, как очертаниями рта, который преждевременно -- уже теперь имел наклонность плотно сжиматься с каким-то меланхолическим и робким выражением... тем выражением, с которым так гармонировал взгляд его оригинальных, золотисто-карих глаз, окруженных голубоватыми тенями...
   Так начал он свое существование, на глазах отца, полных сдержанной нежности, окруженный нежной заботливостью матери, неусыпно следившей за его туалетом и питанием, обожаемый теткой Антониной, осыпаемый подарками консульши и дяди Юстуса; когда его изящная маленькая колясочка показывалась на улице, то прохожие с интересом и ожиданием провожали его взорами. Что касается почтенной няни мадам Дехо, на которую сначала возложен был уход за ребенком, то было решено, что в новом доме ее заменит Ида Юнгман, а консульша возьмет на ее место другую камеристку...
   Сенатор Будденброок осуществил свои планы. Приобретение участка в улице Фишергрубе не представило никаких трудностей, а дом в Брейтенштрассе, хлопоты о продаже которого маклер Гош с суровой миной сейчас же изъявил готовность взять на себя, был в скорости приобретен Стефаном Кистенмакером, семья которого постоянно увеличивалась и который зарабатывал со своим братом хорошие деньги на спекуляциях русской пшеницей.
   Постройка была поручена г. Фойгту и скоро, по четвергам, в семейном кругу развертывался на столе тщательно вырисованный им план дома: то было великолепное здание из дикого камня, с кариатидами из песчаника, поддерживавшими башенку-фонарь, и плоской крышей, по поводу которой Клотильда своим тягучим и ласковым тоном заметила, что на ней можно после обеда пить кофе...
   Даже относительно помещения в нижнем этаже дома в Менгштрассе, которое должно было теперь в виду перенесения конторы сенатора в улицу Фишергрубе пустовать, дело очень быстро и хорошо уладилось, ибо оказалось, что городское общество страхования от огня не прочь снять его в аренду под контору.
   Наступила осень, серые стены рухнули, и над обширными подвальными помещениями вырос еще до наступления следующей осени новый дом Томаса Будденброока. Во всем городе не было темы интереснее для беседы, чем этот дом!
   Дом был как игрушка и едва ли в городе нашлось бы более изящное здание! Да вряд ли и в Гамбурге был красивее дом?.. Но он должен был встать хозяину в копеечку, и старый консул наверно не позволил бы себе такой прихоти... Соседи, бюргеры в домах с фронтонами, постоянно торчали в окнах, наблюдали за работой каменщиков на подмостках, радовались росту постройки и старались определить момент окончания дома. Он наступил наконец, этот момент, и был отпразднован со всем подобающим делу торжеством. Наверху, на плоской крыше один старый каменщик сказал речь к собравшимся, в конце которой перебросил через плечо бутылку с шампанским, в то время как его товарищ укрепил на крыше громадный венок из роз, зеленых листьев и пестрых лент, тяжело качавшихся по ветру между двумя флагами. А после этого в соседнем кабачке было устроено для всех рабочих праздничное угощение с пивом, бутербродами и сигарами, во время которого сенатор Будденброок с супругой и маленьким сыном на руках у мадам Дехо обходил ряды участников пирушки и благодарил за приветствия, которыми он был встречен при входе. На улице Ганно снова усадили в его колясочку, а Томас с Гердой перешли на другую сторону, чтобы бросить еще один последний взгляд на красный фасад с белыми кариатидами. На другой стороне перед маленькой цветочной лавочкой с узкой дверью и скудной выставкой в окне, где красовались рядышком несколько горшков с луковичными растениями на зеленой стеклянной подставке, стоял Иверсен, владелец лавочки, светло-русый, атлетического сложения человек, в шерстяной куртке рядом с женой, которая была гораздо тоньше его и лицо которой было темного, южного типа. Она держала за руку четырех - или пятилетнего мальчика, другой рукой медленно возила взад и вперед колясочку, в которой спал младший ребенок, и, по-видимому, была в интересном положении.
   Иверсон приветствовал Будденброоков столь же низким, сколько и неуклюжим поклоном, в то время, как жена его, которая не переставала возить взад и вперед колясочку, спокойно и внимательно оглядывала своими черными, с продолговатым разрезом глазами сенаторшу, приближавшуюся к ней под-руку с мужем.
   Томас остановился и показал палкой на венок, украшавший его дом.
   -- Вы приготовили великолепный венок, -- Иверсен.
   -- Я тут не причем, господин сенатор. -- Это дело рук моей жены.
   -- А! -- сказал коротко сенатор, поднял голову быстрым движением кверху и в течение одной секунды смотрел прямо, твердо и ласково в глаза жене Иверсона. И, не прибавив ни слова, простился с ними приветливым движением руки.

6.

   В одно из воскресений, в начале июня -- сенатор Будденброок уже около двух недель как перебрался в новый дом -- фрау Перманедер под вечер пришла к брату. Она миновала прохладные, каменные сени, украшенные рельефами под Торвальдсена, откуда дверь направо вела в контору, позвонила у парадной двери, открывавшейся из кухни посредством нажатия на резиновый шарик и, войдя в обширный вестибюль, где у подножия главной лестницы стоял медведь -- подарок Тибурциуса, узнала у слуги Антона, что сенатор еще в конторе.
   -- Хорошо, -- сказала она -- спасибо, Антон, я пройду к нему.
   Но сначала она прошла, минуя вход в контору, немного правее, туда, где над ее головой возвышалась монументальная лестница, отверстие которой в первом этаже было опоясано изящной решеткой такого же рисунка, как и перила, а во втором -- широкой галереей на колоннах белого цвета с золотом; с потолка, откуда падал на лестницу свет, свешивалась громадная, сверкающая позолотой, люстра... "Внушительно" -- тихо и удовлетворительно прошептала фрау Перманедер, любуясь простором залитого светом вестибюля, символизировавшего в ее глазах могущество, блеск и триумф дома Будденброоков. Но тут она вспомнила, что она пришла сюда по весьма невеселому поводу и медленными шагами направилась в контору.
   Томас был совершенно один; он сидел за своим столом у окна и писал письмо. Он оглянулся, поднял кверху одну из своих светлых бровей, и протянул руку сестре.
   -- Здравствуй, Тони. -- Что хорошего?
   -- Ах, Том, -- хорошего немного!..
   -- Нет, но этот вестибюль прямо великолепен!.. Только отчего ты сидишь здесь в потемках и пишешь.
   -- Да... спешное письмо. Так, ничего хорошего? Но это не мешает нам немного пройтись по саду, это приятнее. Пойдем.
   Когда они проходили двор, из первого этажа до них донеслись тремолирующие звуки скрипичного адажио.
   -- Послушаем! -- сказала фрау Перманедер, остановившись на минуту...- Герда играет. Прямо божественно. О Боже, что это за женщина... Прямо волшебница! А как здоровье Ганно, Том?
   -- Он сейчас наверно ужинает с Юнгман. Не хорошо только, что ходит он еще плохо...
   -- Научится, Том, научится!
   -- Ну, а как вы довольны Идой?
   -- О, почему же нам не быть довольными...
   Они прошли через задний вымощенный камнем двор, оставив в правой руке кухню, и через стеклянную дверь, спустились по двум ступенькам в хорошенький и благоухающий садик.
   -- Итак, в чем дело? -- спросил сенатор.
   Было тепло и тихо. Вечерний воздух был напоен благоуханием цветов, росших на тщательно возделанных грядках; небольшой фонтан, обсаженный кругом высокими, лиловыми ирисами, мирно плеща, посылал свои струи к темному небу, на котором зажигались первые звезды. В глубине сада маленькая лестница без перил, с двумя невысокими обелисками по бокам, вела на небольшую, усыпанную гравием площадку, на которой возвышалась сквозная деревянная беседка с спущенными маркизами и несколькими садовыми стульями у входа. С левой стороны садик был отделен от соседнего сада каменной оградой, с правой же -- боковая стена соседнего дома была замаскирована во всю ее высоту деревянным помостом, который со временем должен был покрыться вьющимися растениями. По бокам площадки с беседкой были посажены несколько кустов смородины и крыжовника, но во всем садике было только одно большое дерево, -- ветвистый грецкий орешник, росший возле ограды.
   -- Дело в том, -- ответила нерешительно фрау Перманедер, шагая рядом с братом по дорожке, усыпанной гравием...--Тибурциус пишет...
   -- Клара?! -- спросил Томас...
   -- Пожалуйста, говори покороче и без предисловий!
   -- Да, Том, она лежит, ей плохо, и доктор опасается, что у нее туберкулез... туберкулез мозга... как мне ни тяжело это говорить... Вот письмо, которое прислал мне ее муж. К нему приложено другое письмо такого же содержания на имя матери; мы должны передать ей это письмо только после того, как немного подготовим ее. И затем, тут еще есть записка от Клары, также на имя матери, написанная карандашом и весьма неуверенным почерком. Тибурциус же пишет мне, что она сама сказала, что это последние строки, написанные ею, и что все горе в том, что она вовсе и не дорожит жизнью. Она, ведь, всегда мечтала о загробной жизни -- закончила рассказ фрау Перманедер, утирая глаза платком. Сенатор продолжал идти молча подле нее с заложенными за спину руками и низко опущенной головой.
   -- Ты ничего не говоришь, Том... И ты прав; что тут можно сказать? И нужно же было случиться этому именно теперь, когда Христиан тоже лежит больным в Гамбурге...
   И это было, действительно, именно так. "Колотья" в левом боку, на которые жаловался Христиан, настолько усилились за последнее время его пребывания в Лондоне, что превратились уже в самые настоящие боли и заставили его забыть все остальные его недуги. Так как он никак не мог от них отделаться, то написал матери, что должен вернуться домой, чтобы пользоваться ее уходом, отказался от места в Лондоне и выехал на родину. Но как только приехал в Гамбург, он слег; врач констатировал у него ревматизм сочленений и отправил его из гостиницы прямо в больницу, так как дальнейшее путешествие, по мнению врача, пока было невозможно. Он лежал таким образом в больнице и диктовал своей сиделке самые отчаянные письма домой...
   -- Да, -- ответил тихо сенатор, -- по-видимому, беда не приходит одна.
   Она обняла его на секунду за плечи.
   -- Но ты не должен падать духом, Том! Для этого у тебя пока нет никаких оснований! Тебе нужно все твое мужество...
   -- Да, видит Бог, оно мне нужно!
   -- Вот как, Том? Скажи пожалуйста: почему собственно ты третьего дня, в четверг, так упорно молчал все после обеда?
   -- Ах... -- дела, дитя мое. -- Я вынужден был не особенно выгодно продать довольно значительную партию ржи... или, говоря прямо, продать очень невыгодно, и большую партию.
   -- Но ведь это обычная вещь, Том! -- Сегодня это случилось, а завтра ты уже покрыл убыток. -- Но портить себе сейчас же из-за этого настроение...
   -- Нет, это не так, Тони, -- сказал он и покачал головой. -- Настроение мое ниже нуля не потому, что мне не повезло. Наоборот. Это мое глубокое убеждение, и оно оправдывается теперь.
   -- Но что такое случилось с твоим настроением? -- спросила она, испуганная и удивленная. -- Казалось бы, тебе следовало бы только радоваться, Том! Клара еще жива... все, даст Бог, поправится! А в остальном? Вот мы гуляем здесь в твоем саду, в воздухе так сладко пахнет цветами. Вот там твой дом, -- не дом, а мечта! Герман Гагенштрём живет в какой-то дыре в сравнении с тобой! Всего этого ты добился собственными силами...
   -- Да, это, пожалуй, даже слишком хорошо, Тони. Я хочу сказать: оно еще слишком ново для меня. Оно еще меня немного смущает и отсюда, быть может, и мое дурное настроение, которое не оставляет меня и вредит мне во всех делах. Я так радовался заранее всему этому, но это предвкушение радости было, как и всегда, самым лучшим из всего, ибо хорошее всегда приходит слишком поздно, всегда оно завершается тогда, когда человек уже не может им как следует наслаждаться...
   -- Не может наслаждаться, Том! Ты -- такой молодой!
   -- Человек молод или стар в зависимости от того, каким он себя чувствует. -- И когда оно приходит, хорошее и желанное, то оно является запоздавшим, окруженным, массой незначительных, лишних, досадных мелочей, всей пылью действительности, которые человек не предвидел и которые раздражают его... раздражают...
   -- Да, да... Но ты говоришь -- таким молодым или старым, каким себя человек чувствует, Том?
   -- Да, Тони. Может быть, это так, временно... нервное расстройство, конечно. Но я чувствую себя в настоящий момент старше, чем я есмь в действительности. У меня деловые заботы, а вчера в заседании наблюдательного совета Бюхенской железной дороги консул Гагенштрём разбил меня в пух и прах, опроверг все мои доводы и чуть ли не сделал меня смешным в глазах присутствующих... У меня такое ощущение, что раньше этого бы не могло случиться со мной. Мне все кажется, что от меня что-то ускользает, что я не могу уже держать это неопределенное нечто так прочно в руках, как раньше... Что такое успех? Тайная, не поддающаяся описанию сила, осмотрительность, готовность ко всему... сознание, что ты одним фактом своего присутствия оказываешь воздействие на течение жизни... Вера в то, что жизнь есть послушное орудие в наших руках... Счастье и успех заключены в нас самих. Мы должны их удерживать силой: прочно, глубоко. Как только здесь, внутри, нечто начинает ослабевать, поддаваться, утомляться, сейчас же все вокруг нас начинает чувствовать себя свободным, оказывает сопротивление, бунтует, ускользает из-под нашего влияния... Тогда одно влечет за собой другое, неудача следует за неудачей, и человек кончен. В последние дни я не раз вспоминал о турецкой пословице, которую я где-то недавно вычитал: "когда дом готов, приходит смерть". Ну, пусть это будет не смерть. Но попятное движение... падение... начало конца...
   -- Видишь ли, Тони, -- продолжал он, продевая под руку сестры свою руку и понижая голос, -- когда мы крестили Ганно, помнишь ли ты, ты мне сказала: "мне кажется, что теперь должно наступить совершенно новое время!" Я как будто еще слышу эти слова и мне потом казалось, что они были пророческими, ибо я был избран в сенат, мне повезло, и здесь как бы из-под земли вырос новый дом. Но "сенаторство" и дом -- это только одна видимость, и я знаю нечто, о чем тебе еще не пришлось размышлять--знаю из жизни и истории. Я знаю, что часто внешние, видимые и осязаемые показатели и символы счастья и расцвета являются только в тот момент, когда в действительности все уже снова идет на убыль. Дело в том, что этим внешним показателям необходимо некоторое время, чтобы выйти наружу, подобно свету такой звезды там наверху, о которой мы не знаем, не находится ли она в периоде угасания или даже не угасла уже совсем тогда именно, когда она сияет для нас наиболее ярким светом...
   Он смолк, и они шли некоторое время, погруженные в свои мысли, тишина нарушалась только плеском фонтана и шелестом листьев орешника. Фрау Перманедер тяжело вздохнула и вздох этот походил на рыдание.
   -- Какие грустные вещи ты говоришь, Том? Грустные, как никогда раньше! Но хорошо, что ты высказался и теперь тебе будет гораздо легче выбросить все это из головы.
   -- Да, Тони, я должен попытаться сделать это. А теперь дай мне оба письма--Клары и пастора. Ты, наверно, ничего не будешь иметь против того, чтобы я взял на себя эту печальную обязанность и завтра утром сам переговорил с матерью. Бедная мать! Но если это туберкулез, то тут ничего не поделаешь...

7.

   -- И ты даже не спросила меня?! Ты меня просто на просто игнорировала?!
   -- Я поступила так, как должна была поступить!
   -- Но ты действовала в высшей степени бестолково и неразумно!
   -- Но разум не есть самое высшее на земле!
   -- О, ради Бога, без фраз!.. Дело идет о самой простой справедливости, которую ты самым возмутительным образом упускаешь из виду!
   -- Я должен тебе заметить, сын мой, что ты с твоей стороны забываешь о почтительности, которую я вправе от тебя требовать!
   -- А я возражаю тебе, дорогая матушка, что еще никогда не забывал о сыновней почтительности, что о моих сыновних обязанностях не может быть и речи, как скоро я обращаюсь к тебе в интересах фирмы и фамилии, в качестве ее главы и заместителя моего отца!
   -- Но я приказываю тебе молчать, Томас!
   -- Нет, я не буду молчать, пока ты не признаешь всей нелепости и бесхарактерности твоего поступка!
   -- Я вправе распоряжаться своим состоянием, как мне заблагорассудится!
   -- Но благоразумие и логика ставят известные пределы твоему усмотрению!
   -- Никогда бы я не поверила, что ты можешь меня так огорчить!
   -- А я никогда не поверил бы, что ты можешь меня так оскорбить!..
   -- Том!.. Но Том!..-- раздался испуганный голос фрау Перманедер. Она сидела, ломая руки, у окна боскетной комнаты, в то время как брат в состоянии крайнего возбуждения большими шагами ходил по комнате, а консульша, вне себя от гнева и боли, сидела на софе, опираясь одной рукой о подушку, а другой ударяя при каждом резком слове по столу. Все трое носили траур по Кларе, которая отдала Богу душу, и все трое были бледны и вне себя...
   Что же произошло? Нечто ужасное, нечто, что самим участвующим казалось чудовищным и невероятным: ссора, бурное объяснение между матерью и сыном! Это было в августе, в один из душных вечеров. Уже через десять дней после того, как сенатор со всеми необходимыми предосторожностями вручил матери письма Зиверта и Клары Тибурциус, на долю его снова выпала тяжелая обязанность сообщить старой даме печальное известие. Вслед затем он выехал в Ригу на погребение и вернулся домой в сопровождении шурина Тибурциуса, который пробыл несколько дней в семье своей покойной жены, и посетил также Христиана в гамбургском госпитале... и только теперь, спустя два дня после отъезда пастора домой, консульша сообщила сыну не без некоторого колебания эту новость...
   -- Сто... двадцать... семь тысяч пятьсот марок серебром -- воскликнул он, потрясая стиснутыми руками перед своим лицом. -- Пусть дело шло бы о приданом! Пусть он удержал бы эти восемьдесят тысяч марок, хотя брак был бездетный! Но наследство Клары! Завещать ему долю Клары! И ты даже не спрашиваешь меня! Ты игнорируешь меня!..
   -- Томас, ради Христа, будь же справедлив ко мне! Разве я могла иначе поступить? Разве я могла?! Она, та, которая теперь покоится в Бозе и далека от всего земного, она пишет мне, уже на одре смерти... карандашом... дрожащей рукой... "Мать -- пишет она -- мы не увидимся уже более никогда здесь на земле и это, -- я чувствую это совершенно ясно -- мои последние строки... я пишу их в последнем проблеске сознания... пишу тебе по поводу моего мужа... Бог не благословил детьми наш брак; но то, что должно было быть моим, если бы я пережила тебя, откажи когда ты впоследствии последуешь за мной туда -- откажи ему, чтобы он мог пожизненно им пользоваться! Матушка, это моя последняя просьба... просьба умирающей... ты не откажешь мне в ней..." Нет, Томас! Я не отказала ей в этой просьбе; я не могла сделать этого! Я ей телеграфировала, и она с миром отошла в вечность...-- Консульша громко зарыдала.
   -- А мне не говорят ни звука! От меня все скрывают! Меня игнорируют! -- повторил сенатор.
   -- Да, я молчала, Томас, ибо я чувствовала, что я обязана была исполнить последнюю просьбу моего умирающего ребенка... и я знаю, что ты попытался бы мне помешать в этом!
   -- Да! Видит Бог, я это сделал бы!
   -- Но ты не имел бы на это право, ибо трое из моих детей солидарны со мной в этом вопросе!
   -- О, мне кажется, что мое мнение стоит мнения двух дам и одного выжившего из ума глупца!
   -- Ты так же бессердечен к твоим близким, как жесток со мной!
   -- Клара была набожной, но несведущей в делах женщиной! А Тони -- дитя, впрочем, она, очевидно, тоже ничего не подозревала, ибо она, конечно, разболтала бы это раньше времени, не правда ли? А Христиан?.. Да, он сумел заручиться согласием Христиана, этот Тибурциус... Но кто мог от него этого ждать?!.. Разве ты не знаешь, разве ты не видишь, что за птица этот остроумный пастор? Негодяй он! Подлый искатель наследства!..
   -- Все зятья -- пролазы, -- глухим голосом заметила фрау Перманедер. -- Да, подлый искатель наследства! Ловко он это придумал, едет в Гамбург, подсаживается на кровать к Христиану и заговаривает ему зубы. Да! -- говорит Христиан. -- Да, Тибурциус. Поезжайте с Богом. Представляете ли вы себе, какие боли я испытываю в левом боку? -- О, глупость и подлость составили заговор против меня! -- И сенатор вне себя прислонился к чугунной решетке оконной ниши и прижал крепко стиснутые руки ко лбу. Этот припадок крайнего раздражения у сенатора отнюдь, однако, не оправдывался обстоятельствами! Нет, не эти 127.500 марок серебром привели его в такое состояние, какого еще никто не наблюдал в нем! Для его уже и без того взбудораженных чувств этот случай явился одним из звеньев той цепи неудач и унижений, которые ему пришлось испытать за последние месяцы как в личных делах, так и в общественной деятельности. Ничто не ладилось у него, ничто не шло согласно его желаниям! Неужели он дожил до того, что его обходили в его родном доме в самых важных делах?.. что его оставил в дураках какой-то рижский пастор? Он бы мог помешать этому, но его даже не спросили!
   События разыгрывались без него! Но ему казалось, что раньше это не могло случиться, что раньше не осмелились бы так поступить с ним! Это был новый удар его собственной вере в счастье, вере в свое могущество, в будущность... И в этой сцене с матерью и сестрой обнаружились только его собственные внутренняя слабость и отчаяние.
   Фрау Перманедер встала и обняла его.
   -- Том, -- сказала она, -- успокойся же! Приди в себя, наконец! Разве дело так плохо? Ты, право, заболеешь! Тибурциус, может быть, и не проживет долго... а после его смерти его доля наследства снова переходит к нам! И дело еще можно повернуть назад, если ты хочешь! Разве нельзя переменить это, мама?
   Консульша ответила только рыданиями.
   -- Нет... нет! -- сказал сенатор, подавляя свое волнение и слабо отмахиваясь рукой. -- Пусть остается так, как оно есть. Неужели вы думаете, что я стану бегать по судам и тягаться с моей матерью, чтобы к домашнему скандалу прибавить еще публичный? Пусть будет так, как сделано...--закончил он и направился неверными шагами к стеклянной двери, на пороге которой он остановился еще раз.
   -- Во всяком случае, вы не должны думать, что наши дела особенно хороши,--сказал он, понизив голос.-- Тони потеряла 80,000 марок серебром.., а Христиан сверх своей части в 50,000, которые он успел спустить, истратил еще около 30,000, к которым, несомненно, придется еще кое-что прибавить, ибо он без места и должен проделать еще курс лечения в Эйнхаузене... Теперь же из семьи уходит не только приданое Клары навсегда, но и вся ее доля в нашем общем имуществе на неопределенное время... А дела идут плохо, так плохо, что можно прийти в отчаяние, и именно с того времени, как я затратил более ста тысяч на свой дом... Нет, плохо дело в той семье, в которой создаются поводы для таких сцен, как сегодняшняя. Поверьте мне -- поверьте в одном: если бы отец был жив, если бы он был сейчас с нами, он просил бы для нас милости Божьей.

8.

   Война и военные клики, военный постой и суета на улицах!
   Прусские офицеры прогуливаются по паркетным полам бельэтажа в новом Будденброоковском доме, целуют хозяйке руки и вводятся с Христианом, который вернулся уже из Эйнхаузена, в качестве гостей в местный клуб, в то время, как в доме на Менгштрассе Рикхен Северин, новая камеристка консульши, вместе с другими горничными перетаскивает целую кучу матрасов в "портал", -- старую садовую беседку, полную солдат.
   Всюду давка, толкотня и сумятица. Войска выступают из города, на их место являются новые, наводняют город, едят, спят, терзают уши горожан барабанным боем, трубными звуками, кликами команды, и снова уходят. Торжественно встречают членов королевской фамилии; после шума и оживления наступает временная тишина и ожидание.
   Поздней осенью и зимой возвращаются в город победоносные войска, снова размещаются в городе, и затем направляются восвояси, провожаемые громкими "ура" вздохнувших с облегчением граждан. -- Мир. Короткий, чреватый событиями мир 61 года. А в промежуток между двумя войнами маленький Иоганн в своем сборчатом платьице-переднике, потряхивая кудрявой головкой с мягкими, шелковистыми волосами, мирно и никем не тревожимый играл в саду около фонтана или на "балконе", который специально для него был отделен решеткой на столбах от прихожей второго этажа... Эти игры, глубокий смысл и прелесть которых совершенно недоступны взрослым и для которых не требуется ничего другого, кроме трех булыжников или куска дерева, украшенного "львиным зевом" в качестве головного шлема: но для которых прежде всего нужна чистая, богатая, пламенная, целомудренная, еще никем не смущаемая и не запуганная фантазия того счастливого возраста, когда жизнь еще остерегается грубо прикоснуться к нам, когда еще ни обязанность, ни вина не смеют положить на наши плечи своей тяжелой руки, когда мы еще имеем право видеть, слышать, смеяться, удивляться и мечтать, не будучи обязаны отплачивать за это свету услугами... Когда нетерпение тех, которых мы могли бы любить, не требует еще от нас знаков и доказательств того, что мы будем в состоянии достодолжным образом оказывать эти услуги... Ах, пройдет еще немного времени и все обрушится на нас, чтобы насиловать нашу природу, чтобы дрессировать нас, вытягивать, укорачивать, портить...
   Произошли важные события за то время, пока Ганно играл в свои игры. Возгорелась война; военное счастье, некоторое время поколебавшись, склонилось на одну сторону, и родной город Ганно Будденброока, который имел благоразумие держать сторону Пруссии, мог не без некоторого удовлетворения смотреть на богатый Франкфурт, который вынужден был заплатить за свою веру в Австрию потерей прав вольного города.
   Торговый же дом Иоганн Будденброок в июле, незадолго до заключения мира, потерял сразу на банкротстве одной крупной франкфуртской фирмы кругленькую сумму в 20 тысяч талеров серебром.

Глава восьмая.

(Посвящается брату моему Генриху, как человеку и писателю).

1.

   Когда господин Гуго Вейншенк, состоявший с некоторого времени на службе городского общества страхования от огня в качестве директора, в своем закрытом сюртуке, с тонкими, черными, закрывающими углы рта усами, сообщавшими ему серьезный и мужественный вид, и слегка свешивающейся нижней губой, переходил своей немного покачивающейся и самоуверенной походкой чрез большой двор, по дороге из передних помещений конторы в задние, держа перед собой сжатые в кулаки руки и поводя локтями вдоль туловища, он являл собой зрелище деятельного, солидного и влиятельного человека.
   С другой стороны, Эрика Грюнлих, которой уже стукнуло двадцать лет, высокая, цветущая девушка, с свежим, красивым, пышущим здоровьем и силой лицом. Если случай устраивал так, что она спускалась по лестнице или стояла у окна верхнего этажа именно в тот момент, когда господин Вейншенк совершал свое путешествие по двору -- а такие случаи представлялись нередко, -- то господин директор поспешно снимал цилиндр с головы, покрытой короткими черными волосами, начинавшими уже седеть на висках, сильнее покачивался в бедрах и приветствовал молодую девушку удивленным и восхищенным взглядом своих бойко бегающих по сторонам карих глаз... Эрика поспешно убегала, присаживалась куда-нибудь на подоконник и целый час плакала от смущения и растерянности.
   Фрейлейн Грюнлих выросла под надзором Терезы Вейхбродт в скромную, невинную девицу с крайне ограниченным горизонтом. Ее приводил в смущение цилиндр господина Вейншенка, его манера при виде ее мгновенно поднимать и опускать брови, его величественная осанка и балансирующие локти. Но мать ее, фрау Перманедер, была дальновиднее.
   Будущность дочери уже давно озабочивала ее, ибо Эрика, в сравнении с другими девушками-невестами, была, ведь, до некоторой степени обделена. Фрау Перманедер не только не принадлежала к так называемому обществу, но и была с ним во вражде. Предположение, что в первых кругах общества благодаря двукратному разводу, к ней относятся свысока, сделалось для нее какой-то idée-fixe. Ей чудилось презрение и неприязненность там, где, вероятно, часто не было в действительности ничего, кроме равнодушия. Консул Герман Гагенштрём, например, этот свободомыслящий и терпимый человек, которого богатство сделало веселым и снисходительным, вероятно, раскланивался бы при встречах с ней на улице, если бы не взгляд, которым она, с закинутой назад головой, смотрела мимо его лица, этого лица, "напоминающего паштет из гусиных печенок", которое она, со свойственной ей склонностью к крепким выражениям, "ненавидела, как чуму". Этим объясняется и то, что Эрика также не имела никакого соприкосновения с кругами, в которых вращался ее дядя сенатор, что она не посещала балов, почему ей почти не представлялось случаев познакомиться с мужчинами.
   Тем не менее, фрау Перманедер всегда горячо желала, в особенности с тех пор, как она сама, согласно ее выражению, "ликвидировала дела", чтобы ее дочь оправдала те надежды, которые не удалось осуществить ее матери, и вступила бы в выгодное и счастливое замужество, которое бы сделало честь фамилии Будденброоков и заставило бы забыть неудачи матери. И прежде всего она мечтала об этом ради старшего брата, который последнее время обнаруживал так мало жизнерадостности. Тони страстно желала какого-нибудь доказательства того, что счастье семьи еще не исчерпано, что роль последней еще далеко не сыграна... ее второе приданое, -- те 17,000 талеров, которые господин Перманедер так великодушно возвратил ей -- были отложении для Эрики, и едва только фрау Антония своим проницательным и опытным оком подметила отношения, которые завязывались между ее дочерью и директором, как она уже начала усердно возносить небу молитвы, чтоб господин Вейншенк сделал им визит. Он сделал этот визит. Он поднялся в бельэтаж, был принят тремя дамами -- бабушкой, дочерью и внучкой, побеседовал с ними минут десять и обещал как-нибудь прийти еще раз после обеда на чашку кофе для непринужденной беседы.
   Он сдержал слово и знакомство завязалось. Директор был родом из Силезии, где еще жил его престарелый отец; но, по-видимому, Гуго Вейншенк не имел основания особенно гордиться своей семьей и был скорее self-made man. У него не было недостатка в свойственном этому типу самомнении, но оно не было у него ни прирожденным, ни достаточно устойчивым и не было чуждо преувеличения и некоторой недоверчивости; манеры его тоже нельзя было назвать безукоризненными, а форма речи страдала некоторой беспомощностью. Сверх того, его сшитый плохим портным сюртук был довольно помят, манжеты с большими желтоватыми запонками были не совсем свежи и чисты, а ноготь на среднем пальце левой руки вследствие какого-то несчастного случая совершенно почернел... В общем, -- зрелище довольно непривлекательное, во это нисколько не мешало Гуго Вейншенку быть всеми уважаемым, трудолюбивым, энергичным человеком с годичным заработком в 12,000 марок серебром, а в глазах Эрики Грюнлих даже красивым мужчиной.
   Фрау Перманедер очень скоро поняла и должным образом оценила положение дел. Она имела по этому поводу откровенную беседу с консульшей и сенатором. Было ясно, что в этом случае интересы обеих сторон совпадали и друг друга дополняли.
   Директор Вейншенк, как и Эрика, не имел них связей в обществе; следовательно, они были в совершенно одинаковом положении и явно предназначены и Богом друг для друга. Если директор Вейншенк, которому скоро должно было исполниться сорок лет и в волосах которого уже пробивалась седина, имел желание обзавестись семьей, -- желание, которое вполне оправдывалось его служебным положением и отвечало обстоятельствам, то брак с Эрикой Грюнлих открывал ему доступ в одну из первых фамилий в городе и мог способствовать движению по службе и укреплению его положения в обществе. Что же касалось интересов Эрики, то фрау Перманедер имела полное основание думать, что брак Эрики не будет повторением ее брачных неудач. С господином Перманедером у Гуго Вейншенка не было ни малейшего сходства, а от Бендикса Грюнлиха его отличало то, что он был служащий с солидным положением и определенным заработком, что не исключало и дальнейшего преуспеяния его по службе.
   Одним словом, у обеих сторон не было недостатка в благих намерениях; послеобеденные визиты директора Вейншенка участились и в январе 1867 г. он решился, наконец, просить в кратких, энергичных и прямых выражениях руки Эрики.
   С этого момента он принадлежал к семье, начал участвовать в семейных торжествах и был принят близкими своей невесты с большой предупредительностью.
   Конечно, он сейчас же почувствовал, что он в этой среде не совсем на месте; но он постарался замаскировать это чувство самоуверенной осанкой, а консульша, дядя Юстас, сенатор Будденброок--но, разумеется, не дамы Будденброок из Брейтенштрассе -- проявляли большой такт и снисходительность в обращении с этим дельным служакой, этим мало знакомым с формами общежития человеком сурового труда.
   А он нуждался в такой снисходительности; ибо сплошь да рядом приходилось прибегать к какой-нибудь шутке или отвлечь внимание присутствующих в другую сторону, чтобы замаскировать неловкую тишину, водворявшуюся за семейной трапезой, когда господин директор слишком уже бесцеремонно обращался с щеками или руками Эрики или же мимоходом осведомлялся, не мучное ли блюдо orange-marmelade, или когда он утверждал, что "Ромео и Юлия" пьеса Шиллера -- вещи, которые он высказывал с большим апломбом и непосредственностью, беззаботно потирая руки и небрежно откинувшись всем телом на спинку стула.
   Больше всех он сходился с сенатором, который искусно направлял свою беседу с ним на деловые и политические темы так, чтобы избежать подводных камней. Но зато полное крушение потерпели его попытки сблизиться с Гердой Будденброок. Личность этой дамы представлялась ему настолько загадочной, что он затруднялся подыскать необходимую тему для разговора с ней даже в течение каких-нибудь двух минут. Так как ему было известно, что она играет на скрипке, и этот факт произвел на него сильное впечатление, то он ограничивался тем, что при каждой новой встрече с Гердой по четвергам обращался к ней с шутливым вопросом:
   -- А как поживает скрипка?
   Но уже после третьего раза сенаторша не удостоила его ответом на этот вопрос.
   Христиан же, с своей стороны, имел обыкновение внимательно и сморщив нос глядеть на нового родственника, чтобы на другой день передразнить его приемы обращения и манеру говорить.
   Второй сынок покойного консула Иоганна Будденброока излечился в Эйнхаузене от своего сочленовного ревматизма; но некоторая одеревенелость членов осталась, остались и периодические "боли" в левом боку -- там, где "все нервы были слишком коротки", равно как и все разнообразные страдания, которые он испытывал: затрудненное дыхание, глотание, неправильная работа сердца и наклонность к параличным явлениям или боязнь их. Да и внешность его не была внешностью человека, которому еще не было сорока лет. Череп был обнажен; только на затылке и на висках оставалось еще немного редких, рыжеватых волос, а его маленькие, круглые глаза, которые с какой-то беспокойной серьезностью бегали по сторонам, сидели в своих орбитах глубже, чем когда-либо. Его большой с горбом нос возвышался внушительнее и острее, чем прежде, посреди впалых и изжелта бледных щек, под густыми, рыжими усами, свешивавшимися по обеим сторонам рта... а на тонких, кривых ногах болтались брюки из прочной и элегантной английской материи. Со времени своего возвращения он занимал ту же комнату, выходившую в коридор первого этажа в доме своей матери, что и раньше, но больше времени проводил в "клубе", чем в Менгштрассе, ибо там жилось ему не очень сладко.
   Рикхен Северин, преемница Иды Юнгман, которая теперь командовала прислугой у консульши и вела хозяйство, 27-летняя коренастая, деревенская девица с красными, потрескавшимися щеками и вздернутыми вверх губами, с свойственным крестьянам чутьем, сейчас же сообразила, что с этим рассказчиком анекдотов без определенных занятий, который попеременно то дурачился, то падал духом, и на которого наиболее уважаемое в доме лицо -- сенатор -- смотрел, подняв высоко брови, церемониться нечего и она поэтому просто на просто перестала считаться с его потребностями.
   -- Ладно и так, господин Будденброок! -- говорила она ему. -- У меня нет для вас времени. -- В ответ на это Христиан только глядел на нее, сморщив нос, как бы желая сказать: "И тебе не стыдно?.." и шел дальше по своим делам, волоча за собой ноги.
   -- Может быть, ты думаешь, что у меня всегда есть свеча? -- говорил он Тони...--Очень редко; большей частью я вынужден ложиться при свете спички... Или он заявлял -- ибо карманные деньги, которые выдавала ему мать, были очень скудны:
   -- Отвратительные времена!.. Да... раньше все было совершенно иначе! Поверишь ли?.. Мне часто приходится занимать пять шиллингов на зубной порошок!
   -- Христиан! -- восклицала фрау Перманедер. -- Как тебе не стыдно! Спички! Пять шиллингов! По крайней мере не говори об этом! -- Она была возмущена, раздражена, оскорблена в своих самых святых чувствах; но от этого ничего не изменялось...
   Пять шиллингов на зубной порошок Христиан занимал у своего старого приятеля Андрея Гизеке, доктора права. С этой дружбой ему повезло, и он имел полное основание ею гордиться, ибо адвокат Гизеке, известный прожигатель жизни, умевший тем не менее сохранять приличия, был прошлой зимой, когда старый Каспар Евердик мирно опочил и место его заступил доктор Лянггальс, избран сенатором. Но это избрание нисколько не повлияло на его поведение. Было известно, что ему, который со времени своей женитьбы на фрейлейн Гуннеус был обладателем обширного дома в центре города, принадлежала в предместье Санкт-Гертруд та маленькая, вся увитая зеленью и комфортабельно отделанная вилла, в которой уединенно жила одна молодая и удивительно красивая дама неопределённого происхождения.
   Над входной дверью виллы красовалась изящная надпись: "Quisisana" ["Квисисана" - "Здесь выздоравливают" (итал.); название загородного замка в Кастелламаре (Италия). Название это носят многие отели и виллы на курортах Европы] и под этим именно названием был известен во всем городе уютный уголок.
   Христиан же Будденброок в качестве лучшего друга сенатора Гизеке сумел проникнуть в виллу Quisisana и завоевать благосклонность хозяйки при помощи тех же приемов, что и в Гамбурге у Алины Пуфогель и, вообще, в такого же рода случаях в Лондоне, Вальпараисо и разных других местах. Он "немножко поболтал", "немножко приударил" и стал посещать зеленый домик с такой же регулярностью, как и сам сенатор Гизеке. Происходило ли это с ведома и согласия последнего, об этом история умалчивает; но верно то, что Христиан Будденброок встречал на вилле Quisisana совершенно бесплатно тот же ласковый прием, за который сенатор Гизеке должен был так дорого расплачиваться деньгами своей супруги.
   Вскоре после помолвки Гуго Вейншенка с Эрикой Грюнлих директор предложил своему будущему шурину поступить к нему в контору и Христиан действительно состоял на службе страхового общества в течение двух недель. К сожалению оказалось, что у Христиана от этих занятий усилилась не только "неловкость" в левом боку, но и все остальные, столь трудно поддающиеся определению страдания и что, помимо того, директор был чрезвычайно строгим начальником -- который не постеснялся обозвать своего шурина за какой то деловой промах "тюленем"... Христиан увидел себя вынужденным оставить службу.
   Что касается мадам Перманедер, то она была счастлива; ее радужное настроение выражалось в фирме разных изречений, вроде того, что жизнь на земле имеет по временам и свои хорошие стороны. Она, поистине, снова расцвела за эти несколько недель, которые с их оживленной суетой, разнообразными планами, заботами о квартире и приданом настолько живо воскресили в ее памяти время ее первой помолвки, что она чувствовала себя помолодевшей и в душе ее снова проснулись угаснувшие уже было надежды на счастье. К ней как бы снова вернулась грациозная резвость ее девических лет и она даже раз совсем расстроила настроение одного из "иерусалимских" вечеров своей бьющей через край веселостью, так что сама Леа Гергардт выронила из руки священную книгу предков и глядела на нее своими большими, удивленными глазами страдающих глухотой...
   Эрике не пришлось расстаться с матерью. С согласия директора или, вернее, по его настоянию было решено, чтобы фрау Антония -- по крайней мере, первое время жила у Вейншенков, чтобы помогать неопытной Эрике в хозяйстве... и это то вызывало в ней драгоценную иллюзию, что никогда не существовало ни Бендикса Грюнлиха, ни Алоиза Перманедера, что все неудачи, разочарования и страдания ее жизни рассеялись как дым и что она еще раз может с свежими надеждами начать все сызнова. Хотя она и увещевала Эрику быть благодарной создателю, который ей посылает горячо любимого мужа, в то время как сама она, мать, должна была подавить свою первую и сердечную склонность, призвав на помощь сознание долга и разума; хотя в семейные анналы она занесла дрожащей от радости рукой имя Эрики вместе с именем директора... но, в сущности, настоящей невестой была она, Тони Будденброок. Ей снова пришлось опытной рукой выбирать портьеры и ковры, еще раз перерывать мебельные магазины, еще раз подыскивать и нанимать элегантную квартиру! Это она была та, которая должна была еще раз оставить благочестивый и просторный дом родителей и перестать быть только разведенной женой, которой снова открывалась возможность поднять высоко голову и начать новую жизнь, способную обратить на себя общее внимание и поднять престиж фамилии...
   Да не сон ли это был? Даже капоты появились снова на сцену! Два капота для нее и Эрики из мягкой вязаной ткани, с длинными шлейфами и густыми рядами бантов, от ворота до подола!
   Но время шло, приближался день свадьбы. Обрученные сделали очень небольшое число установленных обычаем визитов, ибо директор, -- серьезный и неопытный в общественных делах человек труда -- думал посвятить свои досуги домашнему очагу... На семейном обеде по случаю обручения, в большом зале дома на улице Фишергрубе присутствовали, кроме Томаса, Герды, самих обрученных, Фридерики, Генриетты и Фиффи Будденброок, только ближайшие друзья сенатора, причем опять присутствующих немало шокировала манера директора похлопывать рукой по декольтированной шее невесты... Наступил, наконец, день свадьбы. Венчание снова, как и тогда, когда фрау Грюнлих выходила замуж, происходило в колонной зале.
   Фрау Штут из Глокенгиссерштрассе, -- та самая, которая вращалась в самых лучших кругах -- помогала невесте при процессе одевания белого атласного платья с массой складок и прикрепления миртового венка; сенатор Будденброок был первым, а друг Христиана -- сенатор д-р Гизеке--вторым шафером, две подруги Эрики по пансиону--подневестницами. Директор Гуго Вейншенк был весьма представителен и только один раз наступил по дороге к импровизированному алтарю на развевающуюся фату Эрики. Пастор Прингсгейм, сложив набожно руки под подбородком, совершал обряд со всей свойственной ему умиленной торжественностью -- словом, все шло по заведенному порядку и обычаю. Во время обмена колец, когда в наступившей тишине ясно прозвучали низкое и высокое "да" -- оба слегка хриплые, -- фрау Перманедер, подавленная прошлым, настоящим и будущим, заплакала -- заплакала своим плачем ребенка, неудержимым и откровенным, в то время, как дамы Будденброок, из коих Фиффи к столь торжественному случаю нацепила к своему пенсне золотую цепочку, кисло улыбались... M-lle же Вейхбродт, Тереза Вейхбродт, которая в последние годы сделалась еще меньше ростом, чем прежде, Зеземи, украсившая свою тонкую шею овальной брошкой с портретом матери, сказала Эрике с той преувеличенной твердостью в голосе, которая должна была маскировать глубокое волнение:
   -- Будь счастлива, милое дитя!
   За этим последовала, в обществе белых фигур античных богов, красовавшихся в неподвижных позах на фоне голубых обоев, столь же торжественная, сколько и бесконечная трапеза, к концу которой новобрачные исчезли, чтобы отправиться в свадебное путешествие, во время которого предполагалось посетить несколько больших городов...
   Это было в середине апреля, и в течение следующих затем четырнадцати дней фрау Перманедер, при содействии обойщика Якобса совершила один из своих подвигов --великолепно обставила обширную квартиру на первом этаже дома на средней улице Беккергрубе, обильно убранные цветами комнаты которой приветливо встретили возвращавшуюся домой чету. И начался таким образом третий брак Тони Будденброок.
   Да, это обозначение было вполне подходящим, и сам сенатор, в один из четвергов, в отсутствие Вейншенков, употребил это выражение, против чего не протестовала и сама фрау Перманедер.
   И на самом деле, все заботы по хозяйству всецело пали на нее, но за то она относила к своей особе всю радость и гордость, которые были с этим связаны.
   Однажды даже, когда она неожиданно встретила на улице консульшу Юльхен Меллендорф, урожденную Гагенштрём, она посмотрела на нее с таким торжествующим и вызывающим выражением в лице, что фрау Меллендорф первая ей поклонилась... Гордость и радость в ее минах и осанке сменялись задумчивой торжественностью, когда она водила по комнатам родных, явившихся посмотреть, как устроились новобрачные; в этих случаях Эрика Вейншенк сама казалась скорее гостьей в своем доме, чем хозяйкой.
   Волоча за собой шлейф своего капота, слегка вздернув кверху плечи, закинув назад голову и держа в руках корзиночку для ключей, украшенную атласными бантами--она питала слабость к атласным бантам -- фрау Антония показывала посетителям мебель, портьеры, прозрачный фарфор, сверкающее серебро, большие картины, приобретенные директором--почти сплошь nature morte с различными съедобными вещами и обнаженные женские фигуры, ибо таков был вкус Гуго Вейншенка -- и ее движения как бы желали сказать: "смотрите, вот чего мне снова удалось добиться в жизни. Разве все, что вы здесь видите, менее великолепно, чем было у Грюнлиха и, разве это во всяком случае не великолепнее, чем было у Перманедера". Заходила старая консульша, в сером с черными полосами шелковом платье, распространяя вокруг себя легкий аромат пачули, осматривала все внимательно своими светлыми глазами, и, не выражая громко своего восхищения, казалась вполне удовлетворенной всем виденным.
   Пришел сенатор с женой и ребенком, подшучивал вместе с Гердой над счастливой восторженностью Тони, но с трудом мог воспрепятствовать тому, чтобы она не закормила на смерть пирожным и портвейном ее обожаемого маленького Ганно...
   Явились и дамы Будденброок, которые в один голос объявили, что все так великолепно, что они со своей стороны, как скромные девушки, не согласились бы жить в таких хоромах...
   Приплелась и бедная Клотильда, седая, покорная и тощая, выпила четыре чашки кофе, и не обращая внимания на шутки, относившиеся к ее особе, своим тягучим, ласковым голосом похвалила устройство новобрачных... От времени до времени, являлся также и Христиан, выпивал стаканчик бенедиктина, рассказывал, что он намерен теперь взять на себя агентуру по распространению шампанских вин и коньяка, -- а в этом он понимает толк и это-де легкая и приятная работа, можно оставаться самому себе господином, только делать маленькие заметки в записной книжке, а там, гляди, и заработал тридцать талеров -- занимал после этого у фрау Перманедер сорок шиллингов, чтобы поднести букет первой любовнице городского театра, перескакивал затем при помощи какой-то непонятной ассоциации идей к "Maria" и "пороку" в Лондоне, вспоминал историю одной собаки, путешествовавшей из Вальпараисо в Сан-Франциско в пустой коробке и, рассказывал, вообще, с такой живостью, увлечением и комизмом, что мог бы возбудить веселость целого вала жителей. Постепенно он воодушевлялся, начинал говорить на разных языках, -- английском, испанском, итальянском, нижне-немецком и гамбургском диалекте, изображая в лицах чилийских поножовщиков и уайтчепельских воров, исполнял из своего обширного запаса целый ряд куплетов, которые он пел или говорил, сопровождая их великолепной мимикой и выразительной жестикуляцией.
   Покончив с куплетами, он переходил к изображению цирковой программы и с таким искусством воспроизводил весь выход английского клоуна, что слушателям казалось, будто они сидят у самой цирковой арены. Они как бы слышали обычный крик клоуна за кулисами: "отворите мне дверь", споры со шталмейстером и затем ряд сценок, рассказанных плаксивым тоном клоунов на какой-то смеси английского и немецкого языков. Тут была и история об одном человеке, проглотившем во сне мышь и пришедшем к ветеринару, который, в свою очередь, советует ему проглотить кошку, и история о "моей бабушке, здоровой и сильной женщине, которая по дороге к вокзалу претерпевает тысячу приключений и у которой, в конце концов, уходит из-под носу поезд... Эту историю Христиан заканчивал торжествующим: "давайте музыку, господин капельмейстер" и казался весьма удивленным, что музыка не играет...
   Потом он вдруг совершенно внезапно умолкал, лицо его меняло свое выражение, движения делались вялыми. Его маленькие, глубоко сидевшие в орбитах глазки начинали с беспокойной серьезностью блуждать по всем направлениям, он гладил рукой свой левый бок и казалось, что он прислушивается к чему-то страшному, что происходит у него внутри... Он выпивал еще рюмочку ликера, на некоторое время как будто оправлялся, пытался рассказать еще какую-нибудь сцену и, наконец, удалялся в слегка подавленном состоянии...
   Фрау Перманедер, которая в эту эпоху особенно охотно смеялась и которой рассказы брата доставляли большое удовольствие, провожала его до двери в самом игривом настроении.
   -- До свидания, господин агент, -- кричала она вслед. -- Сердцеед! Ловелас! Старый козел! Приходи поскорее!
   Еще долго после его ухода она, возвращаясь к себе в квартиру, продолжала смеяться от всей души.
   Но Христиана Будденброока это нисколько не трогало; он пропускал это мимо ушей, так как был погружен в свои мысли. Недурно, было бы, думал он, теперь пробраться потихоньку на виллу Quisisana.
   И он спускался по лестнице, с шляпой, надетой набекрень, опираясь на свою палку с бюстом монахини, медленно, прямо и слегка прихрамывая.

2.

   Это было весной 68 года. Однажды вечером фрау Перманедер около десяти часов поднялась в первый этаж дома на улице Фишергрубе. Сенатор Будденброок сидел один в гостиной, убранной мебелью, обитой репсом оливкового цвета, у круглого стола, освещенного большой газовой лампой, спускавшейся с потолка. Он разложил перед собой на столе "Берлинскую Биржевую Газету" и, слегка нагнувшись над столом, читал ее, держа папиросу между указательным и средним пальцем левой руки и вооружившись пенсне, которое он с некоторого времени вынужден был употреблять во время работы. Он услыхал шаги сестры, проходившей через столовую, снял пенсне и напряженно всматривался в темноту, пока Тони не появилась между портьерами, в полосе света, отбрасываемой лампой.
   -- Ах, это мы. Добрый вечер. Ты уже вернулась из Пёпненраде? Как поживают твои друзья?
   -- Добрый вечер, Том! Спасибо, Армгарда здорова... Ты здесь в полном одиночестве?
   -- Да, ты пришла очень кстати. Мне пришлось сегодня обедать совершенно одному, как папе; фрейлейн Юнгман ведь в счет не идет, так как она вскакивает каждую минуту и бежит наверх, чтобы посмотреть, что с Ганно... Герда в казино. Сегодня концерт скрипача Томайо. Христиан заезжал за ней.
   -- Вот тебе на, как говорит матушка. Да, я заметила, Том, что Герда и Христиан очень сошлись последнее время.
   -- Я тоже. С тех пор, как он окончательно поселился здесь, она начинает находить удовольствие в его обществе. Она внимательно слушает, когда он описывает свои страдания... Бог мой, он забавляет ее. Недавно она сказала мне: он не бюргер Томас! Он еще менее бюргер, чем ты!
   -- Бюргер!.. Бюргер, Том?! Га, мне кажется, что во всей подлунной нет лучшего бюргера, чем ты!..
   -- Ну да, да, но это было сказано не совсем в этом смысле... Но сними шляпу, дитя мое. Ты великолепно выглядишь. Деревенский воздух пошел тебе на пользу?
   -- Да, я чувствую себя великолепно! -- сказала она, снимая мантилью и шляпу--капот с лиловыми шелковыми бантами и величественно опускаясь на одно из кресел, стоявших вокруг стола... -- Желудок и сон, все поправилось в короткое время. Это парное молоко и эти деревенские колбасы и ветчина... Там поправляешься как домашний скот и хлеб в поле. А этот свежий мед, я всегда считала его одним из лучших питательных средств. Это неподдельный, естественный продукт! Знаешь, по крайней мере, что ты ешь! Да, со стороны Армгарды было очень любезно, что она вспомнила о нашей старой пансионской дружбе и пригласила меня. И господин фон Майбоом был тоже чрезвычайно предупредителен... Они меня весьма настоятельно просили, чтобы я погостила еще несколько недель, но ты знаешь: Эрике очень трудно обходиться без моей помощи и, в особенности, с тех пор, как родилась Лизочка...
   -- А propos, как поживает ребенок?
   -- Спасибо, Том -- ничего; он для своих четырех месяцев выглядит весьма недурно, хотя Фридерика, Генриетта и Фиффи уверяли, что он не будет жить...
   -- А Вейншенк? Как чувствует он себя в роли отца? Я вижу его, собственно, только по четвергам...
   -- О, он нисколько не изменился! Видишь ли, он очень честный и трудолюбивый человек, и в известном смысле даже образцовый супруг, ибо он презирает рестораны, приходит прямо со службы домой и все свободные часы проводит с нами. Но... дело в том, что -- мы можем, Том, об этом с тобой говорить откровенно... он требует от Эрики, чтобы она была постоянно весела, постоянно болтала и шутила, ибо когда он возвращается домой переутомленный и в дурном расположении духа, говорит он, он хочет, чтобы его жена беседовала бы с ним в легкой и беззаботной форме, забавляла бы его и развлекала; для того, говорит он, и существуют на свете жены...
   -- Дурак! -- пробормотал сенатор.
   -- Что?.. Но, несчастие в том, Том, что Эрика склонна немного к меланхолии, это она, должно быть, унаследовала от меня. Она по временам бывает серьезна или задумчива или молчалива, и тогда он начинает сердиться и бранит ее, иногда в таких выражениях, которые, по совести говоря, не всегда можно назвать деликатными. Тут-то и сказывается, что он, собственно, вырос вне семьи и, к сожалению, не получил того, что называют приличным воспитанием. Да, я должна тебе откровенно сознаться: еще дня за два до моего отъезда в Пёппенраде он бросил на пол крышку от суповой миски, из-за того, что суп был пересолен...
   -- Очень мило!
   -- Нет, напротив. Но мы не должны его за это осуждать. Мой Бог, у нас всех есть недостатки, а он такой дельный, основательный и трудолюбивый человек... Нет, сохрани Бог... Нет, Том, жесткая внешность и хорошее зерно, это еще не есть самое худшее из зол в нашей земной жизни. Я сейчас возвращаюсь из дома, где условия жизни, должна я тебе сказать, гораздо печальнее. Армгарда, когда оставалась со мною наедине, горько плакала...
   -- Что ты говоришь? -- Господин фон Майбоом?..
   -- Да, Том, и к этому я вела речь. Мы сидели здесь и болтали, а на самом деле, я пришла к тебе по очень серьезному и важному делу.
   -- В чем дело? Что с господином Майбоом?..
   -- Ральф фон Майбоом -- человек весьма любезный, но он вертопрах и кутила. Он играет в Ростоке, играет в Варнемюнде, а долгам его нет числа. Трудно этому поверить, если проживешь в Пёппенраде недели две! Усадьба у них очень внушительная, и все кругом, по-видимому, идет великолепно, и в молоке, колбасах и ветчине недостатка нет. И в таком имении иногда со стороны и не заметишь ничего... Короче говоря, в действительности дела их в самом плачевном состоянии, Том, в чем мне Армгарда, заливаясь слезами, откровенно созналась.
   -- Да, печально, печально.
   -- Еще бы. Но дело в том, что эти люди, как потом выяснилось, пригласили меня к себе по не совсем бескорыстным соображениям.
   -- Как так?
   -- Я тебе сейчас объясню, Том. Господин фон Майбоом нуждается в деньгах, ему нужна сейчас довольно значительная сумма, и так как ему было известно существование старинной дружбы между его женой и мной, и он знал, что я твоя сестра, то он, будучи в крайне стесненном положении, обратился к жене, а та ко мне... ты понимаешь?
   Сенатор провел рукой по волосам и сделал легкую гримасу.
   -- Я думаю, что да, -- сказал он. -- Твое важное и серьезное дело сводится, как мне сдается, к ссуде под урожай в Пёппенраде, если я не ошибаюсь. Но в этом случае ты и твои друзья ошиблись адресом. Прежде всего, я никогда еще не имел дел с господином Майбоомом и поэтому этот способ завязывания деловых отношений представляется мне довольно странным. С другой стороны, мы, прадед, дед, отец и я, хотя и давали иногда ссуды землевладельцам, но только в тех случаях, когда они своей личностью и другими свойствами представляли известную гарантию для нас... Но после того, как ты минуту тому назад сама такими красками охарактеризовала личность и обстоятельства господина фон Майбоома, едва ли здесь может быть речь о такой гарантии...
   -- Ты ошибаешься, Том. Я не хотела перебивать тебя, но ты ошибаешься. Здесь дело идет не о каком-нибудь небольшом займе. Майбоому нужно 35 тысяч марок серебром...
   -- Черт возьми!
   -- Тридцать пять тысяч марок серебром, которые он должен уплатить в течение двух недель. Деньги ему нужны до зарезу и говоря яснее: он должен продать урожай уже теперь немедленно.
   -- Как, на корню? Ах, несчастный человек, -- И сенатор, который играл своим пенсне, покачал головой. -- Но мне сдается, что это случай довольно редкий в наших местах, -- сказал он.
   -- Я слышал, что подобные сделки совершаются только в Гессене, где довольно значительная часть землевладельцев в руках евреев... Кто знает, в руки какого кровопийцы попадет несчастный господин фон Майбоом...
   -- Евреи? Кровопийцы? -- воскликнула фрау Перманедер, в высшей степени удивленная... -- Но речь идет о тебе, Том, о тебе!
   Томас Будденброок внезапно бросил пенсне на стол с такой силой, что оно покатилось вдоль стола по газете, и всем корпусом порывисто повернулся к сестре.
   -- Обо мне? -- спросил он беззвучно шевеля губами; и вслед за тем прибавил громко:
   -- Иди спать, Тони! Ты, очевидно, просто переутомилась.
   -- Да, Том, так всегда нам говорила Ида Юнгман по вечерам, именно в тот момент, бывало, когда мы только что успели как следует разойтись. Но я уверяю тебя, что я никогда не чувствовала себя более бодрой и оживленной, чем теперь, когда я являюсь к тебе несмотря на поздний час, чтобы передать тебе предложение Армгарды -- и, следовательно, косвенно, Ральфа фон Майбоома...
   -- В таком случае я должен тебе сказать, что я этот проект отношу на счет твоей наивности и полной растерянности Майбоомов. -- Растерянность? Наивность?
   -- Я тебя не понимаю, Том, -- я, к сожалению, очень далека от этого! Тебе представляется возможность сделать доброе дело и в то же время устроить самую выгодную из всех спекуляций твоей жизни.
   -- Ах, что там, моя милая, ты говоришь пустяки! -- воскликнул сенатор и нетерпеливо откинулся в своем кресле. -- Извини, но ты своей наивностью можешь вывести человека из терпения! Разве ты не понимаешь, что ты мне рекомендуешь нечто в высшей степени недостойное, какие-то нечистые манипуляции? Я должен ловить рыбу в мутной воде? Самым грубым образом эксплуатировать человека? Воспользоваться затруднительным положением этого помещика, чтобы связать безоружного по рукам и по ногам? Принудить его продать мне урожай целого года за полцены, чтобы я мог положить себе в карман ростовщический процент?
   -- Ах, ты так смотришь на дело, -- сказала задумчиво несколько оробевшая фрау Перманедер. Но нет никакой надобности, Том, абсолютно никакой, рассматривать дело с этой точки зрения! Принуждать его? Но ведь он первый обращается к тебе. Ему нужны деньги и он хотел бы устроить дело, пользуясь дружескими связями, избегая огласки, без всякого шума. Поэтому то он искал возобновления связей с нами и из-за этого они и пригласили меня к себе!
   -- Но он ошибается относительно меня и характера деятельности нашей фирмы. У меня свои традиции. За сто лет существования нашей фирмы мы никогда не заключали таких сделок, и я также не имею желания заняться такого рода спекуляциями.
   -- Конечно, у тебя есть свои традиции, Том; и они достойны всякого уважения! Несомненно, что отец не пошел бы на такое дело; сохрани Бог; кто же это смеет утверждать?.. Но я не настолько глупа, я знала хорошо, что ты совсем не такой человек, как отец и что когда ты стал во главе дела, ветер подул совсем в другую сторону и что ты многое успел сделать из того, что отец не сделал бы. Недаром же ты гораздо моложе и обладаешь такой предприимчивой головой. Но мне все кажется, что последнее время несколько неудач сделали тебя более робким... и если ты работаешь теперь не с таким успехом, как раньше, то причина лежит в том, что ты из преувеличенной осторожности и трусливой добросовестности сплошь да рядом упускаешь случаи сделать выгодное дело...
   -- Ах, прошу тебя, моя милая, перестань, это раздражает меня, -- сказал сенатор резким голосом и беспокойно задвигался на своем месте. -- Будем говорить о чем-нибудь другом!
   -- Да, ты раздражен, Томас, я вижу это. Но ты был раздражен с самого начала и именно потому я продолжала говорить, чтобы доказать тебе, что ты обиделся совершенно напрасно. Если же я спрошу самое себя, почему ты раздражен, то я могу сказать себе только, что ты в глубине души вовсе не прочь заняться этим делом. Ибо хотя я и глупая женщина, но я знаю по себе и от других людей, что в жизни человек обыкновенно только тогда начинает волноваться и злиться по поводу сделанного ему предложения, когда он не чувствует себя достаточно вооруженным для отпора и испытывает сильное искушение согласиться на него.
   -- Очень тонко подмечено, -- сказал сенатор, разрывая зубами мундштук папиросы и не отвечая.
   -- Тонко? -- Ах нет, это один из самых несложных выводов, которым учит жизнь. Но оставим это, если ты хочешь. Я не хочу приставать к тебе. Разве я могу убедить тебя взяться за это дело? Нет для этого я не обладаю достаточными знаниями. Я только глупая женщина... А жаль... Ну, все равно. А меня очень занимает этот проект. Я, с одной стороны, была очень испугана и огорчена за Майбоомов, а с другой рада, за тебя. Я подумала: Том с некоторого времени ходит, как в воду опущенный. Раньше он жаловался, а теперь он даже и жаловаться перестал. Он потерял в разных делах немного денег, времена плохие и это именно теперь, когда мое положение милостью Божией снова поправилось, и я чувствую себя счастливой. И потом я подумала: вот это дело как раз для него, это будет ловкий ход, выгодная ставка. Вот случай наверстать потерянное и показать людям, что фирме "Иоганн Будденброок" счастье еще не совсем изменило. И если бы ты взялся за это дело, то я бы очень гордилась тем, что я была посредницей в этом деле, ибо ты знаешь, что я всегда мечтала, всегда стремилась быть полезной нашей фирме... Довольно... теперь вопрос исчерпан. -- Но, что меня раздражает, это мысль, что Майбоом все-таки и во всяком случае продает хлеб на корню, Том, и если он поищет здесь, в городе, покупателей, то, конечно, их найдет... он найдет будь покоен... и это будет Герман Гагенштрём, этот пройдоха...
   -- О, да, едва ли можно сомневаться, что он не откажется от дела, -- сказал сенатор не без некоторой горечи; а фрау Перманедер трижды повторила:
   -- Ну, вот видишь, вот видишь, вот видишь?!
   Вдруг Томас Будденброок несколько раз встряхнул головой и с досадой засмеялся.
   -- Как это глупо... Мы здесь разговариваем, обнаруживая большую серьезность -- в особенности ты -- о чем-то крайне неопределенном, висящем безусловно на воздухе! Сколько помню, я даже не спросил тебя, о чем собственно идет речь, что собственно продает господин фон Майбоом... Я совершенно не знаком с Пёппенраде...
   -- Тебе следовало, конечно, туда проехаться! -- сказала она поспешно. -- До Ростока рукой подать, а там совсем близко! Что он продает? Пёппенраде -- большое имение. Я положительно знаю, что оно дает более тысячи мешков пшеницы... Но подробности мне неизвестны. Сколько получается ржи, овса и ячменя? Может быть, мешков по 500 каждого сорта, может больше или меньше -- я не знаю. Я могу только сказать, что все там поставлено на широкую ногу. Но я не могу сообщить тебе никаких цифровых данных, Том, я, ведь-- индюшка. Тебе следовало, конечно, проехаться туда.
   Наступила пауза.
   -- Ясно, здесь не стоит тратить и двух слов, -- твердо и коротко сказал сенатор, поднял свое пенсне, спрятал его в карман жилета, застегнул свой сюртук и стал ходить по комнате быстрыми, сильными и свободными движениями, которые должны были совершенно исключить всякую мысль о том, что он продолжает думать о деле. Вдруг он остановился у стола и, наклонившись немного над столом в сторону сестры и слегка постукивая по крышке стола концом согнутого указательного пальца, сказал:
   -- Я расскажу тебе, милая Тони, маленькую историю, которая покажет тебе, как я отношусь к этому делу. Я знаю твой faible к дворянству вообще и мекленбургской знати в особенности и потому прошу тебя не терять терпения, если в моей истории одному из этих господ придется играть жалкую роль... Ты знаешь, что между ними найдется немало таких, которые, хотя также нуждаются в купцах, как эти последние в них, относятся к купцам не с слишком большим уважением и чересчур подчеркивают более важную роль производителей в деловом обороте сравнительно с посредниками и, короче, смотрят на купцов теми же глазами, что и на бродячего торговца-еврея, которому продают старое платье с сознанием, что тебя надувают. Я смею думать, что я в общем не производил на этих господ впечатление эксплуататора, стоящего ниже их в нравственном отношении и встречал между ними гораздо более заядлых торговцев, чем ваш покорный слуга. С одним мне даже пришлось прибегнуть к некоторой бесцеремонности, чтобы не уронить своего достоинства...
   -- Это был хозяин Гросс-Попендорфа, о котором ты наверно слышала и с которым я несколько лет тому назад неоднократно имел дела: граф Стрелиц, ярко выраженный феодал, с четырехугольным стеклышком в глазу -- я никогда не мог понять, как он себе ни разу не повредил глаза -- в лакированных ботфортах и вооруженный всегда плетью с золотой ручкой. У него была привычка смотреть на меня сверху вниз с высоты своего величия с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами... Мой первый визит к нему был очень интересен. Списавшись с ним, я поехал к нему и был введен лакеем, после предварительного доклада, в его кабинет. Граф Стрелиц сидел у письменного стола. На мой поклон он полу- привстает с своего кресла, дописывает последнюю строчку письма, потом поворачивается ко мне и, не глядя на меня, начинает говорить об условиях продажи своего хлеба. Я прислонился к преддиванному столу, скрестил руки и ноги; так стоял я, разговаривая с ним, минут пять. По прошествии пяти минут я сажусь на стол и начинаю покачивать одну ногу на воздухе. Переговоры наши идут своим чередом; спустя четверть часа, он говорит мне, как бы мимоходом, сопровождая свои слова истинно величественным жестом: "Не хотите ли, впрочем, присесть?" "Как? -- говорю я.-- О, не беспокойтесь! Я уже давно сижу".
   -- И ты это сказал? Ты это сказал? -- воскликнула фрау Перманедер в совершенном восхищении. Она почти забыла обо всем, что было говорено раньше и всей душой переживала рассказ брата. -- Я уже давно сижу! Но это прямо великолепно!
   -- Ну да; и я уверяю тебя, что граф Стрелиц с этого момента совершенно изменил свое обращение со мной, что он мне протягивал руку каждый раз, как приходил ко мне и настойчиво приглашал сесть... И мы в конце концов почти подружились с ним. Но зачем я тебе это рассказываю? Чтобы спросить тебя: хватит ли у меня решимости, права, самообладания дать такой же урок господину фон Майбоомu, если бы он, ведя со мной переговоры насчет цены за его урожай, забыл бы предложить мне стул?.. Фрау Перманедер молчала. "Хорошо, -- сказала она затем и встала. -- Может быть ты и прав, Том, и, как я тебе уже сказала, я не хочу настаивать. Ты должен лучше знать, как тебе поступать и чего тебе делать не следует и на этом покончим. Если ты мне веришь в том, что я говорила с добрым намерением... Ну, вот н прекрасно!.. Спокойной ночи, Том!.. Или нет, погоди. Я должна сначала поцеловать твоего Ганно -- поздороваться с этой милой Идой... Я загляну сюда еще раз... -- И с этим она удалилась.

3.

   Она поднялась по лестнице во второй этаж, прошла мимо "балкона", вдоль белых с золотом перил галереи, вышла чрез отворенную дверь в переднюю, из которой другая дверь налево вела в туалетную комнату сенатора. Она осторожно нажала ручку двери, которая была расположена против входной двери в прихожую, и зашла в комнату. Это была очень просторная комната, окна которой были занавешены сборчатыми портьерами с большими цветами. Стены были немного голы. Кроме очень большой гравюры в черной рамке, висевшей над кроватью фрейлейн Юнгман и изображавшей Джиакомо Мейербера, окруженного фигурами действующих лиц из его опер, на них висело только несколько английских олеографий, изображавших детей с желтыми волосами и в красных платьицах, и, прикрепленных булавками к светлым обоям. Ида Юнгман сидела среди комнаты за выдвижным столиком и чинила чулочки Ганно. Преданной уроженке Пруссии было в данный момент немного более пятидесяти лет, но, хотя она и начала седеть очень рано, ее гладко зачесанные волосы еще не были совершенно белы, высокая фигура ее была так же пряма и сильна, а карие глаза так же свежи, ясны и неутомимы, как 20 лет тому назад.
   -- Добрый вечер, Ида, добрая душа! -- сказала фрау Перманедер, понизив голос, но веселым тоном, ибо маленький рассказ брата привел ее в самое хорошее настроение. -- Как поживаешь, старые кости?
   -- Эй, эй, Тоничка; кости, дитя мое? Каким образом ты так поздно здесь?
   -- Да, я была у брата... по делу, которое не терпит отлагательств... К сожалению, дело не наладилось... Мальчик спит? -- спросила она и показала головой на маленькую кроватку, стоявшую у левой боковой стены, с изголовьем, задрапированным в зеленую материю. Стена эта примыкала непосредственно к стене, которая вела в спальню сенатора Будденброока и его супруги...
   -- Шш! -- сказала Ида; -- да, он спит. -- И фрау Перманедер на цыпочках подошла к кровати, осторожно приподняла полог и, наклонившись, внимательно рассматривала личико своего спящего племянника.
   Маленький Иоганн Будденброок лежал на спине, повернувшись лицом, обрамленным длинными светло-русыми волосами к свету и уткнувшись в подушку. Одна из его ручек, пальцы которой были едва видны из слишком длинных и широких рукавов его ночной сорочки, лежала на груди, а другая на одеяле и согнутые пальцы их от времени до времени тихо вздрагивали. Полуоткрытые губы также слегка шевелились, как будто пытаясь произнести какие-то слова. От времени до времени по всему личику ребенка пробегало сверху вниз как будто что-то болезненное, что, начавшись легким вздрагиванием подбородка, распространялось затем на рот, заставляло вибрировать нежные ноздри и приводило в движение мускулы узкого лба... Длинные ресницы не могли прикрыть синеватых теней, залегших в углах глаз.
   -- Ему что-то снится, -- сказала растроганная фрау Перманедер.
   Она наклонилась над ребенком, осторожно поцеловала его, теплую от сна, щечку, тщательно закрыла кроватку пологом и вернулась к столу, за которым Ида, освещенная желтым светом лампы, натягивала свежий чулок на штопальный шарик, осматривала дырку и начинала штопать ее.
   -- Ты штопаешь, Ида. Удивительно, я не могу себе представить тебя другой!
   -- Да, да, Тоничка... Ты не можешь себе представить, как он рвет чулки, мой мальчик, с тех пор, как начал ходить в школу!
   -- Но он такой тихий и крепкий ребенок?
   -- Да, да... Но все-таки...
   -- А охотно ли он ходит в школу?
   -- Нет, Тоничка, нет! Он охотно бы еще продолжал учиться со мною. Да и я этого бы хотела, дитя мое, ибо эти господа не могут так знать его сызмальства, как я, и поэтому не умеют взяться за него, как следует, во время учения... Ему часто трудно бывает сосредоточиться, и он скоро утомляется...
   -- Бедняжка! Неужели ему уже и колотушки достались?
   -- Нет, сохрани Боже! Мой милый мальчик... они не захотят ведь быть такими жестокими! Когда мальчишечка смотрит на них...
   -- А как было, собственно, когда он первый раз отправился в школу? Плакал он?
   -- Да, конечно. Он так легко плачет... Не громко, а тихонько, про себя... А потом он все держал господина сенатора за полу сюртука и все просил его, чтобы он не уходил...
   -- Так мой брат сам отвел его в школу?.. Да, это тяжелая минута, Ида, поверь мне. Га, я помню это, как будто это было вчера. Я ревела... уверяю тебя, ревела, как собака на цепи, мне было ужасно страшно. А почему? Потому, что дома мне было так хорошо, как и Ганно. Дети из хороших домов все плакали, это я сейчас же заметила, в то время, как другие и в ус себе не дули, а глазели на нас и строили нам рожи...
   -- Господи! что с ним, Ида?!
   Она не кончила фразы и испуганно обернулась к кроватке, откуда раздался крик, прервавший ее болтовню, крик ужаса, который чрез мгновение повторился с еще большим выражением ужаса и муки, и затем еще в третий, четвертый и пятый раз с очень короткими промежутками.
   -- О! О! О! -- неистовый от ужаса, исполненный возмущения и отчаяния протест, направленный против чего-то отвратительного, что почудилось спящему ребенку... В следующее мгновение маленький Иоганн уже стоял, выпрямившись, в кроватке и бормоча какие-то непонятные слова, его широко раскрытые золотисто-карие глаза, ничего не видя из того, что было перед ними, как будто смотрели в какой-то иной мир...
   -- Это ничего, -- сказала Ида. -- Это -- pavor [страх -- лат.]. Бывает еще гораздо хуже. -- И она совершенно спокойно отложила в сторону работу, своими широкими, тяжелыми шагами подошла к Ганно и снова уложила его в кроватку, покрыв его одеялом.
   -- Ах, так это -- nocturnus... [ночной -- лат.] -- повторила фрау Перманедер.
   -- Он не спит?
   Но Ганно и не думал просыпаться, хотя глаза его были широко открыты и неподвижно устремлены в одну точку, а губы продолжали шевелиться...
   -- Как? Так... так... Ну, довольно нам болтать...
   -- Что ты говоришь? -- спросила Ида; и фрау Перманедер подошла ближе, чтобы прислушаться к беспокойному и невнятному бормотанью ребенка.
   -- Я хочу... пойти... в мой садик...--лепетал, тяжело ворочая языком, Ганно. -- Я хочу поливать мой луг...
   -- Он читает наизусть свои стихи, -- объяснила Ида Юнгман, качая головой.
   -- Так, так! Довольно, иди спать, мой милый мальчик!
   -- Там... стоит горбатый человечек и... начинает чихать... -- сказал Ганно и вздохнул.
   Внезапно выражение его лица переменилось, его глаза полузакрылись, он беспокойно задвигал головой по подушке и тихим болезненным голосом продолжал:
   
   "Светит месяц ясный,
   Горько плачет дитя,
   Часы бьют полночь,
   Боже, помоги всем хворым".
   
   При последних словах он глубоко всхлипнул, слезы проступили из его ресниц, медленно побежали по его щекам... И он от этого проснулся.
   -- Страшно, -- сказала фрау Перманедер, когда Ида снова присела к столу.
   -- Что это за стихи, Ида?
   -- Это из его хрестоматии, -- отвечала фрейлейн Юнгман, -- и под ними начертано: "Des Knaben Wunderhorn". Они ужасно курьезны... Он должен был их недавно заучить наизусть, а о стихах, в которых говорится о маленьком человечке, он много говорит. Ты знаешь их?.. Они такие странные... Этот горбатый человечек всюду сует свой нос, ломает горшок, поедает кисель, ворует дрова, останавливает прялку, издевается над человеком... И потом, в заключение, просит его же, чтобы он включил его в свои молитвы! Да, это, как видно, произвело на моего мальчика сильное впечатление. Он об этом думал целые дни. Знаешь, что он сказал? Два раза, три раза он сказал: "Не правда ли, Ида, он это делает не из злости, не из злости! Он делает это с горя и потом еще более огорчается этим... Если кто-нибудь за него помолится, то ему не нужно будет ничего этого делать". И еще сегодня вечером, когда его мама с ним прощалась перед уходом на концерт, он спросил ее, не следует ли ему помолиться за горбатого человечка...
   -- И он в самом деле это сделал?
   -- Не в слух, но, вероятно, про себя... А, но о других стихах, которые называются "Часы кормилицы", он даже ничего сказать не мог, а только плакал. Он так легко плачет, мальчишечка и потом долго не может успокоиться...
   -- Но что же там особенно печального?
   -- Не знаю... Он никогда не мог, когда его заставляли говорить наизусть эти стихи, пойти дальше начала, того места, из-за которого он только что горько рыдал во сне... точно также он потом плакал по поводу извозчика, который должен вставать с своей постели из соломы уже в три часа ночи...
   Фрау Перманедер, тронутая, засмеялась, а потом сделала серьезное лицо.
   -- Но я должна тебе сказать, Ида, это не хорошо, мне не нравится, что он все так близко принимает к сердцу. Извозчик встает в три часа -- но, Господи Боже мой, на то он и извозчик! Ребенок -- судя по всему, склонен к тому, чтобы слишком внимательно ко всему присматриваться и все принимать слишком близко к сердцу... Это, поверь мне, не может не отражаться на его здоровье. Нужно как-нибудь об этом серьезно поговорить с доктором Грабовым... Но дело то в том, -- продолжала она, скрестив руки, склонив голову на бок и с неудовольствием барабаня кончиком ноги по полу; -- Грабов становится стар, и, кроме того: он бесконечно добр, он честный человек, он в полном смысле хороший человек... но что касается его свойств, как врача, то я не очень высокого мнения о нем, Ида, да простит мне Бог, если я в этом ошибаюсь. Вот, например, с этим постоянным тревожным состоянием Ганно, его вздрагиванием по ночам, его припадками страха во сне... Грабов это знает и все, что он делает, это то, что он говорит нам, что это такое, называет какое-нибудь латинское имя: pavor nocturnus... [ночной страх -- лат.] да, Господи Боже, это очень поучительно... Нет, он милейший человек, хороший друг дома, все, что хочешь, но он не светило. Выдающийся человек имеет другой вид и уже в молодости показывает, чего он стоит. Грабов пережил сорок восьмой год; он тогда был молодым человеком. Но, как ты думаешь, волновался он хоть сколько-нибудь из-за свободы, справедливости и уничтожения привилегий и произвола? Он ученый человек, но я убеждена, что тогдашние возмутительные законы об университетах и прессе совершенно не нарушили его душевного спокойствия. Он никогда не терял хладнокровия, никогда не выходил из границы... У него всегда было его длинное, кроткое лицо и всегда он прописывал в виде диеты голубей с французским хлебом, а в серьезных случаях -- девичью кожу... Спокойной ночи, Ида... Нет, нет, есть совсем другие врачи!.. Жалко, что я не вижу последнее время Герды... Спасибо, в коридоре еще светло... Спокойной ночи!
   Когда фрау Перманедер мимоходом отворила дверь в столовую, чтобы пожелать брату доброй ночи, она увидела, что вся анфилада комнат освещена и что Томас, заложив за спину руки, шагает по комнатам взад и вперед.

4.

   Оставшись один, сенатор снова занял свое место за столом, вынул свое пенсне и хотел продолжать чтение своей газеты. Но уже две минуты спустя он поднял глаза кверху, и долго, не отрывая глаз и не изменяя позы, задумчиво смотрел вперед, в мрак залы. Как изменялось, почти до неузнаваемости, его лицо, когда он оставался один. Мускулы рта и щек, в обычное время дисциплинированные и приученные к повиновению под влиянием непрерывного напряжения воли, ослабевали и опускались; подобно маске спадала с этого лица только искусственно поддерживаемое выражение бодрости, осмотрительности, любезности и энергии, чтобы оставить по себе только печать измученной усталости; глаза с какими то мутным и тупым выражением устремлялись на какой-нибудь предмет, совершенно его не замечая, краснели, начинали слезиться--и, не имея мужества сделать попытку обмануть самого себя, он мог из всех мыслей, которые тяжело, смутно и беспокойно бродили в его голове, удержать только одну, отчаянную мысль, что Томас Будденброок в сорок два года был уже конченным человеком. Медленно и с глубоким вздохом провел он рукой по лбу и глазам, механически закурил свежую папиросу, хотя и знал, что это ему вредно и продолжал смотреть сквозь табачный дым в темноту... Какой контраст между страдальческой расслабленностью его черт теперь и элегантной, внешностью, которую он искусно сообщал своей голове надушенными, вытянутыми в иголочку усами, гладко выбритым подбородком и щеками, волосами, тщательно зачесанными так, чтобы по возможности прикрыть образующуюся на макушке лысину и уже по бокам не свешивающимися длинными и вьющимися прядями а коротко подстриженными в форме мысов, с узким пробором посредине, чтобы не дать заметить пробивающуюся на висках седину... Он сам чувствовал его -- этот контраст и хорошо знал, что ни от кого в городе не могло ускользнуть противоречие между его подвижной, эластичной активностью и вялой бледностью его щек.
   И не то, чтобы он стал менее, чем прежде видным и необходимым человеком в городском самоуправлении. Друзья рассказывали и завистники не смели отрицать, -- что бургомистр доктор Лянггальс подтвердил публично слова своего предшественника Евердика: сенатор Будденброок -- правая рука бургомистра. Но что фирма Иоганн Будденброок уже не была тем, чем она была некогда, это было столь известной даже на улице истиной, что господин Штут из Глоккеншеерштрассе имел возможность поделиться ею с своей женой, когда они за обедом поглощали свой суп со свиным салом... а у Томаса Будденброока при этой мысли вырывался стон. -- И тем не менее, он сам больше всего содействовал возникновению такого взгляда. Он был богатый человек и ни одна из потерь, которые он понес, не исключая даже тяжелой потери 66 года, не могла служить сколько-нибудь серьезной угрозой существованию фирмы. И хотя он, само собой, продолжал поддерживать на должной высоте представительство фирмы и давать на своих обедах то количество блюд, которое от него ожидали его гости, но все-таки представление, что счастье и успех его покинули, бывшее скорее у него внутренним убеждением, чем основанной на положительных фактах верой, вызвало в нем такое состояние недоверчивой робости, что он стал придерживать деньги и экономить самым мелочным образом в своей частной жизни, как никогда прежде. Сотни раз он проклинал стоившую ему так дорого постройку нового дома, принесшую ему только несчастие. Летние путешествия были прекращены и маленький городской садик должен был заменить пребывание на морском берегу или в горах. Обеды, которые подавались дома ему вместе с женой и маленьким Ганно, отличались по строгому и не раз повторенному наказу необыкновенной простотой, которая в сопоставлении с обширной, столовой с паркетными полами, высоким и роскошным потолком и чудной дубовой мебелью, производили комическое впечатление. В течение довольно продолжительного времени десерт допускался только по воскресеньям... Внешность сенатора оставалась все также элегантной; но Антон, старый слуга, рассказывал на кухне, что сенатор меняет крахмальную сорочку только через день, так как частая стирка страшно портит тонкое полотно... Он знал еще больше. Он знал также, что ему предстоит увольнение. Герда протестовала. Трех прислуг едва достаточно для поддержания порядка в таком большом доме. Но ничего не помогало: Антон, который так долго сидел на козлах, когда Томас Будденброок ездил в сенат, был рассчитан, причем получил приличную денежную награду. Такого рода новшествам отвечал вполне тот неутешительный оборот, который получили дела. Не осталось и следа того нового и свежего влияния, которое некогда внес в деятельность фирмы молодой Томас Будденброок -- а его компаньон Фридрих Вильгельм Маркус, который, участвуя в деле лишь незначительным капиталом, ни в каком случае не мог бы иметь сколько-нибудь значительного влияния на ход дел, был и от природы лишен всякой инициативы. С течением времени его педантизм еще увеличился и выродился в совершенное чудачество. Ему нужна была целая четверть часа, чтобы обрезать сигару или спрятать мундштук в кошелек, каковые операции он сопровождал продолжительным поглаживанием усов, откашливанием и подглядыванием по сторонам. Вечером, когда газовые лампы заливали светом все уголки конторы, он тем не менее никогда не забывал поставить на свой пульт зажженную стеариновую свечу. Каждые полчаса он вставал, чтобы подойти к водопроводу и облить голову водой. Однажды утром он принял случайно оставленный под его конторкой пустой мешок ржи за кошку и, громко бранясь, старался прогнать ее к великой потехе всего конторского персонала... Пет, он не был человеком, который мог бы дать делам энергичный толчок несмотря на теперешнюю вялость его компаньона и часто сенатор испытывал, как в данный момент, когда он усталым взглядом пристально вглядывался в темноту, царствовавшую в зале, стыд, отчаяние и нетерпение, когда представлял себе скромный размер операций и копеечные доходы, до которых унизилась в последнее время фирма Иоганна Будденброока. Но не лучше ли так? Ведь и несчастная полоса, думал он, также имеет свой срок. Не благоразумнее ли было держаться в стороне, пока она висит над нами, не предпринимать ничего, выжидать и сберегать пока в тишине свои внутренние силы? Почему именно теперь ему сделано было такое предложение, почему именно теперь хотят помешать его благоразумной покорности судьбе и обречь на сомнения и колебания! Уж не наступил ли момент? Не указание ли это свыше? Не время ли воспрянуть духом, встать и нанести решительный удар? Со всей решительностью, которую он только мог сообщить своему голосу, он отверг предложение; но действительно ли с уходом Тони вопрос был исчерпан? По-видимому, нет, ибо он сидел здесь и ломал себе голову.
   "Предложение отвергают с негодованием только тогда, когда не чувствуют себя вполне уверенными в своей способности оказать ему должное сопротивление"... Чертовски хитрое создание, эта маленькая Тони! Что мог он ей противопоставить? Насколько он помнил, он выражался достаточно ясно и решительно: -- Нечистые манипуляции... Ловить рыбу в мутной воде... Грубая эксплуатация... Связать безоружного по рукам и ногам... Ростовщическая прибыль... -- великолепно. -- Но он спрашивал себя, подходящий ли это был случай прибегать к таким громким словам. Консул Герман Гагенштрём не стал бы искать их, да и не нашел бы их. Был ли Томас Будденброок деловым человеком, человеком решительного образа действий или только мнительным теоретиком? О да, это вопрос; и это всегда было, сколько он мог припомнить, под вопросом? Жизнь сурова, и деловая жизнь в своем беспощадном и лишенном всякой сентиментальности течении была лишь отражением великой жизни в ее целом. Стоял ли Томас Будденброок прочно и твердо на ногах в этой суровой и практической жизни? Уже давно и не раз ему приходилось в этом сомневаться! Уже не раз с самой ранней молодости, он должен был приноравливать свои чувства к этой жизни... Быть жестоким к другим и самому себе быть жертвой чужой жестокости и ощущать эту жестокость не как жестокость, а как нечто само собой разумеющееся -- неужели он этому никогда не научится? Он вспомнил впечатление, которое вызвала в нем катастрофа 66 года и в памяти воскресли те невыразимо грустные ощущения, которые тогда овладели им. Он потерял тогда большую сумму денег... но не это, к сожалению, было самым ужасным в этом! А то, что он впервые в полном объеме и на собственном примере почувствовал всю беспощадность деловой жизни, в которой все хорошие, мирные и благожелательные ощущения должны отступать на задний план перед грубым, обнаженным и властным инстинктом самосохранения, и в которой постигшее человека несчастье вызывает в друзьях даже самых лучших, не участие, не сострадание, а -- "недоверие", холодное, уклончивое недоверие. Но разве он этого не знал? Разве его призвание в том, чтобы огорчаться этими вещами? Как стыдился он впоследствии, в свои лучшие и сильные часы, что в бессонные ночи той эпохи возмущался и восставал, исполненной отвращения и оскорбленный до глубины души, против безобразной и бесстыдной жестокости жизни!
   Как глуп он тогда был! Как смешны казались ему после эти ощущения всякий раз, как он их переживал!
   Как, вообще, было возможно, что они снова и снова возникали в нем? Ибо он должен ещё раз спросить себя: практический ли он человек или сантиментальный мечтатель?
   Ах, этим вопросом он задавался уже тысячи раз и отвечал на него то так -- в часы силы и уверенности, -- то этак -- в часы усталости. Он был слишком проницателен и честен, чтобы в конце концов не сознаться самому себе, что он представлял собой лишь смесь того и другого.
   Всю свою жизнь он казался другим деятельным человеком, но поскольку это впечатление было правильно, не был ли он этим обязан -- в полном согласии с тем изречением Геше, которое он так охотно цитировал, -- сознательному размышлению? У него было в прошлом немало успехов... но не имели ли они своим источником не один энтузиазм, но также и ту движущую силу, которую дает рефлексия?
   И если теперь он лежал на земле, разбитый, ибо силы его -- даст Бог, не навсегда, истощены: то не было ли это необходимым следствием этого невозможного состояния, этого неестественного и изнурительного противоречия в его внутренней жизни?.. Решился ли бы его отец, дед или прадед купить пёппенпрадовский урожай на корню. Но это не имеет значения, это все равно!
   Но что они были люди практические, что они были таковыми гораздо полнее, цельнее, сильнее, непосредственнее, естественнее, чем он, вот что важно, что было несомненно.
   Сильное беспокойство овладело им, потребность в движении, в просторе, в свете. Он отодвинул свой стул, пошел в залу и зажег несколько газовых рожков в люстре, висевшей среди комнаты над столом. Он остановился, медленно и судорожно крутя длинный кончик усов и окидывая ничего не видящим взором роскошно отделанный покой. Последний который вместе с жилой комнатой занимал весь фронт дома, был убран светлой, старинной мебелью и носил со своим большим концертным роялем, на котором стоял футляр со скрипкой Герды, с нагруженной полными тетрадями этажеркой возле него, с резным пюпитром и барельефами над дверями, изображающими музицирующих амуров, характер музыкального салона. В фонаре стояли пальмы.
   Сенатор Будденброок две или три минуты стоял неподвижно. Потом встряхнулся, прошел через жилую комнату в столовую и зажег в ней также огонь. Он переставил несколько вещей на буфете, выпил стакан воды, чтобы успокоить взволнованные чувства или чтобы, вообще, что-нибудь сделать и потом быстрыми шагами, заложив руки за спину, углубился в задние комнаты дома. "Курительная комната" была убрана темной мебелью и обшита по стенам деревом. Он машинально открыл ящик с сигарами, снова его запер сейчас же и приподнял крышку небольшого дубового ларца, прикрепленного к ломберному столу, в котором хранились игральные карты, блокноты и тому подобные мелочи. Он взял из ларца кучку костяных игральных марок, перебирая их в руке, захлопнул крышку и снова возобновил свою прогулку по комнатам. К курительной комнате примыкал маленький кабинет с окошечком из цветного стекла. В нем ничего не было, кроме нескольких совсем легких-закусочных столиков, -- которые были вдвинуты один в другой и на которых стоял ящик с ликерами. Отсюда можно было пройти в зал, который со своим громадным паркетным полом и своими четырьмя, высокими, выходившими в сад окнами, завешанными бордового цвета портьерами, занимал также всю ширину дома. Он был омеблирован парой тяжелых, низких диванов такого же цвета, что и портьеры, и стульями с высокими спинками, серьезно и торжественно стоявшими по стенам, В зале был камин, за решеткой которого лежали искусственные угли, казавшиеся тлеющими благодаря полосам из красной с золотом блестящей бумаги.
   Теперь, когда вся анфилада комнат была наполнена светом газовых рожков, как будто после бала, когда разъехались последние гости, сенатор пересек зал в длину, остановился у окна, которое было расположено против кабинета, и глядел в сад. Молодой месяц стоял высоко на небе среди клочковатых облаков и фонтан журчал в тишине под сенью ветвей орехового дерева. Томас смотрел на павильон, замыкавший сад, на маленькую, ярко белевшую в темноте террасу с двумя обелисками, на ровные усыпанные гравием дорожки, на недавно перекопанные, правильной формы грядки и лужайки... но вся эта изящная и строгая симметрия вместо того, чтобы успокоить его, возмущала и раздражала его. Он взялся рукой за оконную задвижку, прислонился к ней лбом, и отдался снова мучительному течению своих мыслей.
   Что, собственно, с ним происходит? Он вспомнил о замечании, которое он сделал мимоходом в разговоре с сестрой и за которое он, как за совершенно излишнее, тут же страшно разозлился на самого себя. Он говорил о графе Стрелице, о поместном дворянстве и попутно совершенно ясно, ясно и недвусмысленно высказал мнение, что нельзя отрицать превосходство в смысле социальном производителя над посредником. Верно ли это? Ах, Боже мой, не совершенно ли безразлично, насколько это верно или неверно! Но разве именно он был призван высказать эту мысль, обсуждать ее и, вообще, заниматься ею. Мог ли он вообразить себе, что этой мыслью заинтересовались и высказывали бы вслух его отец, дед или вообще, кто- либо из его среды? Человек, который твердой ногой стоит в своей профессии, не знает сомнений, занят только ею и ценит только одну ее...
   Вдруг он почувствовал, как кровь горячей волной бросилась ему в голову, в памяти его встал другой случай, относившийся к более раннему периоду. Он увидел себя гуляющим с братом Христианом по саду в доме на Менгштрассе, погруженным в спор, в один из тех возбужденных споров, о которых он потом каждый раз так глубоко сожалел... Христиан сделал в присутствии большого числа слушателей со свойственной ему бестактной и компрометирующей манерой одно в высшей степени неприличное замечание, по поводу которого он крайне возмущенный и раздраженный потребовал у того объяснения. В сущности говоря, сказал тогда Христиан, в сущности каждый деловой человек в глубине души является обманщиком. Как? Разве эта необдуманная и неосновательная мысль была по существу так далека от той, которую он только что высказал в разговоре с сестрой? Тогда он возмущался ею, и яростно протестовал против нее... Но как сказала эта хитрая, маленькая Тони? Кто сердится... -- Нет, -- вдруг произнес вслух сенатор, резким движением поднял голову, опустил руку, лежавшую на оконной ручке, порывисто отодвинулся от окна и также громко сказал: -- Нет, этому нужно положить конец! -- Потом он откашлянулся, как бы желая заглушить неприятное ощущение, вызванные в нем звуки его собственного, одинокого голоса, повернулся и принялся быстро, опустив голову и заложив руки за спину, шагать взад и вперед по комнатам.
   -- С этим нужно покончить! -- повторил он. -- Нужно положить конец этому! Я тону от безделья, я увязаю в грязи, я становлюсь глупее Христиана. -- Но одно еще было утешительно при этом, что он нисколько не заблуждался насчет своего состояния. Теперь от него самого зависело исправиться! Во что бы то ни стало! Постойте... постойте... какое собственно предложение было ему сделано? Урожай... Пёппенрадовский урожай на корню? -- Я это сделаю! -- сказал он себе взволнованным шепотом и даже потряс рукой с вытянутым указательным пальцем.
   --Я сделаю это!
   Не есть ли это именно то, что называют ловким ходом? Или благоприятным случаем, простым способом усвоить--говоря с некоторым преувеличением -- капитал, скажем в 40 тысяч марок серебром?.. -- Да, это было указание свыше, знамение -- воспрянуть духом! Дело шло о начале, о первом ударе, а риск, с ним связанный, был лишним доводом против всяких сомнений морального свойства. Если это удастся, тогда он снова станет на ноги, тогда он может снова рисковать, тогда он снова будет в состоянии удерживать при помощи тех же внутренних эластических цепей, держать на привязи счастье и власть... Нет, на этот раз добыча не попадет в руки господ Струнк и Гагенштрёмом. В городе есть еще одна фирма, которая в этом случае имеет перед ними благодаря личным связям некоторое преимущество!..
   И в самом деле, тут личные отношения имеют решающее значение. Это не обычная сделка, которую совершают хладнокровно и в традиционной форме. Дело носило, скорее, благодаря посредничеству Тони, совершенно приватный характер, требовавший конфиденциальности и доверия. Нет, нет, Герман Гагенштрём едва ли был для такого дела подходящим человеком... Томас только пользовался конъюнктурой, как всякий купец и впоследствии, при продаже, он, конечно, сумеет использовать ее! С другой стороны, он оказывая запутавшемуся помещику услугу, которую только он один, благодаря дружбе Тони с фрау фон Майбоом, и мог взять на себя. Итак, нужно писать письмо... сегодня же вечером -- не на деловом бланке с печатью фирмы, но на бумаге, предназначенной для личной корреспонденции, на которой напечатано только "сенатор Будденброок" он будет писать в самой деликатной форме и запросит, желателен ли его приезд в один из ближайших дней. Во всяком случае, дело довольно щекотливое. Довольно скользкая почва, на которой нужно уметь держаться с некоторой грацией... Тем более, значит, это дело по нем? И шаги его сделались еще более быстрыми, а дыхание глубже. Он присел на минуту, сейчас же вскочил и снова зашагал через все комнаты. Он обдумал еще раз все дело, снова вспомнил о Маркусе, Германе Гагенштрёме, Христиане и Тони, видел перед собой волнующуюся на ветре спелую рожь в Пёппенраде, мечтал об общем подъеме в деятельности фирмы, который последует за этой спекуляцией, гневно отстранял все сомнения, потрясая рукой и говорил:
   -- Я это сделаю!
   Фрау Перманедер отворила дверь в столовую и крикнула: -- Спокойной ночи! -- И он ответил ей, совершенно этого не заметив. Вернулась Герда, которую проводил до дверей Христиан и в ее странных, близко сидящих друг к другу карих глазах еще не исчез тот загадочный блеск, который обыкновенно вызывала в них музыка. Сенатор машинально остановился против нее, машинально спросил об испанском виртуозе и о том, как прошел концерт и затем сказал, что он идет спать.
   Но он не пошел спать, а снова возобновил свое путешествие. Он думал о мешках с пшеницей, рожью, овсом и ячменем, которые должны были заполнить амбары фирмы, амбары со знаком "льва", "кита", "дуба" и "липы", думал о цене, -- конечно, вполне приличной цене, -- которую намеревался предложить продавцу, тихонько спустился около двенадцати в контору и при свете стеариновой свечи господина Маркуса в один прием написал письмо господину фон Майбоому в Пёппенраде, -- письмо, которое показалось ему, когда он перечитывал его, держась руками за горевшую, как в лихорадке и тяжелую голову, лучшим и наиболее тактичным из всех писем, когда либо им написанных. Это было в ночь на двадцать седьмое мая. На следующий день он в легкой и юмористической форме сообщил сестре, что он теперь обсудил дело со всех сторон и что он не считал удобным отказать просто-напросто господину фон Майбоому и оставить его на съедение первому попавшемуся живодеру. Тридцатого мая он предпринял путешествие в Росток, а оттуда нанял экипаж в имение. Настроение его в ближайшие дни было превосходно, походка эластична и свободна, а лицо приветливо и радушно. Он дразнил Клотильду, от души смеялся над Христианом, шутил с Тони, играл в воскресенье целый час с Ганно на "балконе" второго этажа, помогая сынишке поднимать микроскопические мешки с хлебом в маленький кирпичный амбар и подражая при этом протяжным и глухим возгласам рабочих... и сказал в заседании думы от 3-го июня по скучнейшему в свете делу по какому то вопросу, столь превосходную и остроумную речь, что собрание согласилось с ним во всем, а консул Гагенштрём, который ему оппонировал, был позорно посрамлен и осмеян.

5.

   Была ли то небрежность или умысел со стороны сенатора, но он едва не упустил из виду один факт, который поведала всему свету фрау Перманедер, занимавшаяся усерднее других изучением фамильных анналов: тот факт, что в документах седьмое июля 1768 года было днем основания фирмы и, таким образом, в ближайшем будущем наступала столетняя годовщина этого события. Томас, по-видимому был не особенно приятно удивлен, когда Тони с волнением в голосе обратила его внимание на это обстоятельство. Подъем в его настроении продолжался недолго. Очень скоро он снова впал в апатию, может быть, в еще большей степени, чем раньше. Иногда, охваченный беспокойством, он вдруг, среди работы покидал контору, чтобы одиноко бродить по дорожкам сада; от времени до времени он внезапно останавливался, как прикованный к месту и со вздохом прикрывал рукой глаза. Он ничего не говорил, ни с кем не делился... Да и с кем? Господин Маркус -- зрелище небывалое -- первый раз в своей жизни жестоко вспылил, когда его компаньон в кратких словах сообщил ему о сделке с владельцем Пёппенраде, и отклонил от себя всякую ответственность и всякое участие в деле. Но сестре своей, фрау Перманедер он выдал свои чувства, когда однажды в один из четвергов, вечером, прощаясь с ней на улице, по сделанного ею намека на сделку с урожаем он мог только ответить крепким рукопожатием, которое сопровождалось сказанными второпях и тихо словами:
   -- Ах, Тони, я хотел бы, чтобы это дело уже было окончено! -- С этими словами он быстро повернулся и ушел, оставив фрау Антонию в состоянии крайней озадаченности и волнения... В этом неожиданном рукопожатии сказалось прорвавшееся наружу отчаяние, в этих сказанных шепотом словах было так много долго сдерживаемой тоски и ужаса... Когда же Тони при первом удобном случае попыталась снова затронуть этот вопрос, он окружил себя непроницаемым молчанием, стыдясь слабости, заставившей его на минуту потерять самообладание, и ожесточиться против самого себя за свою неспособность нести полную ответственность за начатое дело. Поэтому он сказал, угрюмо и не скрывая раздражения:
   -- Ах, моя милая, я предпочел бы просто игнорировать это!
   -- Игнорировать, Том? Невозможно! Немыслимо! Неужели ты думаешь, что ты мог бы скрыть это обстоятельство? Неужели ты думаешь, что весь город может забыть значение этого дня?
   -- Я не утверждаю, что это возможно; я говорю только, что мы могли бы обойти молчанием этот день. Праздновать прошлые события прекрасно, когда человек не беспокоится за настоящее и будущее... Вспоминать о своих предках приятно, когда сознаешь себя с ними солидарным и уверен, что ты действовал всегда в их духе... Если бы юбилей пришелся в более благоприятное время... Короче, я очень мало расположен устраивать торжество.
   -- Ты не должен так говорить, Том. Ты этого не думаешь и хорошо знаешь, что было бы позором, -- да, позором, -- ничем не ознаменовать столетний юбилей фирмы Иоганн Будденброок. Ты теперь только немного нервно настроен... и я знаю также почему... хотя собственно для этого решительно нет никаких оснований... Но когда наступит этот день, то ты будешь также радостно возбужден, как и все мы...
   Она была права, этот день нельзя было обойти молчанием. Спустя несколько дней в местных "Известиях" была напечатана предварительная заметка о предстоящем событии при обещании дать в день торжества подробную историческую справку о деятельности заслуженного торгового дома -- да, собственно, заметка эта и не нужна была, чтобы обратить на событие внимание достоуважаемого купечества города. Что же касается семьи, то Юстус Крёгер был первым, который в четверг затеял разговор о предстоящем; и фрау Перманедер взяла на себя труд по окончании десерта торжественно извлечь из архива почтенный кожаный портфель с фамильными документами и дать возможность слушателям предвкусить, так сказать, торжество путем ознакомления с фактами биографии покойного Иоганна Будденброока, основателя фирмы. Она почти с религиозным чувством читала в документах о том, как он болел ветряной и настоящей оспой, как он упал с третьего этажа амбара в сушильню, как он перенес горячку с припадками умоисступления. Не довольствуясь этим, она заглянула даже в 16-е столетие и познакомила слушателей со старейшим из известных Будденброоков, тем самым, который был ратманом в Грабене, и также с тем, который был портным в Ростоке и "пользовался общим уважением" -- что было подчеркнуто -- и у которого была такая масса живых и мертворожденных детей...
   -- Какой это был замечательный человек! -- воскликнула она и закончила чтением вслух пожелтевших и надорванных писем и поздравительных стихотворений...

* * *

   Господин Венцель был, разумеется, первым из гратулянтов [поздравителей -- лат.] утром 7-го июня.
   -- Да, господин сенатор, сто лет! -- сказал он, проворно перебирая в своих красных руках бритвы и точильный ремень. -- И почти половину этого срока я имел честь работать на вашу почтенную семью, а когда приходится быть всегда первым из тех, кто имеет счастье беседовать с главой дома, то поневоле вместе с семьей и переживаешь многое... Покойный господин консул был разговорчивее всего по утрам и тут он всегда меня спрашивал: -- Венцель, -- спрашивал он, -- что вы думаете насчет ржи? Следует ли мне продавать ее или же вы полагаете, что она еще поднимется в цене?..
   -- Да, Венцель, я не могу себе представить наш дом без вас. Ваше ремесло, как я уже вам много раз говорил, действительно, имеет много интересного. Когда вы утром оканчиваете обход всех ваших клиентов, то вы больше в курсе дел, чем все остальные, ибо вы уже успели побеседовать с шефами всех крупных домов и знаете, в каком расположении духа каждый из них, и в этом вам может позавидовать всякий, ибо это очень интересно.
   -- В этом очень много верного господин сенатор. Но что касается расположения духа самого господина сенатора, осмелюсь заметить, то... Господин сенатор сегодня опять немного бледны?..
   -- Разве? Да, у меня голова болит и это, насколько можно предвидеть, не скоро пройдет, так как я думаю, что меня сегодня не оставят в покое.
   -- И я тоже так думаю, господин сенатор. Все интересуются, очень интересуются. Вот взгляните в окно. Какая масса флагов! А вон там внизу в гавани стоят "Вулленвевер" и "Фридерика Евердик" с развевающимися вымпелами...
   -- Так поторопитесь поэтому, Венцель, у меня очень мало времени.
   Сенатор сегодня не надел своего рабочего пиджака, как обыкновенно, а облекся в открытый, черный сюртук из-под которого виден был белый жилет. Утром, разумеется, будут визиты. Он бросил последний взгляд на себя в свое туалетное зеркало, завил еще раз горячими щипцами длинные кончики своих усов и с коротким вздохом направился к двери... Комедия началась... Ах, если бы этот день поскорее окончился! Удастся ли ему остаться хоть на секунду одному, на секунду дать отдых мускулам лица? Прием посетителей в течение всего дня, во время которого нужно будет принимать с тактом и достоинством поздравления от сотен людей, подыскивать с осторожностью и тщательно нюансируя подобающие слова, почтительные, серьезные, дружеские, иронические, шутливые, снисходительные, сердечные... а с полудня до ночи обед для мужчин в магистратском винном погребе...
   Это было неправда, что у него болела голова. Он был только утомлен и едва только исчезла утренняя свежесть нервов, как он снова почувствовал всю тяжесть удручавшей его неопределенной тоски... Зачем он солгал? Он как будто стыдился своего нездоровья. Почему? Почему? Но теперь было не время размышлять об этом.
   Когда он зашел в столовую, Герда с живостью поднялась ему на встречу. Она также была одета для приема. На ней была гладкая юбка из шотландской материи, белая блузка и тонкая шелковая жакетка-зуавка поверх нее, такого же цвета как ее тяжелые рыжие волосы.
   Она показывала, улыбаясь, свои широкие, ровные зубы, которые были евде белее, чем ее красивое лицо; улыбались сегодня и ее глаза, эти близко поставленные друг к другу, загадочные, карие глаза с голубоватыми тенями.
   -- Я уже давно встала, почему ты можешь заключить, как сердечны мои поздравления.
   -- Вот как! Сто лет произвели впечатление и на тебя?
   -- Самое глубокое!.. Но возможно, что это просто впечатление, вызванное самим фактом торжества... Какой день!.. Вот это например, -- и она показала на стол, накрытый для завтрака и убранный цветами из сада, -- дело рук фрейлин Юнгман... Впрочем, ты ошибаешься, если полагаешь, что ты можешь теперь пить чай. В гостиной тебя уже ждут члены твоей семьи с подарком по случаю торжества, в котором я тоже принимала некоторое участие... Слушай, Томас, это, конечно, только начало вереницы визитов, которая ожидает тебя сегодня. В начале я еще сумею выдержать, но к обеду я уйду к себе, -- должна я тебе сказать. Небо, хотя барометр немного и пал, все еще бессовестно сине. Хотя это и гармонирует с праздничными флагами... ибо весь город украшен... но будет страшно жарко... Но пойдем в столовую. Твой завтрак подождет. Тебе следовало раньше завтракать. Теперь же тебе придется умиляться на голодный желудок...
   Консульша, Христиан, Клотильда, Ида Юнгман, фрау Перманедер и Ганно находились в гостиной и последние двое поддерживали не без напряжения юбилейный подарок от семьи, -- большую памятную доску... Консульша в глубоком волнении обняла своего старшего сына.
   -- Дорогой мой сын, это чудный день... чудный день, -- повторяла она.
   -- Нам следует непрестанно славить в сердцах наших Творца за все его милости... за все его милости... Она заплакала.
   Сенатор испытал в объятиях матери припадок слабости. Как будто что-то в нем оборвалось и упало. Губы его дрожали. Им овладело сильное желание замереть с закрытыми глазами в объятиях матери, на ее груди, в нежном аромате, исходившем от мягкого шелка ее платья, ничего больше не видеть и ничего не говорить...
   Он поцеловал ее и выпрямился, чтобы протянуть руку брату, который пожал ее с смущенной миной, которая свойственна была ему во время всяких торжеств. Клотильда сказала что-то тягучее и приветливое. Что касается фрейлейн Юнгман, то она ограничилась только глубоким книксеном, а рука ее играла серебряной цепочкой от часов, висевшей на ее плоской груди...
   -- Поди сюда, Том, -- сказала фрау Перманедер неуверенным голосом, -- мы не можем больше держать ее, -- Ганно и я. -- Она держала доску, в сущности, одна, ибо помощь, которую могли оказать слабые руки Ганно, была невелика, и в своем восторженном усилии она являла зрелище вдохновенной мученицы.
   Глаза ее были влажны, щеки ярко горели, а кончик языка играл верхней губой.
   -- Да, теперь ваша очередь, -- сказал сенатор. -- Что это такое? Идите сюда, опустите ее на пол, мы ее куда-нибудь поставим.
   Он прислонил доску к спинке около рояля и, окруженный родными, стал перед нею. Тяжелая, резная ореховая рама заключала в себе картон, на котором под стеклом виднелись портреты четырех владельцев фирмы Иоганна Будденброок; под каждым стояли имя и даты. Тут был Иоганн Будденброок, основатель фирмы, как он изображен на старинной гравюре, -- длинный, серьезный старик, который с плотно сжатыми губами строго и твердо смотрел из своего жабо; далее широкое и приветливое лицо Иоганна Будденброока -- друга Жан Жака Горфстеде; рядом с последним консул Иоганн Будденброок со своим утонувшим в высоких воротничках подбородком, широким и морщинистым ртом, большим изогнутым носом и одухотворенными, говорящими о религиозной мечтательности глазами; и, наконец, сам Томас Будденброок, в его молодых годах... Между портретами был протянут стилизованный золотой колос, а внизу под портретами выразительно красовались золотые цифры 1768 и 1868. Поверх же портретов большими готическими буквами и почерком того, кто завещал это изречение своим потомкам, было изображено: "Сын мой, занимайся днем усердно делами, но только такими, которые не мешали бы тебе спать спокойно ночью".
   Заложив руки за спину, сенатор довольно долго рассматривал картон.
   -- Да, да, -- сказал он вдруг слегка насмешливым тоном, -- спокойный сон -- хорошая вещь...
   Затем серьезно, но немного небрежно, он сказал, обращаясь ко всем присутствующим:
   -- Благодарю вас от всей души, дорогие мои! Это чудный и полный глубокого смысла дар!.. Но, как вы думаете, куда нам его повесить? Может быть в конторе?
   -- Да, Том, над твоим письменным столом в конторе! -- ответила фрау Перманедер обнимая брата; затем подвела его к фонарю и показала на город.
   Под темно-голубым небом развевались на всех домах двухцветные флаги -- вниз по улице Фишергрубе и от Брейтенштрассе до гавани, где стояли на якоре "Вулленвевер" и "Фридерика Евердик", убранные по всем вымпелам флагами в честь своего судохозяина.
   -- И так весь город! -- сказала фрау Перманедер и голос ее задрожал...--Я уже ходила гулять, Том. Даже Гагенштрёмы вывесили флаги! Га, они не могли иначе... я бы выбила им все окна. -- Томас улыбнулся и она снова отвела его в комнату к столу.
   -- А здесь вот телеграммы, Том... только первые, личного характера, от отсутствующих членов семьи. Телеграммы от деловых друзей передаются в контору.
   Они вскрыли несколько депеш: от гамбуржцев, от франкфуртцев, от господина Арнольдовна и его близких в Амстердаме, от Юргена Крёгера в Висмаре... Вдруг фрау Перманедер густо покраснела.
   -- А он по-своему не злой человек, -- сказала она и протянула брату телеграмму, только что ею вскрытую. Она была подписана: "Перманедер".
   -- Но время уходит, -- сказал сенатор, посмотрев на часы.
   -- Я хотел бы выпить чашку чаю. Может быть, вы составите мне компанию? А то потом наш дом будет походить на голубятню...
   Но его супруга, которой Ида Юнгман сделала знак, задержала его.
   -- Одну минуту, Томас... Ты знаешь, Ганно должен сейчас идти на урок... Он хочет сказать тебе стихи... Поди сюда, Ганно... П говори, как будто здесь никого нет. И не волнуйся!
   Маленький Иоганн вынужден был даже во время каникул -- ибо в июле были летние каникулы -- брать частные уроки арифметики, чтобы не отставать по этому предмету от класса. Где-то в предместье Санкт-Гертруд, в душной комнате, в атмосфере, пропитанной всевозможными запахами, его ждал человек с рыжей бородой и неопрятными ногтями, чтобы вдалбливать ему в голову эту проклятую таблицу умножения. Но сначала нужно было прочитать папе стихи, стихи, которые он так тщательно заучил с Идой на "балконе" на втором этаже...
   Ганно стоял, опираясь на рояль, в своем копенгагенском матросском костюме с широким полотняным воротником, белой вставкой на груди с толстом морским узлом, выглядывавшим из-под воротника, скрестив тонкие ножки и слегка повернувши в сторону голову и верхнюю часть туловища, в позе, исполненной робкой и бессознательной грации. Две или три недели тому назад ему обрезали его длинные волосы, так как в школе над ними потешались не только товарищи, но и учителя.
   Но на голове волосы еще сильно вились и спускались низко над висками и лбом. Веки его были опущены, длинные, тёмные ресницы сливались с голубоватыми тенями под глазами и сжатые губы слегка кривились. Он хорошо знал, что должно было произойти. Он, наверно, расплачется, не сумеет от слез закончить чтения стихов, от которых у него сжималось сердце, как и тогда, когда по воскресеньям господин Пфюль, органист, играл в церкви св. Марии на органе свои торжественно-заунывные мелодии... расплачется, как это всегда происходило в тех случаях, когда от него требовали, чтобы он себя продуцировал, когда его экзаменовали, устраивали испытание его способностям и находчивости, как это любил делать его папа. Лучше бы мама ничего не говорила о волнении! Это должно было ободрить его, но не достигло цели. Вот они стоят и смотрят на него.
   Они боятся и ждут, что он заплачет... как же можно было не заплакать? Он поднял ресницы и искал глазами Иду, которая играла своей цепочкой от часов и кивнула ему головой с своей обычной благодушно-кисловатой улыбкой. Он вдруг почувствовал неодолимую потребность прижаться к ней, убежать с ней подальше, и не слышать ничего, кроме ее низкого, ласкового голоса, говорящего:
   -- Не плачь мой мальчик, мое дитятко, не нужно говорить стихов...
   -- Нет, сын мой, начинай, -- сказал коротко сенатор. Он опустился на кресло у стола и ждал. Он отнюдь не улыбался -- так же мало, как и всегда в подобных случаях. Серьезно, подняв одну бровь, он осматривал испытующим почти холодным взором фигуру маленького Иоганна.
   Ганно выпрямился и, поглаживая одной рукой гладко отполированное дерево рояля, окинул робким взглядом присутствующих; немного ободренный добротой, которой сияли глаза бабушки и тети Тони, он произнес тихим, немного хриплым голосом:
   -- Воскресная песня пастуха... Сочинение Уланда.
   -- Нет, мой милый, так не годится! -- воскликнул сенатор. -- Нельзя прислоняться к роялю и складывать руки на животе... Нужно стоять прямо! Говорить свободно! Это самое главное. Вот, стань здесь между портьерами! И держи голову повыше... а руки опусти вниз...
   Ганно стал на пороге столовой, опустил руки и послушно поднял голову, но ресницы были опущены так низко, что глаз совсем не было видно. Вероятно, в них уже стояли слезы.
   -- Сегодня день Господа, -- сказал он совсем тихо и тем громче звучал голос его отца, который перебил его:
   -- Всякую декламацию начинают поклоном, сын мой! И потом нужно говорить гораздо громче. Еще раз, пожалуйста. "Воскресная песня пастуха".
   Это было жестоко, и сенатор хорошо знал, что он этим лишает ребенка последнего остатка самообладания и мужества. Но мальчишка не должен позволять так легко лишать себя его! Он не должен позволять сбивать себя с толку! Он должен научиться твердости и мужественности...
   -- "Воскресная песня пастуха!" -- повторил сенатор неумолимо и настойчиво... Но с Ганно все уже было кончено. Голова его низко опустилась на грудь, а бледная маленькая с голубоватыми жилками рука, которая выглядывала из суживавшегося книзу, темно-синего, украшенного вышитым якорем матросского рукава, судорожно теребила тяжелую ткань портьеры. -- "Я одинок среди простора полей", -- только и мог он еще сказать. Настроение, сказавшееся в этом стихе, всецело овладело им. Страшная жалость к самому себе охватила его в такой степени, что голос совершенно изменил ему и слезы неудержимо потекли из-под ресниц. В сердце вдруг проснулась тоска по тем ночам, в которые он лежал в своей кровати, с больным горлом и в легкой лихорадке и Ида подходила к нему, чтобы дать ему напиться и с любовью положить на его лоб свежий компресс... Он склонился на сторону, положил голову на руку, которой он держался за портьеру, и зарыдал.
   -- Ну вот, прекрасное удовольствие! -- сказал сенатор резко и сердито и встал. -- О чем ты плачешь? Плакать, собственно, следовало нам о том, что ты даже в такой день, как сегодняшний, не можешь настолько собраться с силами, чтобы доставить мне удовольствие. Что ты маленькая девочка, что ли? Что из тебя будет, если ты будешь продолжать в таком роде? Неужели ты намерен всегда проливать горючие слезы, когда тебе придется обращаться к людям с речью?..
   "Я никогда не буду говорить речей!" -- думал Ганно.
   -- Подумай хорошенько об этом, -- заключил сенатор; и в то время, как Ида Юнгман опустилась на колени около своего питомца, утирая ему глаза, и что-то говорила наполовину укоризненным, наполовину нежно-ласковым тоном, он перешел в столовую.
   Пока сенатор наскоро завтракал, консульша, Тони, Клотильда и Христиан простились с ним. Они должны были сегодня вместе с Крёгерами, Вейншенками и дамами Будденброок обедать здесь, у Герды, тогда как сенатор волей-неволей должен был присутствовать на обеде в магистратском погребе, но надеялся при этом, что его не задержат там настолько, что он не застанет уже родных вечером в своем доме.
   Сидя за украшенным цветами столом, он пил горячий чай из блюдечка, сел наскоро яйцо и уже на лестнице выкурил папироску. Гроблебен, с неизменным шерстяным шарфом на шее, с сапогом на левой руке, с сапожной щеткой в другой и продолговатой каплей на носу, пришел из сада на передний двор и встретил своего хозяина у подножия главной лестницы, где стоял на задних лапах бурый медведь с своей вазой для визитных карточек...
   -- Да, господин сенатор, сто лет... один беден, а другой богат...
   -- Хорошо, Гроблебен, превосходно!
   И сенатор опустил золотую монету в руку, державшую сапожную щетку, после чего он через двор прошел в конторскую приемную, выходившую на двор. В главной комнате конторы навстречу ему вышел кассир, высокий человек с честными глазами, чтобы передать ему в искусно подобранных выражениях поздравления всего персонала. Сенатор поблагодарил в двух словах и прошел к своему месту у окна. Но едва только он успел бросить взгляд в приготовленные для него газеты и распечатать почту, как постучали в дверь, ведшую в сени, и на пороге появились гратулянты. Тут была делегация от амбарных рабочих из шести человек, которые вошли, ступая широко и тяжело, как медведи, опустив книзу углы рта с выражением необыкновенного простодушия и вертели в руках свои шапки. Их оратор выплюнул табачный желтый сок своей жвачки, подтянул кверху штаны и начал говорить каким-то диким, но растроганным голосом о "ста годах" и "новых ста годах". Сенатор пообещал им увеличить плату на эту неделю и отпустил их.
   Явились служащие в таможне, чтобы от имени своего ведомства поздравить его шефа. Когда они уходили, они столкнулись в дверях с группой матросов, которые с двумя шкиперами во главе были посланы для принесения поздравлений от команды двух пароходов, "Вулленвевр" и "Фридерика Евердик", стоявших в данный момент на якоре в гавани. Потом явилась депутация от носильщиков в черных блузах, коротких штанах и цилиндрах. В промежутках приходили отдельные посетители. Портной Штут из Глоккенгиссерштрассе, в черном сюртуке поверх шерстяной рубашки, также счел долгом засвидетельствовать свое почтение.
   Поздравляли некоторые соседи, в том числе садовник Иверсон. Старый почтальон, с седой бородой, серьгами в ушах и гноящимися глазами, большой оригинал и чудак, с которым сенатор иногда, когда бывал в хорошем расположении духа, заговаривал на улице, называя его "господином обер-почтмейстером", кричал еще в дверях: "я не из-за этого, господин сенатор, я пришел сюда не из-за этого! Я хорошо знаю, что люди думают, что здесь каждый получает на чай, но я не из таких!.." Тем не менее он с благодарностью принял золотую монету, которую ему вручил сенатор...
   Посетителям, казалось, конца не будет. В половине одиннадцатого горничная пришла сказать, что барыня принимает гостей в гостиной. Томас Будденброок оставил контору и поднялся по главной лестнице наверх.
   У входа в гостиную он задержался на полминуты пред зеркалом, поправил свой галстух и на секунду поднес к носу платок, надушенный одеколоном.
   Он был бледен и хотя был весь в поту, но руки и ноги были как лед. Прием в конторе почти совершенно истощил его силы... Он вздохнул и вошел в салон, залитый солнечным светом, чтобы приветствовать консула Гуннеуса, крупного лесоторговца и пятикратного миллионера, его супругу, дочь и ее мужа, сенатора доктора Гизеке.
   Гости приехали все вместе из Травемюнде, где они, равно как и другие семьи местных богачей, проводили июль месяц, прервав свой летний отдых ради юбилея Будденброоковской фирмы.
   Гости не просидели еще и трех минут на светлых, гнутых креслах, как вошел консул Евердик, сын покойного бургомистра, с супругой, урожденной Кистенмакер; а когда консул Гуннеус уходил, он встретил своего брата, который хотя и имел миллионом меньше, но был зато сенатором. Теперь началось дефилирование гостей.
   Большая белая дверь с рельефами, изображающими музицирующих амуров, не оставалась ни на секунду запертой и позволяла постоянно видеть залитую падающим сверху светом главную лестницу, по которой непрерывной вереницей двигались вверх и вниз посетители.
   Но так как гостиная была очень поместительна и группы, которые там образовались, были заняты разговорами, то прибывающих было гораздо больше, чем уходящих, и потому скоро комната уже не могла вместить всех гостей; пришлось оставить дверь отпертой и занять часть коридора с паркетными полами.
   Трескотня и гул женских и мужских голосов, пожимание рук, поклоны, шутливые замечания, и громкий, довольный смех поднимались кверху и там отражались от стеклянного потолка вниз. Сенатор Будденброок принимал серьезно и формально звучащие или сердечно сказанные поздравления то у входа на лестницу, то внутри комнаты, у порога фонаря. Бургомистр доктор Лянггальс, господин небольшого роста, но внушительного вида, прячущий свой бритый подбородок в белый галстух, с короткими седыми бакенбардами и усталым взглядом дипломата, был встречен с большим почетом. Появляются виноторговец консул Эдуард Кистенмакер с супругой, урожденной Меллендорф, и его брат и компаньон Стефан, преданнейший друг и приверженец сенатора Будденброок, тоже с супругой, дочерью одного из местных землевладельцев. Вдова сенатора Меллендорфа величественно восседает посреди гостиной на диване, в то время, как ее дети, консул Август Меллендорф с его супругой Юльхен, урожденной Гагенштрём, приносят свои поздравления и, раскланиваясь, двигаются в толпе.
   Консул Герман Гагенштрём всей тяжестью своего тела опирается на решетку лестницы и беседует, уткнув свой приплюснутый нос в рыжеватую бороду, с сенатором доктором Кремером, начальником полиции, русая с проседью борода которого обрамляет его улыбающееся ласковой и слегка хитрой улыбкой лицо.
   Прокурор доктор Мориц Гагенштрём, красивая жена которого, урожденная Путтфаркен из Гамбурга, тоже в числе гостей, показывает то там, то здесь, улыбаясь, свои острые испорченные зубы.
   Вот старый доктор Грабов пожимает обеими руками правую руку сенатора, чтобы в следующий момент уступить место архитектору Фойгту. Пастор Прингсгейм в светском платье, отличающемся от общепринятого только длиной сюртука, поднимается по лестнице с сияющим умилением лицом. Фридрих Вильгельм Маркус также среди присутствующих.
   Те посетители, которые представляют какую-нибудь корпорацию, сенат, думу и торговую палату, явились во фраках. Часы показывают половину двенадцатого. Жара становится невыносимой. Хозяйка уже четверть часа, как удалилась к себе...
   Вдруг внизу лестницы слышится какой-то шум, топот и шарканье, как будто масса людей вошли в дверь, п доносится одновременно чей-то громко кричащий голос, наполняющий весь дом...
   Все устремляется поближе к перилам лестницы; в коридоре, перед дверьми в гостиную, столовую и курительную комнату собирается толпа, с любопытством глядящая вниз. Там внизу выстраивается кучка людей, человек в пятнадцать или двадцать, предводительствуемые господином в русом парике, с седой бородой моряка и искусственной челюстью широких желтых зубов, которые он показывает, когда начинает что-то громко говорить... Что же, собственно, случилось? Это консул Петер Дёльман совершает свой торжественный въезд во главе оркестра из городского театра. Вот он и сам с триумфом поднимается по лестнице, потрясая в руке пачкой с программами! И вот в невозможных акустических условиях, где все звуки сливаются, где аккорды поглощают друг друга, а визгливое хрюканье фагота, на котором играет толстый человек с выражением отчаяния на лице, покрывает собой все остальные инструменты, начинается серенада, исполняемая в честь юбилея дома Будденброок; она открывается хоралом "Nun danket aile Gott", за которым непосредственно следует парафраза на темы Офенбаховской "Прекрасной Елены", а за ней попурри из народных песен... Программа достаточно обширная. Все находят, что Дёльману пришла в голову очень остроумная идея!
   Консула поздравляют и никому не хочется уйти до конца концерта. Все стоят или сидят в гостиной и в коридоре, слушают и болтают...
   Томас Будденброок вместе с Стефаном Кистенмакером, сенатором доктором Гизеке и архитектором Фойгтом стоял по ту сторону главной лестницы, у крайней двери, ведущей в курительную комнату, вблизи входа во второй этаж. Прислонившись к стене, он вставлял от времени до времени слово в беседу окружающих, а больше молчаливо смотрел поверх перил куда то в пространство.
   Жара еще усилилась, стала еще удушливее; по-видимому, собирался дождь, судя по теням, которые набегали на стеклянный потолок, небо было покрыто тучами; более того, эти тени появлялись так быстро, что постоянно сменяющееся, словно мигающее освещение лестницы, в конце концов, вызывало боль в глазах. Ежесекундно блеск позолоченных лепных украшений, медной люстры и духовых инструментов там внизу, погасал, чтобы сейчас же снова загореться...
   Только один раз тени на потолке задержались немного дольше, чем обыкновенно, и в это время слышно было, как на оконницу с легким треском и с более или менее продолжительными промежутками падало сверху что-то твердое, раз пять или шесть; то были, без сомнения, крупинки града.
   Но сейчас же вслед за тем солнечный свет залил весь дом, сверху до низу. Существуют такие состояния душевной депрессии, при которых все, что при нормальных условиях только раздражает и вызывает в нас здоровую реакцию в форме неудовольствия, теперь давит на нас какой-то вялой, тупой и безмолвной скорбью... Томас Будденброок терзался поведением маленького Иоганна, терзался ощущениями, которые вызывало в нем все это торжество, и еще больше тем, что он не мог реагировать на последнее так, как это, по его мнению, надлежало. Несколько раз он пытался встряхнуться, взглянуть на все более радостным оком, сказать себе, что этот день действительно прекрасен и что он необходимо должен наполнить его приподнятым и радостным настроением. Но, хотя треск оркестра, шум голосов и вид людской толпы произвели свое действие на его нервы и вместе с воспоминаниями о прошлом, об отце, вызывали в нем по временам некоторое состояние умиления, но впечатление чего то смешного и тягостного, лежавшее на всем торжестве, впечатление от этой низкопробной музыки, искаженной акустикой, этого банального, болтающего о биржевых курсах и обедах людского сборища, преобладало над остальными... и эта смесь умиления и отвращения давала в результате состояние какого то усталого отчаяния...
   В 121/4 часов, когда программа концерта, устроенного оркестром из городского театра была почти исчерпана, произошел случай, который ни в малейшей степени не нарушил или прервал торжества, но который благодаря чисто деловому его характеру заставил хозяина покинуть на несколько минут своих гостей. В одну из пауз между пьесами, исполняемыми оркестром, по парадной лестнице поднялся наверх младший из конторских учеников, маленький, сильно горбатый человечек; он совершенно растерялся, увидев себя в такой громадной толпе и еще глубже, чем обыкновенно, втянул свою красную от волнения голову в плечи; одной из своих непомерно длинных, тонких рук он усиленно размахивал, чтобы сообщить себе вид уверенного в себе и беззаботного человека, а в другой держал какую то сложенную бумагу, похожую на телеграмму. Поднимаясь по лестнице, он робко озирающимся по сторонам взором искал в толпе своего хозяина и отыскав его по ту сторону лестницы, стал, бормоча извинения, пробираться в толпе, преградившей ему дорогу.
   Его смущение было совершенно излишне, ибо никто не обращал на него внимания. Не глядя на него и продолжая болтать, гости, отодвигаясь в сторону, уступали ему дорогу и едва ли даже обратили внимание на то, что он с неуклюжим поклоном протянул сенатору, Будденброоку телеграмму и что этот последний сейчас же отошел с ним в сторону, чтобы прочесть ее.
   Ведь и сегодня, когда громадное большинство депеш содержали только одни поздравления, всякая телеграмма, полученная во время занятий в конторе, должна была немедленно и при всяких условиях передаваться хозяину. У входа во второй этаж, коридор поворачивал под углом и тянулся вдоль всей залы вплоть до черной лестницы; рядом с этой последней также был расположен вход в залу. Против лестницы, ведущей во второй этаж, находилось отверстие трубы, через которую из кухни подавались на верх кушанья, а возле этого отверстия, у стены, стоял довольно большой стол, на котором подручная горничная обыкновенно мыла посуду. Здесь сенатор остановился, и, повернувшись к ученику спиной, вскрыл депешу.
   Внезапно глаза его расширились в такой мере, что каждый, кто бы увидел это, с испугом отпрянул бы назад; одним судорожным движением он с такой силой втянул в себя воздух, что в одну минуту у него пересохло в горле, и он сильно закашлялся.
   Он мог только сказать:
   -- Хорошо.
   Но за шумом голосов его не было слышно.
   -- Можете идти, хорошо, -- повторил он, но только первые два слова были сказаны полным голосом; последнее же он мог только прошептать.
   Так как сенатор не двигался и не оборачивался, то горбатый ученик некоторое время неуверенно и нерешительно переступал с ноги на ногу. Потом он снова отвесил хозяину низкий поклон и пошел обратно в контору по черной лестнице. Сенатор Будденброок остался у стола. Рука его, в которой он держал распечатанную депешу, беспомощно свешивалась вниз; полураскрыв рот он коротко, тяжело и быстро дышал, грудь высоко вздымалась, а голова непрерывно тряслась, как будто его разбил паралич. "Небольшой град... небольшой град..." -- повторял он бессмысленно. Но постепенно дыхание его стало глубже и спокойнее, движения груди медленнее; с усталым и почти разбитым выражением он полузакрыл слегка потускневшие глаза и, тяжело вздохнув, он пошел обратно.
   Сенатор отворил дверь и зашел в зал. Медленно с опущенной головой, он прошел по блестевшему как зеркало паркету обширного покоя и присел в самом конце залы у окна, на одном из темно-красных угольных диванов. Здесь было тихо и прохладно. Слышно было только журчанье фонтана в саду; золотая муха жужжа билась об оконницу, а с площадки доносился глухой гул голосов. В изнеможении он положил голову на подушку дивана и закрыл глаза.
   -- Ну и прекрасно! -- пробормотал он вполголоса; и затем, свободно вздохнув, успокоенный, он повторил еще раз: -- ну и великолепно!
   С расслабленными членами и мирным выражением на лице он полежал на диване минут пять. Потом приподнялся, сложил телеграмму, сунул ее в боковой карман сюртука и встал, чтобы вернуться к своим гостям. Но в тот же момент он со стоном отвращения снова опустился на диван. Музыка... музыка снова заиграла что-то нелепо-шумное, долженствовавшее изображать галоп; барабан и тарелки отбивали такт, а остальные инструменты, игнорируя последний, вступали то слишком рано, то слишком поздно, посылая в воздух сливающиеся в один сплошной гул звуковые потоки, отчего в результате получался какой-то назойливый и в своей наивной непосредственности невыносимо раздражающий хаос из треска, грохота и визга, раздираемого по временам пронзительно безумными свистками пикколо-флейты.

6.

   -- Ведь это Бах! Себастьян Бах, сударыня! -- восклицал господин Эдмунд Пфюль, органист церкви святой Марии, шагая в великом волнении по комнате. Герда, улыбаясь и подперев голову рукой, сидела у рояля, а Ганно, прислушивавшийся к разговору, примостился на кресле, обняв обеими руками колено...
   -- Конечно, как вы изволите говорить... он, именно он, способствовал победе гармонии над контрапунктом... он является творцом современной теории гармонии, конечно! Но каким образом? Нужно ли мне вам говорить, какими средствами? Конечно, посредством прогрессивного развития контрапунктного стиля -- вы знаете это так же хорошо, как и я! Что же, следовательно, является движущим принципом этого развития? Гармония? О нет! Ни в каком случае! Разумеется, только контрапункт, многоуважаемая! Контрапункт!.. К чему, спрашиваю я вас, привели абсолютные эксперименты гармонии? Я предостерегаю... пока мне повинуется мой язык, я предостерегаю от чистых экспериментов гармонии.
   Горячность, которую обнаруживал Пфюль в такого рода беседах, была очень велика, и он не старался умерить ее, так как он чувствовал себя как дома в этом салоне. Каждую среду, в послеобеденное время, на пороге салона появлялась его большая, коренастая, с слегка вздернутыми кверху плечами фигура, облеченная в кофейного цвета длинный сюртук, полы которого прикрывали колени; в ожидании своей партнерши он любовно открывал бехштейновский рояль, раскладывал скрипичные ноты на резном пюпитре и с большой легкостью и искусством прелюдировал затем некоторое время на рояле, склоняя от удовольствия голову то на одно плечо, то на другое. Изумительно богатая растительность на голове и бесчисленное количество небольших, жестких, рыжих с проседью кудрей делали эту голову необыкновенно большой и тяжелой, хотя она и покоилась на длинной с очень большим кадыком шее, выступавшей из воротника с отворотами. Нечесаные, оттопыривающиеся усы такого же цвета, как и волосы на голове, выступали на этом лице больше чем маленький, толстый нос. Под его круглыми, карими и блестящими глазами, мечтательный взгляд которых во время занятий музыкой казалось проникал сквозь окружающие предметы и покоился на чем-то, лежащем по ту сторону их внешнего существования, кожа была слегка вздута... Это лицо было незначительно, и, во всяком случае, на нем не лежало печати сильного и живого ума. Веки были по большей части полуопущены и часто бритый подбородок бессильно и безвольно свешивался, причем губы оставались сомкнутыми, что сообщало рту мягкое, замкнутое в себе, несколько наивное и пассивное выражение, какое можно видеть на лице сладко дремлющего человека... С этой мягкостью его внешнего облика весьма странно контрастировала твердость и серьезность его характера.
   Эдмунд Пфюль был весьма ценим, как органист, и слава его, как ученого контрапунктиста распространилась далеко за пределы его родного города. Выпущенная им в свет маленькая книжка о церковных напевах была рекомендована в двух или трех консерваториях учебной властью, как пособие для самостоятельных занятий, а его фуги и обработки хоралов исполнялись нередко там, где звучал орган во славу Господню. Эта композиция, а также импровизация на органе, которые он по воскресеньям устраивал в церкви св. Марии, были исполнены безукоризненно и исполнены того неумолимого, импонирующего, морально-логического величия, которое свойственно "строгому письму".
   Существу их была чужда всякая земная красота и то, что они выражали, не имело ничего общего с чисто-человеческими ощущениями профанов. В них царствовала победоносная, выросшая до степени какой-то аскетической религии техника, искусство, сделавшаася самоцелью и абсолютным идеалом. Эдмунд Пфюль был весьма невысокого мнения о благозвучии и отзывался довольно пренебрежительно о красивой мелодии. Но как это ни показалось бы странным, -- он не был черствым человеком и закоснелым педантом.
   -- Паллестрина! -- говорил он с категорической и вселяющей страх миной. Но в то самое время, когда он на рояли исполнял ряд самых архаичных музыкальных кунштюков, лицо его не выражало ничего кроме нежности, мечтательности и какой-то отрешенности от всего земного и, как будто созерцая мысленным оком необходимую последнюю сущность всех вещей взгляд его казался устремленным в какую-то священную даль... Это был тот взгляд музыканта, который кажется блуждающим и пустым вследствие того, что он находится в царстве логики, более глубокой, более чистой и более непорочной, и более безжизненной, чем логика, господствующая в понятиях и идеях нашего языка. Его руки были велики, мягки, как будто лишены костей и усеяны веснушками--и также мягко и глухо, словно в пищеводе у него застрял кусок пищи, звучал его голос. Когда Герда раздвигала портьеры двери, ведущей в жилые комнаты -- он приветствовал ее своим:
   -- Ваш покорный слуга, сударыня!
   В то время, как он, немного приподнявшись в кресле, почтительно и низко нагнув голову, пожимал протянутую ему руку, правой он уже твердо и ясно брал аккорды на квинтах, после чего Герда вынимала своего Страдивариуса и быстро, уверенной рукой настраивала скрипку.
   -- G-мольный концерт Баха, господин Пфюль. Мне кажется, все адажио звучит у нас не особенно красиво...
   И органист ударял по клавишам. Но едва только они успевали сыграть несколько аккордов, как дверь в коридор обыкновенно медленно, очень осторожно отворялась и маленький Иоганн беззвучными шагами пробирался по ковру к одному из кресел. Там он садился, обнимал обеими руками одно колено, старался не двигаться и слушал: как музыку, так и то, что говорилось.
   -- Ну, Ганно, ты хочешь немного полакомиться музыкой? -- спрашивала его Герда в одну из пауз и переводила на него свои близко сидящие и окруженные легкой тенью глаза, в которых музыка зажигала какой-то влажный блеск...
   Тогда он вставал и протягивал с немым поклоном руку господину Пфюлю, который осторожно и любовно проводил рукой по светло-русым волосам Ганно, мягко и грациозно ложившимися вокруг его лба и висков.
   -- Слушай себе на здоровье, дитя мое! -- выразительно говорил он и ребенок с некоторой робостью смотрел на большой, поднимавшийся во время речи кадык органиста и затем тихо и быстро возвращался на свое место, как будто с нетерпением ожидая продолжения игры и разговоров.
   Несколько пассажей Гайдна, несколько страниц Моцарта и соната Бетховена--вот обычная программа этих концертов. А вслед за тем, в то время как Герда, со скрипкою под мышкой, подыскивала новые ноты, происходило нечто удивительное: Господин Пфюль, Эдмунд Пфюль, органист в Санкт-Мария, в своем свободно импровизированном интермеццо незаметно переходил в какой-то очень странный стиль, а его устремленный в пространство взор загорался блеском какого-то робкого стыдливого блаженства...
   Под его пальцами что-то нарастало и расцветало, что-то сплеталось и пело, а затем сначала тихо и снова замирая, потом все яснее и маркированнее в искусной контрапунктической обработке разрастался старомодно грандиозный, причудливо-пышный мотив марша... подъем, сплетение, переход, разрешение... и в этот момент вступала в fortissimo скрипка. Увертюра к "Мейстерзингерам" проходила перед слушателями.
   Герда Будденброок была страстной почитательницей новой музыки. Что же касается господина Пфюля, то Герда натолкнулась у него на такое упорное предубеждение против новой музыки, выражавшееся притом в такой резкой форме, что она было потеряла надежду привлечь его на свою сторону.
   В тот день, когда она в первый раз положила ему на пюпитр клавира усцuр из "Тристана и Изольды" и попросила его ей проаккомпанировать, он уже после первых двадцати пяти тактов вскочил и быстро зашагал между роялем и фонарем, проявляя все признаки крайнего отвращения.
   -- Я этого не буду играть, сударыня, я -- ваш покорнейший слуга, но я этого играть не буду! Это не музыка... поверьте мне в этом на слово... я всегда имел дерзость воображать, что смыслю немного в музыке! А это же какой-то хаос?
   Это демагогия, кощунство и безумие! Это какие-то парфюмированные удушливые испарения, прорезываемые молнией! Это -- конец всякой морали в искусстве! Я не могу играть это! -- И с этими словами он снова порывисто сел за рояль и давясь и глухо откашливаясь сыграл еще двадцать пять тактов, в то время как его Адамово яблоко непрестанно двигалось взад и вперед. Потом он захлопнул рояль и воскликнул:
   -- Фуй! Нет, Бог мой, это заходит слишком далеко! Простите меня, многоуважаемая, я говорю откровенно... Вы делаете мне честь, вы оплачиваете уже несколько лет мои услуги... я человек, занимающий скромное общественное положение, но я готов сложить с себя свое знание, готов отказаться от службы, если вы меня хотите вынудить культивировать эту кощунственную музыку!.. А ваш ребенок, который сидит там на своем стуле! Он тихо пробрался сюда, чтобы послушать музыку! Неужели вы хотите совершенно отравить его душу?..
   Но как он ни упирался, -- медленно и шаг за шагом, путем постепенного приучения и убеждений, она перетянула его на свою сторону.
   -- Пфюль, -- убеждала она его, -- будьте справедливы и отнеситесь к делу хладнокровно. Вас сбивает с толку его необычная манера употребления гармоний... Бетховен кажется вам, в сравнении с ним, чистым, ясным и естественным. Но припомните, как Бетховен выводил из себя своих привыкших к старой манере современников... да и сам Бах, Бог мой, разве не упрекали его в недостатке благозвучия и ясности!.. Вы говорите о морали... но что понимаете вы под моралью в искусстве? Если я не ошибаюсь, она является противоположностью всякому гедонизму? Прекрасно, здесь вы имеете как раз такую противоположность. Совершенно так же, как и у Баха. Только грандиознее, сознательнее, углубленнее, чем у Баха. Верьте мне, Пфюль, эта музыка ближе вашему внутреннейшему существу, чем вы предполагаете!
   -- Простите, это ослепление и софизм -- ворчал Пфюль.
   Но она оказалась права: эта музыка была в сущности ему менее чужда, чем он думал вначале. Правда, с Тристаном он не мог никогда вполне помириться, хотя он и исполнил в конце концов с большим искусством просьбу Герды -- переложить эту оперу для скрипки и рояля. Некоторые части "Мейстерзингеров" были первыми, для которых у него по временам находилось слово одобрения... и вот в нем начинала пробуждаться и неодолимо расти любовь к новому искусству. Он не хотел в ней сознаваться, он почти испугался ее и с ропотом от нее отрекался. Но его партнерше уже не нужно было особенно настаивать, когда она хотела, чтобы он, отдав должное старым мастерам, усложнил свои аккорды и перешел бы -- с присущим ему выражением стыдливого и почти угрюмого блаженства -- к жизни и движению лейтмотивов.
   После концерта обыкновенно завязывался спор об отношениях нового направления в искусстве к стилю "старого письма" и однажды господин Пфюль объявил, что он видит себя вынужденным, хотя этот вопрос и не касается нисколько его лично, прибавить к своей книге о церковном стиле главу о применении старых ладов в церковной и светской музыке Рихарда Вагнера.
   Ганно смирно сидел в углу, обняв своими маленькими ручками колени и языком роясь в коренных зубах, отчего рот его слегка кривился. Своими большими глазами он неотступно следил за матерью и господином Пфюлем. Он прислушивался к их игре и разговорам и таким образом случилось то, что уже с первых своих жизненных шагов он привык смотреть на музыку, как на в высшей степени серьезную, важную и глубокомысленную вещь. Из того, что говорилось, он понимал едва только несколько слов, а то, что игралось, выходило далеко за пределы его детского понимания. Если же он, все-таки, снова и снова приходил и, нисколько не скучая, целые часы просиживал на своем месте, то им руководили в этом случае вера, любовь и благоговение.
   Ему едва исполнилось семь лет, как он уже стал пробовать воспроизводить на рояли некоторые звуковые сочетания, которые произвели почему-либо на него впечатление. Мать смотрела на эти попытки с улыбкой, поправляла подыскиваемые им в безмолвном увлечении аккорды и разъясняла ему, почему именно этот тон должен быть на лицо, чтобы из данного аккорда получился другой. И слух его подтверждал ему правильность указаний матери. Представив его в течение некоторого времени самому себе, Герда Будденброок решила, что пора учить его игре на рояли.
   -- Мне кажется, что у него нет склонности к сольной игре, -- сказала она господину Пфюлю, -- и я собственно этому рада, ибо медаль имеет обратную сторону. Я уже не говорю о зависимости солиста от аккомпаниатора, хотя эта зависимость по временам может стать весьма ощутительной, и если бы у меня не было такого аккомпаниатора как вы... но солисту грозит опасность, что его искусство выродится в более или менее законченную виртуозность... Видите ли, я могла бы об этом кое-что порассказать. Я сознаюсь вам совершенно открыто, что я того мнения, что для солиста музыка, собственно, начинается только с достижением им очень высокой степени совершенства.
   Усиленная концентрация внимания на развитие главного голоса, его фразировка и способ давания звука, причем полифония достигает сознания только как нечто очень неопределенное и общее, может у музыканта с средними дарованиями легко повести к захирению чувства гармонии, что впоследствии очень трудно поддается исправлению. Я люблю свою скрипку и владею ею довольно искусно, но в моих глазах рояль стоит много выше... Я утверждаю только одно: основательное знакомство с роялем, этим орудием, при помощи которого можно передать самые разнообразные и самые богатые звуковые образования, этим незаметным средством музыкальной репродукции, равносильно для меня более интимному, более ясному и более тесному общению с музыкой. Но, слушайте, Пфюль, я очень хотела бы, чтобы вы сами занимались с ним, сделайте мне это одолжение! Я знаю отлично, что в городе существует еще несколько лиц -- женского пола, если не ошибаюсь, -- которые занимаются обучением музыки; но, ведь, это учительницы музыки... и только... вы понимаете меня. Совершенно неважно научиться играть на каком-нибудь инструменте, гораздо важнее понимать хоть немного музыку, не правда-ли?.. На вас я полагаюсь. Вы относитесь к делу серьезнее. И вы увидите, у вас дело с ним пойдет великолепно. У него будденброоковские руки... Будденброоки могут брать на рояле и децимы. -- Но они никогда не придавали этому значения, -- заключила она смеясь и господин Пфюль изъявил свою готовность взять на себя обучение Ганно музыке.
   С этого дня он приходил также по понедельникам, после обеда, чтобы заниматься с маленьким Иоганном. В занятиях с ним он держался несколько особого метода, ибо он чувствовал, что безмолвное и страстное рвение ребенка обязывает его научить чему-то большему, чем простому бренчанию на рояле. Едва только было преодолено самое элементарное, как он начал излагать своему ученику в легко доступной форме теорию и объяснять ему основы учения о гармонии. И Ганно понимал его очень хорошо; ибо ему подтверждали только то, что ему уже давно было известно.
   Посколько это вообще оказывалось возможным, господин Пфюль считался с нетерпеливым позыванием ребенка вперед. С любовным вниманием он старался облегчить путы, которыми материя связывает по рукам и ногам фантазию и талант. Он не слишком строго требовал большой беглости пальцев при исполнении гамм или, правильнее, она не была для него целью этих упражнений. Чего он хотел и чего быстро добивался, было скорее ясное, обширное и детальное знакомство со всеми тональностями, интимное и глубокое проникновение во все их разветвления и взаимные связи. Из такого проникновения именно и развивается очень скоро та способность быстро ориентироваться среди массы комбинационных возможностей, то чувство власти над клавиатурой, которые влекут музыканта и к фантазированию и импровизации... С трогательной чуткостью он шел на встречу духовным запросам своего маленького, избалованного хорошей музыкой, ученика, запросам, которые были направлены в сторону строгого стиля. Он не старался внести трезвость в глубину и торжественность его настроения, заставляя его заучивать разные банальные песенки. Он заставлял его играть хоралы и не пропускал ни одного случая перехода данного аккорда в другой, чтобы не указать ученику на закономерность этого результата. Герда следила за ходом преподавания, сидя по ту сторону портьер с вышиваньем или книгой в руке.
   -- Вы превзошли все мои ожидания, -- сказала она как-то господину Пфюлю. -- Но не заходите ли вы слишком далеко? Не слишком ли быстро идете вы вперед? Ваша Метода, как мне сдается, может развить в высшей степени способность к творчеству... Иногда он уже на самом деле пробует фантазировать. Но если он не дорос до вашей методы, если он не достаточно для этого одарен, то он ничему не научится...
   -- Он созрел для нее, -- сказал господин Пфюль и кивнул головой. -- Иногда я смотрю ему в глаза... в них скрыто столь многое, но уста его замкнуты. Нужно создать для него возможность выразить его чувства когда-нибудь впоследствии в течение его жизни, которая, может быть, будет все сильнее замыкать ему уста...
   Она взглянула на него, на этого неуклюжего музыканта с его светло-русым париком, мешками под глазами, оттопырившимися усами и громадным кадыком--протянула ему руки и сказала:
   -- Спасибо вам, Пфюль, вы желаете ему добра и мы не можем сейчас даже оценить значение того, что вы для него сделаете.
   И благодарность, которую питал Ганно к этому учителю, доверие к его руководительству были безграничны.
   Он, который несмотря на всяких репетиторов, тупо сидел в классе над своей аспидной доской без всякой надежды постигнуть школьную премудрость, он за роялем понимал все, что ему говорил господин Пфюль, понимал и усваивал так, как можно усвоить себе только то, что постоянно слышишь вокруг себя. Эдмунд Пфюль же, в своем коричневом длиннополом сюртуке казался ему большим ангелом, который каждый понедельник после обеда, брал в свои объятия, чтобы унести его далеко от всех мелочей повседневности в царство звуков, царство краткой, сладкой и исцеляющей серьезности...
   Иногда занятия происходили в доме господина Пфюля, обширном старом доме с фронтоном и массой прохладных переходов и уголков, который органист занимал совершенно один с старой экономкой.
   Иногда тоже, по воскресеньям маленькому Будденброоку разрешалось присутствовать при богослужении в церкви св. Марии на верху у органа, а это было не совсем то же самое, сидеть внизу вместе с другими людьми. Высоко над молящимися, выше даже пастора Прингсгейма на кафедре, сидели они оба среди бури могучих звуковых масс, которые они общими усилиями выпускали на волю, чтобы над ними господствовать, ибо Ганно иногда получал разрешение с полным блаженства рвением и гордостью помогать своему учителю в управлении регистрами органа. Когда же замолкал орган, аккомпанировавший пению хора, когда господин Пфюль медленно поднимал руки с клавиш, причем основной и басовой регистры тихо и торжественно замирали, когда затем после эффектной паузы раздавался модулирующий голос пастора Прингсгейма, то случалось нередко, что господин Пфюль начинал бесцеремонно высмеивать проповедь и издеваться над симилизированным франконским произношением пастора Прингсгейма, его протяжные, тусклые, но сильно акцентированные гласные, его вздохи и резкие переходы от мрака к просветлению на его лице. Тогда смеялся и Ганно, тихо, от глубины души, ибо они оба, там наверху, не глядя друг на друга и не говоря ни слова, были того мнения, что эта проповедь есть просто неумная болтовня и что истинное богослужение, скорее, есть то, что пастор и его прихожане считали, в сущности, только дополнительным средством к увеличению молитвенного настроения, именно музыка.
   Да, то малое понимание, которое встречало его исполнение там внизу, между всеми этими сенаторами, консулами и бюргерами и их семьями, были постоянным источником огорчения для господина Пфюля и именно потому ему приятно было присутствие около него его маленького ученика, которому он, по крайней мере, мимоходом мог намекнуть, что-то, что он сейчас играл, было нечто в высшей степени трудное. Он придумывал самые странные технические формы. Он разработал "обратно идущую имитацию", сочинил мелодию, которая игралась одинаково от начала к концу и от конца к началу, и построил на ней "ракообразную" фугу. Когда он сыграл эту последнюю, он сложил с выражением крайнего огорчения на лице руки на коленях.
   -- Никто ее и не заметил, -- сказал он, безнадежно покачивая головой. И затем сказал шепотом, ибо пастор Прингсгейм уже начал говорить проповедь.
   -- Это была ракообразная имитация, Иоганн. Но ты не знаешь, что это такое... это воспроизведение темы, только с конца к началу, от последней ноты к первой, нечто довольно трудное. После ты узнаешь, что означает подражание в строгом стиле...
   -- "Ходом рака" я тебя никогда не буду мучить, и не буду тебя обременять им... Нет необходимости знать его. Но не верь никогда, тем, которые называют эти вещи простой забавой без всякого музыкального интереса. Ты найдешь ход рака у великих композиторов всех времен. Только бездарности и равнодушные отрицают высокомерно значение таких упражнений. Но высокомерие неуместно; заметь это себе, Иоганн.
   15 апреля 1869 года, в день своего рождения, Ганно исполнил в присутствии всех членов семьи вместе с матерью небольшую собственную фантазию, простой мотив, который он где-то отыскал и который показался ему интересным и достойным разработки. Конечно, господин Пфюль, которому он открыл свой секрет, нашел в его сочинении немало недостатков.
   -- Что это за театральное заключение у тебя, Иоганн! Ведь оно совершенно не подходит к остальному? Вначале все идет как следует, но каким образом ты тут перескакиваешь из H-dur в кварг-секст-аккорд четвертой ступени с уменьшенной терцией, хотел бы я знать? Это--фарсы. II ты еще заставляешь его тремолировать. Это ты где-нибудь собезьяничал... Откуда это у тебя? Ах, я знаю. Ты слишком внимательно прислушивался, когда- я вынужден был играть для твоей мамы некоторые вещи... Измени заключение, дитя, и тогда она будет маленькой изящной вещицей. -- Но именно этому moll-аккорду и этому заключению Ганно придавал наибольшее значение, а мать его это так забавляло, что его оставили без изменения.
   Она взяла скрипку, сыграла вместе с ним главную тему и потом варьировала ее, в то время, как Ганно просто повторял фразу в дисканте до самого конца в тридцать вторых долях. Это звучало великолепно, Ганно в восторге расцеловал ее и в таком виде они исполнили фантазию 15 апреля для собравшихся родственников.
   Консульша, фрау Перманедер, Христиан, Клотильда, господин консул Крёгер с супругой, господин директор Вейншенк с супругой, равно как дамы Будденброок из Брейтенштрассе и фрейлейн Вейхбродт обещали быть в четыре часа у сенатора Будденброок по случаю дня рождения Ганно; теперь они сидели в салоне, слушали игру Ганно, который сидел в своем матросском костюме у рояля и любовались элегантной, хотя и несколько необычной внешностью Герды, которая исполнила на скрипке превосходную кантилену, сопровождавшуюся целым потоком искрометных и ленящихся каденций. Серебряная проволока на грифе ее смычка сверкала в свете газовых рожков. Ганно, бледный от волнения, не мог ничего есть за столом; но теперь увлечение своим произведением, которое, увы, должно было через две минуты прийти к концу, было так велико, что он в состоянии полного самозабвения забыл обо всем окружающем. Маленькое мелодическое сочиненьице было более гармонического, чем ритмического характера и весьма странное впечатление производила противоположность между примитивными, элементарными и детскими музыкальными средствами и серьезной, страстной и почти рафинированной манерой, с которой применялись и достигали цели эти средства. Каждый переходный тон Ганно старался подчеркнуть особым движением головы вбок и, сидя на кончике табурета, стремился каждому новому аккорду сообщить особую выразительность употреблением педалей.
   И на самом деле, если маленький Ганно достигал какого-нибудь эффекта--пусть эффект этот ограничивался только им одним--то эффект этот был скорее чувственного, чем чувствительного свойства. Известный простой гармонический прием при помощи сильного и замедляющего акцентирования получал некоторое таинственное и необычное значение. Некоторым аккордам, новой гармонии, какой-нибудь вставной фразе сообщался неожиданный, нервирующий характер благодаря тому, что Ганно, подняв брови кверху, совершал верхней частью туловища какое-то особое парящее движение, неожиданно придавал звуку особую тусклость...
   Но вот наступила очередь заключения, особенно полюбившегося Ганно, который превзошел все предшествующее изложение своей примитивной приподнятостью.
   Окруженный и как бы окутанный тихими и кристально-чистыми пассажами скрипки, тремолировал pianissimo E-moll аккорд... Он рос, усиливался, медленно, медленно ширился в forte. Ганно привлек диссонирующее, служащее переходом к основной тональности Cis и в то время, как Страдивариус окружал звуками и этот Cis, он повысил этот диссонанс со всей силой, которой он располагал, до fortissimo. Он не хотел перейти сейчас же к разрешению диссонанса, он задерживал его для себя и для слушателей.
   Чем было бы оно, это разрешение, это восхитительное и освобожденное возвращение к H-dur?
   Невообразимым счастьем, удовлетворенностью необыкновенной сладости. Мир! Блаженство! Рай небесный! Нет еще, пока еще нет! Еще мгновение отсрочки, замедления, напряжения, которое должно 'было сделаться невыносимым, чтобы удовлетворение было тем полнее...
   ...Еще последний, самый последний момент наслаждения этой настоятельно влекущей тоской, этим захватывающим все существо желанием, этим крайним судорожным усилием воли, которая, однако, все еще не разрешает сама себе осуществления и избавления, потому что она знает: счастье есть только миг...
   Корпус Ганно медленно выпрямился, глаза расширились, сжатые губы дрожали, с судорожным трепетом ноздри его втягивали воздух... но дольше невозможно отсрочивать блаженства. Оно пришло, оно овладело им, он более не противился. Мускулы его распустились, в полном изнеможении голова его склонилась на плечо, глаза закрылись д грустная, почти страдальческая улыбка невыразимого упоения появилась на губах в то время, как его тремоло, окруженное плещущими, волнующимися и страстными пассажами скрипки, в сопровождении присоединенных к нему басовых фраз, перешло в H-dur, очень быстро повысилось до fortissimo и оборвалось на короткой, без отголосков.
   Впечатление, которое эта музыка производила на Ганно, не могло, разумеется, распространяться и на его слушателей. Фразу Перманедер, например, решительно ничего не поняла из всей пьесы. Но она видела улыбку ребенка, движение его туловища, блаженное склонение на бок его маленькой, столь ей дорогой головы... и это зрелище взволновало ее до глубины ее доброй легко возбудимой души.
   -- Но как он играет, этот мальчик! Как этот ребенок играет! -- воскликнула она, бросаясь к нему и чуть не плача заключила его в свои объятия... -- Герда, Том, ведь из него выйдет второй Моцарт, второй Мейербер, второй... (и за недостатком третьего имени такого же значения, которое никак не хотело ей прийти тут же в голову, она ограничилась тем, что покрыла поцелуями лицо племянника, который сидел на своем месте у рояля, сложив руки на коленях, все еще утомленный и с отсутствующим взглядом.
   -- Довольно, Тони, довольно! -- тихо сказал сенатор. -- Оставь, пожалуйста, что ты внушаешь ему...

7.

   Томас Будденброок в глубине сердца не был доволен характером и развитием маленького Иоганна. Когда-то он сам, вопреки всем покачиваниям головы со стороны озадаченных филистеров, не задумался жениться на Герде Арнольдсен, ибо он чувствовал себя достаточно смелым и свободным, чтобы в этом вопросе проявить вкус более утонченный, чем общераспространенный, нисколько не в ущерб своей репутации дельного купца. Но неужели и этот ребенок, этот столь долгожданный наследник, который, ведь, по внешности и физически так походил на самого отца, должен был всецело выйти в свою мать? Неужели он, от которого ждали, что он некогда более счастливой и уверенной рукой возьмется за продолжение жизненной работы отца, он будет, внутренне и от природа чужим всей среде, в которой ему предстояло жить и действовать, будет чужд даже своему отцу.
   Любовь Герды к музыке, вполне гармонировавшая с ее странными глазами, которые он так любил, до этого момента в глазах Томаса имела значение лишь прелестного дополнения к ее тяжелым темно-красным волосам, ее необычной внешности, всему ее своеобразному существу; теперь же, когда он должен был быть свидетелем тою, как страсть к музыке, которая ему была чужда, уже так рано, с самого начала и так глубоко овладела ею сыном, стала для него какой то враждебной силой, ставшей между ним и ребенком, из которого он в своих мечтах думал сделать настоящего Будденброока, сильного и практического человека с мощным влечением к проявлению себя во вне, к власти и завоеванию. И в том состоянии раздражения, в котором он находился, ему казалось, что эта враждебная сила грозит сделать его чужим в его собственном, доме.
   Он не был в состоянии увлечься музыкой в такой степени, как это делали Герда и ее друг, этот Пфюль, а Герда, с своей стороны, со свойственной ей исключительностью и нетерпимостью в делах искусства затрудняла по истине жестоким образом для него сближение с ними на этой почве.
   Никогда он не думал, что существо музыки так глубоко чуждо всей его семье, как это казалось сейчас. Дед его охотно играл на флейте, и он сам всегда с удовольствием слушал красивые мелодии, которые являлись выражением легкой грации, созерцательной грусти или бодрящего оживления. Когда же он не скрывал удовольствия, доставляемого ему такого рода музыкой, то он мог быть уверенным, что Герда, пожимая плечами и снисходительно улыбаясь, скажет:
   -- Может ли это быть, друг мой! Вещь, совершенно лишенная всякого музыкального значения...
   Он ненавидел это "музыкальное значение", это слово, с которым он не мог связать никакого другого представления, как представление холодного высокомерия. Его все подмывало протестовать против него в присутствии Ганно Уже не раз он в таких случаях говорил, не скрывая раздражения:
   -- Ах, моя милая, постоянное козыряние этим "музыкальным значением" представляется мне довольно безвкусным и самоуверенным занятием!
   А она говорила ему на это:
   -- Томас, раз навсегда скажу тебе, ты никогда не поймешь ничего в музыке, как искусстве, и, как ты ни интеллигентен, ты никогда не уразумеешь, что она есть нечто большее, чем простое развлечение после сытного обеда и наслаждение для нашего слуха. В музыке тебе изменяет чувство банального, в котором у тебя в других случаях нет недостатка... а между тем оно-то и является критерием вкуса в музыке. Насколько тебе чужда музыка, ты можешь уже видеть из того, что твой музыкальный вкус не находится ни в каком соответствии с твоими прочими потребностями и воззрениями. Что нравится тебе в музыке? Дух какого-то пошлого оптимизма, который, попадись он тебе в какой-нибудь книге, вызвал бы в тебе возмущение или улыбку досады. Быстрое исполнение каждого едва возникшего желания... Аккуратное дружеское удовлетворение слегка возбужденной воли... Разве в свете что-нибудь совершается так, как в красивой мелодии? Это близорукий идеализм...
   Он понимал ее, понимал, что она говорила. Но чувством своим он не мог следовать за ней и не мог постигнуть, почему мелодии, которые настраивали его весело или мрачно, ничего не стоят, а музыкальные пьесы, которые казались ему неуклюжими и запутанными, обладают высшим музыкальным значением.
   Он стоял перед храмом, куда Герда беспощадным жестом не допускала его... и он со скорбью в душе должен был смотреть, как она с ребенком исчезла внутри храма.
   Он тщательно скрывал озабоченность, с которой он наблюдал отчуждение между ним и сыном, которое, по-видимому, все росло, и одна мысль о том, что он заискивает расположения сына, казалась ему ужасной. В течение дня у него было слишком мало досуга, чтобы заниматься сыном; во время же совместных трапез он обращался с ним с товарищеской сердечностью, которая носила налет некоторой подбадривающей жесткости.
   -- "Ну, товарищ", -- говорил он, похлопав его по затылку и садясь за столом рядом с ним, против жены... "Ну, как дела? Что мы делали? Учились?.. И играли на рояли? Это хорошо! Но не слишком много, иначе у нас не будет никакой охоты к чему либо другому и мы останемся на второй год!" Ни один мускул в лице его не обнаруживал при этом той напряженной озабоченности, с которой он ожидал, как Ганно отнесется к его словам, как он на них ответит; он ничем не выдавал того, что сердце его болезненно сжималось, когда ребенок в ответ на его замечания только обращал на него робкий взгляд своих золотисто-карих, сильно затененных глаз, даже не решаясь посмотреть ему в лицо, -- и молча склонялся над своей тарелкой.
   Чудовищно было бы принимать к сердцу эту детскую беспомощность. Его обязанностью было при кратких свиданиях хотя бы немного позаняться мальчиком вовремя, например, пауз между блюдами, слегка испытать его, постараться узнать, есть ли у него интерес к практике, к фактам... Сколько учителей в городе? Какие улицы ведут от реки Траве к верхней части города? Как называются принадлежащие фирме отца склады? Нужно отвечать живо и быстро. -- Но Ганно молчал. Не из упрямства против отца, не для того, чтобы огорчить его. Но жители, улицы и даже склады, которые при обыкновенных условиях, были ему бесконечно безразличны, сделавшись объектами экзаменов, внушали ему непреодолимое отвращение. Если до этого мальчик даже был весел или даже беззаботно болтал с отцом -- едва только разговор принимал, даже в самой отдаленной степени, характер маленького испытания, настроение его падало ниже нуля и самообладание совершенно ему изменяло. Глаза его увлажнялись, углы рта опускались, и душа его переполнялась великой, острой болью за неосторожность, с которой его папа, который должен был бы знать, что такие опыты не ведут ни к чему хорошему, портит себе и другим обед. Глазами полными слез смотрел оп в свою тарелку. Ида толкала его и шепотом подсказывала ему... названия улиц, складов. Но, увы, это было бесполезно! Она не понимала его. Он ведь очень хорошо знал названия, по крайней мере, в значительной части и как легко было бы пойти на встречу, до известной степени, желаниям папы, если бы... это было бы осуществимо, если бы ему в этом не мешало нечто бесконечно грустное... Строгое слово, стук вилкой по подставке для ножей заставлял его вздрагивать. Он бросал взгляд на свою мать и на Иду и пытался говорить; но уже первые слова бывали заглушены рыданиями: "Довольно!" кричал сенатор в гневе. "Молчи! Я не хочу более ничего слушать! Можешь не говорить! Можешь всю жизнь сидеть, глупо уставившись в свою тарелку! И обед заканчивался среди всеобщего молчания.
   Но именно это мечтательное бессилие, эти слезы, это полное отсутствие бодрости и энергии были тем пунктом, который выдвигался сенатором в первую очередь, когда он высказывался против увлечения Ганно музыкой.
   Здоровье Ганно было всегда непрочно. В особенности его зубы служили для него источником разнообразных болезненных ощущений и страданий. Прорезание молочных зубов с их неизменными спутниками--лихорадкой и судорогами -- едва не стоило ему жизни, но и потом его десны всегда обнаруживали склонность к воспалению и образованию нарывов, которые мамзель Юнгман обыкновенно прокалывала булавкой, когда они созревали. Теперь, к моменту перемены зубов, его страдания еще увеличились. Появились боли, которые были сверх его сил, и он проводил целые ночи без сна, стоная и плача, в состоянии какой-то расслабляющей лихорадки, которая не имела никакого другого источника, кроме этих болей. Зубы его, которые снаружи были так же красивы и белы как у матери, но в то же время чрезвычайно слабы и неустойчивы, росли криво, неровно; чтобы устранить все эти болезненные явления, пришлось прибегнуть к услугам человека, который стал кошмаром детских лет маленького Иоганна: господина Брехта, зубного врача Брехта из Мюлленштрассе...
   Уже одно имя этого человека вызывало в памяти Иоганна то отвратительное ощущение в челюсти, когда посредством вытягивания, поворачивания и вытаскивания извлекались корни какого-нибудь зуба, и заставила сердце Ганно сжиматься той же тоской, которую он переживал в то время, как он скорчившись сидел в одном из кресел, стоявших в приемной господина Брехта, в обществе преданной Иды Юнгман и, вдыхая острые запахи, доносившиеся из кабинета врача, рассматривая иллюстрированные журналы, в ожидании, пока зубной врач появится на пороге операционной комнаты, с обычным, столь вежливым, сколько зловещим "прошу"...
   Но было нечто в этой приемной, что привлекало и занимало Ганно: то был великолепный пестрый попугай с маленькими ядовитыми глазками, который сидел в углу, в своей медной клетке и неизвестно почему назывался Иозефусом. Голосом старой злющей бабы попугай обыкновенно повторял: "присядьте, пожалуйста... Один момент..." и, хотя эта фраза при данных условиях звучала отвратительной насмешкой, попугай очень нравился Ганно. Попугай... большая, пестрая птица, которая звалась Иозефусом и умела говорить! Может быть он прилетел из какого-нибудь заколдованного леса, как в сказках Гримма, которые ему дома читала вслух Ида?.. Иозефус неизменно повторял также и то "прошу", с которым господин Брехт открывал дверь, и благодаря этому посетители, как это ни странно, входили в операционную комнату со смехом и садились на большой, весьма непривлекательного вида, стул у окна, около которого стояла бор-машина.
   Что касалось лично господина Брехта, то он своей внешностью очень напоминал Иозефуса, ибо его крутой нос спускался к его черным с проседью усам таким же крючком, как клюв у попугая. Но что было в нем неприятно, даже ужасно, это то, что он был сам страшно нервен и сам страдал от тех мук, которые он должен был по обязанности причинять своим пациентам. "Теперь мы должны прибегнуть к экстракции", говорил он Иде Юнгман и сам бледнел от волнения. Затем, когда Ганно, обливаясь холодным потом изнеможения и с широко раскрытыми глазами, не в состоянии ни протестовать, ни убежать, куда глаза глядят, в душевном состоянии, которое ничем безусловно не отличалось от состояния духа, обреченного на казнь, смотрел, как господин Брехт приближается к нему с щипцами в руках, то он мог заметить, что на плешивом лбу зубного врача проступали капли пота и что рот его кривился от страха... Когда же отвратительная процедура оканчивалась, когда Ганно, бледный, трепещущий, с слезящимися глазами и искаженным лицом, выплевывал кровь в стоявшую сбоку голубую вазу, то господин Брехт вынужден 'был на минуту присесть где-нибудь, осушить лоб и выпить немного воды...
   Маленького Иоганна уверяли, что этот человек делает ему добро, предохраняя его от многих, еще более сильных, страданий; но когда Ганно сравнивал муки, причиняемые ему господином Брехтом с той положительной и ощутительной выгодой, которой он был ему обязан, то первая настолько перевешивала вторую, что он поневоле должен был смотреть на эти визиты в Мюлленштрассе, как на худшие из всех бесполезных мук. В ожидании образования зубов мудрости, которые должны были прорезаться через некоторое время, нужно было удалить четыре коренных зуба, которые только что успели выроста, -- белые, красивые и еще совершенно здоровые; и так как было нежелательно переутомлять ребенка, то это заняло четыре недели. Какое это было ужасное время! Эта затянувшаяся пытка, во время которой страх перед предстоящими мучениями проникал вновь в душу ребенка прежде, чем исчезло истощение сил от перенесенных ранее страданий, переполнила меру. 'После извлечения последнего зуба Ганно был 'болен восемь дней вследствие полного истощения сил.
   Впрочем, эти зубные боли влияли не только на его настроение, но и на правильное функционирование отдельных органов. Затруднения при пережевывании пищи сопровождались постоянным расстройством пищеварения или даже гастрической лихорадкой, а эта последние находились в связи с неправильным, усиленным или замедленным биением сердца и головокружениями. Кроме всего этого, нисколько не уменьшалось, а по временам усиливалось то страшное страдание, которое доктор Грабов называл "pavor nocturnus". Едва ли одна ночь проходила без того, чтобы маленький Иоганн один или два раза внезапно не просыпался и, ломая руки, проявляя явные признаки невыносимой тоски, звал кого-нибудь на помощь, словно он был охвачен пламенем или его кто-нибудь душил, словно он испытывал нечто невыразимо ужасное... Утром же он ничего из этого не помнил. -- Доктор Грабов думал бороться с этим страданием при помощи приема на ночь черничной эссенции, но это ничуть не помогало.
   Неправильности в отравлениях организма, страдания, которым он был подвержен, не примкнули развить в нем то серьезное чувство преждевременной опытности, которую называют детской старостью и, если эта черта проступала наружу не слишком часто ц отнюдь не в навязчивой форме, благодаря, очевидно, присущему ему чувству изящного, то все-таки она проскальзывала иногда в форме какого-то скорбного скептицизма... "Как поживаешь Ганно?" спрашивал кто-нибудь из родственников, -- бабушка или дамы Будденброок из Брейтенштрассе... и ответом на это было обыкновенно только небольшое разочарованное движение губами или пожимание плечами под синим матросским воротником.
   -- А в школу любишь ходить?
   -- Нет, -- отвечал Ганно спокойно и с той откровенностью, которая полагает, [что лгать в подобных случаях, т. е. когда есть вещи более важные, не стоит труда.
   -- Нет? О! Но, ведь, нужно учиться, учиться письму, чтению, арифметике.
   -- И так далее, -- прибавлял маленький Ганно.
   Нет, он не любил этой старой школы, этой 'некогда монастырской школы с крытыми переходами и классными комнатами с готическими сводами. Частые пропуски уроков из-за нездоровья и полное отсутствие внимания, когда мысли его заняты какой-нибудь гармонической комбинацией и еще не разгаданными им чудесами какой-нибудь музыкальной пьесы, которую он слышал в исполнении матери и господина Пфюля, не особенно, способствовали его школьным успехам и сверхштатные учителя и семинаристы, обучавшие в этих низших классах, подчиненное общественное положение, духовная приниженность и физическая неопрятность которых не ускользнули от его внимания, внушали ему рядом со страхом наказания также тайное презрение. Господин Титче, учитель арифметики, маленький старик в застегнутом черном сюртуке, который служил в школе еще при покойном Марцеллусе Штепгеле и который косил глазами самым немилосердным образом, что он старался исправить при помощи очков, круглых и толстых как корабельные люки -- господин Титче на каждом уроке напоминал маленькому Иоганну, с каким вниманием и пониманием дела отец его занимался арифметикой...
   Отношения Ганно к его маленьким товарищам было в общем довольно поверхностно; только с одним из них и притом с первых же дней учения, связывали его более тесные отношения, и это был ребенок из аристократической семьи, но росший без всякого призора, граф Мёлльн, носивший имя Кая.
   Ростом он был с Ганно, но одет не в датский матросский костюм, но в поношенное платье неопределённого цвета, с оборванными в нескольких местах пуговицами и большой заплатой на спине. Руки его, торчавшие из узких рукавов, были постоянно покрыты слоем пыли ц грязи, почему казались серыми, но были узки и имели очень изящную форму, с длинными пальцами и длинными, заостряющимися к концу ногтями. В полном соответствии с руками была и его голова, которая, будучи запущена, нечёсана и даже не совсем чистой, была наделена от природы всеми признаками чистой и благородной расы. Небрежно разделенные пробором на две половины, светло-русые волосы открывали лоб алебастровой белизны, из-под которого блестели глубоко сидящие и в то же время зоркие глаза. Скулы выдавались немного вперед, а нос, с тонкими ноздрями и узкой, слегка изогнутой переносицей, точно так же, как и рот с чуть-чуть приподнятой верхней губой, уже теперь обличали породу.
   Ганно Будденброок видел раза два или три маленького графа еще до поступления в школу во время прогулок, которые он совершал с Идой за город, по ту сторону северных городских ворот. Именно там, далеко за чертой города, вблизи первой подгородной деревни, была где-то расположена маленькая усадьба и крошечное ничего не стоящее именьице, не носившее даже особого имени. При взгляде на него бросались в глаза сорные кучи, бродившие вокруг куры, собачья конура и жалкое, похожее на курятник, здание с низко-опускающейся, красной крышей.
   Это был господский дом и в нем жил отец Кая, граф Эбергард Мёлльн. Это был чудак, который никуда не показывался, занимавшийся разведением кур, собак и овощей и в полном уединении хозяйничавший в своем маленьком имении. Это был большой человек в высоких сапогах с отворотами, в зеленой фризовой куртке, с лысой головой, громадной седой бородой Рубецаля, хлыстом в руке, хотя у него вовсе не было лошадей и моноклем в левом глазу, под густыми бровями. Кроме него, во всей округе не было ни одного представителя рода графов Мёлльн. Отдельные ветви этого некогда богатого, влиятельного и гордого рода мало-по-малу захирели, отмерли и исчезли с лица земли и в живых была только одна тетка маленького Кая, с которой отец его, однако, не поддерживал связей. Она писала под каким-то причудливым псевдонимом романы для семейных журналов. -- Что же касается графа Эбергарда, то многие помнили еще, как он, поселившись в своей усадьбе близ городских ворот, чтобы избавиться от всякой помехи в форме запросов, предложений и нищенства, повесил на низкой двери своего жилища дощечку с надписью: "Здесь живет в полном одиночестве граф Мёлльн, который ни в чем не нуждается, ничего не покупает и ничего не подает". Когда надпись сделала свое дело, и никто его уже не беспокоил, он ее снял.
   Лишенный материнской ласки -- ибо графиня умерла от родов и хозяйство после ее смерти вела какая то пожилая женщина -- маленький Кай рос здесь как дикий зверек в обществе кур и собак и здесь -- на почтительном расстоянии и не без страха -- Ганно Будденброок видел, как он прыгал около дома словно кролик в Капусте, возился с собаками и пугал кур. Он встретился с ним вновь в классе и вначале оригинальный вид графа несколько пугал его. Но прошло очень немного времени и верный инстинкт подсказал ему, что за Запущенной внешностью скрывается интересное содержание; он обратил внимание на его белый лоб, маленький рот, светло-голубые глаза с узким разрезом, с каким-то гневным изумлением смотревшими на мир и сердце его переполнилось великой симпатией к этому товарищу, которого он предпочел всем.
   Тем не менее, он был слишком застенчив, чтобы завязать самому дружбу с Каем и если бы последний не взял на себя инициативы, они остались бы, вероятно, чужды друг другу. Мало того, та стремительность, которую Кай обнаружил в желании сблизиться с ним, вначале даже отпугнула маленького Иоганна. Этот маленький беспризорный мальчуган с такой страстностью, с такой бурно-порывистой мужественностью старался завоевать расположение тихого, элегантно одетого Ганно, что последний не мог устоять. Хотя он и не мог оказать Ганно никакого содействия в школьных занятиях, ибо для необдуманной и склонной к бродяжничеству природе его таблица умножения была столь же противна, как и для мечтательно-задумчивого маленького Будденброока; по за то он отдал ему все свои богатства, -- стеклянные шарики, деревянные волчки и даже небольшой, искривленный жестяной пистолет, хотя этот последний и был для него самым дорогим из всего, чем он обладал...
   Во время перемен он гулял рука об руку с Ганно, рассказывал ему о молодых собаках, о курах и провожал его после уроков почти до самого дома, хотя его неизменно ожидала у дверей школы с завернутым в бумагу бутербродом Ида Юнгман, чтобы вести его на прогулку. Тут он узнал, что маленького Будденброока называют дома Ганно и сейчас же завладел этим уменьшительным именем, чтобы никогда уже иначе не называть своего друга.
   В один прекрасный день он пожелал, чтобы Ганно прогулялся с ним в усадьбу отца, чтобы посмотреть на новорожденных морских свинок и фрейлейн Юнгман в конце концов увидела себя вынужденной уступить просьбам обоих товарищей.
   Они добрались до графской усадьбы, осмотрели мусорные кучи, овощи, собак, лошадей, и морских свинок и в заключение проникли в дом, где в нищенской, узкой комнате, граф Эбергард, в гордом одиночестве сидел за чтением у простого, крестьянского стола и не особенно вежливо спросил их, что им нужно...
   Но Иду Юнгман никак нельзя было убедить повторить это посещение; она настояла на том, чтобы Кай лучше приходил к Ганно, если желал с ним видеться и таким образом маленький граф с искренним восхищением, но без всякой робости переступил порог роскошного дома своего друга. С той поры он все чаще и чаще приходил к нему и теперь только зимою непогода могла помешать ему проделать еще раз весь длинный путь до дома Ганно, чтобы провести часа два в обществе последнего.
   Товарищи сидели в большой детской, расположенной во втором этаже и готовили заданные в школе уроки. Тут они решали длинные задачи на счисление, которые должны были дать в конечном результате нуль после того как обе стороны аспидной доски были исписаны сложениями, вычитаниями, умножениями и делениями; если это не удавалось, то, значит, где-нибудь была допущена ошибка, которую нужно было искать до тех пор, пока маленькое зловредное животное не было открыто и уничтожено, и, следовало надеяться, ошибка не была сделана в начале, ибо тогда пришлось бы переписывать все сызнова. Затем следовали занятия немецкой грамматикой, изучение степеней сравнения и переписка на бело примеров, вроде: "слюда прозрачна, стекло прозрачнее, воздух прозрачнее всех". После этого наступала очередь заучивания ^справленных ошибок в диктанте. Когда все было кончено, то книги и тетради убирались на место, и друзья садились на подоконник, чтобы послушать Иду, которая читала что-нибудь вслух.
   Добрая душа читала или о коте в сапогах, о храбром портнишке, о царе лягушек, -- читала своим низким ласковым голосом и полузакрыв глаза, так как она знала эти сказки, которые она читала сотни раз, почти наизусть, причем она машинально перелистывала страницы смоченным пальцем...
   Замечательно, что чтение вслух вызвало к жизни удивительное явление: в маленьком Кае проснулась потребность рассказать самому что-нибудь в том же роде, как книга, а это явилось как нельзя более кстати, ибо скоро все сказки уже были неоднократно перечитаны, да и Иде иногда не мешало отдохнуть. Рассказы Кая были сначала коротки и незамысловаты, и постепенно они становились смелее и сложнее и возбуждали, кроме того, особый интерес вследствие того, что они не целиком разыгрывались в области фантастического, а исходили из Действительности, выставляя последнюю в каком-то странном и загадочном освещении...
   В особенности охотно Ганно слушал рассказы о злом, но очень могущественном волшебнике, который держит у себя в плену прекрасного и высокоодаренного принца Иозефуса в образе разноцветной птицы и мучает всех людей своими злыми проделками. Но уже вдали подрастает избранник, который некогда во главе непобедимой армии собак, кур и морских свинок бесстрашно выступит в поход против волшебника и одним ударом меча освободит от него принца. Принц Иозефус, освобожденный от чар волшебника, вернется в свое царство, сделается королем и приблизит к своему трону как Ганно, так и Кая.
   Сенатор Будденброок, который не раз видел, проходя случайно через детскую, новых друзей, играющих вместе, ничего не имел против этого знакомства, ибо нетрудно было заметить, что Ганно и Кай оказывали друг па друга благотворное влияние. Общество Ганно действовало успокаивающим, умеряющим и даже облагораживающим образом на Кая, который нежно его любил, удивлялся белизне его рук и даже из любви к нему позволял фрейлейн Юнгман вымыть свои руки щеткой и мылом. И если Ганно с своей стороны позаимствовал у маленького графа небольшой дозой игривости и дикости, то это можно только с радостью приветствовать, ибо сенатор Будденброок не скрывал от себя, что исключительно женский надзор, под которым находился его сын, едва ли мог способствовать выработке и развитию в нем черт мужественности.
   Конечно, добрейшую Иду Юнгман, которая служила Будденброокам уже более трех десятков лет, нельзя было вознаградить за ее верность и преданность никакими деньгами. Она с удивительным самопожертвованием выходила и вынянчила старшее поколение. Ганно же она носила прямо на руках, она окружала его нежностью и попечениями, безумно обожала его и в своей наивной и непоколебимой вере в его абсолютно привилегированное положение в свете доходила нередко до абсурда. Когда дело шло о его интересах, она обнаруживала удивительную и подчас весьма неприятную бесцеремонность. Покупая, например, что-нибудь в кондитерской, она никогда не упускала случая самым бессовестным образом запустить руку в выставленные на прилавке вазы с конфектами, чтобы выудить оттуда для Ганно какое-нибудь лакомство, и ничего не платила за это -- ибо, по ее мнению, торговец мог почувствовать себя только польщенным этим. А столпившихся пред выставками в окнах магазинов людей она ничуть не стеснялась вежливым, но решительным тоном просить уступить место ее воспитаннику.
   Мало того, в ее глазах он был существом настолько особенным, что она других детей считала недостойными его общества. Что касалось маленького Кая, то расположение мальчиков друг к другу оказалось сильнее, чем ее подозрительность; кроме того, ее подкупил титул Кая. Если же на Мюлленвале, когда она присаживалась с Ганно на какую-нибудь скамеечку, к ним присоединялись другие дети с их спутниками, то фрейлейн Юнгман сейчас же вставала и удалялась, выставляя предлогом поздний час или сквозняки; объяснения, которые она давала по этому поводу маленькому Иоганну, легко могли вызвать в ней представление, что все его сверстники страдают золотухой или "худосочием" -- и только он нет. И это едва ли могло способствовать укреплению и без того слабо в нем развитой общительности и непосредственности.
   Сенатору Будденброоку, конечно, эти подробности не были известны; но он видел, что развитие сына благодаря природным его свойствам и внешним влияниям не получило того направления, которое он считал желательным. Ах, если бы он мог взять в свои руки его воспитание, ежедневно и ежечасно воздействовать на его психику! Но у него не было для этого времени и с болью в душе он должен был смотреть на то, как отдельные попытки его в этом направлении терпели жалкое фиаско и делали отношения между отцом и сыном все холодней и отдаленнее. Перед умственным взором его носился один образ, который он страстно желал видеть воплощенным в сыне: это образ прадеда Ганно, как он знал его еще маленьким: светлый ум, жизнерадостность, простота, остроумие и сила... Разве не мог он стать таким же? Разве это невозможно? И почему?..
   Если бы он мог, по крайней мере, изгнать из воспитания Ганно музыку, которая отвращает мальчика от практической жизни, явно вредна его физическому здоровью и поглощает целиком его умственные силы! Разве его мечтательность не граничит подчас с невменяемостью?
   Однажды днем Ганно за три четверти часа до обеда, который подавался в четыре часа, спустился один в первый этаж. Он немного поиграл на рояле и оставался теперь в зале, ничего не делая. Полулежа сидел он в chaise longue, поправлял у себя на груди узел матросского шнура, и в то время как глаза его блуждали бесцельно по сторонам, он увидел на изящном ореховом столике матери открытую кожаную папку с фамильными бумагами. Он оперся локтями на спинку, положил голову на руку и некоторое время издали разглядывал вещицу. Без сомнения, папа рассматривал бумаги сегодня после завтрака и оставил их на столе, имея в виду вернуться к ним после обеда. Некоторые документы остались в папке, отдельные же листы, вынутые из папки, лежали накрытые металлической линейкой, большая тетрадь из разноцветной бумаги и с золотым обрезом лежала раскрытой.
   Ганно осторожно соскользнул с оттоманки и подошел к письменному столу. Тетрадь была раскрыта на той странице, где почерком его предков и в том числе его отца было изображено родословное дерево Будденброоков и с различными пояснениями в рубриках, скобках и датами. Опираясь коленом о кресло, стоявшее у письменного стола и опустив головку с мягкими волнистыми светло-русыми волосами на ладонь руки, Ганно рассматривал рукопись, немного со стороны, устало-критическим и слегка презрительным взором полнейшего равнодушия, свободной рукой играя ручкой для перьев, сделанной из золота и слоновой кости. Глаза его блуждали по всем этим мужским и женским именам, которые красовались здесь рядом или одно под другим, некоторые сделанные старомодным вычурным почерком с большими росчерками желтовато-выцветшими или густо-черными чернилами с присохшими к ним частицами золотого песку...
   Он увидел также в самом конце под именами родителей свое собственное имя -- Юстус, Иоганн, Каспар, род.: 15 апреля 1861 г. -- изображенное очень мелким, скромным почерком отца -- что показалось ему довольно забавным; потом он встал на ноги, взял в руки небрежным движением линейку и приложил линейку на тетрадь как раз под своим именем, оглянул глазами еще раз все генеалогическое родословие: и сейчас же, с спокойной улыбкой и бессознательной тщательностью, машинально и в мечтах он провел золотым пером красивую, опрятную двойную черту поперек целого листа, сделав верхнюю черту немного толще, чем нижнюю, т. е. в том именно виде как он ими украшал каждую страницу своей тетради для арифметических упражнений... Затем он на один момент склонил испытующе голову на бок и отошел от стола. После обеда сенатор позвал его к себе и сурово сдвинув брови, спросил его:
   -- Что это такое? Откуда это? Это ты сделал?
   Ганно с минуту припоминал, он ли это сделал и тогда только ответил робко и застенчиво: -- Да.
   -- Что это значит? Какая муха укусила тебя. Отвечай! Как ты решился на такое безобразие! -- воскликнул сенатор, ударив Ганно свернутой тетрадью по щеке.
   И маленький Иоганн, отступая назад, пробормотал, подняв руку к щеке:
   -- Я думал... я думал... что в тетради не будут больше писать...

8.

   По четвергам, когда вся семья, окруженная спокойно улыбающимися фигурами богов на обоях, собиралась за обедом, явилась новая, очень серьезная тема для бесед, которая вызывала на лицах дам Будденброок из Брейтенштрассе выражение холодной сдержанности, и в минах и жестах Фрау Перманедер признаки крайней взволнованности. Закинув назад голову и протянув вперед или вверх обе руки зараз она говорила с гневом, с раздражением, с искренним глубоко прочувствованным возмущением. Она переходила от отдельного случая, о котором шла речь, к общим выводам, говорила о дурных людях вообще, и своим гортанным голосом, которым она всегда говорила, когда сердилась, прерывавшимся по временам сухим нервным покашливанием, зависевшем от ее желудочного страдания, издавала какие-то трубные звуки, которые так же звучали, как и ее прежние: "Грюнлих!" "Перманедер!" Новым было только имя, которое она произносила с невыразимым презрением и ненавистью: "Этот прокурор!" Если затем в комнату входил директор Гуго Вейншенк, запаздывая по обыкновению, ибо он был обременен массой дел, и балансируя руками, сжатыми в кулак и покачиваясь с чрезвычайной живостью в талии, направлялся к своему месту, причем его нижняя губа задорно свешивалась вниз под тонкими усами, то разговор замолкал и за столом наступала неприятная тяжелая тишина, пока сенатор не выводил всех из неловкого положения, спросив у директора небрежным тоном, как будто речь шла о какой-нибудь обычной сделке, в каком положении находится его дело. И Гуго Вейншенк отвечал, что дела обстоят очень хорошо, обстоят, как и следовало ожидать, великолепно... вслед за чем он заговаривал в легком и веселом тоне о чем-нибудь другом. Он казался теперь гораздо веселее, чем прежде, осматривался вокруг с самым беззаботным видом, и неоднократно спрашивал, не получая ответа, как поживает скрипка Герды. Вообще, он последнее время стал необыкновенно разговорчив и неприятно поражало лишь то обстоятельство, что он не всегда выбирал выражения и от избытка хорошего настроения рассказывал подчас такие истории, которые были не совсем уместны. Так, например, в одном из рассказанных им анекдотов дело шло о кормилице, которая страдала ветрами в желудке, что вредно отзывалось на здоровье ребенка; он подражал манере домашнего врача, которая, вероятно, казалось ему смешной, восклицавшего: "Кто здесь так воняет!" и не замечая или замечая слишком поздно, что жена его густо краснела, консульша, Томас и Герда сидели с неподвижными лицами, дамы Будденброок обменивались выразительными взглядами, даже Рикхен Северин, сидевшая на нижнем конце стола, имела оскорбленный вид и только разве старый консул Крёгер тихо посмеивался в бороду...
   Что же случилось с директором Вейншенком? Этот серьезный, деятельный и основательный человек, этот человек, который, сторонясь всяких общественных удовольствий и не отличаясь обходительностью, был погружен в свои занятия, в чем обнаруживал удивительную верность долгу -- этот то человек был изобличен в тяжелом проступке, который он совершил, притом, не один раз, а много раз, и даже привлечен к судебной ответственности за то, что неоднократно в своей деловой практике прибегал к такому маневру, который представлялся не только сомнительным, но и прямо нечистым и даже преступным, о чем уже против него начато дело в суде, исход которого трудно было предусмотреть! -- В чем же его обвиняли? -- В различных местах произошли пожары, опустошительные пожары, которые грозили большими убытками его обществу, взявшему на страх имущество пострадавших от пожара. Директору Вейншенку ставили в вину, что он, уже после получения от своих агентов экстренных и конфиденциальных сообщений о пожаре, перестраховывал имущество в другом обществе и таким образом перелагал эти убытки на последнее. Теперь дело находилось в руках прокурора, которым был доктор Мориц Гагенштрём...
   -- Томас, -- сказала консульша с глазу на глаз своему сыну, -- ради Бога... я ничего не понимаю. Я не знаю, что мне думать об этой истории!
   И он отвечал:
   -- Да, милая матушка... Что тут можно сказать! Чтобы все тут было ладно, в этом позволительно усомниться. Но что Вейншенк был в такой степени виноват, как это хочется некоторым людям, я также считаю неправдоподобным. В деловой жизни современного уклада нередко встречается то, что называют деловым приемом... Деловой прием, понимаешь ли -- это такой маневр, который нельзя назвать безукоризненным, который не совсем согласуется с писанным законом и на взгляд профанов представляется не совсем честным, но который в силу молчаливого соглашения постоянно практикуется в деловом мире. Границу между таким деловым обычаем и чем-то худшим провести очень трудно... Но это все равно... Если Вейншенк и виновен, то он, по всей вероятности, не больше злоупотреблял в этом, чем многие из его коллег, которые ускользнут от наказания. Но... за благоприятный исход процесса я, тем не менее, не мог бы поручиться. В большом городе его, может быть, и оправдали бы; но здесь, где все основано на кумовстве и личных мотивах... Ему следовало бы с этим больше считаться при выборе себе защитника. Правда, у нас в городе нет выдающегося адвоката, светлой головы с недюжинным и убедительным ораторским талантом, который был бы закален в судебных боях и набил себе руку в самых сомнительных делах. Но зато наши господа юристы представляют одну сплоченную группу, они связаны общими интересами, иногда совместными кутежами, иногда даже родством и должны считаться друг с другом. По моему мнению, было бы благоразумнее со стороны Вейншенка пригласить местного адвоката. Что же он сделал? Он счел нужным-- я говорю счел нужным и это, в конце концов, заставляет усомниться, совсем ли чиста его совесть -- выписал себе защитника из Берлина, доктора прав Бреслауера, сущего дьявола, опытного оратора, рафинированного виртуоза в деле толкования закона, о котором идет слава, что он избавил от каторжных работ не одного злостного банкрота. Он, конечно, за большой гонорар поведет дело с не меньшим искусством...
   Но принесет ли это какую-нибудь пользу? Я заранее уверен, что наши милые законники будут руками и ногами упираться против того, чтобы посторонний юрист смел учить их уму-разуму, и что суд гораздо охотнее будет слушать доктора Гагенштрёма... А свидетели? Что касается его подчиненных, то я не думаю, что они особенно горячо будут стоять за него. То, что мы, люди к нему расположенные, называем его грубой оболочкой, не приобрело ему много друзей... Короче, матушка, у меня плохие предчувствия. Это было бы ужасно для Эрики, если бы дело кончилось плохо, но больше всего мне жаль Тони. Видишь ли, она, ведь права, говоря, что Гагенштрём не без удовольствия принял к своему производству дело. Оно задевает всех нас, и неудачный исход его нанес бы удар всей семье, ибо Вейншенк, как никак, член семьи и сидит за нашим столом. Что касается лично меня, то я как-нибудь с этим справлюсь. Я знаю, как мне нужно держаться в этом деле. Официально я должен стоять в стороне от дела, не должен посещать заседания суда--хотя Бреслауер меня интересует--и не должен, вообще, проявлять никакого интереса к делу, чтобы избегнуть упрека в желании повлиять на ход дела. Но Тони? Трудно себе представить, сколько горя причинил бы ей обвинительный приговор. Разве в ее громких протестах против клеветников, завистников и интриганов не звучит страх... страх после всех неудач, которые ее постигли, утратить еще и последнее, почетное положение в семье дочери. Увидишь, она будет тем энергичнее отстаивать невиновность Вейншенка, чем больше ее самое будут одолевать сомнения... Но, конечно, он, может быть, ни в чем не виновен... Мы должны выждать, матушка, и тактично обращаться с ним, с Тони и с Эрикой. Но у меня, все же, не совсем спокойно на душе...

* * *

   При таких обстоятельствах наступали рождественские праздники и маленький Иоганн с нетерпением следил по отрывному календарю, который изготовила ему Ида и на последнем листе которого была изображена рождественская елка, за приближением этого ни с чем не сравнимого времени.
   Признаки приближения его уже умножались... Уже с начала рождественского поста в столовой и у бабушки висела на стене большая, в натуральную величину картина, изображавшая Кнехта Рупрехта. Однажды утром одеяло, полог кровати и платье Ганно оказались усыпанными блестками сусального золота. Затем, несколько дней спустя, когда после обеда папа лежал с газетой на кушетке, а Ганно читал как раз в "Пальмовых Листьях" Герока стихи о волшебнице в Эндоре, прислуга неожиданно, хотя это проделывалось каждый год, доложила о приходе "старика", который желает видеть "малютку". Старика пригласили в комнату, и он, шаркая ногами, в длинной шубе, вывернутой мехом наружу и усыпанной мишурой и снежными хлопьями, в такой же шапке, с испачканным сажей лицом, и громадной белой бородой, которая точно так же, как и неестественно густые брови была смазана блестящей лашутой. Он, как и в предыдущие годы, сказал глухим голосом, что этот мешок -- на его левом плече, предназначен для хороших детей, которые умеют читать молитвы, и наполнен яблоками и золотыми орехами, а эта розга -- на правом плече -- для нехороших детей... То был Кнехт Рупрехт, разумеется, не совсем настоящий и в сущности может быть только бородатый Венцель в вывороченной шубе отца; но поскольку вообще возможен Кнехт Рупрехт, это был он, и Ганно и на этот раз искренне взволнованный, прочитал вслух "Отче наш", причем только один или два раза во время чтения он нервно и наполовину бессознательно всхлипнул, после чего ему разрешено было запустить руку в мешок для хороших детей, который старик забыл захватить с собой...
   Начались вакации и довольно счастливо сошел момент, когда папа Ганно просмотрел его школьные отметки, которые по обычаю обязательно выставляются к рождественским вакациям.
   Вот уже большой зал был таинственно заперт, марципан и медовый пряник украсили стол, и наступили в городе святки. Выпал снег, ударил мороз и в холодном, ясном воздухе зазвучали по улицам веселые или грустные мелодии черноусых итальянских шарманщиков, которые в своих бархатных куртках появились к празднику на улицах города. В окнах магазинов красовались выставки рождественских товаров. Вокруг высокого готического фонтана на базарной площади разбили свои палатки праздничные увеселители. И куда ни повернуться, всюду в воздухе с запахом выставленных рядом на продажу елок, пахло праздником.
   Вот наконец наступил и вечер двадцать четвертого декабря и вместе с ним празднование кануна Рождества в зале дома на Фишергрубе, празднование в самом узком семейном кружке, которое было, в сущности, только началом, преддверием, прелюдией, ибо что касается сочельника, то консульша никому не согласилась бы уступить исключительное право устраивать его у себя и притом для всей семьи, так что под вечер двадцать четвертого декабря собралась в боскетной комнате вся компания, собиравшаяся по четвергам за фамильными обедами, со включением Юргена Крёгер из Висморе, равно как и Терезы Вейхбродт вместе с мадам Кетельзен.
   Одетая в тяжелое черное с серым шелковое платье, с покрасневшими щеками и горящими глазами, старая дама принимала прибывающих один за другим гостей, и ее золотые браслеты тихо звенели при каждом безмолвном объятии. В этот вечер она находилась в состоянии крайнего, трепетного, но безмолвного возбуждения.
   -- Бог мой, но ты вся дрожишь как в лихорадке, матушка, -- заметил сенатор, когда он приехал с Гердой и Ганно... -- Бог даст, кончится благополучно.
   Но она прошептала, целуя всех трех:
   -- В честь моего Иисуса... И потом мой дорогой покойный Жан...
   И на самом деле, торжественная программа, которая была раз навсегда установлена покойным консулом для празднования сочельника, должна была быть выполненной во всей неприкосновенности, и чувство ответственности за достойное чествование святого вечера, который должен был быть проведен в настроении глубокой, серьезной и молитвенной радости, заставляло ее переходить без устали с места на место -- от колонной комнаты, где собрались уже певчие из Мариинской церкви, в столовую, где Рикхен Северин оканчивала убранство елки и стола с подарками, в коридор, где робко и застенчиво стояло вокруг несколько стариков и старух, бедных прихода, которые также должны были принять участие в торжестве, и снова в боскетную комнату, где она немым взглядом укора карала всякое лишнее слово и движение. В комнате было так тихо, что слышны были звуки отдаленной шарманки, которые нежно и четко, как звуки курантов, доносились сюда из какой-нибудь занесенной снегом улицы. Ибо хотя в комнате сидело или стояло до двадцати человек, тишина была ненарушимее, чем в церкви, и настроение походило, как сенатор осторожно шепнул своему дяде Юстусу, немного на настроение похоронной процессии.
   Впрочем, едва ли и представлялась какая-нибудь опасность, что это настроение может быть нарушено проявлениями юношеской резвости. Одного взгляда было бы достаточно, чтобы заметить, что почти все члены собравшейся здесь семьи находились в таком возрасте, в котором все внешние проявления чувств уже давно успели отлиться в известные формы. Сенатор Томас Будденброок, бледность которого находилась в таком противоречии с бодрым, энергическим и даже юмористическим выражением его лица; Герда, его супруга, которая опираясь на спинку кресла и подняв кверху красивое белое лицо, неподвижно смотрела своими близко сидящими, окруженными голубоватой тенью и странно сверкающими глазами на переливающиеся разноцветными огнями стеклянные призмы люстры; его сестра фрау Перманедер; Юрген Крёгер, его кузен, тихий, скромно одетый чиновник; его кузины Фридерика, Генриетта и Фиффи, из коих две первые стали еще более тощими и длинными, а последняя еще меньше и толще, чем прежде, но которым было свойственно известное стереотипное общее выражение лица, колкая и язвительная улыбка, которая относилась ко всем с каким-то общим недоброжелательством и скептицизмом, как будто желая сказать: "В самом деле? В этом мы позволим себе пока что усомниться..." и наконец бедная, седая как лунь Клотильда, мысли которой, вероятно, были всецело заняты предстоящим ужином: -- всем им давно перевалило за сорок, хозяйке дома и ее брату Юстусу и жене его, равно как и маленькой Терезе Вейхбродт было уже далеко за шестьдесят, старой же консульше Будденброок, урожденной Стювинг, а также совершенно глухой мадам Кетельзен, стукнуло семьдесят.
   В цвете лет была, собственно, только одна Эрика Вейншенк; но когда ее голубые глаза -- глаза господина Грюнлиха -- устремлялись на мужа, директора, стриженая, поседевшая на висках голова которого с тонкими, вросшими в углы рта усами, выделялась рядом с диваном на фоне идиллического пейзажа обоев, то можно было заметить, что высокая грудь ее подымалась с безмолвным, но тяжелым вздохом. Робкие и беспорядочные мысли о деловых обычаях, счетоводстве, свидетелях, прокуроре, защитнике и судьях теснились у нее в голове, да и едва ли среди присутствующих был хоть один, который не думал бы об этих совсем не праздничных вещах. Состояние под судом зятя фрау Перманедер, присутствие в среде всей собравшейся родни одного из членов ее, который был уличен в проступке против закона, гражданского порядка и деловой честности и, может быть, был обречен на позор и тюрьму, сообщало семейному сборищу совершенно чуждый, необычный характер. Рождественский вечер семьи Будденброок с человеком, привлеченным к уголовной ответственности, в среде ее!
   Фрау Перманедер с еще более величественной важностью прислонилась к спинке кресла, улыбка дам Будденброок из Брейтенштрассе сделалась одним нюансом язвительнее... А дети? Это не особенно многочисленное юное поколение? Было ли также ему доступно то страшное и едва ощутительное, что было в этом совершенно новом и небывалом событии? Что касается маленькой Елизабет, то было невозможно судить об ее душевном состоянии. Ребенок сидел на руках у бонны, одетый в платьице, украшенное массой атласных бантов во вкусе фрау Перманедер, стиснув ручки в крошечные кулачки, сосал свой язычок, пристально смотрел вперед, слегка выпучив глаза и издавал от времени до времени короткие скрипучие звуки, после которых бонна начинала его укачивать.
   Ганно же тихо сидел на своей скамейке у ног матери и подобно ей смотрел вверх на призмы люстры...
   Но не было Христиана.
   Куда же он пропал? Только теперь, в последний момент заметили, что его нет среди присутствующих. Движения консульши, ее странная манера проводить рукой по щеке от угла рта до волос, как будто она поправляла спустившуюся прядь, сделались еще лихорадочнее... Она что-то шепнула на ухо мамзель Северин, и та направилась мимо клиросников через колонную комнату по коридору, где стояли старухи и старики к комнате господина Будденброока и постучала ему, в дверь.
   Христиан сейчас же после этого явился. Он вошел в боскетную, медленно ступая своими тощими, кривыми ногами, которыми он не вполне владел со времени своей болезни и потирая рукой свою лысину.
   -- Черт побери, друзья мои, а я чуть было не забыл совсем об этом...
   -- Ты чуть было не забыл?..--повторила его мать, не будучи в состоянии докончить фразу от негодования...
   -- Да, чуть не забыл, что сегодня Рождество... Я сидел у себя в комнате и читал книгу о путешествии в Южную Америку... Ах, Боже мой, я на своем веку видел всякие рождественские праздники... -- прибавил он и хотел было рассказать о том, как он провел рождественскую ночь в лондонском кафешантане пятого разряда, но заметив царствовавшую в комнате торжественную тишину, на цыпочках и сморщив нос, направился к своему месту.
   -- Радуйся, дщерь Сиона! -- пели маленькие певчие и те, что только что так громко шалили в соседней комнате, что сенатор должен был на минуту появиться в дверях, чтобы заставить их быть тише, -- пели теперь великолепно. Эти звонкие голоса, которые на фоне более низких так чисто, ликуя и славословя, возносились кверху, увлекли за собой сердца всех, сделали улыбки старых девиц более кроткими, заставили старых обратить взоры внутрь и перебрать в памяти свою жизнь, а людей, стоявших посередине жизненного пути, на минуту забыть свои заботы.
   Ганно выпустил свое колено, которое он обнимал обеими руками. Он был очень бледен, играл бахромой своей скамеечки и языком нащупывал зубы, полураскрыв рот и с таким выражением лица, как будто его знобило. От времени до времени он испытывал потребность глубже вздохнуть, ибо пение это, напоминавшее перезвон колокольчиков, пение а capella заставляло сердце его сжиматься от какого-то почти болезненного чувства счастья. Рождество... Сквозь щель высокой, белой, лакированной и пока еще наглухо замкнутой двери проникал запах елки и своим сладким ароматом вызывал в его воображении картину тех чудесных вещей, которые ждали его, там, в зале и которых он каждый год ждал с бьющимся сердцем, как какого-то непостижимого, неземного великолепия...
   Что там приготовлено для него? Конечно, то, чего он сам желал для себя, ибо в этом ему никогда не отказывали, если, разумеется, это не было нечто неосуществимое.
   Театр, конечно, сейчас же ему бросится в глаза и укажет, где находится его место--кукольный театр, который он так страстно хотел иметь, который стоял на первом месте в записке, переданной им бабушке, и который с того времени, как он видел в театре "Фиделио", сделался чуть ли не единственным предметом его мыслей.
   Дело в том, что в виде вознаграждения за визит к господину Брехту Ганно недавно взяли в первый раз в театр, в городской театр, где он, сидя в первом ряду, рядом с матерью, с затаенным дыханием наслаждался музыкой "Фиделио". С тех пор он не мечтал ни о чем, кроме оперных сцен, и страсть к сцене овладела им в такой степени, что он почти лишился сна. С бесконечной завистью смотрел он на людей, которые подобно дяде его Христиану были известны как театральные завсегдатаи, на консула Дёльман, например, или на маклера Гоша...
   Ему казалось, что он не перенес бы счастья бывать там ежедневно подобно им. Если бы ему было позволено хотя-бы раз в неделю заглянуть до начала представления в залу, послушать как настраивают инструменты и взглянуть на опущенный занавес! Ибо все в театре казалось ему милым: запах газа, кресла, музыканты, занавес...
   Каков-то будет его кукольный театр? Будет ли он достаточно велик и просторен? Какой будет занавес? Нужно будет сейчас же прорезать в нем маленькую дырочку, ибо в занавесе городского театра также была такая дырочка... Сумела ли бабушка или мамзель Северин -- бабушка, конечно, не могла же сама все подыскать -- найти все необходимые для "Фиделио,, декорации? Завтра же он куда-нибудь запрется и совершенно один устроит представление... И он уже мысленно заставлял свои фигуры петь, ибо музыка в его воображении тесно сплелась с театром...
   -- Ликуй, Иерусалиме! -- закончили певчие и их голоса, которые двигались до сих пор рядом в форме фуги, мирно и радостно слились в один аккорд на последнем слоге. Четкий аккорд отзвучал, и глубокая тишина воцарилась в колонной и боскетной комнатах.
   Члены семьи под впечатлением хорала задумчиво глядели перед собой; только глаза директора Вейншенка бойко и ясно бегали по сторонам, а фрау Перманедер сухо покашливала. Консульша медленно подошла к столу и, окруженная родней, села на диван, который теперь стоял около самого стола. Она поставила лампу и придвинула к себе большую библию, громадный золотой обрез которой сильно полинял от времени. Затем она надела очки, отстегнула две кожаные застежки, которыми был скреплен увесистый том, раскрыла ее на том месте, где лежала закладка, причем обнаружилась толстая, жесткая, пожелтевшая бумага с крупной печатью, выпила глоток воды с сахаром, и стала читать главу о Рождестве Христовом.
   Она читала хорошо знакомые слова медленно и простым, идущим к сердцу голосом, который ясно, возбужденно и радостно выделялся на фоне благоговейной тишины.
   -- И в человецех благоволение, -- закончила она.
   Едва только смолк ее голос, в колонной комнате раздались звуки рождественской песни "Тихая ночь, святая ночь", которые были подхвачены голосами всех присутствующих в боскетной. Сделано это было с некоторой осторожностью, ибо большинство членов фамилии было немузыкально и по временам ансамбль нарушался чьей-нибудь слишком низкой или слишком высокой неудачной нотой... Но это ничуть не портило общего впечатления, производимого песнью... Фрау Перманедер пела ее дрожащими губами, ибо наиболее сладко и больно она отзывается в-сердцах тех, кто в эти краткие минуты душевного мира оглядывается на свою полную треволнений жизнь... Мадам Кетельзен плакала тихо и горько, хотя она ничего не слышала.
   Консульша поднялась и, взяв за руку внука Иоганна и правнучку Елизабет, направилась в залу. За ней последовали более пожилые члены семьи, затем младшие, в колонной зале к ним присоединились прислуга и бедные в то время, как все с одушевлением затянули "О Tannenbaum", а дядя Христиан потешал детей, поднимая на ходу ноги как петрушка; таким образом все общество, зажмурив глаза от яркого света и с улыбкой на лице вошло в зал через широко раскрытые высокие двери.
   Зал, благоухающий ароматом елки, светился и сверкал бесчисленными маленькими огнями, а светло- голубой фон обоев с их белыми фигурами богов еще увеличивал яркость громадной комнаты. Огни восковых свечей, которыми была усеяна громадная, стоящая в заднем углу между окнами с их темно-красными занавесками елка, искрились как звезды на фоне заливавшего зал потока огня. Елка, украшенная серебряными блестками, большими белыми лилиями, сверкающим белизной ангелом на верхушке и мраморными яслями у подножия, достигала почти до самого потолка. Длинный, широкий стол, накрытый белой скатертью, тянувшийся от окон до самой двери, был нагружен подарками, разложенными среди ряда маленьких, увешанных конфектами и сиявшими также огнями зажженных восковых свечек. Ярко горели газовые бра, прикрепленные к стенам, и во всех четырех углах комнаты горели толстые восковые свечи в позолоченных канделябрах. На полу стояли друг подле друга более громоздкие вещи -- подарки, которые не поместились на столе. Столы поменьше, также накрытые белыми скатертями и украшенные зажженными маленькими елками, стояли по обе стороны дверей; на них были также разложены подарки. Это были сюрпризы для прислуги и бедных. Под звуки песни, и не узнавая старого, хорошо знакомого зала, процессия обошла один раз вокруг комнаты, продефилировала пред яслями, в которых виднелась восковая фигура Иисуса -- дитяти, осеняющая себя крестным знамением; затем каждый направился молча к назначенному ему месту у стола.
   Ганно был совершенно сбит с толку. Как только он вошел в комнату, его лихорадочно-ищущие глаза увидели театр... Театр, который красовался там на столе, оказался таким большим и широким, каким он никогда себе не представлял его в своих самых смелых мечтах. Но место, предназначенное для Ганно, находилось совсем не в том конце комнаты, что в прошлом году, и потом Ганно в своем смущении начал в серьез сомневаться, действительно ли для него предназначен был этот роскошный театр.
   К тому же на полу, около театра стояло нечто очень большое, странное, нечто, что не значилось на записке, врученной бабушке, какой-то предмет, напоминавший комод... неужели это для него?
   -- Поди сюда, дитя мое, и взгляни сюда, -- сказала консульша и открыла крышку. -- Я знаю, ты любишь играть хоралы... Господин Пфюль даст тебе необходимые указания... Нужно нажимать педаль... иногда сильнее, иногда слабее... и затем не поднимать руки, а только так... peu à peu [постепенно -- фр.] менять пальцы.
   Это была фисгармония, маленькая, хорошенькая фисгармония, коричневого цвета, с металлическими ручками по бокам и изящным табуретом на винте. Ганно взял один аккорд... послышались нежные звуки органа, заставившие окружающих на минуту отвлечься от их сюрпризов... Ганно обнял бабушку, которая нежно прижала его к своей груди и затем оставила его, чтобы обойти по очереди остальных. Он вернулся к театру. Фисгармония была чудным сном, но у него прежде всего не было времени заняться ею вплотную. Это был избыток счастья, при котором человек, игнорируя отдельное, касается всего лишь мимоходом, чтобы сначала бросить общий взгляд на целое... О, даже суфлерская будка не была забыта, будка в форме раковины, по ту сторону которой спускался широкий и внушительный занавес красного с золотом цвета. На сцене была размещена декорация последнего акта "Фиделио". Несчастные пленные просили пощады, а дон Писарро, с громадными рукавами в буффах, стоял тут же в угрожающей позе. Из глубины сцены быстрым шагом приближался одетый в черный бархат министр, чтобы привести все к благополучному концу. Словом, все было как в городским театре и, пожалуй, еще лучше. В ушах Ганно звучал торжественный хор финала; он сел за фисгармонию, чтобы воспроизвести отрывок из него, сохранившийся у него в памяти...
   Но он сейчас же снова встал, чтобы взять в руки давно желанную книгу, книгу по греческой мифологии в красном переплете с золотым изображением Афины Паллады на верхней крышке. Он попробовал лакомства из своей тарелки, наполненной конфектами, марципаном и медовыми пряниками, пересмотрел более мелкие вещи, -- письменные принадлежности и тетрадки и на минуту забыл обо всем остальном из-за ручки пера для пера, снабженной на конце крошечным стеклышком, которое нужно было только приставить к глазу, чтобы как бы по мановению волшебного жезла увидеть пред собой красивый швейцарский пейзаж.
   В этот момент мамзель Северин и подручная горничная стали обносить гостей чаем с бисквитами; во время чаепития он нашел некоторый досуг, чтобы оглянуться кругом.
   Одни стояли у стола, другие ходили взад и вперед, болтали п смеялись, показывали друг другу подарки или рассматривали другие подарки. Тут были вещи из всяких материалов: фарфора, никеля, серебра, золота, дерева, шелка и сукна.
   Большие, симметрически украшенные миндалем и цукатом, медовые пряники, длинными рядами лежали на столе вперемежку с массивными марципановыми пирогами, еще мокрыми внутри от свежести. Те подарки, которые были изготовлены или декорированы руками фрау Перманедер, как-то: рабочий мешок, подставки для цветов, подушки, были убраны большими атласными бантами. Время от времени кто-нибудь из родственников подходил к маленькому Иоганну, обнимал его за шею, и рассматривал его подарки с тем иронически преувеличенным восхищением, которое взрослые обыкновенно считают нужным обнаружить относительно предметов детского восторга. Только дяде Христиану было совершенно чуждо это высокомерие взрослых; удовольствие, доставленное ему кукольным театром, когда он проходил мимо места Ганно, любуясь бриллиантовым кольцом, подаренным ему матерью, было совершенно такого же рода, что и удовольствие его племянника.
   -- Черт возьми, это забавная штука! -- сказал он, поднимая и опуская занавес и отступая на шаг назад, чтобы лучше рассмотреть сцену. -- Ты сам просил об этом? -- Так вот что значит ты сам желал для себя, -- сказал он вдруг с странной серьезностью и полный беспокойных мыслей и некоторое время блуждал глазами по сторонам. -- Но почему? Каким образом тебе пришла эта идея в голову? А ты был когда-нибудь в театре?.. Ты видел Фиделио? Да, это хорошо там идет... И теперь ты хочешь подражать им, как? самому ставить оперы?.. Разве на тебя это произвело такое впечатление?.. Слушай, дитя, позволь дать тебе совет, не увлекайся очень такими вещами... Театр и, вообще, все такое... Это все вздор, поверь твоему дяде? Я тоже всегда слишком много интересовался этими вещами, а потому из меня ничего не вышло. Я наделал массу ошибок, должен ты знать...
   Все это он с большой серьезностью и убедительностью говорил племяннику, с любопытством смотревшему на него. Но тут же, после некоторой паузы, во время которой его костлявое и худое лицо постепенно прояснялось, он вдруг стал передвигать фигуры на сцене и затем хриплым и дрожащим голосом запел:
   -- Га, какое ужасное преступление! -- затем придвинул фисгармонию к театру, сел на табурет и стал изображать оперу, подпевая, жестикулируя и попеременно исполняя роль то капельмейстера, то действующих лиц.
   Это привлекло некоторых из присутствующих, которые, стоя за его спиной, смеялись, покачивали головой и, видимо, забавлялись. Ганно же все это доставляло большое удовольствие. Через несколько минут, ко всеобщему изумлению, Христиан резко оборвал, и замолчал; налицо его набежала какая-то тень; он провел рукой по голове и по левой стороне тела и, сморщив лоб, с озабоченной миной повернулся к публике.
   -- Да, видите ли, представление окончено, -- сказал он; -- теперь снова следует наказание. Стоит мне только позволить себе какую-нибудь шутку, как сейчас же начинается возмездие. Это не боль, это -- пытка... неопределенная боль, ибо на этой стороне все нервы слишком коротки. Просто-на-просто, все нервы коротки...
   Но родственники относились к этим жалобам столь же несерьезно, как и к его шуткам... Они с полным равнодушием отошли от него, а Христиан еще некоторое время молча сидел около театра, долго смотрел на него, многозначительно прищурив глаза, и затем встал.
   -- Ну, дитя мое, забавляйся всем этим, -- сказал он, гладя волосы Ганно. -- Но не слишком много... и не забывай из-за этого своих серьезных занятий, слышишь? Я наделал массу ошибок... Ну, а теперь я отправлюсь в клуб!.. Я пойду на минуту в клуб! -- крикнул он взрослым. -- Они тоже празднуют там Рождество. До свидания.
   И своими несгибающимися кривыми ногами он через колонную комнату побрел к выходу.
   Все сегодня обедали раньше обыкновенного и потому весьма усердно угощались чаем и бисквитами. Но едва успели покончить с этим, как стали обносить большие хрустальные вазы с желтым, густым киселем. Это был миндальный крем, приготовленный из яиц, толченого миндаля и розовой воды, который был очень вкусен, но вызывал страшные боли в желудке, когда его потребляли в большом количестве. Тем не менее и хотя консульша просила "оставить немного места для ужина", все отдали должное вкусному блюду.
   Что касается Клотильды, то она, прямо, творила чудеса.
   Потихоньку и с признательностью в сердце она уплетала крем ложку за ложкой, как будто это была гречневая каша.
   В качестве прохладительного разносили также винное желе в стаканах, к которому подавался английский плюм-кэк.
   Постепенно общество перешло в боскетную комнату и сгруппировалось вокруг стола.
   Ганно остался один в зале; маленькую Елизавет Вейншенк отправили домой, тогда как ему в этом году в первый раз было позволено остаться к ужину в Менгштрассе; прислуга и бедные ушли, унося свои подарки, и Ида Юнгман болтала в колонной комнате с Рикхен Северин, хотя в качестве воспитательницы, она обыкновенно считала нужным соблюдать в отношении к последней некоторую дистанцию. Свечи на большой елке догорели и потухли, так что ясли теперь были в темноте; но отдельные огоньки на маленьких елках, стоявших на столе, еще горели; от времени до времени пламя касалось одной из веток елки, которые, шипя загорались, и усиливали запах смолы, царивший в комнате. Каждое движение воздуха, касавшееся деревьев, заставляло обрывки мишуры, висевшей на ветвях, трепетать с легким металлическим шумом. В комнате стало так тихо, что снова были слышны негромкие звуки шарманки, доносившиеся сюда по морозному воздуху из какой-то отдаленной улицы.
   Ганно с упоением вбирал в себя запахи и звуки Рождества. Он читал, опираясь головой на руку, свою книгу по мифологии, механически и как бы исполняя какую-то обязанность, поглощал конфекты, марципан, миндальный крем и плюм-кэк; легкая тяжесть на сердце, обусловленная переполненным желудком, сливалась с сладкими волнениями вечера в одно общее чувство меланхолического блаженства. Он читал о борьбе, которую пришлось вынести Зевсу, чтобы завоевать господство над миром, и от времени до времени прислушивался к разговорам в соседней комнате, где самым подробным образом обсуждалась судьба тетки Клотильды.
   Клотильда была, несомненно, наиболее счастливым человеком из всех бывших на вечере и принимала поздравления и шутки, которые сыпались на нее со всех сторон, с улыбкой, совершенно преображавшей ее пепельно-серое лицо; голос ее дрожал от радостного волнения. Она была принята в монастырь св. Иоанна; прием ее состоялся благодаря хлопотам сенатора в совете учреждения. Беседовали по поводу этого благодетельного учреждения, которое было задумано на подобие монастырей для дворянок в Мекленбурге, Доббертале и Рибпице и имело целью обеспечить достойным образом старость бедных девиц из заслуженных и старинных фамилий края. Бедной Клотильде, таким образом, гарантировалась маленькая, но верная рента, которая должна была с годами еще увеличиться и, кроме того, позднее, когда она перейдет в высший разряд, скромная и чистенькая келья в самом монастыре...
   Маленький Иоганн посидел немного с взрослыми, но скоро вернулся в зал, который теперь, когда освещение уже не было так ослепительно и когда он уже не ошеломлял зрителя больше своим великолепием, получил какую-то новую привлекательность. Ганно доставляло какое-то странное удовольствие бродить по залу, как ко полутемной сцене после окончания спектакля и заглядывать на минутку за кулисы: ему хотелось взглянуть поближе на лилии большой елки с их золотыми тычинками, взять в руки фигурки людей и животных из яслей, разыскать свечу, которая заставляла светиться звезду из прозрачной бумаги, горевшую над вифлеемским хлевом и приподнять длинную, свешивающуюся до пола скатерть, чтобы увидать массу картинок и оберточной бумаги, сложенных под столом.
   Что касается общей беседы в боскетной комнате, то она становилась все менее привлекательнее. Какая то непреодолимая необходимость заставила присутствующих вернуться к той крайне тягостной теме, которую до этого момента старались обходить молчанием из нежелания нарушить торжественность вечера и, которая, тем не менее, не переставала волновать умы присутствующих: процесс директора Вейншенка. Гуго Вейншенк с какой-то преувеличенной живостью в минах и движениях сам познакомил родственников с ходом дела. Он передавал подробности относительно допроса свидетелей, прерванного теперь наступившими праздниками, энергично порицал слишком явную предубежденность против него председателя доктора Филандера и критиковал с самоуверенной насмешкой иронический тон, которого председатель счел нужным держаться по отношению к нему и свидетелям защиты. Вообще же Бреслауер очень остроумно разбил невыгодные для него показания некоторых свидетелей и уверил его самым категорическим образом, что об обвинительном приговоре пока не может быть и речи.
   Сенатор иногда вставлял из вежливости тот или другой вопрос, а фрау Перманедер, которая сидела на диване, высоко подняв плечи, посылала иногда про себя самые ужасные проклятия по адресу Морица Гагенштрёма. Остальные же молчали. Они молчали так упорно, что в конце концов, и сам директор постепенно смолк; в то время как там в зале для маленького Ганно время летело быстро как в раю, в боскетной комнате водворилась тягостная, унылая тишина, которая еще продолжала царствовать, когда в половине девятого Христиан вернулся из клуба, где праздновали рождественский сочельник холостяки и бонвиваны.
   В зубах у него торчал кончик потухшей сигары, а впалые щеки слегка порозовели. Он пришел через зал и сказал, входя в боскетную:
   -- Друзья, зал наш сейчас очень красив! Вейншенк, нам следовало бы, собственно, привести сюда Бреслауера; он, наверно, еще никогда не видал ничего подобного.
   Консульша послала ему безмолвный, укоризненный взгляд сбоку. Он ответил на него взглядом с беззаботным и непонимающим видом.
   В девять часов сели за стол, который был накрыт, как и в прежние годы, в колонной комнате. Консульша прочитала глубоко прочувствованным тоном традиционную застольную молитву.
   -- Приди, Иисус, будь нашим гостем и благослови дары, тобой нам ниспосланные, -- молитву эту она, как это было установлено обычаем, заключила небольшим обращением к присутствующим, в котором, главным образом, напоминалось о необходимости не забывать о всех тех, которые не были так взысканы судьбой, как фамилия Будденброоков... Когда с этим было покончено, все с спокойной совестью сели за обильную трапезу, открывшуюся карпом в масле и старым рейнвейном.
   Сенатор положил в кошелек несколько рыбьих чешуек, чтобы в нем не переводились весь год деньги; Христиан с грустью заметил по этому поводу, что это не помогает, консул же Крёгер счел для себя излишней эту меру осторожности, так как ему нечего было бояться потери на колебаниях курса, и он с своей парой шиллингов уже давно был на суше. Старый консул выбрал себе место за столом как можно дальше от супруги, с которой он уже давно почти совсем не разговаривал, потому что она не переставала посылать потихоньку деньги блудному сыну Якобу, который, оторванный от родной почвы, вел скитальческую жизнь в Лондоне, Париже или Америке. Он угрюмо нахмурил брови, когда за вторым блюдом разговор коснулся отсутствующих членов семьи и когда он увидел, что его слабохарактерная супруга потихоньку смахнула слезу. Говорили о родственниках в Гамбурге и Франкфурте, вспомнили без всякой злобы о пасторе Тибурциусе в Риге, а сенатор потихоньку от остальных выпил с сестрой Тони за здоровье господ Грюнлиха и Перманедера, которые тоже в некоторой степени принадлежали к семье...
   Индюк с начинкой из каштанов, изюма и яблок заслужил всеобщее одобрение. Сравнивали его с индюками прошлых лет и нашли, что давно уже не было такого большого, как этот. Подавали жареный картофель, зелень двух сортов и двух сортов компот и, притом, в таких количествах, как будто дело шло не о добавочных блюдах и приправах, а о самом существенном, которым всем нужно было насытиться.
   Все это запивалось старым рейнвейном фирмы Меллендорф.
   Маленький Иоганн сидел между родителями и с трудом переваривал в желудке кусок индюшиной грудинки с фаршем.
   Он не мог есть так много, как тетка Тильда и чувствовал себя утомленным и не совсем здоровым; но это не мешало ему чувствовать гордость при мысли, что он участвует в трапезе наравне с взрослыми, что и на его искусно сложенной салфетке лежал один из чудных, осыпанных маком сдобных хлебцев, что и перед ним также стояло три бокала, тогда как он раньше всегда пил из маленького золотого бокала -- подарка крестного отца дяди Крёгера...
   Когда затем появились на столе безе с мороженым -- красные, белые и коричневые -- и дядя Юстус стал разливать по маленьким стаканчикам желтое как масло греческое вино, в нем проснулся снова аппетит. Он сел сначала одно красное безе, хотя это и причиняло ему невыносимую боль в зубах, затем половину белого, и, наконец, попробовал кусочек коричневого, начинённого шоколадным мороженым, закусывал вафлями, прихлебывал сладкое вино и слушал болтовню дяди Христиана, который снова разошелся. Он рассказывал о праздновании Рождества в клубе, которое вышло весьма удачным. -- Клянусь Богом, -- сказал он тем самым тоном, в котором он обыкновенно говорил о Дусонни Сендерсторме, -- молодцы дули шведский пунш, как воду.
   -- Фу, какая гадость, -- заметила коротко консульша, опустив глаза.
   Но он не обращал на это внимания. Глаза его стали блуждать по сторонам, а разные мысли и воспоминания, очевидно, с такой живостью предстали его воображению, что было видно, как тени сменялись на его худом лице.
   -- Знает ли кто-нибудь из вас, как чувствует себя человек, выпивший слишком много шведского пуншу? Я говорю не об опьянении, а о том, что происходит на другой день, о последствиях... они очень курьезны и противны... да, курьезны и в то же время противны.
   -- Достаточное основание для того, чтобы их точно описывать, -- сказал сенатор.
   -- Assez, Христиан, это нас ничуть не интересует, -- сказала консульша. Но он не слышал этих замечаний. Это была тоже одна из его особенностей: в такие моменты никакое возражение не достигало его слуха. Он помолчал немного, и затем вдруг то, что его занимало в эту минуту, по-видимому, оказалось достаточно созревшим для передачи слушателям.
   -- Ты не находишь себе места и чувствуешь тошноту -- сказал он и, сморщив нос, обратился к брату--головная боль и несварение желудка... да; конечно, это бывает также и в других случаях. Но тут ты чувствуешь себя грязным -- и Христиан с гримасой отвращения потер себе руки -- ты чувствуешь себя во всем теле грязным и немытым. Ты моешь руки, но это не помогает, они кажутся тебе влажными и нечистыми, а ногти покрытыми слоем жира... Ты берешь ванну, но это не помогает, все тело кажется тебе липким и нечистым. Все твое тело раздражает тебя, беспокоит, ты становишься противным себе самому... Знакомо ли тебе это, Томас?
   -- Да, да, -- сказал сенатор махнув рукой. Но с той удивительной бестактностью, которая с годами все более выступала наружу у Христиана и заставляла его забывать, что такие рассуждения производили тягостное впечатление на всех сидевших за столом, что они в этом собрании и в такой вечер были неуместны, он продолжал рисовать неприятное состояние, обусловленное злоупотреблением шведским пуншем, пока не пришел к заключению, что дал исчерпывающее описание этого состояния и замолчал.
   Прежде чем перешли к сыру и маслу, консульша еще раз обратилась к своей семье с маленькой речью. Если даже не все, говорила она, в прошлые годы складывалось так, как мы в нашей близорукости и наивности желали бы, то остального более чем достаточно, чтобы преисполнить сердца благодарностью. Именно смена счастья и суровых испытаний свидетельствует о том, что Господь никогда не отнимал от нашей семьи своей десницы, но направлял ее судьбы по неисповедимым и мудрым путям Своим, которые мы в своем нетерпении не должны дерзать постигнуть. А теперь мы, с надеждой в сердцах, единодушно поднимем наши бокалы за здоровье всей семьи, за ее будущность, ту будущность, которая наступит тогда, когда многие из присутствующих уже давно будут покоиться в прохладной земле... за детей, которым, в сущности, и принадлежит сегодняшний праздник...
   И так как маленькой дочурки Вейншенка уже не было, то маленький Иоганн должен был один совершить путешествие вокруг стола, чтобы чокнуться со всеми, начиная с бабушки и кончая мамзель Северин в то время, как взрослые чокались также друг с другом. Когда он подошел к отцу, то сенатор, приблизив свой бокал к бокалу сына, осторожно взял его за подбородок, чтобы посмотреть ему в глаза...
   Но он не встретил его взгляда, ибо длинные, золотистые ресницы Ганно опустились низко, низко до нежных голубоватых теней под глазами.
   Тереза же Вейхбродт обхватила его голову обеими руками, звонко расцеловала в обе щеки, и сказала с такой сердечностью, что Господь, наверно, не в состоянии был бы отказать ей: "Будь счастлив, милое дитя!"
   Час спустя Ганно лежал в своей кроватке, которая стояла теперь в комнате, выходившей в коридор и примыкала к туалетной комнате сенатора. Он лежал на спине, ибо желудок его еще не успел помириться со всем, что ему пришлось поглотить за этот вечер, и возбужденным взглядом следил за движениями Иды, которая в ночной кофте пришла из своей комнаты с стаканом в руках, в котором она помешивала ложкой.
   Он выпил залпом углекислый натр, сделал гримасу и снова откинулся на подушки.
   -- Мне кажется, что именно теперь мне остается только сдаться, Ида.
   -- Ах, полно, Ганно. Только лежи спокойно на спине... Ну, вот теперь ты видишь? А кто тебе много раз делал знаки?
   Но мальчик не хотел послушать...
   -- Да, да, но может быть и так пройдет... Когда привезут вещи, Ида?
   -- Завтра утром, мой мальчик.
   -- И пусть их поставят здесь. Я хочу иметь их под руками!
   -- Ладно, ладно, Ганно. Но сначала нужно выспаться. -- И она поцеловала его, погасила огонь и ушла к себе.
   Он остался один и в то время как он лежал неподвижно на спине, предоставив натру возможность произвести свое благотворное действие, перед закрытыми глазами его встала снова яркая картина празднично украшенного зала. Он видел свой театр, фисгармонию, книгу по мифологии, а вдали где-то звучало "Ликуй, Иерусалим!", исполняемое маленькими певчими. Потом все смешалось в его глазах. Голова его лихорадочно ныла, а сердце, слегка стесненное и обеспокоенное бунтующим желудком, билось медленно, сильно и неправильно. Так долго лежал он, испытывая смешанное чувство: легкого нездоровья, возбуждения, стеснения в груди, усталости и счастья, и не мог заснуть.
   Завтра был на очереди третий рождественский вечер, который должен был справляться у Терезы Вейхбродт, и он заранее радовался ему, как маленькому забавному представлению.
   В прошлом году Тереза Вейхбродт совсем закрыла свой пансион, так что теперь верхний этаж маленького дома на Мюлленбрейте занимала мадам Кетельзен совершенно одна, а сама она нижний этаж. Дело в том, что разные немощи, которыми было обременено ее маленькое, нескладное и хилое тело, с годами все увеличивались и Зеземи Вейхбродт с свойственными ей кротостью и христианским смирением предположила, что ее час недалек. Поэтому она несколько лет встречала рождественские праздники, как последние в ее жизни и стремилась сообщить празднованию Рождества, устраиваемому ею в ее маленьких, жарко натопленных комнатах, как можно больше блеска, насколько, конечно, дозволяли это ее слабые силы. Так как у нее было мало денег на приобретение подарков, то она каждый год отделяла для этой цели новую часть своих скромных пожитков и отдавала на ёлку все, без чего она могла обойтись: фарфоровые вещицы, пресс-папье, подушку для иголок, стеклянные вазы и книги из своей библиотеки, старые издания необычного формата и в стильных переплетах, "Тайный дневник самонаблюдателя", "Алеманнские стихотворения" Гебеля, "Параболы" Круммахера...
   Ганно уже получил от нее раньше одно издание "Pensées de Biaise Pascal", напечатанных таким мелким шрифтом, что его нельзя было читать без увеличительного стекла.
   "Бишопа" [напиток. Примечание переводчика] на вечерах у Терезы Вейхбродт истребляли невероятные количества, а ее медовые пряники с имбирем были необыкновенно вкусны.
   Но ни разу еще ни один такой вечер у Терезы, благодаря трепетному увлечению, с которым фрейлейн Вейхбродт каждый раз справляла свой последний рождественский праздник, не обходился без какого-нибудь сюрприза, маленького несчастия, или маленькой катастрофы, которые вызывали веселость гостей и еще больше повышали нервное настроение хозяйки.
   То опрокидывалась кружка с бишопом и затопляла все красной, сладкой и пряной жидкостью... Или разукрашенная елка падала с своей подставки как раз в тот момент, когда общество торжественно входило в залу...
   В полусне Ганно представилась картина прошлогодней катастрофы. Тереза Вейхбродт, прочтя главу о Рождестве Христове с характерными для нее изменениями гласных букв, отступила на несколько шагов к дверям, чтобы отсюда обратиться к гостям с маленькой речью. Так стояла она на пороге комнаты--маленькая, горбатая, сложив старые руки на своей детской груди; зеленые шелковые ленты ее чепчика падали на ее хрупкие плечи, а над головой поверх дверей ярко горел украшенный еловыми ветками транспарант с надписью: "Слава в вышних Богу! И Зеземи говорила о милосердии Господа Бога, упоминала о том, что это ее последние рождественские праздники и закончила словами апостола, приглашающими всех верующих радоваться торжественному событию; при этом она затрепетала всем телом -- так горячо ее маленькое тело приняло участие в этом приглашении:
   -- Радуйтесь все! -- сказала она, склонив голову на бок и энергично тряся ею.
   -- И еще раз говорю вам: "радуйтесь!" Но как раз в этот момент над ее головой вспыхнул и загорелся с шумом и треском весь транспарант; мадемуазель Вейхбродт закричала от испуга и, спасаясь от посыпавшегося на нее дождя искр, отскочила в сторону с таким проворством и ловкостью, которых от нее никак нельзя было ожидать.
   Ганно вспомнил про этот прыжок, выполненный старой девой с таким искусством, и не мог удержаться от смеха. Уткнувшись в подушку, он в совершенном изнеможении несколько минут смеялся тихим и нервным смехом.

9.

   Фрау Перманедер шла по Брейтенштрассе, шла, сильно торопясь. В ее движениях была заметна какая-то суетливость и только голова и плечи еще до известной степени сохраняли свою обычную, величественную осанку.
   Теснимая со всех сторон, затравленная, с величайшей поспешностью она собрала последние остатки своего величия, подобно разбитому неприятелем королю, собирающему вокруг себя остатки своей армии, чтобы отступить с честью...
   Ах, вид ее был весьма неважный! Верхняя губа, эта слегка выдавшаяся вперед и выпуклая губа, которая некогда так украшала ее лицо, теперь дрожала, глаза, слегка расширенные и мигающие от волнения, смотрели неподвижно перед собой, как бы торопясь все вперед... вперед, растрепанная прическа выглядывала из-под шляпы-капота, а лицо было того матово-желтого оттенка, который оно приобретало, когда состояние ее желудка ухудшалось.
   Да, с желудком ее дело обстояло к этому времени весьма плохо; по четвергам вся семья имела случай наблюдать это ухудшение.
   Как ни старались избегнуть подводных камней, но беседа каждый раз терпела крушение на одном и том же месте, -- на процессе Гуго Вейншенка, ибо сама фрау Перманедер всегда сводила разговор к этой теме; и тогда начинала спрашивать, в страшном волнении заклинать Бога и весь свет дать ей ответ, каким образом прокурор Мориц Гагенштрём может спать спокойно ночью! Она этого не понимает, не может взять в толк... и с каждым словом волнение ее росло.
   -- Спасибо, я ничего не буду есть, -- говорила она и отодвигала от себя все, что ей подавали, поднимая плечи, откидывая назад голову и замыкаясь в гордое одиночество своего негодования. Она пила только пиво, холодное, баварское пиво, к которому она привыкла со времени своего пребывания в Мюнхене, но желудок ее, нервы которого были в полном расстройстве, жестоко мстил за себя. К концу обеда она должна была удаляться, спускаться во двор или сад, и там, опираясь на руку Иды Юнгман или Рикхен Северин, переносить жесточайшие приступы тошноты.
   Желудок ее освобождался наконец от своего содержимого, но продолжал болезненно сокращаться и это спазматическое состояние продолжалось довольно долго; так как желудок был опорожнен, то она все это время страшно страдала...
   Это было около 3 часов пополудни ветреного, дождливого январского дня. Дойдя до угла улицы Фишергрубе, фрау Перманедер повернула за угол, быстро прошла отлогую улицу и вошла в дом брата. Торопливо постучав в дверь, она быстро прошла через приемную в контору, бросила взгляд поверх конторок к столу сенатора у окна и, увидев его, так умоляюще кивнула ему головой, что он немедленно положил перо в сторону и поспешил ей навстречу.
   -- В чем дело? -- спросил он, подняв высоко одну бровь...
   -- Одну минуту, Томас... дело очень спешное... не терпящее отлагательства...
   Он отворил перед ней обитую сукном дверь в свой кабинет, увлек ее за собой, и, когда они вошли в комнату, посмотрел вопросительно на сестру.
   -- Том, -- сказала она колеблющимся голосом, ломая руки в своей меховой муфте, -- ты должен дать их... ты должен пока затратить их... ты должен, прошу тебя, внести залог... у нас его нет... Да и откуда бы нам взять эти двадцать пять тысяч марок серебром?.. Ты их получишь сполна обратно... и, к сожалению, слишком скоро... ты понимаешь... дело дошло до этого... короче, процесс теперь получил такое направление, что Гагенштрём заявил ходатайство о немедленном задержании или взносе залога в двадцать пять тысяч марок серебром. Вейншенк же дает тебе свое честное слово, что он никуда не скроется отсюда...
   -- Неужели дело дошло до того, -- сказал сенатор, качая головой.
   -- Да, они довели дело до этого, эти мерзавцы, эти негодяи...
   И со стоном бессильного гнева фрау Перманедер упала в клеенчатое кресло, стоявшее подле нее. -- И они поведут дело и дальше, они доведут его до конца.
   -- Тони, -- сказал он и сел наискось от нее у письменного стола из красного дерева, закинув ногу на ногу и опираясь головой об руку. -- Скажи во совести, веришь ли ты в его невиновность?
   Она всхлипнула еще несколько раз и ответила затем тихо и с отчаянием в голосе:
   -- Ах, нет, Том... Да и как могла я верить? Именно я, которая видела так много дурного? Уже с самого начала я не имела полной уверенности, хотя я и старалась об этом всеми силами. Жизнь, знаешь ли, делает то, что страшно трудно становится поверить в невиновность какого-нибудь человека. Ах, нет, меня уже давно начали мучить сомнения в чистоте его совести и даже Эрика... совсем сбита с толку... она сама мне в этом созналась... сбита с толку его поведением дома. Мы, разумеется, молчали... Его обращение с нами становилось все суровее... и при том он все строже требовал, чтобы Эрика была весела и рассеивала бы его заботы и бил посуду, когда она была настроена серьезно. Ты не знаешь, что мы чувствовали, когда он поздно ночью занимался своими бумагами... и когда к нему стучали, то было слышно, как он вскакивал и кричал:
   -- Что там такое? Кто это?
   Они помолчали.
   -- Но пусть он виновен! Пусть он совершил преступление! -- начала снова фрау Перманедер, и голос ее приобрел некоторую твердость. -- Он, ведь, сделал это не для своего обогащения, а для своего общества; и потом... Господи Боже мой, в жизни с некоторыми вещами волей-неволей приходится считаться, Том! Ведь он породнился с нами благодаря женитьбе... он принадлежит к нашей семье... Ради всех святых, можем ли мы допустить, чтобы кого-нибудь из нашей семьи упрятали в тюрьму!
   Он пожал плечами.
   -- Ты пожимаешь плечами, Том... Ты, значит, готов помириться с тем, чтобы этот выродок добился своего?.. Нужно же что-нибудь сделать! Он не должен быть осужден!.. Ты, ведь, правая рука бургомистра... Бог мой, разве сенат не мог бы его помиловать?.. Я тебе должна сказать... прежде чем идти к тебе, я собиралась пойти к Кремеру и всячески умолять его, чтобы он вмешался в это дело... Ведь он начальник полиции...
   -- Ну не глупо ли это. дитя мое.
   -- Глупо, Том? -- А Эрика? А ребенок? -- сказала она и умоляюще протянула к нему руки в муфте. Затем она помолчала минуту и уронила руки на колени; рот ее скривился, подбородок сморщился и затрясся, из-под опущенных век выкатились две крупные слезы, и она очень тихо прибавила:
   -- А я?..
   -- О, Тони, мужайся! -- сказал сенатор и, глубоко тронутый ее беспомощностью, он подвинулся ближе к ней и ласково провел рукой по ее волосам.
   -- Но не все еще потеряно. Он еще не осужден. Все может окончиться благополучно. Я внесу, разумеется, залог, я, ведь, не отказываюсь от этого. И потом, ведь, Бреслауер также хитрая штука...
   Она, продолжая плакать, покачала головой.
   -- Нет, Том, это не кончится благополучно, я этому не верю. Они засудят его и запрячут в тюрьму и тогда наступит трудное время для Эрики, ребенка и меня. Приданого ее уже нет, оно ушло на обстановку, на мебель, на картины... а если их продать, не выручишь и четвертой части... жалованье же мы целиком проживали... Вейншенк ничего не откладывал. Мы переедем опять к матери, пока его не освободят... и тогда, пожалуй, будет еще хуже, ибо куда мы тогда денемся?.. Нам остается только сидеть на камнях, -- сказала она рыдая.
   -- На камнях?
   -- Ну да, так говорится, это образное выражение... Ах, это не может хорошо кончиться. Мне пришлось слишком много перенести в жизни... не знаю, чем я это заслужила... но я не могу больше надеяться. Теперь Эрику ждет такая же участь, как и меня с моими Грюнлихом и Перманедером... Но теперь ты сам можешь видеть, теперь ты можешь собственными глазами убедиться, как это происходит, как несчастия неожиданно сваливаются на человека! Разве я виновна в этом сколько-нибудь? Том, прошу тебя, скажи, в чем моя вина? -- повторила она и кивнула ему, вопросительно глядя на него расширенными, полными слез глазами.
   -- Меня преследовала неудача во всем, что бы я ни предпринимала... А у меня, клянусь Богом, были добрые намерения!.. Я всегда так искренне желала добиться чего-нибудь в жизни и заслужить общее уважение... Теперь и это рушится. И вот конец... последнее...
   Сенатор, прислонясь к ее руке и утешая ее, обнял ее за талию; она горько плакала о своей разбитой жизни, для которой теперь угасли последние надежды.
   Неделю спустя директор Гуго Вейншенк был приговорен судом в тюрьму на три с половиной года и сейчас же взят под стражу.
   Наплыв публики в день заседания, посвященного прениям сторон, был громадный и защитник доктор Бреслауер из Берлина говорил так, как никто еще не говорил в местном суде. Маклер Гош целую неделю захлебывался от восторга, описывая "эту иронию, этот пафос, это чувство", а Христиан Будденброок, который тоже был на заседании, стал в клубе позади стола, положил пред собою пачку газет, которая должна была изображать адвокатские бумаги, и дал точную копию защитника. Кроме того, дома он заявил, что юриспруденция -- самая интересная из всех профессий и что это была бы вполне подходящая для него профессия...
   Сам прокурор доктор Гагенштрём, который мнил себя поклонником всего изящного, в частной беседе неоднократно высказывался в том смысле, что речь Бреслауера была для него истинным наслаждением.
   Но талант, проявленный знаменитым адвокатом Вейншенка, не помешал юристам города хлопать его по плечу и добродушно замечать ему, что их провести не так-то легко...
   А затем, когда распродажа имущества Вейншенка после его ареста была закончена, о нем начали понемногу забывать в городе. Но дамы Будденброок и Брейтенштрассе в ближайший же четверг заявили во время фамильного обеда, что они сейчас же, с первого взгляда, увидели по глазам этого человека, что тут что-то неладно, что у этого человека дурной характер и что он плохо кончит. Но деликатность, которой, как они теперь видят, лучше было пренебречь, заставила их тогда промолчать об их наблюдениях.

Глава девятая

(Посвящается художнику Павлу Эренбергу в память наших музыкально-литературных вечеров в Мюнхене)

1.

   Следом за старым доктором Грабовым и молодым доктором Лянггальсом, одним из членов семьи Лянггальс, который уже около года практиковал в городе, сенатор Будденброок вышел из спальни консульши в столовую и запер за собою дверь.
   -- Смею просить вас, господа... на одну минуту, -- сказал он и повел их наверх по лестнице, через коридор и колонную комнату в боскетную, в которой уже топили в виду сырой и холодной осенней погоды.
   -- Вы поймете, вероятно, мою настойчивость... садитесь, пожалуйста! Я бы хотел слышать от вас, что-нибудь утешительное, если только это возможно!
   -- Мой дорогой сенатор, -- ответил доктор Грабов, уткнувши подбородок в шейный платок, удобно развалясь в кресле, и прижимая обеими руками поля своей шляпы к животу, в то время, как доктор Лянггальс, коренастый брюнет с остроконечной бородкой, торчащими вверх волосами, красивыми глазами и самоуверенным выражением лица, поставил свой цилиндр на ковер и рассматривал свои необыкновенно маленькие, покрытые черными волосами, руки.
   -- Для сколько-нибудь серьезного беспокойства, конечно, пока решительно нет никаких оснований; помилуйте... пациентка такой выносливости, как наша многоуважаемая госпожа консульша... Клянусь честью, в качестве заслуженного консультанта семьи я хорошо знаю эту выносливость. В ее годы прямо удивительно... должен вам сказать...
   -- Да, именно в ее годы...--сказал с беспокойством в голосе сенатор, крутя длинные концы своих усов.
   -- Я, разумеется, не утверждал, что ваша матушка сможет завтра пойти гулять, -- продолжал мягко доктор Грабов. -- Такого впечатления пациентка, действительно, не производит, дорогой сенатор. Нельзя отрицать, что катар в последние двадцать четыре часа принял весьма неприятный оборот. Вчерашний потрясающий озноб мне совсем не понравился, а сегодня наблюдаются незначительные боли и одышка. Есть также небольшое повышение температуры, незначительное, правда, но, все-таки, -- повышение. Короче, любезный сенатор, приходится считаться с тем фактом, что одно легкое слегка задето...
   -- Значит, воспаление легких? -- спросил сенатор, переводя взгляд от одного врача к другому...
   -- Да, -- pneumonia, -- сказал доктор Лянггальс с серьезным и корректным поклоном.
   -- Да, конечно, маленькое правостороннее воспаление легких, -- отвечал доктор Грабов, -- которое мы должны стараться самым тщательным образом локализировать...
   -- Таким образом, есть, все-таки, основание для серьезных опасений?
   Сенатор сидел неподвижно и смотрел, не сводя глаз, на говорящего.
   -- Опасение? О... мы должны, как сказать, позаботиться о том, чтобы ограничить по возможности область заболевания, смягчить кашель, бороться с лихорадкой... ну да хинин сделает свое... И затем еще одно, милейший сенатор... И не будем пугаться отдельных симптомов, не правда ли? Если даже одышка усилится или больная ночью будет слегка бредить или завтра покажутся выделения... знаете, такие красновато-коричневые выделения или даже кровь... Все это совершенно логично, совершенно в порядке вещей, совершенно нормально... подготовьте, пожалуйста, к этому также милую, уважаемую мадам Перманедер, которая с таким самопожертвованием ухаживает за больной... A propos, как она себя чувствует? Я совсем забыл спросить, как ее желудок...
   -- Как всегда. Я не слышал о каких-либо изменениях. Но забота о ее здоровья, конечно, должна теперь отступить немного на задний план...
   -- Разумеется. Впрочем... мне приходит в голову мысль... Вашей сестре нужен покой, особенно ночью и мамзель Северин одной, конечно, не справиться... что если бы мы взяли еще сиделку, дорогой сенатор? У нас здесь имеются наши милейшие католические серые сестры, -- за которых вы всегда так горячо заступались... Сестра настоятельница будет очень рада быть вам полезной.
   -- Вы считаете это, значит, необходимым?
   -- Я только вношу предложение. Это так приятно... Сестры, право, не оценены. Своей опытностью и осмотрительностью они действуют так успокоительно на больных... и именно в такого рода болезнях, которые, как сказано, связаны с рядом несколько пугающих симптомов... Итак, повторяю: спокойствие, дорогой мой, сенатор, не правда ли? Впрочем, мы еще посмотрим... мы увидим... Вечером мы заглянем еще раз.
   -- Непременно, -- сказал доктор Лянггальс, взял свой цилиндр и поднялся вместе с своим старшим коллегой. Но сенатор продолжал сидеть, он еще не был удовлетворен, у него был еще один вопрос, он хотел проверить...
   -- Господа, -- сказал он, -- еще одно слово... Мой брат Христиан человек нервный, т. е. короче говоря, не переносит некоторых вещей... Советуете ли вы мне сообщить ему о болезни матери? Может быть, предложить ему вернуться?
   -- Брата вашего Христиана нет в городе?
   -- Нет, он в Гамбурге. На короткое время. По делам, насколько мне известно...
   Доктор Грабов обменялся взглядом со своим коллегой; затем пожал смеясь руку сенатору и сказал:
   -- Ну и пусть занимается своими делами! Зачем его без пользы пугать? Если бы даже и наступил какой-нибудь поворот в здоровье пациентки, который сделал бы желательным его приезд, скажем для того, чтобы успокоить больную, поднять ее настроение, то всегда еще будет достаточно времени...
   Они вернулись назад через колонную комнату и коридор; на площадке они на минуту задержались, беседуя о разных вещах, о политике, о потрясениях и переменах, которые были связаны с только что окончившейся войной...
   -- Ну, теперь настанет лучшее время, не так ли господин сенатор? Прилив денег в страну... И бодрое настроение...
   И сенатор соглашался с этим до известной степени. Он подтвердил, что начало войны ознаменовалось сильным подъемом в торговле русским зерном и упомянул о громадных размерах, которые принял ввоз овса для снабжения армии. Но прибыль от этих операций распределилась крайне неравномерно...
   Врачи ушли, и сенатор Будденброок направился снова в комнату больной. Он обдумывал слова доктора Грабова... В них была какая-то скрытая мысль... Чувствовалось, что он остерегается высказать решительное суждение. Единственным ясным словом было "воспаление легких ", и это слово не стало менее страшным от того, что доктор Лянггальс перевел его на язык науки. Воспаление легких в годы консульши... Уже одно то, что в дом ходили двое врачей, возбуждало тревогу. Грабов все это устроил как-то легко и почти незаметно. Он предполагает, сказал он, через некоторое время сесть на покой и так как молодой Лянггальс должен перенять его практику, то он -- Грабов -- позволяет себе уже теперь иногда привлекать его к делу и вводить в дома своих пациентов.
   Когда сенатор вошел в полутемную спальню, лицо его выражало бодрость, а осанка -- энергию. Он так привык скрывать заботы и усталость под маской самоуверенной беспечности, что это выражение небольшим усилием воли как бы само собой легло на его лидо.
   Фрау Перманедер сидела подле кровати, полог которой был приподнят, и держала в своей руке руку матери, которая, опираясь на подушку, повернула голову к вошедшему и испытующе смотрела своими светло-голубыми глазами ему в лицо. То был взор, полный уравновешенного спокойствия и напряженного настоятельного интереса, и направленный немного сбоку, имел в себе нечто почти подстерегающее. Если не считать некоторой бледности кожи, благодаря которой на щеках проступали красные, лихорадочные пятна, лицо это не носило никаких знаков утомления и слабости. Старая дама проявляла большой интерес ко всему, больший, пожалуй, чем окружающие, ибо, в конце концов, ближе всего дело касалось ее. Она не доверяла этой болезни и отнюдь не была намерена сложить оружие и покорно предоставить вещи их естественному течению...
   --Что они сказали, Томас? -- спросила она громким и живым голосом, что вызвало у нее сейчас же припадок кашля, который она старалась побороть, стиснув губы, но который тем не менее прорвался и принудил ее схватиться рукой за правый бок.
   --Они сказали, -- ответил сенатор, когда припадок утих, гладя ее руку... -- Они сказали, что наша милая матушка будет через несколько дней снова на ногах. Что ты сейчас еще не можешь встать, зависит, видишь ли, от того, что этот противный кашель естественно задел немного одно легкое... Это, конечно, не воспаление легких, -- сказал он, видя, что взгляд ее сделался еще напряженнее... Хотя и это, было бы, ведь, еще не Бог знает, как ужасно, -- ах, есть вещи похуже! Короче, легкое слегка раздражено, говорят они оба, и в этом они, вероятно, правы... А где же мамзель Северин?
   --Она пошла в аптеку, -- сказала фрау Перманедер!
   --Ну вот видите, она опять в аптеке, а у тебя Тони, такой вид, как будто ты того и гляди заснешь. Так нельзя дальше. Мы должны взять сиделку, хотя даже на несколько дней, не правда ли?.. Погодите, я сейчас пошлю узнать у настоятельницы "серых сестер --, нет ли сейчас свободной сестры...
   -- Томас, -- сказала консульша понизив голос, чтобы не вызвать снова припадка кашля, --поверь мне, ты вызываешь неудовольствие своим постоянным протежированием католических сестер в ущерб протестантских черных сестер. Первым ты выхлопотал некоторые преимущества, для вторых же ничего не сделал. Уверяю тебя, пастор Прингсгейм жаловался мне на это недавно в весьма недвусмысленных выражениях...
   --Верю, но это ему нисколько не поможет. Я убежден, что серые сестры надежнее, более преданы своему долгу и более готовы к жертвам, чем черные... -- Протестантки эти, это все не настоящее. Всё это стремится при первом удобном случае выйти замуж... Короче, они более преданы земному, более эгоистичны и вульгарны... Серые более отрешены от суетного, они, несомненно, ближе к небу. И именно потому, что они мне обязаны благодарностью, мы должны их предпочесть. Что делали бы мы без сестры Леандры, когда у Ганно прорезались зубы! Я боюсь только одного, что она будет занята...
   И сестра Леандра явилась. Она молча сняла свою маленькую сумку, накидку и серый чепец, который она носила поверх белого, и сейчас же приступила к работе, сопровождая ее мягкими и приветливыми словами и движениями в то время, как чётки, висевшие у нее за поясом, тихо позвякивали. Она ухаживала в течение нескольких дней и ночей за избалованной и не всегда терпеливой больной и затем молча и как бы совестясь своей человеческой слабости удалилась, чтобы немного поспать у себя дома и вернуться назад на смену другой сестры, которая заменяла ее пока. Ибо консульша требовала неустанного ухода за собой. Чем больше ухудшалось ее состояние, тем больше все ее внимание, все ее интересы поглощались ее болезнью, за развитием которой она наблюдала со страхом и явной, наивной злобой. Она, бывшая светская дама, с ее тихой, естественной и прочной любовью к радостям жизни и к жизни вообще, наполняла свои последние годы набожностью и благотворительными делами... Почему? Быть может, не из-за простого пиетета к памяти ее покойного мужа, но также под влиянием бессознательного стремления примирить небо с своей сильной привязанностью к жизни и побудить его уготовить ей мирную и тихую кончину? Но она не могла умереть с миром. Несмотря на некоторые горестные испытания, организм ее отнюдь не был надломлен и глаза ее еще смотрели ясно. Она любила по-прежнему давать хорошие обеды, изящно и богато одеваться, затушевывать все неутешительное, что было или случалось вокруг нее и с удовольствием брать свою долю участия в том высоком уважении, которое сумел себе снискать повсюду ее старший сын. Эта же болезнь, это воспаление легких проникли насильственно в ее еще крепкий организм без какой-либо предварительной душевной работы, которая бы облегчила ей дело разрушения -- той потайной работы страданий, которая медленно и болезненно делает нас чужими тем условиям, среди которых она протекает и пробуждает в нас сладкую жажду кончины, иных условий или мира...
   Нет, старая консульша хорошо чувствовала, что несмотря на христианский образ жизни ее последних лет, она еще не совсем готова к смерти и мысль, что эта болезнь, если это действительно была ее последняя болезнь, может совершенно самостоятельно в последний час и с отвратительной быстротой сломать ее сопротивление посредством телесных мук и принудить ее к сдаче, приводила ее в ужас.
   Она много молилась; но еще больше времени посвящала, пока была в полном сознании, самонаблюдению, щупала у себя пульс, измеряла лихорадку, боролась с кашлем... Но пульс бился слабо, лихорадка после небольших понижений еще усиливалась, бросая ее от потрясающего озноба к горячечному бреду, кашель, который был связан с болями в груди и сопровождался кровавыми выделениями, увеличился и одышка мучила ее. Все это происходило вследствие того, что теперь уже поражена была не только известная доля правого легкого, но и все правое легкое и что даже, если признаки не обманывали, уже в левом легком заметны были следы того процесса, который доктор Лянггальс, рассматривая свои ногти, назвал "гепатизацией" и о котором доктор Грабов предпочел лучше не распространяться... Лихорадка постоянно подтачивала силы больной. Желудок начинал отказываться. Неудержимо, медленно и упорно прогрессировал упадок сил.
   Она боролась с ним усердно, принимала поскольку это позволяло ей ее состояние, средства, усиливающие питание, заботливее даже, чем сами сиделки, следила за часами приема лекарств и была всем этим поглощена в такой степени, что беседовала почти только с одними врачами и проявляла искренний интерес только к разговорам с ними. Посетителей, которые вначале допускались к ней, подруг, участниц "иерусалимских вечеров", -- старых дам из общества, жен пасторов, она принимала апатично или с рассеянной сердечностью и быстро отпускала их. Близкие ее были весьма неприятно поражены равнодушием, с которым относилась к ним консульша; равнодушие это имело вид некоторого пренебрежения, которое говорило: -- Ведь вы все равно мне не можете помочь. -- Даже маленького Ганно, которого привели к ней в один из часов улучшения, она только погладила слегка по щеке и сейчас же отвернулась. Она как будто хотела сказать:
   -- Дети, вы все очень милые люди, но я должна, может быть, умереть! -- Обоих врачей она напротив принимала с живейшим и горячим интересом, чтобы самым обстоятельным образом расспросить их...
   Однажды явились старые дамы Гергардт, наследницы Павла Гергардт. Они пришли со своими мантильками, тарелкообразными шляпами и сумками, прямо с своих визитов к бедным, и им нельзя было отказать в желании видеть больную подругу. Их оставили одних с ней и один Бог знает, о чем они говорили с нею, пока сидели у ее кровати. Когда же они уходили, глаза их и черты лица были еще более ясны, кротко замкнуты в внутреннем блаженстве, чем раньше, а в комнате лежала консульша с такими же глазами и таким же выражением лица, лежала совсем тихо, совсем мирно, более мирно, чем когда-либо, она дышала резко и незаметно и, очевидно, сильно ослабела. Фрау Перманедер, пославшая вдогонку дамам Гергардт довольно энергичное выражение, сейчас же послала за врачами, но едва только эти господа появились на пороге дверей, как с консульшей произошло полное и поразительное превращение. Она проснулась, зашевелилась, она почти привстала на постели. Вид этих людей, этих медиков с не особенно обширными знаниями одним ударом вернул ее на землю. Она протянула им на встречу обе руки и сказала:
   --Добро пожаловать, господа! Сегодня в течение всего дня...
   Наконец, наступил день, когда больше нельзя было отрицать наличности двухстороннего воспаления легких.
   -- Да, мой милый сенатор--сказал доктор Грабов, взяв его руки в свои... -- Мы не могли этому помешать, затронуты оба легких, а это всегда опасно, что вам также хорошо известно, как и мне и я не хочу вас вводить в заблуждение... А это, во всяком случае, будет ли пациенту двадцать или семьдесят лет, вещь, к которой нужно отнестись серьезно, и потому, если бы вы меня сегодня еще раз спросили, нужно ли вам писать об этом вашему брату Христиану или послать маленькую телеграмму, то я бы не решился вам отсоветовать, я не стал бы вас от этого удерживать... А как, кстати, он поживает? Забавный человек; я всегда его очень любил... Ради Бога, не делайте никаких преувеличенных выводов из моих слов, дорогой сенатор! Этим я не хочу сказать, что есть какая-нибудь непосредственная опасность... ах, что я... с моей стороны глупо даже произносить это слово! Но при таких условиях, знаете, если человек на чужбине, оп должен считаться даже с случайностями, которые трудно предусмотреть... А вашей уважаемой матушкой, как пациенткой, мы чрезвычайно довольны; как пациентка она неподражаема! И потому, мой дорогой сенатор, будем надеяться! Будем надеяться на лучший исход!
   Но наступает момент, с которого надежды близких становятся чем-то искусственным и неискренним. С больным уже произошло некоторое превращение и в его обращении сказывается уже нечто, что чуждо личности, которую представлял он в жизни. Из его уст исходят некоторые странные слова, на которые мы не умеем найти ответа и которые как бы отрезают ему обратный путь и обрекают его смерти. И если бы даже он был нам самым близким человеком, мы после этого не можем более желать, чтобы он встал и присоединился к нам. Если бы он это сделал, он распространил бы вокруг себя ужас как мертвец, вставший из гроба... Появились ужасные признаки начинающегося разложения, в то время, как органы еще работали, приводимые в действие упорной волей. Так как с того времени, как консульша должна была лечь в постель с катаром дыхательных путей, прошло несколько недель, то на теле ее образовалось несколько пролежней, которые не закрывались и пришли в ужасное состояние. Она больше не спала; во-первых, потому, что боли, кашель и одышка не давали ей спать, а затем потому, что она сама боролась со сном и цеплялась за бодрствование. Только на несколько минут в жару она теряла сознание; но даже в сознании она громко говорила с лицами, которыя давно умерли.
   Однажды после обеда, в сумерки она внезапно сказала громким, немного робким, но проникновенным голосом: -- Да, мой милый Жан, я иду!
   И этот ответ прозвучал с такой убедительностью, что потом всем показалось, что она услышала голос покойного консула, который звал ее. Прибыл Христиан; он приехал из Гамбурга, где, как он уверял, у него были дела; он пробыл, впрочем, очень недолго в комнате больной и вышел оттуда, потирая лоб и блуждая глазами по сторонам, -- Это ужасно, -- сказал он... Это ужасно... Я не могу этого переносить.
   Пастор Прингсгейм также явился, окинул сестру Леандру холодным взглядом и модулирующим голосом молился у кровати консульши.
   А затем наступило короткое улучшение, вспышка угасающего пламени, понижение температуры, обманчивое возвращение сил, уменьшение болей; больная сказала несколько ясных и обнадеживающих слов, которые вызвали на глазах окружающих слезы радости...
   --Друзья, мы не лишимся ее, вы увидите, мы не лишимся ее, несмотря на все! -- сказал Томас Будденброок -- Мы Рождество будем справлять у нас и не позволим, чтобы она при этом волновалась, как прежде...
   Но уже в следующую ночь, сейчас же почти, как Герда и ее супруг пошли спать, они были вызваны фрау Перманедер в Менгштрассе, так как больная боролась со смертью. Дождь, стучавший в окно, сопровождался холодным ветром.
   Когда сенатор и жена его вошли в комнату, освещенную только свечами двух жирандолей, горевших на столе, оба врача уже были на лицо. И Христиан также был вызван из своей комнаты и сидел где-то в углу, повернувшись спиной к кровати и низко уронив голову на руки. Ждали брата больной, консула Юстуса Крёгера, за которым также послали. Фрау Перманедер и Эрика Вейншенк сидели, беззвучно рыдая у ног больной. Сестра Леандра и мамзель Северин стояли без дела посреди комнаты и с огорчением глядели в лицо умирающей.
   Консульша лежала, опираясь на несколько подушек, на спине и обе ее руки, эти красные с бледно-голубыми жилками руки, которые стали теперь такими худыми, такими изможденными, быстро и непрерывно, с трепетной торопливостью поглаживали одеяло. ее рот, губы которого казались втянутыми внутрь, раскрывался и закрывался, жадно глотая воздух при каждом мучительном вздохе, а впалые глаза блуждали кругом как бы ища помощи, чтобы по временам останавливаться с неожиданным выражением зависти на одном из окружавших ее лиц, которые были на ногах и могли дышать, которым принадлежала жизнь, которые могли принести ей только одну жертву, а именно смотреть, не отрывая глаз, на борьбу ее со смертью. А ночь между тем подвигалась вперед, не принося с собой никакого изменения.
   --Как долго еще это может продолжаться? -- спросил Томас Будденброок тихо, увлекая старого доктора Грабова в глубину комнаты в то время, как доктор Лянггальс делал больной какое-то впрыскивание. Фрау Перманедер также подошла к ним, закрывая рот платком. -- Невозможно определить, мой милый сенатор, -- ответил доктор Грабов. -- Ваша матушка может избавиться от мук в пять минут, и может также прожить еще несколько часов... Я не могу вам ничего сказать. Дело идет о том, что называют удушьем...--
   -- Я знаю, что это такое -- сказала фрау Перманедер, уткнув голову в носовой платок в то время как слезы катились у нее по щекам. -- Это часто бывает при воспалении легких... В легочных пузырьках собирается водянистая жидкость и когда дело ухудшается, то человек не может больше дышать... Да, я знаю это...
   Стиснув руки, сенатор смотрел на кровать больной.
   -- Как страшно она должна страдать! -- прошептал он.
   -- Нет! -- сказал доктор Грабов также тихо, но весьма авторитетно, причем его длинное, кроткое лицо сложилось в решительные складки. -- Это обманчиво, верьте мне, дражайший друг, это обманчиво! Сознание сильно помрачено... то, что вы видите, в громадном большинстве случаев только рефлекторные движения... Верьте мне!..
   И Томас ответил:
   -- Дай Бог, чтобы это было так! -- Но каждый ребенок мог бы по глазам консульши видеть, что она была при полном сознании и все понимала...
   Все снова заняли свои места... Прибыл также консул Крёгер и с красными от слез глазами стал у постели больной, опираясь на свой костыль.
   Движения больной усилились. Странное беспокойство, невыразимая тоска и ужас, чувство безграничной обреченности и беспомощности должны были наполнять это обреченное на смерть тело от головы до пят. ее глаза, эти бедные умоляющие, взывающие о помощи и ищущие глаза, при поворотах головы то закрывались с помутившимся выражением, то расширялись в такой степени, что маленькие жилы глазного яблока наливались кровью. А потеря сознания все не наступала!
   Когда пробило три часа, Христиан встал.
   -- Я не могу больше, -- сказал он и вышел из комнаты, прихрамывая и опираясь на стоявшие по дороге стулья. -- Эрика Вейншенк, точно так же, как и мамзель Северин, убаюкиваемые, вероятно, однообразными стонами больной, заснули на своих стульях и во сне разгорелись, как маков цвет.
   В четыре часа состояние больной стало ухудшаться. Больную приподняли с подушек и вытерли пот со лба. Дыхание грозило совсем остановиться и удушье, испытываемое больной, усилилось.
   -- Немного заснуть!..-- вырвалось у больной. -- Какого-нибудь средства!..
   Но, конечно, не могло быть и речи о том, чтобы дать ей возможность заснуть.
   Внезапно она снова заговорила, как бы отвечая на что-то, что другие не слышали, как она это уже раз сделала.
   -- Да, Жан, уже теперь недолго! -- И вслед за этим: -- Да, милая Клара, я иду!..
   И потом снова началась борьба... Но была ли это борьба со смертью? Нет, она боролась теперь с жизнью из-за смерти.
   -- Я готова идти... -- задыхаясь говорила она. -- ...Я не могу больше... Заснуть!.. Господа, ради всего святого! Какое-нибудь средство... заснуть!..
   Это "ради всего святого" заставило фрау Перманедер громко зарыдать, а Томаса тихо застонать и на секунду схватиться руками за голову. Но врачи знали свою обязанность. Нужно во что бы то ни стало поддерживать эту жизнь для близких как можно дольше, тогда как всякое усыпительное средство немедленно повело бы к отказу ее духа от борьбы за жизнь. Врачи существуют не для того, чтобы ускорять приближение смерти, а для того чтобы сохранять во что бы то ни стало жизнь. За это говорили, кроме того, и известные религиозные и моральные соображения, о которых они, конечно, не мало слышали в университете, если даже в данный момент они и не представляли их себе с полной ясностью. Они напротив старались различными средствами укрепить деятельность сердца и посредством рвотных средств несколько раз доставляли больной минутное облегчение.
   В пять часов борьба со смертью приняла наиболее острую форму. Судорожно вытянувшись и широко раскрыв глаза, консульша, протягивала поминутно руки вперед, как бы ища точку опоры или желая схватить протянутые ей навстречу руки и непрерывно говорила, посылая во все стороны ответы на призывы, которые слышала только она одна, и которые, по-видимому, становились все многочисленнее и настоятельнее. Казалось, что где-то собрались не только ее покойный муж и дочь, но также ее родители, родители мужа и много других родственников, умерших раньше ее; она назы
   СЕМЕЙСТВО БУДДЕНБРООКОВ. 201
   вала имена, о которых никто из присутствующих не мог бы сейчас же сказать, к кому они относились.
   -- Да! -- воскликнула она, поворачивая голову по разным направлениям. -- Я иду... Сейчас... Сию минуту... Так... Я не могу... Какое-нибудь средство, господа...
   В половине шестого она на минуту успокоилась. И сейчас же вслед за этим в ее сильно постаревшем и искаженном страданиями лице внезапно что-то дрогнуло, оно озарилось выражением внезапной, поражающей радости, глубокой, трепетной и робкой нежности, больная широко раскрыла объятия и с такой при том порывистой и неудержимой быстротой, что ясно чувствовалось, что между тем, что она слышала, и ее ответом на это не было никакого промежутка; затем с выражением безусловной покорности и безграничной, робкой и любовной готовности и преданности она громко воскликнула:
   -- Я здесь... -- и испустила дух.
   Все были глубоко поражены. Что это было такое? Кто же мог позвать ее, что она так быстро вняла его зову?
   Кто-то откинул оконную портьеру и потушил свечи в то время как доктор Грабов закрыл глаза умершей. Всех слегка знобило при свете серого осеннего утра, заглянувшего в окна. Сестра Леандра завесила туалетное зеркало простыней.

2.

   Через открытую дверь видно было, как фрау Перманедер молилась в комнате умершей. Она была одна и стояла на коленях около кровати, окруженная складками своего траурного платья, перед стулом, положив на сиденье плотно сложенные руки и шепча с опущенной головой слова молитвы... Она очень хорошо слышала, что ее брат и невестка зашли в столовую и невольно, увидев ее остановились на полдороге, чтобы не прерывать ее молитвы; но она и не стала ради этого особенно торопиться, спокойно докончила молитву, завершив ее своим сухим покашливанием, с медленной торжественностью подобрала платье, встала с колен и пошла на встречу родственникам с выражением торжественной важности на лице и без тени какого-либо смущения.
   -- Томас, -- сказала она не без некоторой резкости в голосе, -- что касается Северин, то мне сдается, что покойная мать вскормила змею на своей груди.
   -- Как так?
   -- Я страшно зла на Северин. Прямо можно потерять всякое самообладание и забыться... Какое право эта женщина имеет отравлять нам столь подлым образом эти дни скорби?
   -- Но в чем дело?
   -- Во-первых, это возмутительно жадная особа. Она лазит по шкапам, достает оттуда шелковые платья матери и преспокойно уносит их. Рикхен, -- говорю я, -- что ты делаешь? -- Госпожа консульша мне обещала их! -- Милая Северин! -- говорю я и, соблюдая полную сдержанность, начинаю объяснять ей неуместность ее образа действий. Что же, думаете, это к чему-нибудь повело? Она взяла не только шелковые платья, но еще целый узел белья и ушла. Не стану же я с ней драться из-за этого, не правда ли?.. И не только она одна... также и горничная... Они тащат платья и белье из дома целыми узлами... Прислуга на моих глазах поделила между собой вещи, пользуясь тем, что ключи от шкапов у Северин.
   -- Фрейлейн Северин! -- говорю я -- пожалуйста, дайте мне ключи. Что же она мне ответила? Она самым недвусмысленным и ясным способом заявляет мне, что я не могу делать ей никаких указаний, что она не у меня на службе, что не я ее нанимала и что она не отдаст ключей до тех пор, пока не уйдет из дому.
   -- А ключи от серебра у тебя? -- Хорошо. Об остальном не стоит беспокоиться. Такие вещи неизбежны, когда ликвидируется какое-нибудь хозяйство, которое уже и без того велось немного спустя рукава. Я не хочу поднимать сейчас никакого шума. Белье все равно старо и износилось... Впрочем, мы увидим, что осталось? Опись у тебя? На столе? Хорошо. Мы сейчас увидим.
   И они вошли в спальню, чтобы некоторое время побыть у тела усопшей, с лица которой фрау Антония сняла белое покрывало. Консульша уже была в том шелковом платье, в котором ее должны были сегодня после обеда положить в гроб, приготовленный наверху в зале; это было 28 часов спустя после того, как она испустила последнее дыхание. Рот и щеки старчески запали, так как искусственные зубы были удалены, и подбородок остро и угловато выдавался вперед.
   Глядя на эти глубоко и плотно закрытые веки, все трое напряженно и тщетно старались открыть в этом лице черты лица матери. Из-под чепчика, который старая дама носила по воскресеньям, выглядывала, как и при жизни ее, рыжеватая накладка из волос, над которой дамы Будденброок из Брейтенштрассе так часто подсмеивались. По одеялу были разбросаны цветы.
   -- Получены великолепные венки, -- тихо сказала фрау Перманедер. -- От всех знакомых... или правильнее, от всех решительно! Я велела их перенести в коридор наверх; вы должны потом взглянуть на них, Герда и Том. Они так печально красивы. Атласные ленты, вот такой величины...
   -- А как с залом? -- спросил сенатор.
   -- Он будет скоро готов, Том. Почти готов. Драпировщик Якоб старался изо всех сил. И гроб...-- она всхлипнула--и гроб уже привезен. Но вы должны снять верхнее платье, мои дорогие, -- продолжала она и осторожно накрыла снова покрывало на лицо умершей.
   -- Здесь холодно, в столовой же немного протопили... Позволь тебе помочь, Герда; с такой прелестной накидкой нужно обращаться осторожно... Можно мне поцеловать тебя? Ты знаешь, я люблю тебя, хотя ты и не выносила меня никогда... Нет, я не испорчу тебе прически, если помогу снять шляпу... Какие чудные волосы! Такие волосы были у матери в молодости. Она, конечно, не была так красива, как ты, но было время--я была ребенком тогда -- когда она была действительно очень представительна... А теперь... разве не верно то, что постоянно повторяет ваш Гроблебен: мы все станем прахом?
   Хотя он и простой человек... Да, Том, это списки имущества.
   Они вернулись в смежную комнату, сели за круглый стол, и сенатор стал рассматривать бумаги, в которых были перечислены вещи, подлежавшие распределению между ближайшими наследниками... Фрау Перманедер не сводила глаз с лица брата, она смотрела на него с возбужденным и напряженным видом. Было нечто, один трудный, но неминуемый вопрос, над которым тревожно работал ее ум и который должен был быть разрешен в самом ближайшем времени.
   -- Я думаю, -- начал сенатор, -- мы будем держаться обычного правила, по которому подарки возвращаются дарителю, так что...
   Жена перебила его.
   -- Извини, Томас, но мне кажется... Христиан... где же он?
   -- Да, Бог мой, Христиан! -- воскликнула фрау Перманедер -- мы совсем забыли о нем!
   -- Совершенно верно, -- сказал сенатор, кладя бумаги на стол. -- Почему же его не позвали? -- Фрау Перманедер протянула руку к колокольчику. Но в этот самый момент Христиан показался в дверях. Он вошел в комнату быстрыми шагами, довольно громко хлопнув дверью и остановился посреди комнаты, нахмурив брови и не глядя ни на кого; его маленькие, круглые, глубоко сидящие глаза блуждали по сторонам, а рот под густыми рыжеватыми усами беспокойно открывался и закрывался... По-видимому, он был в несколько задорном и раздраженном настроении.
   -- Я услышал, что вы здесь, -- сказал он коротко. -- Если разговор идет о вещах, то мне кажется, что следовало пригласить и меня.
   -- Мы только что собрались это сделать, -- ответил сенатор равнодушно. Садись пожалуйста.
   Но при этом глаза его пристально смотрели на белые запонки, которыми была застегнута сорочка Христиана. Сам же он был одет в безукоризненный траур, и манишка его сорочки, которая, отделенная от воротника широким черным бантом, выделялась белоснежным пятном на фоне его черного сюртука, была украшена черными запонками вместо золотых, которые он обыкновенно носил.
   Христиан заметил этот взгляд, ибо он, придвинув стул и садясь на него, коснулся рукой груди и сказал: -- я знаю, что у меня белые запонки. Я еще не успел купить себя чёрные или, вернее, я не хотел купить их. В последние годы мне приходилось не раз занимать по пяти шиллингов на зубной порошок и ложиться при свете серной спички... я не знаю, моя ли это вина. Впрочем, черные запонки ведь не самая важная вещь на свете. Я не люблю условностей. Я никогда не придавал им никакого значения.
   Герда смотрела на него все время, пока он говорил, а теперь тихо засмеялась.
   -- Последнее утверждение вряд ли ты сумел бы доказать, мой милый.
   -- Разве? Возможно, что ты лучше это знаешь, Томас. Я говорю только одно, что меня мало интересуют эта вещи. Я слишком много видел, жил среди слишком различных людей с самыми разнообразными нравами, чтобы я... В общем же я взрослый человек, -- сказал он неожиданно громко, -- мне сорок три года... я сам себе господин и никому не позволю вмешиваться в мои дела...
   -- Мне кажется, мой друг, что ты имеешь что-то на сердце, -- сказал сенатор удивленно. -- Что касается запонок, то, если я не ошибаюсь, я не проронил о них ни слова. Устраивай свой траурный туалет по своему вкусу; только не думай, что ты импонируешь мне своим свободомыслием...
   -- Я вовсе не хочу импонировать тебе...
   -- Том... Христиан...--проговорила фрау Перманедер -- не будем впадать в раздражительный тон... сегодня... и здесь, где рядом... Продолжай, Томас. Итак, подарки возвращаются? Это не более, чем справедливо.
   И Томас продолжал. Он начал с более крупных предметов и выбрал себе те, которые он мог использовать в своем доме: канделябры из столовой, большой резной ларь, стоявший на полу. Фрау Перманедер принимала в деле самое горячее участие, и как только будущий обладатель какой-нибудь вещи начинал колебаться, она говорила с неподражаемым искусством: -- ну, я готова это оставить за собой -- и делала при этом такую мину, как будто весь мир должен был быть ей благодарен за такое самопожертвование. Она получила для себя, своей дочери и внучки значительно большую часть меблировки.
   Христиан получил кое-что из мебели, столовые часы в стиле ампир и даже гармониум, и казался доволен этим. Когда же начался раздел серебра и белья, а также разных столовых сервизов, он начал, к общему удивлению, проявлять такое рвение, которое сильно смахивало на жадность.
   -- А я? А я? -- спрашивал он... -- Я прошу не забывать обо мне совершенно...
   -- Кто же забывает о тебе? Ведь, я... вот, посмотри сюда, я записал тебе целый чайный сервиз с серебряными таблетками. Для праздничного сервиза с позолотой может найтись и применение, только у нас и...
   -- Будничный с луковицами я готова оставить за собой, -- сказала фрау Перманедер.
   -- А я?! -- воскликнул Христиан с раздражением, которое иногда нападало на него, делало его щеки еще более худыми и так сильно не шло к нему. -- Я бы тоже хотел получить свою долю сервировки! Сколько ложек и вилок я получу? Я вижу, что мне почти ничего не достанется!..
   -- Но, добрейший, что же ты будешь делать с этими вещами? Ведь ты не найдешь для них никакого применения! Я не понимаю... Ведь, таким вещам лучше оставаться в семейном пользовании.
   -- А если для меня они имеют цену только как память после матушки, -- сказал Христиан упрямо.
   -- Милый друг, -- возразил сенатор с сильным нетерпением, -- я не расположен шутить, но из твоих слов можно заключить, что ты хочешь в качестве памяти после матушки поставить на комод суповую чашку? Прошу тебя не думать, что мы хотим обделить Тебя. Чего ты не дополучишь в движимости, то, конечно, будет тебе возмещено в другой форме. Точно так же и с бельем...
   -- Я не хочу денег, я хочу белья и посуды.
   -- По, Боже мой, для чего тебе?
   На это Христиан дал такой ответ, который заставил Герду Будденброок быстро обернуться к нему и посмотреть на него с загадочным выражением в глазах, сенатора--быстро снять с носа пенсне, а фрау Перманедер даже всплеснуть руками. Он сказал следующее:
   -- Ну, одним словом, я намерен рано или поздно жениться.
   Он произнес эту фразу очень тихо и быстро, с коротким движением руки, как будто он бросил что-то своему брату через стол, после чего он откинулся назад с угрюмым, одновременно обиженным и рассеянным видом. Наступило довольно продолжительное молчание. Наконец, сенатор сказал:
   -- Нужно сознаться, Христиан, эти планы немного запоздали... предполагая, конечно, что это реальные и исполнимые планы, а не такие, о которых ты, по необдуманности, говорил как-то прежде покойной матушке.
   -- Мои намерения остались непоколебимы, -- возразил Христиан, продолжая не смотреть ни на кого и все с тем же выражением лица.
   -- Но, ведь, это невозможно. Тебе следовало бы подождать окончания траура по матушке, чтобы...
   -- Я принял это в соображение, да. Ты, кажется, склоняешься к тому мнению, Томас, что ты монополизировал такт и деликатность всего света...
   -- Не знаю, что дает тебе право говорить таким образом. Во всяком случае приходится удивляться тому, насколько ты принял это в соображение. На другой день после смерти матушки ты так бравируешь своим непослушанием по отношению к ней...
   -- Потому что речь зашла об этом. Но главное дело в том, что матушка не может теперь больше раздражаться из-за моего шага. Для нее это так же мало возможно теперь, как и через год... Боже мой, Томас, ведь матушка была права не безусловно, а только со свой точки зрения, которую я принимал во внимание, пока она была в живых. Она была старая женщина, женщина другого поколения, с другими взглядами...
   -- Ну, так я замечу тебе, что эти взгляды, поскольку речь идет об интересующем нас вопросе, вполне разделяются также и мною.
   -- С этим я не могу считаться.
   -- Ты будешь с этим считаться, мой друг. Христиан посмотрел на него.
   -- Нет! -- воскликнул он. -- Я не могу! Если я говорю тебе, что не могу?!... Я должен знать, что мне делать. Я взрослый человек...
   -- Ах, этот "взрослый человек", это у тебя нечто весьма поверхностное! Ты совершенно не знаешь, что тебе делать...
   -- Все-таки!.. Прежде всего я поступаю, как честный человек... Ты, ведь, не думаешь о том, как обстоит дело, Томас! Здесь сидят Тони и Герда... мы не можем подробно говорить об этом. Но, ведь, я тебе сказал, что я имею обязанности! Последний ребенок, маленькая Гизела...
   -- Я не знаю никакой маленькой Гизелы и не хочу знать! Я уверен, что тебя обманывают. Во всяком случае по отношению к той особе, которую ты имеешь в виду, ты не можешь иметь других обязанностей, кроме законных, которые ты можешь продолжать исполнять...
   -- Особе, Томас? Особе? Ты ошибаешься относительно нее! Алина...
   -- Молчать! -- закричал сенатор Будденброок громовым голосом. Оба брата смотрели теперь друг другу в лицо через стол, Томас бледный и дрожащий от гнева, Христиан--с широко раскрытыми, маленькими, круглыми, глубоко сидящими глазами, веки которых внезапно налились кровью, и с открытым от раздражения ртом, отчего его худые щеки казались совершенно впавшими. Близко под глазами показались два красных пятна... Герда с насмешливой миной переводила глаза с одного на другого, а Тони ломала руки и говорила умоляющим голосом:
   -- Но, Том... Но, Христиан... Мама лежит рядом!
   -- Ты настолько лишен всякого стыда, -- продолжал сенатор, -- что ты можешь заставить себя... нет, что тебе не стоит даже никакой борьбы произнести это имя в этом месте и при таких обстоятельствах! Твоя бестактность ненормальна, болезненна...
   -- Я не понимаю, почему мне нельзя упоминать имени Алины! -- Христиан был в таком необычайном возбуждении, что Герда смотрела на него с возрастающим вниманием. -- Я называю его, слышишь Томас, потому, что я намерен на ней жениться, ибо я жажду очага, покоя, мира, и я не допущу, слышишь, я подчеркиваю это слово, я не допущу ни малейшего вмешательства с твоей стороны! Я свободен, я сам себе господин...
   -- Ты глуп! День вскрытия завещания покажет тебе, насколько ты сам себе господин! Понимаешь ли, приняты меры к тому, чтобы ты не прожег матушкина наследства так, как ты уже прожег вперед тридцать тысяч серебром. Я буду заведовать остатком твоего состояния, и ты никогда не получишь в руки больше месячного содержания, клянусь тебе в этом...
   -- Ну, ты сам, конечно, знаешь лучше всех, кто побудил матушку к этой мере. Но все-таки я не могу не удивляться, что она не доверила этой должности кому-нибудь другому, кто был бы мне ближе и поступал бы со мною более по-братски, чем ты...--Христиан был положительно вне себя, он начинал говорить такие вещи, каких от него еще никогда не слышали. Он наклонился над столом, и непрерывно стуча концом согнутого указательного пальца по столу, с взъерошенными усами и налитыми кровью глазами смотрел снизу вверх на своего брата, который, выпрямившись, бледный, в свою очередь смотрел на него сверху вниз полузакрытыми глазами.
   -- Твое сердце так полно холода, недоброжелательства и презрения ко мне, -- продолжал Христиан, и его голос становился одновременно глухим и хриплым... -- С тех пор, как я себя помню, ты обдавал меня всегда таким холодом, что я чувствовал себя в твоем присутствии, как на морозе... да, пусть это выражение странно, но если я все-таки так чувствую?.. Ты отталкиваешь меня... ты отталкиваешь меня, как только ты меня видишь, да и видишь то ты меня очень редко. А что дает тебе право на это! Ведь ты тоже человек и имеешь свои слабости. Ты всегда был у наших родителей лучшим сыном, но если ты действительно стоял к ним настолько ближе, чем я, то, ведь, ты должен был бы усвоить себе хоть немного их христианский образ мыслей, и если уж тебе совершенно чуждо всякое чувство братской любви, то, ведь можно было бы ожидать от тебя хоть крупицы христианской любви. Но ты настолько лишен чувства любви, что ты ни разу не посетил меня... ни разу не посетил меня в больнице, когда я слег в Гамбурге от суставного ревматизма...
   -- У меня есть более серьезные заботы, чем твои болезни. Кроме того, мое собственное здоровье...
   -- Нет, Томас, у тебя великолепное здоровье! Ты не сидел бы здесь таким, каков ты есть, если бы оно не было прекрасным по сравнению с моим.
   -- Я, может быть, больнее тебя.
   -- Ты больнее... Нет, это великолепно! Тони! Герда! Он говорит, что он больнее меня! Что? Может быть, это ты лежал в Гамбурге при смерти с суставным ревматизмом? Это т ы испытываешь после малейшей неправильности такие боли во всем теле, которые не поддаются никакому описанию?! Может быть, это у тебя на левой стороне все нервы слишком коротки?! Авторитеты уверяли меня, что я страдаю этим! Может быть, это с тобой происходят такие вещи, что, когда ты входишь в сумерки в свою комнату, ты видишь на диване человека, который кивает тебе головой, и которого в действительности совсем нет?!..
   -- Христиан? -- вскочила с ужасом фрау Перманедер. -- Что ты говоришь!.. Боже мой, о чем вы, собственно, спорите? Вы поступаете так, как будто это честь быть более больным! Если бы дело было в этом, то мы с Гордой могли бы тоже, к сожалению, ввернуть словечко!.. И мама лежит рядом!..
   -- И ты не понимаешь, безумец, -- воскликнул Томас Будденброок страстно, -- что все эти неприятности являются, последствиями и порождениями твоих пороков, твоего безделья, твоего самонаблюдения?! Работай! Перестань носиться со своими настроениями и говорить о них!.. Если ты сойдешь с ума -- а я говорю решительно, что это не невозможно -- я не буду в состоянии пролить слезу об том, потому что это будет твоя вина, исключительно твоя...
   -- Нет, ты не прольешь слезы и в том случае, если я умру.
   -- Да, но ведь ты не умираешь, -- проговорил сенатор презрительно.
   -- Я не умираю? Отлично, я не умираю! Мы еще посмотрим, кто из нас двоих раньше умрет!.. Работай! Но если я не могу? Господи, да если я теперь на долго лишен возможности работать?! Я не могу долго заниматься одним и тем же, я страдаю от этого! Если ты это мог и можешь, то радуйся, но не берись судить, потому что в этом нет заслуги... Одному Бог дает силы, а другому нет... Но ты таков, Томас, -- продолжал он, все более склоняя над столом свое искаженное лицо и все сильнее стуча по столу... Ты прав перед собой... ах, подожди, это не то, что я хотел сказать и что я имел сказать против тебя... Но я не знаю, как начать, и то, что я скажу, будет только тысячной долей... ах, это будет только миллионной долей того, что я имею в душе против тебя! Ты завоевал себе место в жизни, почетное положение, и вот ты стоишь на нем и холодно и сознательно отталкиваешь все, что могло бы на мгновение сбить тебя с толку и нарушить твое равновесие, ибо равновесие для тебя самое важное. Но это не есть самое важное, Томас, перед Богом это не самое главное! Ты эгоист, да, вот ты что! Я еще люблю тебя, когда ты бранишься, и нападаешь и громишь кого-нибудь. Но хуже всего твое молчание, хуже всего, когда ты после какого-нибудь слова вдруг замолкаешь и с чувством собственного превосходства уклоняешься от всякого ответа, оставляя человека беспомощным в его посрамлении... Ты так лишен сострадания, и любви, и кротости... Ах! -- вскрикнул он внезапно, размахивая обеими руками над головой и выбрасывая их далеко вперед, как будто хотел оттолкнуть от себя весь мир...-- Как мне все это надоело, это чувство такта, и деликатность, и уравновешенность, это уменье держать себя и достоинство... до смерти надоело!.. -- И этот последний крик был до такой степени искренним, до такой степени шел от сердца и вырвался с таким движением отвращения и досады, что в нем, действительно, было нечто уничтожающее, нечто такое, от чего Томас немного стих и некоторое время безмолвно и с усталым выражением лица смотрел перед тобой.
   -- Я стал таким, каков я есть, -- сказал он наконец, и в его голосе слышалось волнение, -- потому, что я не хотел стать таким, как ты. Если я внутренне избегал тебя, то это происходит потому, что я должен остерегаться тебя, потому, что все твое существо представляет для меня опасность... я говорю истинную правду.
   Он помолчал немного и затем продолжал более твердым тоном:
   -- Впрочем, мы сильно уклонились от нашей темы. Ты произнес речь о моем характере... немного сбивчивую речь, которая, может быть, содержит в себе зерно истины. Но теперь мы говорим не обо мне, а о тебе. Ты носишься с мыслями о браке, и я хотел бы привести тебя к возможно более прочному убеждению, что осуществить их в том виде, как ты полагаешь, невозможно. Во-первых, проценты, которые я смогу тебе выплачивать, будут не настолько значительны...
   -- У Алины есть кое-какие сбережения.
   Сенатор проглотил слюну и овладел собой.
   -- Гм... сбережения. Ты намереваешься, таким образом, соединить наследство матушки с сбережениями этой дамы...
   -- Да. Я жажду иметь очаг и кого-нибудь, кто жалел бы меня, когда я болен. Кроме того, мы вполне подходим друг к другу. Мы оба немного ненормальны...
   -- Далее, ты намереваешься усыновить имеющихся детей... легитимировать их?
   -- Конечно.
   -- Так что твое состояние после твоей смерти перейдет к ним? -- Когда сенатор произнес это, фрау Перманедер положила свою руку на его и прошептала умоляюще--Томас!.. Матушка лежит рядом!
   -- Да, -- отвечал Христиан, -- ведь, это так и следует.
   -- Ну, всего этого ты не сделаешь! -- вскричал сенатор, вскакивая. Христиан также поднялся, стал позади своего стула, схватился за него рукой и, припав подбородком к груди, смотрел на своего брата на половину со страхом, на половину с возмущением.
   -- Ты не сделаешь этого...--повторил Томас Будденброок, почти обезумев от гнева, бледный, дрожащий, судорожно подергиваясь. -- Покуда я жив, этого не будет... клянусь тебя в этом! Берегись... будь осторожен! Достаточно денег погибло из-за несчастья, глупостей и подлости, что бы ты еще осмелился бросить этой девке и ее ублюдкам четверть матушкина состояния!.. И это после того, как одну четверть возьмет Тибурций!.. Ты, брат, слишком много сраму уже навлек на семью, чтобы еще нужно было породнить нас с куртизанкой и дать ее детям наше имя. Я запрещаю это тебе, слышишь? Я запрещаю это тебе! -- крикнул он таким голосом, что комната задрожала, а фрау Перманедер с плачем прижалась в угол софы. -- И ты не посмеешь поступить вопреки этому запрещению, я не советую тебе этого! До сих пор я тебя только презирал, я тебя не замечал... но если ты меня вызовешь, если доведешь дело до крайности, то мы посмотрим, кто с кем сладит! Я говорю тебе: берегись! Я не остановлюсь ни перед чем! Я объявлю тебя невменяемым, я засажу тебя, я уничтожу тебя! Уничтожу! Понял?!
   -- А я говорю тебе... -- начал Христиан...
   И теперь все перешло в спор, отрывочный, ничтожный, печальный словесный спор, без определенного содержания, без иной цели, кроме желания оскорбить, ранить друг друга словами до крови. Христиан вернулся к характеру своего брата, и отыскивал в старом прошлом отдельные черты, мучительные факты, которые должны были показать эгоизм Томаса, и которых Христиан не мог забыть. А сенатор отвечал ему словами преувеличенного презрения и угрозы, в которых он через десять минут раскаивался. Герда слегка оперлась головой на руку и смотрела на обоих затуманенным взором и с неподдающимся определению выражением лица. Фрау Перманедер в отчаянии непрестанно повторяла:
   -- А матушка лежит рядом... А матушка лежит рядом...
   Христиан, который уже при последних репликах бегал взад и вперед по комнате, очистил, наконец, поле битвы.
   -- Отлично! Мы посмотрим! -- воскликнул он, и с растрепанными усами и красными глазами, распахнув сюртук и с носовым платком в опущенной руке, разгоряченный и экзальтированный направился к двери и захлопнул ее за собой.
   В внезапно наступившей тишине сенатор простоял еще мгновение, выпрямившись и глядя туда, исчез его брат. Потом он сел, молча, резким движением взял в руки бумаги и в сухих словах покончил с тем, что еще оставалось; после этого он откинулся назад и, поглаживая пальцами концы своей бороды, погрузился в размышления.
   Сердце фрау Перманедер билось от страха! Вопрос, великий вопрос нельзя было больше откладывать; необходимо было заговорить о нем, Томас должен ответить на него... но ах, разве он теперь настроен проявлять благочестие и мягкость?
   -- И... Том, -- начала она, бросив сначала взгляд на свои колени и делая затем слабую попытку прочесть что-нибудь в его липе... -- Мебель... Ты, конечно, все уже взвесил... Вещи, которые принадлежат нам, я подразумеваю Эрике, малютке и мне... они остаются здесь... с нами... словом... дом, что будет с ним? -- спросила она, тайком ломая руки.
   Сенатор ответил не сразу, а продолжал некоторое время крутить усы и в смущенном раздумье. Затем он вздохнул и выпрямился.
   -- Дом? -- сказал он... -- Он, конечно, принадлежит всем нам, тебе, Христиану и мне... и, как это ни смешно, также пастору Тибурциусу, потому что участок принадлежит к наследству Клары. Я сам не могу принять никакого решения, мне необходимо ваше согласие. Но само собой разумеется, что придется как можно скорее продать его, -- заключил он, пожимая плечами. Однако, какая-то тень прошла по его лицу, как будто он сам испугался своих слов.
   Фрау Перманедер глубоко поникла головой; ее руки перестали сжимать друг друга и внезапно ослабели.
   -- Наше согласие! -- повторила она после некоторой паузы, печально и даже с некоторой горечью. -- Боже мой, ты хорошо знаешь, Том, что ты сделаешь то, что считаешь правильным, и что мы, остальные, не заставим тебя долго ждать нашего согласия!.. Но если мы смеем сказать слово... просить тебя, -- продолжала она почти беззвучно, и ее верхняя губа начала дрожать... -- Дом! Матушкин дом! Дом наших родителей! В котором мы были так счастливы! Мы должны его продать!..
   Сенатор снова пожал плечами.
   -- Можешь мне поверить, дитя, что все то, что ты мне скажешь, и без того волнует меня не меньше, чем тебя... Но это не доказательство, а сантименты. Что делать, ясно. Мы имеем здесь этот большой участок, что нам делать с ним теперь? Уже много лет, начиная со смерти отца, все здание приходит в разрушение. В биллиардной живет целая семья кошек, а двинься поближе, рискуешь провалиться сквозь пол... Да. Если бы у меня не было дома в Фишергрубе! Но, ведь, он есть, и что делать с ним? Может быть, мне лучше продать его? Посуди сама... кому! Я потеряю около половины денег, которые я туда всадил. Ах, Тони, мы имеем достаточно земли, у нас ее слишком много! Склады и два больших дома! Стоимость земли вряд ли может идти в сравнение с капиталом! Нет, продать, продать!..
   Но фрау Перманедер не слушала. Согнувшись и углубившись в себя, она сидела, глядя в пустоту своими влажными глазами.
   -- Наш дом! -- бормотала она...--Я помню еще, как мы его освящали... Мы были тогда вот такими. Все родственники были здесь. И дядя Гофштеде прочел стихотворение... Оно лежит в папке... Я знаю его наизусть... Венера Анадио. Комната с ландшафтами! Столовая! Чужие люди!..
   -- Да, Тони, так думали и те, кто должен был оставить этом дом, когда дед купил его. Они потеряли свои деньги и должны были уехать и умерли и погибли. На все свое время. Будем радоваться и благодарить Бога, что мы еще не в таком положении, в каком были тогда Ратенкампфы, и что мы покидаем этот дом при более благоприятных обстоятельствах, чем они...
   Рыдание, тихое, горестное рыдание прервало его. Фрау Перманедер была так подавлена своим горем, что даже не подумала вытереть слезы, катившиеся по ее щекам. Она сидела, наклонившись вперед и опустившись, и теплая капля упала на ее руки, бессильно покоившиеся на коленях, и она не заметила этого.
   -- Том, -- сказала она, и ее голос, полузадушенный слезами, снова приобрел тихую, трогательную крепость. -- Ты не знаешь, что я испытываю в эту минуту, ты не знаешь этого. Не повезло твоей сестре в жизни, не улыбнулась она ей. На меня свалилось все, что только можно придумать... не знаю, чем я это заслужила. Но я все переносила, не унывая, и с Грюнлихом, и с Перманедером и с Вейншенком. Ибо всякий раз, когда Господь опять разбивал мою жизнь, я все-таки не погибала окончательно. Я знала место, тихую пристань, так сказать, где я была дома и в безопасности, куда я могла спастись бегством от жизненных невзгод... И теперь еще, когда всему настал конец, и когда они увезли Вейншенка в тюрьму... "матушка", сказала я, "можно нам переехать к тебе?" "Да, дети, переезжайте"... Когда мы были маленькими, Том, и играли в войну, то у нас всегда был "чур", определенное местечко, куда можно было убежать в трудную минуту, где никто тебя не смел трогать и где можно было спокойно отдохнуть. Матушкин дом, этот вот дом, был моим "чудом" в жизни, Том... А теперь... а теперь... продать...
   Она откинулась назад и горько плакала, уткнув лицо в носовой платок.
   Он отнял одну ее руку от лица и взял ее в свою.
   -- Да, ведь, я знаю это, милая Тони, я знаю все это! Но не следует ли нам стать немного разумнее? Доброй матушки нет... и ее не вернешь. Что же теперь? Было бы безумством удерживать этот дом как мертвый капитал, не правда-ли? Что-же, сделать нам из него казарму для сдачи квартир?.. Тебе тяжела мысль, что здесь будут жить чужие люди; но, ведь, лучше тебе этого не видеть, а снять для себя и твоих маленький, хорошенький домик или целый этаж где-нибудь за городскими воротами, например... Или тебе было бы приятнее жить здесь с целой компанией жильцов?.. А семью ты, ведь, имеешь по-прежнему, Герду и меня, и Будденброоков с Брейтенштрассе, и Крёгеров, также и мадмуазель Вейхбродт..., не говоря уже о Клотильде, относительно которой я не знаю, приятно-ли ей наше общество; с тех пор, как она поступила в монастырь, она стала немного нетерпимой...
   У нее вырвался вздох, похожий на смех, она отвернулась и крепче прижала платок к глазам, надувшись, как дитя, которое хотят шуткой отвлечь от его горя. Но затем она решительно открыла лицо и села прямо; как всегда, когда нужно было обнаружить характер и достоинство, она откинула голову назад, пытаясь вместе с тем прижать подбородок к груди.
   -- Да, Том, -- сказала она, и ее заплаканные глаза блеснули серьезным и решительным выражением, -- я хочу тоже быть рассудительной... я уже стала такой. Ты должен извинить... и ты тоже, Герда... Что я плакала. Это может случиться с человеком... эта слабость. Но это есть нечто внешнее, поверьте мне. Вы очень хорошо знаете, что я, в сущности, закаленная жизнью женщина... Да, Том, твои слова о мертвом капитале мне вполне понятны, столько ума у меня еще есть. Я могу только повторить, что ты должен сделать то, что ты считал правильным. Ты должен думать и действовать за нас, потому что мы с Гердой женщины, а Христиан... ну, пусть Господь хранит его!.. Мы не можем сопротивляться тебе, ибо все, что мы можем сказать, не суть опровержения, а сантименты, -- это ясно, как Божий день. Кому же ты его продашь, Том? Ты думаешь, что это легко уладится? --
   -- Да, дитя, если бы я это знал... Во всяком случае, я уже обменялся сегодня утром парою слов с Гошем, старым маклером Гошем; он, кажется, не прочь взяться за это дело...--
   -- Это было бы хорошо, да, это было бы очень хорошо. Сигизмунд Гош имеет, конечно, свои слабости... Эти его переводы с испанского, о которых рассказывают -- я не знаю, какого поэта он переводит -- в этом есть что-то странное, ты должен с этим согласиться, Том. Но он был другом еще нашего отца, и он в высшей степени честный человек. И потом, у него есть сердце, это всем известно. Он поймет, что тут дело идет не о какой-нибудь простой покупке, не о каком-нибудь обыкновенном доме... Сколько ты намерен потребовать, Том? Сто тысяч марок серебром, ведь, это самое меньшее, что?..
   -- Сто тысяч марок серебром, ведь, это самое меньшее, Том! -- сказала она еще раз, держась рукой за дверь, когда ее брат с женой уже спускались по лестнице. Затем, оставшись одна, она молча остановилась посреди комнаты и, сложив перед собою опущенные руки с обращенными книзу ладонями, она большими, беспомощными глазами смотрела вокруг себя. ее украшенная чепчиком из черных кружев голова, которой она не переставая тихо покачивала, под бременем тяжелых дум все глубже и глубже опускалась на грудь.

3.

   Маленького Иоганна повели проститься со смертными останками бабки, его отец распорядился об этом, и он не протестовал ни одним звуком, хотя и боялся. На другой день после тяжелой агонии консульши, сенатор, по-видимому умышленно в присутствии сына, высказал за столом перед своей супругой несколько резких слов осуждения по поводу поведения дяди Христиана, который в самый тяжелый для больной момент ушел украдкой и лег спать. -- Это нервы, Томас, -- отвечала Герда, но он возразил ей, бросив на Ганно взгляд, не ускользнувший от внимания ребенка, что здесь неуместны никакие оправдания. Покойная матушка страдала так сильно, что мы должны были бы стыдиться смотреть на это слишком равнодушно, а не избегать трусливо того небольшого страдания, которое могло быть вызвано видом ее агонии. Отсюда Ганно вывел заключение, что ему не следует возражать против визита к открытому гробу.
   Как и во время рождественского шествия, ему казалось чуждым это большое помещение, когда он накануне похорон вошел в него из колонной залы, посредине между отцом и матерью. Сверкая белизной на фоне темной зелени растений в больших горшках, которые, чередуясь с высокими серебряными канделябрами, образовали полукруг, стояла на черном постаменте копия Торвальдсеновского Благословляющего Христа, находившаяся обыкновенно в коридоре. По стенам колебался от движения воздуха черный креп, скрывая небесно-голубые обои и улыбающиеся белые статуи богов, бывших свидетелями веселых пиров в этом зале. Окруженный одетыми во все черное родственниками, с широким траурным крепом на рукаве матросской куртки, с умом, затуманенным льющимися от букетов и цветочных венков ароматами, к которым чуть слышной так, что это можно было заметить лишь иногда при вдыхании, примешивался другой, чужой и вместе с тем странно близкий запах, стоял маленький Иоганн около смертного одра и смотрел на неподвижную фигуру, которая лежала перед ним, строго и торжественно вытянувшись на белом атласе...
   Эта не была бабушка. Это был ее праздничный чепец с белыми шелковыми лентами и ее темно-красные волосы под ним. Но этот острый нос, эти ввалившиеся губы, этот выступающий вперед подбородок, эти желтея, прозрачные сложенные руки, в которых чувствовался холод и окоченелость, принадлежали не ей. Это была чужая, восковая кукла, которая в этой торжественной обстановке заключала в себе нечто ужасное. И он смотрел в боскетную комнату, как будто оттуда сейчас должна была появиться настоящая бабушка... Но она не появлялась. Она была мертва. Смерть навсегда заменила ее этой восковой фигурой, глаза и губы которой были так неумолимо, так неприступно крепко сомкнуты...
   Он стоял, опираясь на левую ногу, согнув правое колено так, что нога легко балансировала на носке, и одной рукой держась за шкиперский бант на груди, в то время, как другая слабо свешивалась вниз. Его голова с вьющимися на висках светло-русыми волосами была склонена на бок, и его золотисто-карие, окруженные синеватой тенью глаза, сверкая из-под нахмуренных бровей, с задумчивым выражением смотрели в лицо покойницы. Он дышал медленно и нерешительно, чтобы не вздохнуть в себя тот запах, тот чуждый и в то же время такой близкий запах, который не всегда могли заглушить волны цветочных ароматов. А когда он появлялся, когда он его улавливал, то брови его сдвигались сильнее, а губы на мгновение начинали дрожать... Наконец, он вздохнул; но этот вздох был так похож на беззвучное рыдание, что фрау Перманедер наклонилась к нему, поцеловала его и увела.
   Сенатор и его жена, вместе с фрау Перманедер и Эрикой Вейншенк, в течение долгих часов принимали в боскетной комнате выражения соболезнования со стороны города, а затем Елизавета Будденброок, урожденная Крёгер, была опущена в землю. Иногородние родственники приехали для этого из Франкфурта и Гамбурга и в последний раз нашли гостеприимную встречу в доме на Менгштрассе. Траурная толпа наполнила зал и боскетную, колонную и коридор, когда при зажженных свечах пастор Прингсгейм из церкви св. Марии, величественно стоя у изголовья гроба и обратив к небу свое бритое лицо в рамке широких брыжей, выражавшее мрачный фанатизм, или сиявшее мягкостью, со сложенными под самым подбородком руками, начал свою надгробную речь. То в нарастающих, то в затихающих звуках восхвалял он свойства покойной, ее достоинство и скромность, ее веселость и благочестие, ее благотворительность и мягкость. Он упомянул о "Иерусалимских вечерах" и "Воскресной школе", он осветил лучами своего блестящего красноречия всю долгую, богатую и счастливую земную жизнь покойной... и так как существительное "конец" должно иметь при себе прилагательное, то он упомянул также о ее тихом конце.
   Фрау Перманедер знала, конечно, свои обязанности перед самой собой и перед всем собранием в отношении достоинства и представительства в этот час. Вместе с дочерью Эрикой и внучкой Елизаветой они заняли самые видные и почетные места рядом с пастором, у изголовья покрытого венками гроба, в то время как Томас, Герда, Христиан, Клотильда и маленький Иоганн, равно как и старый консул Крёгер. сидевший на стуле, должны были, подобно родственникам второй степени, удовольствоваться менее заметными местами. Тони стояла выпрямившись, с немного приподнятыми плечами, с траурным батистовым платком в сложенных руках, и она так гордилась первой ролью, выпавшей ей на долю в этом торжестве, что временами эта гордость совершенно заслоняла и заставляла забывать огорчение. ее глаза, которые она, в сознании, что на нее направлены испытующие взоры всего города, по большей части держала опущенными, от времени до времени не могли удержаться, чтобы не пробежать по толпе, в которой она заметила, между прочим, также и Юльхен Меллендорф, урожденную Гагенштрём, с мужем... Да, все они должны были прийти, Меллендорфы, Кистенмакеры, Лянггальса и Евердики! Прежде чем Тони Будденброок вынуждена будет покинуть свой родительский дом, они все должны были еще раз собраться здесь, чтобы засвидетельствовать ей, несмотря на Грюнлиха, несмотря на Перманедера и несмотря на Гюго Вейншенка, свое почтительное соболезнование!..
   А пастор Прингсгейм своей надгробной речью только растравлял рану, нанесенную смертью; каждому он ясно показывал его утрату, он умел выжать слезы там, где сами по себе они не лились бы, и растроганные близкие были благодарны ему за это. Когда он упомянул о "Иерусалимских вечерах", старые подруги покойной начали рыдать, за исключением мадам Кетельсен, которая ничего не слышала и с замкнутым выражением глухой смотрела прямо перед собою, и сестер Герхардт, потомков Рауля Герхардта, которые с ясными глазами стояли рука об руку в углу; ибо они радовались смерти своей подруги и только потому не завидовали ей, что зависть и недоброжелательство были чужды их сердцу.
   Что касается мадмуазель Вейхбродт, то она не переставая сморкалась с коротким и энергичным звуком. Но дамы Будденброок из Брейтенштрассе не плакали; это было не в их привычках. Их мины, во всяком случае были менее задорные, чем обыкновенно, выражали тихую удовлетворенность беспристрастной справедливостью смерти...
   Потом, когда затихло последнее аминь пастора Прингсгейма, тихо и все же настолько скоро, что их черные мантии вздувались назади, вошли четыре носильщика в своих черных треуголках и взялись за гроб. Это были четыре лакейских физиономии, знакомые всем, наемные слуги, обносившие во время всех великосветских обедов тяжелые блюда и пившие в коридорах Меллендорфское красное вино из графинов. Но и при всех похоронах первого и второго разрядов они были необходимы, и их ловкость в этой работе была велика. Они хорошо знали, что этот момент, когда чужие люди берут гроб и навсегда уносят его из среды остающихся, должен быть смягчен тактом и ловкостью. Двумя или тремя быстрыми, бесшумными и сильными движениями они подняли тяжелый гроб со смертного одра на плечи и прежде, чем кто-нибудь мог отдать себе отчет в ужасе момента, покрытый цветами гроб уже заколебался в размеренном темпе и исчез через колонную залу.
   Дамы осторожно столпились вокруг фрау Перманедер и ее дочери для рукопожатия, бормоча с опущенными глазами не более и не менее того, что принято бормотать в подобных случаях, мужчины же торопились сойти к каретам...
   И длинное, медленное шествие бесконечной черной лентой потянулось по серым, мокрым улицам, через городские ворота, вдоль дрожащей под холодным мелким дождем оголенной аллеи, к кладбищу, где под звуки похоронного марша гроб провожали пешком по размякшим дорожкам до того места, где у самой рощи возвышалась увенчанная песчаниковым крестом именная плита фамильного склепа Будденброоков. Каменная крышка, украшенная рельефным изображением фамильного герба, лежала около черной, обрамленной свежей зеленью могилы.
   Там, внизу, было приготовлено место для нового пришельца. Под присмотром сенатора там немного убрали в последние дни и останки старых Будденброоков были отодвинуты в сторону. Теперь, под звуки музыки, гроб качался на веревках носильщиков над каменной бездной; с легким шумом скользил он вниз, и пастор Прингсгейм, надевший теплые нарукавники, снова начал говорить. В холодном осеннем воздухе его привычный голос звучал над открытой могилой ясно, гибко и благочестиво над опущенными или горестно склоненными на бок головами присутствующих. Наконец он наклонился над могилой, и, называя покойницу ее полным именем, благословил ее знамением креста. Когда он смолк, и все мужчины, держа руками в черных перчатках свои цилиндры перед лицом, тихо молились, выглянуло солнце. Дождь перестал, и в шуме капель, падающих с деревьев и кустов, там и здесь зазвучало короткое, нежное и вопросительное щебетанье птиц.
   Затем все принялись еще раз пожимать руки сыновьям и брату покойной.
   Томас Будденброок, в толстом и темном пальто, покрытом мелкими, серебряными капельками дождя, стоял во время этого défilé между братом Христианом и дядей Юстусом. В последнее время он начал немного толстеть -- единственный признак наступающей старости в его заботливо выхоленной внешности. Его щеки, над которыми возвышались вытянутые вверх усы, имели круглую форму; но они были белы, бледны, без крови и жизни. Его слегка покрасневшие глаза с усталой вежливостью смотрели в лицо каждому, чью руку он в течение мгновения держал в своей.

4.

   Через неделю после этого в конторе сенатора Будденброока сидел на кожаном кресле сбоку письменного стола маленький, гладко выбритый старичок с низко зачесанными на лоб и на виски белыми, как лунь, волосами. Согнувшись и опершись обеими руками на белый набалдашник палки, он положил свой резко выступавший вперед подбородок на руки и с сердито сжатыми губами и опущенными книзу углами рта смотрел снизу вверх на сенатора таким отвратительным и злобно пронизывающим взглядом, что казалось непонятным, почему последний не старается лучше избегнуть общества подобного человека. Но Томас Будденброок сидел откинувшись на кресле без всякого видимого беспокойства и говорил с этим злобным и демоническим видением как с самым безобидным гражданином... Между шефом фирмы Иоганн Будденброок и маклером Сигизмундом Гошем шли переговоры относительно покупной цены старого дома на Менгштрассе.
   Это отнимало много времени, потому что цена в 28,000 талеров серебром, предложенная господином Гошем, казалась сенатору слишком низкой, между тем как маклер клялся адом, что прибавить к этой сумме хотя бы один грош было бы безумием. Томас Будденброок указывал на центральное местоположение и необыкновенные размеры участка, но господин Гош хриплым, сдавленным и желчным голосом, с искривленными губами и ужасными жестами, произнес целую речь о колоссальном риске, который он берет на себя, целую лекцию, которая в своей живой убедительности могла бы быть названа почти поэтической... Га! Когда, кому, за сколько сможет он сбыть этот дом? Как часто в течение столетий появляется спрос на такие участки? Может ли его глубокоуважаемый друг и покровитель обещать ему, что завтра с поездом из Бюхена прибудет индийский набоб, чтобы поселиться в Будденброоковском доме? Он -- Сигизмунд Гош-- останется с этим домом на руках... да, он останется с ним на руках и тогда он--погибший, окончательно уничтоженный человек, у которого уже не будет времени подняться, ибо часы его сочтены, могила его уже вырыта... уже вырыта... И так как он увлекся этим образом, то присовокупил еще что-то о блуждающих лемурах и глухо падающих на крышку гроба комках земли.
   Тем не менее сенатор не удовольствоваться этим. Он указал на великолепную делимость участка, подчеркнул ответственность, которую он несет перед братом и сестрой, и настаивал на цене в 30,000 талеров серебром, чтобы снова выслушать со смесью нервности и удовольствия тонко отточенное возражение господина Гоша. Это продолжалось добрых два часа, в течение которых господин Гош имел случай обнаружить все оттенки своего искусства. Он вел одновременно двойную игру, он играл роль льстящего дьявола. -- По рукам, господин сенатор, мой молодой покровитель... 84,000 марок серебром... это предложение старого честного человека! -- говорил он сладким голосом, склоняя голову на бок, изображая улыбку добросердечной простоты на своем изуродованном гримасами лице и протягивая свою большую, белую руку с длинными, дрожащими пальцами. Но это была ложь и обман! Дитя могло бы видеть насквозь эту льстивую маску, из-под которой отвратительно оскаливала зубы глубоко нечестная натура этого человека...
   Наконец Томас Будденброок объявил, что он должен обдумать предложение и, во всяком случае, посоветоваться с братом и сестрой, прежде чем согласиться на 28,000 талеров, что вряд ли когда-нибудь окажется возможным. Он перевел разговор на нейтральную почву, осведомился о деловых успехах господина Гоша, о его личном благополучии...
   Дела господина Гоша были плохи; красивым и широким жестом руки он отклонил предположение, что он может принадлежать к счастливым. Тягостная старость приближается, она уже здесь, его могила, как уже сказано, вырыта. Он уже с трудом может поднести вечером ко рту свой стакан грога без того, чтобы не расплескать половину, настолько дьявол заставляет дрожать его руку. Тут не помогут никакие проклятия... Воля уже больше не торжествует... Но все же! Он имеет позади себя целую жизнь, не совсем бедную жизнь. Он смотрел на мир бодрыми глазами. Революции и войны пронеслись мимо, и их волны ударялись также и о его сердце... так сказать. Га, черт возьми, это были другие времена, когда он во время того исторического заседания граждан бок-о бок с отцом сенатора, рядом с консулом Иоганном Будденброоком боролся с напором бушующей черни! Ужаснейший из ужасов... Нет, его жизнь не была бедна, не совсем бедна и с внутренней стороны. Черт возьми, он чувствовал силы, а каковы силы, таков и идеал -- говорит Фейербах. Да и теперь еще, и теперь... его душа не обеднела, его сердце осталось юным, оно никогда не теряло, никогда не потеряет способности к грандиозным переживаниям, способности горячо п верно хранить в себе его идеалы... Несомненно, оно унесет их с собой в могилу! Но разве идеалы существуют для того, чтобы их достигнуть и осуществить! Ни в коем случае! Никто не стремится достигнуть звезд, но надежда... о, надежда, а не исполнение ее, надежда была лучшим в его жизни. L'espérance toute trompeuse qu'elle est sert au moins à nous mener à la fin de la vie par un chemin agréable [Надежда, как она ни обманчива, по крайней мере ведет нас приятным путем к концу жизни -- фр.].. Это сказал Ларошфуко, и это было прекрасно, не правда ли?.. Да, его глубокоуважаемому другу и покровителю нет надобности знать это? Кого волны реальной жизни высоко подняли на своих плечах, и чье чело озаряется счастьем, тому не зачем иметь в голове подобные вещи. Но кто глубоко внизу, одиноко мечтает во мраке, тому это необходимо!..
   -- Вы счастливы, -- проговорил он внезапно, кладя руку на колено сенатора и глядя на него блуждающим взором. -- О, да! Не грешите и не отрицайте этого! Вы счастливы! Вы держите счастье в руках! Вы выдвинулись и завоевали его сильной рукой... сильной десницей! -- поправился он, не будучи в силах перенести слишком частое повторение слово "рука". Он смолк и не слыша в ответ со стороны сенатора ни слова протеста или отрицания, продолжал смотреть ему в лицо с мрачной задумчивостью. Внезапно он выпрямился.
   -- Но мы болтаем, -- сказал он, -- а, ведь, мы сошлись по делу. Время дорого -- не будем терять его на размышления! Слушайте... Потому что это вы... понимаете? Потому что... -- Казалось, господин Гош хочет снова погрузиться в прекрасные думы, но он справился с собой и воскликнул с широким жестом вдохновения и энтузиазма:
   -- Двадцать девять тысяч талеров... восемьдесят семь тысяч марок серебром за дом вашей матушки! По рукам?..
   И сенатор Будденброок ударил по рукам.
   Фрау Перманедер нашла цену, как и следовало ожидать, до смешного низкой. Если бы кто-нибудь, принимая во внимание воспоминания, связанные для нее с домом, выложил бы за него на стол миллион, она сочла бы это приличным поступком, -- не больше. Тем не менее она быстро свыклась с суммой, которую назвал ей брат, в особенности потому, что все ее помыслы были заняты планами относительно будущего.
   Она от души радовалась массе доставшейся ей прекрасной мебели, и, хотя на первое время никто не собирался выгонять ее из родительского дома, она с горячим усердием принялась за поиски и наем новой квартиры для себя и своих. Расставание будет тяжело... конечно, мысль об этом вызывала слезы на ее глаза. Но, с другой стороны, перспектива новизны и перемены имела все-таки свою прелесть... Разве это не походило на почти новое, четвертое обзаведение? Она снова осматривала комнаты, снова совещалась с обойщиком Якобсом. снова выбирала в магазинах портьеры и материи... ее сердце билось, сердце этой старой, закаленной жизнью женщины билось сильнее!
   Так проходили недели, четыре, пять и шесть недель. Выпал первый снег, пришла зима, печи потрескивали и Будденброоки с грустью рассуждали о том, как пройдут на этот раз Рождественские праздники... Как вдруг произошло нечто драматическое, нечто свыше всякой меры поразительное; ход событий получил такое направление, которое надолго привлекло к себе общий интерес; наступило событие... оно разразилось, как гром, и сделало то, что фрау Перманедер в оцепенении остановилась посреди своих дел!
   -- Томас! -- сказала она, -- не сошла ли я с ума? Не фантазирует ли Гош? Это невозможно! Это слишком абсурдно, слишком немыслимо, слишком... -- Она замолчала, держась обеими руками за виски. Но сенатор пожал плечами.
   -- Милое дитя, еще ничего не решено; возникла лишь мысль, возможность, и при некотором спокойном обсуждении ты найдешь, что в этом нет ровно ничего немыслимого. Правда, оно немного поражает. Я сам отступил шаг назад, когда Гош сказал мне это. Но немыслимо? Что же этому препятствует?
   -- Я не переживу этого, -- сказала она, опустившись на стул и осталась неподвижной.
   Что случилось? Нашелся покупатель на дом, или во всяком случае, лицо, которое обнаружило интерес к этому делу, и уже выразило желание еще раз основательно осмотреть продающееся владение с целью ведения дальнейших переговоров. И этим лицом оказался господин Герман Гагенштрём, оптовый торговец и королевско-португальский консул.
   Когда первый слух об этом достиг фрау Перманедер, она была поражена, изумлена, голова ее пошла кругом, она не верила, не была в силах усвоить эту мысль во всей ее глубине. Но теперь, когда вопрос принимал все более определенную форму, когда посещения консула Гагенштрёма можно было ждать с минуты на минуту, она собралась с духом, и жизнь вернулась к ней. Она не протестовала, она стала на дыбы. Она нашла слова, жгучие и острые слова, и размахивала ими как горящими факелами и боевыми топорами.
   -- Этого не будет, Томас! Покуда я жива, этого не будет! Когда собаку продают, то осведомляются, какого хозяина она получит. А матушкин дом! Наш дом! Боскетная комната!..
   -- Но я спрашиваю тебя, в чем же, собственно, препятствие?
   -- Что препятствует? Господь милосердный, что препятствует! Горы должны были бы стоять у него на пути, у этого толстяка, Томас! Горы! По он не замечает их! Он не заботится о них! Он не чувствует их! Что же, он скот?.. С незапамятных времен Гагенштрёмы наши соперники... Старый Генрих строил козни нашему деду и отцу, а если Герман не причинил тебе еще ничего дурного, если он еще не вставлял тебе палок в колеса, то это потому, что ему еще не представилось подходящего случая... Когда мы были детьми, я дала ему пощечину на улице, на что я имела свои основания, а его прелестная сестрица Юльхен отдула меня за это на все корки. Это детские шалости... отлично! Но они с насмешкой и радостью смотрели на наши несчастья, и большей частью я доставляла им это удовольствие... Господь так хотел... Но насколько консул вредил тебе в делах и с каким бесстыдством он обходил тебя, это ты сам должен знать лучше всех, Том, об этом я тебе не стану говорить. А когда, наконец, Эрика сделала хорошую партию, то это мучило их до тех пор, пока они не сжили-таки со свету и не посадили в тюрьму директора, при помощи своего брата, этого скота, этого сатаны прокурора. И теперь, они смеют... они не стыдятся...
   -- Послушай, Тони, во-первых, мы теперь уже не можем иметь никакого серьезного влияния в этом деле, так как мы покончили с Гошем, и теперь от него зависит вступить в сделку, с кем ему угодно. Я с тобой, пожалуй, согласен, что в этом есть некоторая ирония судьбы...
   -- Ирония судьбы! Да, Том, это твоя манера выражаться! Я же называю это позором, пощечиной, и это так и есть!.. Неужели ты не понимаешь, что это значит? Так пойми же, что это будет значить, Томас. Это будет значить: Будденброоки готовы, с ними покончено навсегда, они отступают, а Гагенштрёмы с треском и звоном становятся на их место... Никогда, Томас, никогда я не приму участия в этом представлении! Никогда я не приложу своей руки к этой низости! Пусть он только осмелится сюда явиться для осмотра дома! Я не приму его, поверь мне! Я сяду с моей дочерью и моей внучкой в какую-нибудь комнату и запрусь на ключ и не позволю ему войти, вот что я сделаю...
   -- Ты сделаешь то, что сочтешь разумным, моя милая, и сначала обсудишь, не следует ли в полной мере соблюсти общественные приличия. Ты, очевидно, думаешь, что консул Гагенштрём почувствует себя глубоко задетым твоим поведением? Нет, ты сильно ошибаешься, дитя мое. Он не будет ни радоваться, ни сердиться, он будет изумляться, холодно и равнодушно изумляться... Дело в том, что ты предполагаешь в нем те же чувства по отношению к тебе и к нам, какие ты питаешь к нему. Это заблуждение, Тони! Он вовсе тебя не ненавидит. За что ему тебя ненавидеть? Он не чувствует ненависти ни к кому. Он окружен успехом и счастьем и преисполнен радости и благодушия, поверь мне в этом. Я уже больше десяти раз уверял тебя, что он самым любезным образом приветствовал бы тебя на улице, если бы ты могла пересилить себя и хоть раз не смотрела бы в пространство так враждебно и высокомерно. Он удивляется этому, в течение двух минут он чувствует спокойное и несколько насмешливое изумление, недостаточное для того, чтобы нарушить душевное равновесие человека, против которого никто ничего не может иметь... В чем ты его упрекаешь? Если он далеко обогнал меня в делах и иногда с успехом выступает против меня в общественных вопросах--очень хорошо, значит он более дельный купец и лучший политик, чем я... Нет никакого основания так неистово хохотать, как ты это делаешь! Но, возвращаясь опять к дому, я нахожу, что старый дом давно уже потерял для семьи почти всякое действительное значение, которое постепенно целиком перешло на мой дом... я говорю это для того, чтобы утешить тебя на всякий случай. С другой стороны, совершенно ясно, что привело консула Гагенштрёма к мысли о покупке. Люди выдвинулись, их семья растет, они породнились с Меллендорфами и по богатству и значению сравнялись с первыми. Но им не достает чего-то, чего-то внешнего, чем они до сих пор самоуверенно пренебрегали... Освящение историей, так сказать, узаконение... Теперь они, кажется, получили аппетит к этому и приобретают себе нечто подобное, поселяясь в таком доме, как этот... Обрати внимание, консул сохранит здесь, по возможности, все, он оставит даже, "Dominus providebit" над парадной дверью, хотя нужно быть справедливым и признать, что не Господь, а единственно он сам способствовал такому отрадному расцвету фирмы Штрунк и Гагенштрём...
   -- Браво, Том! Ах, как приятно хоть раз услышать от тебя нечто злое по его адресу! Ведь, это, собственно, все, чего я хочу! Боже мой, если бы я имела твою голову, как бы я его прижала! Но вот ты стоишь...
   -- Ты видишь, что моя голова приносит мне на самом деле мало пользы.
   -- Но вот ты стоишь, говорю я, и разговариваешь о деле с этим мне понятным спокойствием и объясняешь мне образ действий Гагенштрёма... Ах, говори, что хочешь, у тебя есть сердце в груди так же, как и у меня, и я просто не верю, что это тебя так мало трогает, как ты показываешь! Ты отвечаешь мне на мои жалобы... может быть, ты хочешь утешить только самого себя...
   -- Теперь ты становишься нескромной, Тони. Что я "показываю11, с тем и считайся--а этого прошу не делать! Все остальное никого не касается.
   -- Скажи только одно, Том, умоляю тебя: разве это не было бы горячечным бредом?
   -- Вполне.
   -- Кошмар?
   -- Почему нет.
   -- Кукольная комедия, от которой взвоешь?
   -- Довольно, довольно.
   И консул Гагенштрём появился в Менгштрассе, появился вместе с господином Гошем, который, с своей иезуитской шляпой в руке, согнувшись и предательски оглядываясь вокруг, минуя горничную, принесшую планы и открывшую стеклянную дверь, вошел вслед за консулом в боскетную...
   Герман Гагенштрём, одетый в толстую и тяжелую шубу до пят, открытую спереди и позволявшую видеть желто-зеленый, мохнатый и прочный зимний английский костюм, имел вид столичного деятеля, был великолепным типом биржевика. Он был так необычно толст, что не только его подбородок, но и вся нижняя часть его лица была двойной, чего не могла скрыть его короткая светло-русая борода, и при некоторых движениях лба и бровей коротко остриженная кожа его черепа образовывала толстые складки. Его плоский нос лежал на верхней губе и тяжело дышал в самые усы; но от времени до времени рот должен был приходить ему на помощь, открываясь для глубокого вдыхания. Последнее было всегда связано с легким чмоканьем, происходящим от постепенного отделения языка от верхней челюсти и неба.
   Кровь бросилась фрау Перманедер в лицо, когда она услышала этот давно знакомый звук. ее воображению представился при этом лимонный хлеб с трюфельной колбасой и страсбургский пирог, и это чуть не поколебало на мгновение холодного достоинства ее осанки... С траурным чепчиком на гладко зачесанных волосах, в прекрасно сшитом черном платье, юбка которого была до верху отделана воланами, сидела она, скрестив руки и немного приподняв плечи, на софе и при входе обоих господ обратилась с каким-то безразличным и спокойным замечанием к своему брату, сенатору, который не решился предоставить ее самой себе в эту минуту... Она продолжала сидеть еще и тогда, когда сенатор, дойдя на встречу гостям до середины комнаты, обменялся сердечным приветствием с маклером Гошем и корректно вежливым с консулом, после чего она в свою очередь встала, слегка поклонилась одновременно обоим гостям, и без всякой излишней суетливости вместе с братом словами и жестами пригласила их садиться. При этом она с невозмутимым равнодушием держала свои глаза почти совершенно закрытыми.
   В первые минуты говорили консул и маклер по очереди. С отталкивающей фальшивой кротостью, сквозь которую весьма прозрачно проглядывало коварство, господин Гош просил простить беспокойство, но господин консул желал бы обойти помещения дома, так как намерен явиться покупателем... Потом консул повторил то же самое в других выражениях голосом, снова напомнившим фрау Перманедер лимонный хлеб. Да, действительно эта мысль явилась у него и очень быстро превратилась в желание, которое он надеется привести в исполнение, если, конечно, господин Гош не намеревается сделать на этом слишком хороший гешефт, ха, ха!.. ну, он не сомневается, что дело уладится ко всеобщему удовольствию.
   Его манеры свободные, беззаботные, приятные и светские не преминули произвести свое впечатление на фрау Перманедер, тем более, что он из любезности обращался почти исключительно к ней. Он даже принялся, в тоне почти извинения, подробно обосновывать свое желание. -- Простора! Больше простора! -- говорил он. -- Мой дом на Зандштрассе... вы не поверите, сударыня, и вы, господин сенатор... он стал нам положительно тесен, нам иногда в нем негде двинуться. Я уж не говорю об обществе... Боже упаси! Положительно, достаточно только семьи, Гунеусов, Мёльлендорпфов, членов семьи брата Морица... и мы сидим положительно как сельди в бочке. Так для чего же -- не правда ли?
   Он говорил тоном легкого раздражения, с таким выражением и движениями руки, которые обозначали: вы сами понимаете... я не имею надобности терпеть это... я был бы глуп... ведь, слава Богу, я имею возможность помочь делу...
   -- Ну, я бы еще подождал, -- Продолжал он, -- я подождал бы, пока Церлине и Бобу понадобится дом, чтобы уступить им свой и подыскать себе что-нибудь попросторнее; но... вы знаете, -- прервал он себя, -- что моя дочь Церлина и Боб, старший сын моего брата, прокурора, уже много лет, как помолвлены. Теперь уже нельзя откладывать свадьбу на слишком большой срок. Два года, самое большее... Они молоды--тем лучше! Но так или иначе, зачем мне ждать их и упускать благоприятный случай, который мне теперь представляется? Положительно, в этом не было бы никакого смысла...
   Никто не возражал, и разговор остановился на некоторое время на этом семейном вопросе, на этом предстоящем браке; так как выгодные браки между двоюродными братьями и сестрами были довольно обычным явлением в городе, то никто не удивился этому. Осведомились о планах молодой пары, планах, которые касались даже свадебного путешествия... Они намереваются поехать на Ривьеру, в Ниццу и так далее. Они хотят этого--так почему же нет, не правда ли?.. Упомянули также и о младших детях, и консул говорил о них с удовольствием, небрежно и пожимая плечами. У него самого пятеро детей, а у брата Морица--четверо: сыновья и дочери... да, благодарю вас, они все здоровы. Да и почему им не быть здоровыми-- не правда ли? Словом, у них все благополучно. И он снова перешел к росту семьи и тесноте в его доме...--Да, вот это нечто другое! -- сказал он. -- Я уж заметил это по дороге сюда--дом этот настоящий перл, бесспорно перл, если, конечно, такое сравнение возможно при этих размерах, ха, ха!.. Одни... обои... признаюсь вам, сударыня, все время, что мы разговариваем, я не перестаю удивляться обоям. Положительно, прекрасная комната! Когда я думаю... здесь вы проводили до сих пор всю свою жизнь...
   -- С некоторыми промежутками -- да, -- проговорила фрау Перманедер тем особенным горловым голосом, который иногда появлялся у нее.
   -- С промежутками -- да, -- повторил консул с предупредительной улыбкой. Затем он бросил взгляд на сенатора Будденброока и господина Гоша, а так как они оба были заняты разговором, то он придвинул свой стул поближе к фрау Перманедер и наклонился к ней, так что тяжелое сопенье его носа слышалось теперь непосредственно под самым ее носом. Слишком вежливая, чтобы отодвинуться и отклониться от его дыхания, она сидела прямо с поднятой возможно высоко головой и с опущенными ресницами смотрела на него сверху вниз. Но он совершенно не замечал затруднительности и неприятности ее положения.
   -- Как это, сударыня, -- сказал он... Мне кажется, мы уже раньше когда-то имели дело друг с другом? Правда, тогда дело шло только... о чем еще таком? Лакомства, конфекты, что?.. А теперь о целом доме...
   -- Я не помню, -- ответила фрау Перманедер, еще более вытягивая шею, так как его лицо было от нее неприлично и невыносимо близко...
   -- Вы не помните?
   -- Нет, я, по совести, ничего не помню о конфектах. Мне вспоминается, что-то о лимонных булках с жирной колбасой... довольно противном завтраке... Я не знаю, принадлежал ли он мне, или вам... Мы были тогда детьми... Но что касается дома, то это теперь целиком дело одного господина Гоша...
   Она бросила своему брату быстрый, благодарный взгляд, ибо он заметил ее затруднительное положение и пришел ей на помощь, позволив себе спросить, не угодно ли господам сначала осмотреть дом. Гости оказались готовы к этому, временно простились с фрау Перманедер, так как надеялись после еще раз иметь удовольствие... и затем сенатор повел гостей через столовую в другие комнаты.
   Он водил их вверх и вниз по лестницам и показывал им комнаты второго этажа, равно как и те, которые были расположены по коридору первого этажа, помещения цокольного этажа и даже кухню и погреб. Что касается конторы, то туда не вошли, так как осмотр пришелся на часы занятий в страховом обществе. Они обменялись несколькими замечаниями о новом директоре, которого консул Гагенштрём два раза подряд назвал в высшей степени честным человеком, на что сенатор ответил молчанием.
   Затем они обошли оголенный, покрытый наполовину стаявшим снегом сад, заглянули в "портал" и возвратились на передний двор, к прачечной, а оттуда узким мощеным проходом между стенами направились через задний двор, где стоял дуб, к флигелю. Здесь царили ветхость и запущенность. Между камнями двора пробивалась трава и мох, лестницы в доме совершенно развалились, а вольную семью кошек можно было обеспокоить только открытием двери, так как войти нельзя было из-за ненадежности пола.
   Консул Гагенштрём молчал и был, по-видимому, погружен в соображения и расчеты. -- Ну да... -- говорил он то и дело, желая этим показать, что если ему суждено стать здесь хозяином, то все это, конечно, не останется в таком виде. С таким же выражением постоял он некоторое время на твердом глиняном полу амбара, бросив взгляд на пустой чердак.
   -- Ну да... -- повторил он, раскачал немного толстый испорченный канат ворота, в продолжение многих лет неподвижно висевший, с заржавленным железным крюком на конце посредине помещения и затем повернулся на каблуке.
   -- Примите мою глубокую благодарность за ваш труд, господин сенатор; я думаю, мы кончили, -- сказал он и хранил почти полное молчание на всем быстро пройденном пути в главный дом, равно как и после, когда гости, не садясь, откланялись в боскетной комнате фрау Перманедер, и Томас Будденброок проводил их вниз по лестнице через переднюю. Но как только кончилось прощание, и консул Гагенштрём, выйдя на улицу, обратился к своему спутнику, как можно было заметить, что между ними начался в высшей степени оживленный разговор...
   Сенатор вернулся в боскетную комнату, где фрау Перманедер, не облокачиваясь и со строгим выражением лица, сидела на своем месте у окна, двумя большими деревянными спицами вязала из черной шерсти платьице для внучки, маленькой Елизаветы, и время от времени бросала взгляд в окно. Томас, заложив руки в карманы брюк, некоторое время молча ходил взад и вперед.
   -- Да, я оставил его теперь с маклером, -- сказал он наконец; -- нужно подождать, что из этого выйдет. Я думаю, он купит все, будет жить здесь, в переднем доме, а задний участок будет эксплуатировать как-нибудь иначе...
   Она не подняла глаз на него, не изменила прямого положения своего корпуса и не перестала вязать; напротив, быстрота, с которой двигались в ее руках спицы, заметно увеличилась.
   -- О, конечно, он купит, он купит все, -- сказала она горловым голосом. -- Почему бы ему не купить этого, не правда ли? В этом положительно не было бы никакого здравого смысла.
   И с поднятыми вверх бровями она, не отрываясь, смотрела сквозь пенсне, к которому ей приходилось прибегать теперь при занятиях рукоделием и которое она никак не могла надеть правильно, на свои спицы, вертевшиеся в ее руках с головокружительной быстротой и легким постукиванием.
   Наступило Рождество, первое Рождество без консульши. Вечер двадцать четвертого декабря провели в доме сенатора, без дам Будденброок из Брейтенштрассе и без старых Крёгеров; ибо так как теперь правильные "детские дни" кончились, то Томас Будденброок и не был склонен собирать и одарять всех участников рождественских вечеров консульши. Были приглашены только фрау Перманедер с Эрикой Вейншенк и маленькой Елизаветой, Христиан, монахиня Клотильда и мадмуазель Вейхбродт, которая, конечно, не преминула произвести двадцать пятого в своей жарко-натопленной комнатке обычную раздачу подарков, сопряженную с разными катастрофами.
   Недоставало хора "бедных'*, которые на Менгштрассе получали обувь и шерстяные вещи, и не было пения мальчиков. В гостиной спели совсем просто "Тихая ночь, святая ночь", после чего Тереза Вейхбродт старательнейшим образом прочла вместо сенаторши, не особенно любившей это, главу о Рождестве; и затем, вполголоса напевая первую строфу из "О Tannenbaum'*, прошли через анфиладу комнат в большой зал.
   Не было особенного основания к излишнему веселью. Лица не слишком сияли радостью, и разговор не был слишком оживленным. О чем было болтать? Мало радостного было на свете. Вспоминали о покойной матушке, говорили о продаже дома, о светлой квартире, снятой фрау Перманедер за Голштинскими воротами около парка на Линденплаце, и о том, что произойдет, когда Гуго Вейншенк опять будет на свободе... В промежутках маленький Иоганн сыграл на рояле вещицу, выученную им с господином Пфюлем, и не без промахов, но с прекрасным звуком аккомпанировал матери, сыгравшей сонату Моцарта. Его хвалили и целовали, но потом Ида Юнгман должна была заставить его отдохнуть, так как он, после перенесенного воспаления кишок, был сегодня очень бледен и выглядел усталым.
   Даже Христиан, который после того столкновения за завтраком не заикался больше о женитьбе и продолжал состоять со своим братом в старых, не особенно для него лестных, отношениях, был совершенно неразговорчив и не расположен ни к каким шуткам. Он сделал было легкую попытку вызвать у присутствующих представление о его "муках" в левом боку, но скоро отправился в клуб, чтобы возвратиться только к ужину, который прошел обычным образом... После этого можно было считать этот рождественский вечер законченным и Будденброоки почти радовались этому.
   К началу семьдесят второго года домашняя прислуга умершей консульши была распущена. Горничные разъехались, и фрау Перманедер благодарила Бога, когда и мамзель Северин, которая всегда несноснейшим образом оспаривала ее авторитет в хозяйственных вопросах, уехала со своими шелковыми платьями и бельем. На Менгштрассе стояли мебельные фуры, и началась очистка старого дома. Большой резной ларь, золоченые канделябры и остальные вещи, доставшиеся сенатору и его жене, были отправлены в улицу Фишергрубе, Христиан снял холостую квартиру из трех комнат неподалеку от клуба, а маленькая семья Перманедер-Вейншенк переехала в свою светлую и обставленную не без претензий на роскошь квартиру на Линденплаце. Это была хорошенькая, маленькая квартирка, на входной двери которой была прибита блестящая медная дощечка с тонко выгравированной надписью: А. Перманедер-Будденброок, вдова.
   Но лишь только дом на Менгштрассе был освобожден, как тотчас же появилась толпа рабочих, которые с таким усердием начали ломать надворные постройки, что в воздухе столбом стояла пыль от старой известки... Участок перешел теперь окончательно в собственность консула Гагенштрёма. Он купил его, считая, по-видимому, эту покупку вопросом честолюбия, так как немедленно сделал надбавку на цену, предложенную господину Гошу из Бремена, и теперь приступил к эксплуатации своего приобретения с той гениальностью, которой в нем всегда удивлялись. Уже весной он переехал с семьей в главный дом, при чем, по возможности, оставил там все по-старому, за исключением незначительных необходимых поправок и некоторых изменений в духе современности; так, например, были уничтожены все сонетки и весь дом снабжен электрическими звонками... Но надворные постройки уже исчезли с лица земли, а на их месте выросло новое, красивое и светлое здание, фасад которого выходил на улицу Бекергрубе и состоял из высоких и обширных помещений под магазины и склады.
   Фрау Перманедер неоднократно клятвенно уверяла своего брата Томаса, что никакая сила на земле не заставит ее бросить когда-нибудь хоть один взгляд на родительский дом. Но исполнить это было невозможно, так как нередко путь ее лежал неизбежно мимо очень быстро и выгодно сданных в наймы магазинов и витрин флигеля или мимо внушительного фронтона на другой стороне, где под "Dominus providebit" можно было прочесть имя консула Германа Гагенштрёма. И тогда фрау Перманедер-Будденброок просто начинала рыдать посреди улицы и в присутствии публики. Она закидывала голову назад, подобно птице, собирающейся запеть, прижимала платок к глазам и, испустив несколько стонов, выражавших одновременно протест и жалобу, начинала плакать, не обращая никакого внимания ни на прохожих, ни на увещевания дочери.
   Это были ее еще совсем детские, неудержанная и облегчающие рыдания, которые остались верны ей во всех бурях и крушениях ее жизни.

Глава десятая

1.

   Часто, в минуты мрачного настроения, Томас Будденброок спрашивал себя, что он, собственно, еще представляет собой, что еще собственно, дает ему право считать себя хоть сколько-нибудь выше любого из своих заурядных, грубых и мещански ограниченных сограждан. Полная фантазии сила воображения, бодрый идеализм его юности исчезли навсегда. Работать играя и играть работая, с полусерьезным, полушутливым честолюбием стремиться к целям, за которыми признаешь только подобие ценности -- для таких весело-скептических компромиссов требуется много свежести, юмора и хорошего настроения; а Томас Будденброок чувствовал себя невыразимо усталым и огорченным.
   Он достиг всего, чего мог достигнуть, и знал, конечно, что давно уже перешагнул через кульминационный пункт своей жизни, если вообще -- прибавлял он про себя -- в такой посредственной и низменной жизни может быть речь о кульминационном пункте.
   Что касается чисто деловой сферы, то считалось, что его богатство сильно уменьшилось, а фирма пришла в упадок. Тем не менее его состояние, считая наследство после матери, его долю в доме на Менгштрассе и земельные владения, превышало шестьсот тысяч марок серебром. Но оборотный капитал в течении многих лет лежал без движения, а с копеечными делами, на которые сенатор жаловался во время истории с Пёппенрадовской жатвой, стало со времени полученного им тогда удара не только не лучше, но еще хуже, и теперь, в такое время, когда все бодро и победоносно зашевелилось, когда со времени вступления города в таможенный союз даже молочные торговли в течении нескольких лет развивались в значительные оптовые дела -- в это время фирма Иоганна Будденброока пребывала в бездействии, не извлекая никакой выгоды из завоеваний времени, и шеф фирмы, на вопрос о ходе дел, отвечал с усталым движением руки: "ах, не много радостного..." Один остроумный конкурент, близкий друг Гагенштрёма, сказал как-то, что Томас Будденброок играет на бирже, собственно, только декоративную роль, и эта шутка, намекавшая на выхоленную внешность сенатора, вызывала удивление и смех граждан, как неслыханное произведение тонкой диалектики.
   Но если сенатор перенесенными неудачами и внутренней усталостью был парализован в своей деятельности по поддержанию старого герба фирмы, которому он когда-то служил с таким энтузиазмом, то его возвышению в городских общественных делах были поставлены внешние непереходимые границы. Уже много лет, со времени его избрания в сенат, он и здесь достиг всего, чего он мог достигнуть. Оставалось только удерживать за собой места и должности, но нечего было добиваться, оставалась только настоящая и мелочная действительность, но уже не было будущего, не было честолюбивых планов. Правда, он сумел сделать свое влияние в городе более значительным, чем мог бы кто-либо другой на его месте, и его врагам трудно было бы отрицать, что он был "правой рукой бюргермейстера". Но бюргермейстером Томас Будденброок не мог сделаться, так как он был купцом, а не ученым, не кончил гимназии, не был юристом, вообще не получил академического образования. Но он, который всегда посвящал свой досуг занятиям историей и литературой, который чувствовал превосходство своего ума и образования над всей окружающей средой, не мог переносить того, что отсутствие формального свидетельства делало для него невозможным занять первое место в том маленьком царстве, где ему суждено было родиться. -- Как мы были глупы, -- говорил он своему другу и почитателю Стефану Кистенмакеру, разумея под этим ,мы" только самого себя,--что мы так рано стали бегать в контору, а не окончили лучше школы! -- И Стефан Кистенмакер отвечал: -- да, в этом ты совершенно прав!.. Впрочем, почему?
   Сенатор работал теперь большей частью один за большим письменным столом красного дерева в своем личном кабинете, во-первых, потому, что там никто не видел, как он, опершись головой на руку, мечтал с закрытыми глазами, главным же образом потому, что его прогнал с его места в главной конторе у окна невыносимый педантизм, с которым его компаньон, господин Фридрих Вильгельм Маркус, беспрестанно приводил в порядок свои письменные принадлежности и причесывал усы.
   Спокойная обстоятельность старого господина Маркуса с годами превратилась в настоящую и курьезнейшую манию; но что в последнее время невыносимо раздражало и оскорбляло Томаса Будденброока, так это то обстоятельство, что ему, к своему ужасу, часто приходилось замечать в себе самом нечто подобное. Да. и в нем, некогда так нерасположенным к какой бы то ни было мелочности, развилась какая то педантичность, хотя и из совершенно иных духовных оснований.
   Он чувствовал в себе какую-то пустоту, он не видел никакого возбуждающего плана, никакой увлекательной работы, которой он мог бы отдаться с радостью и удовлетворением. Но его жажда деятельности, неспособность головы к бездействию, его активность, которая всегда была чем-то совершенно иным, чем врожденная и спокойная любовь к труду его отца: чем-то искусственным, каким то порывом нервов, каким-то, в сущности, наркотическим средством, вроде маленьких, крепких русских папирос, которые он постоянно курил при этом... эта жажда деятельности не покинула его, он владел ею еще меньше, чем прежде, она забрала силу и, размениваясь на мелочи, стала его мучителем. Его постоянно преследовали сотни ничтожнейших пустяков, которые большей частью касались его хозяйства или туалета, которых он не мог удержать в голове и с которыми не мог справиться, так как он слишком много думал о них и тратил на них слишком много времени.
   То, что в городе называли его "фатовством", увеличилось в такой степени, что он сам уже давно начал стыдиться этого, не будучи в силах отделаться от привычек, развившихся в этом отношении. С того мгновения, когда он, после ночи, проведенной хотя и в спокойном, но и тяжелом и мало освежающем сне, выходил в шлафроке в туалетную комнату, к господину Венцелю, старому парикмахеру -- это происходило в 9 часов, а прежде он вставал гораздо раньше -- он возился битых полтора часа со своим туалетом, после чего только чувствовал себя готовым начать день и спускался пить чай в первый этаж. Его туалет был так обстоятелен и так прочно и неизменно установлен в последовательности отдельных моментов, от холодного душа в ванной и до конца, когда с его платья снималась последняя пылинка, а горячие щипцы в последний раз проходили по концам его усов, что постоянное повторение этих бесчисленных мелких приемов и работ приводило его временами в отчаяние. Тем не менее он не был в состоянии оставить туалетную комнату в сознании, что он пропустил или поверхностно исполнил что-нибудь, так как он боялся потерять это чувство свежести и спокойствия, которое все же исчезало через какой-нибудь час и снова требовало возобновления.
   Он экономил во всем, поскольку это можно было делать, не возбуждая толков и пересудов, только не в своем гардеробе, который он заказывал у лучшего гамбургского портного и для поддержания и пополнения которого он не жалел никаких расходов. Дверь, которая, по-видимому, вела в соседнюю комнату, на самом деле закрывала просторную нишу, сделанную в стене туалетной комнаты, и здесь, на длинном ряде вешалок висели жакеты, смокинги, сюртуки, фраки для всех сезонов и для всех торжественных случаев, а на нескольких стульях лежали заботливо сложенные брюки. А в комоде с огромным зеркалом, уставленном гребнями, щетками и препаратами для холи волос и бороды, был целый склад разнообразнейшего носильного белья, которое постоянно менялось, мылось, изнашивалось и пополнялось...
   В этой комнате он проводил долгое время не только по утрам, но также и перед каждым званным обедом, каждым заседанием в сенате, каждым общественным собранием, одним словом, во всех случаях, когда приходилось появляться в обществе, и даже перед каждым обедом у себя дома, за которым кроме него присутствовали только его жена, маленький Иоганн и Ида Юнгман. И когда он выходил, то свежесть его белья, безукоризненная и корректная элегантность его костюма, его заботливо вымытое лицо, запах бриллиантина на его усах и холодно-вяжущий вкус полоскания во рту доставляли ему чувство удовлетворения и готовности, с которой актер, закончивший свой грим во всех подробностях, выходит на сцену... И на самом деле существование Томаса Будденброока было ничем иным, как существованием актера, вся жизнь которого до мельчайших и повседневных подробностей свелась к одной роли, которая, за исключением немногих моментов одиночества и депрессии, требовала напряжения всех сил... Полнейшее отсутствие действительно живого интереса, который захватил бы его, обеднение и упадок его внутреннего мира -- упадок настолько сильный, что он почти беспрестанно чувствовался в виде какой то неопределенной давящей тоски-- связанный с неумолимой обязанностью и упорной решимостью во что бы то ни стало поддерживать свое достоинство, всякими средствами скрывать свое падение и сохранять "déhors" -- все это сделало его жизнь искусственной и напряженной, сделало то, что каждое его слово, каждое движение, самый незначительный поступок в обществе превращался в напряженную и изнурительную игру.
   При этом обнаруживались странные особенности, своеобразные потребности, которые он сам с изумлением и неудовольствием замечал в себе. В противоположность людям, которые сами не играют роли, но предпочитают незаметно и в полной тишине производить свои наблюдения, он не любил чувствовать дневной свет за спиной, самому быть в тени, а других видеть перед собой в ярком освещении; напротив, чувствовать себя наполовину ослепленным ярким светом, а других, публику, тех, на кого он должен был влиять как любезный человек общества, или как энергичный делец и представительный глава фирмы, или как публичный оратор, всю эту толпу видеть перед собой в тени--только это давало ему ощущение его индивидуальности и уверенность, то слепое опьянение самопроявлением, в котором он видел цель своей жизни. Да, он чувствовал себя сносно только в этом состоянии деятельности, похожем на опьянение. Когда он с бокалом в руке, стоял за столом и с любезным выражением лица, изящными жестами и остроумными оборотами речи, вызывавшими восторг и сочувственный смех, произносил тост, -- он мог бы, несмотря на свою бледность, показаться прежним Томасом Будденброоком; но гораздо труднее было ему сохранить власть над собой в бездеятельной тишине.
   Тогда его охватывали усталость и скука, затуманивали его глаза и отнимали у него власть над мускулами его лица и осанкой его фигуры. Его наполняло тогда единственное желание: отдаться этому отчаянию усталости, уйти домой и склонить свою голову на холодную подушку.
   Фрау Перманедер ужинала в доме на Фишергрубе и одна, так как ее дочь, которая также была приглашена, имела после обеда свидание со своим мужем в тюрьме и чувствовала себя, как всегда в этих случаях, усталой и нездоровой, почему и осталась дома.
   Фрау Антония говорила за столом о Гуго Вейншенке, настроение которого должно было быть весьма печальным; затем был возбужден вопрос о том, когда можно будет с некоторой надеждой на успех представит сенату прошение о помиловании. Трое родственников сидели за круглым столом посредине комнаты. Герда Будденброок и ее свояченица поместились друг против друга, занятия своими работами. Прекрасное, белое лицо сенаторши склонилось над шелковой вышивкой, и ее тяжелые волосы, освещенные лампой, казалось, горели темным огнем, а фрау Перманедер, с криво и несообразно одетым пенсне на носу, заботливо прикрепляла большой, ярко красный бант к маленькой, желтой коробочке. Это готовился подарок ко дню рождения какой-то знакомой. Сенатор же сидел сбоку стола в широком, мягком кресле с отлогой спинкой и, скрестив ноги, читал газету, время от времени втягивая в себя дым русской папиросы и выпуская его затем сквозь усы в виде светло-серой струи.
   Был теплый летний воскресный вечер. Большое окно было раскрыто, и мягкий, немного влажный воздух наполнял комнату. Сидя за столом, можно было видеть над серыми фронтонами противоположных домов, между медленно двигавшимися облаками, звезды. Напротив, в маленьком цветочном магазине Иверсен еще был свет. Дальше, в конце тихой улицы фальшивила на все лады гармоника, на которой играл, вероятно, рабочий извозчика Данкварта. Время от времени на улице становилось шумно. Кучка матросов, выйдя с песнями обнявшись из какого-нибудь подозрительного заведения в гавани, проходила мимо, в праздничном настроении, направляясь в еще более подозрительное. Их грубые голоса и неверные шаги исчезали в каком-нибудь переулке.
   Сенатор положил газету около себя на стол, сунул пенсне в жилетный карман и провел рукой по лбу и по глазам.
   -- Слабы, очень слабы эти "Ведомости"! -- сказал он. -- Мне всегда вспоминаются при этом слова деда о нелепых и бессодержательных судебных решениях: похоже, как будто язык вывесили за окно... В три скучные минуты можно покончить со всем. Тут просто ничего не написано...
   -- Да, Господь свидетель, ты должен всегда с бодростью повторять это, Том! -- сказала фрау Перманедер, опуская работу и глядя мимо пенсне на брата... -- Да и чему тут быть? Я всегда говорила это, еще молоденькой, глупой девочкой: эти городские "Ведомости", -- жалкий листок! Конечно, я тоже читаю их, просто потому, что большей частью нет ничего под руками... Но что консул имя рек собирается праздновать свою серебряную свадьбу, это я с своей стороны нахожу не особенно потрясающим. Следовало бы читать другую газету, "Königsberger Hartungsche Zeitung" или "Rheinische Zeitung". Тут уж...
   Она остановилась. Еще при первых своих словах она взяла в руки газету, развернула ее и глаза ее пренебрежительно скользили по столбцам. Вдруг ее взгляд остановился на одном месте, на коротенькой заметке в четыре-пять строк... Она остановилась на полуслове, схватила свое пенсне, постепенно раскрывая рот, прочла заметку до конца и с криком ужаса сжала свои щеки руками, широко расставив локти.
   -- Невозможно!.. Это невозможно!.. Нет, Герда... Том... И ты мог не заметить этого! Это ужасно!.. Бедная Армгард! С ней должно было так кончиться...
   Герда подняла голову от своей работы, а Томас испуганно повернулся к сестре. И сильно волнуясь, дрожащим горловым голосом произнося каждое слово, фрау Перманедер прочла известие из Ростока, гласившее, что прошлою ночью помещик Ральф фон Майбоом выстрелом из револьвера покончил с собой в рабочем кабинете господского дома фон Пёппенраде. "Побудительной причиной самоубийства были, по-видимому, денежные затруднения. Господин фон Майбоом оставил жену и троих детей". Так она закончила и, уронив газету на колени, откинулась назад, молча и растерянно плачущими глазами глядя на брата и невестку.
   Томас Будденброок еще во время ее чтения опять отвернулся от нее и смотрел через портьеры в темноту гостиной.
   -- Выстрелом из револьвера? -- спросил он, после того как минуты две царило молчание. -- И опять после некоторой паузы он сказал тихо, медленно и насмешливо:
   -- Да, да, ведь он рыцарь!..
   После этого он снова погрузился в размышления. Быстрота, с которой он крутил конец своего уса пальцами, находилась в каком-то странном несоответствии с туманной и окаменелой неподвижностью его взгляда.
   Он не слышал жалоб сестры и тех предположений, которые она делала по поводу дальнейшей жизни ее подруги Армгард, и не замечал, что Герда, не поворачивая к нему головы, упорно и внимательно смотрела на него своими близко посаженными глазами, в углах которых лежала синеватая тень.

2.

   Томас Будденброок не мог смотреть на будущее маленького Иоганна тем взглядом усталого уныния, с которым он ожидал конца своей собственной жизни. Его семейный инстинкт, этот унаследованный и направленный, как на прошлое, так и на будущее благоговейный интерес к интимной истории его дома мешали ему в этом, а любовное напряженное ожидание, с которым его друзья и знакомые в городе, его сестра и даже дамы Будденброок из Брейтенштрассе смотрели на его сына, не оставалось без влияния на его ум. Он говорил себе с удовлетворением, что как ни безнадежно чувствовал он себя лично, присутствие его маленького наследника дает ему силу мечтать в будущем о практической я независимой работе, успехе, силе, богатстве и почестях... и в этом единственном пункте его охладевшая и искусственная жизнь претворяется в горячие и искренние заботы, опасения и надежды.
   Что, если ему самому суждено еще когда-нибудь, на закате дней увидеть возврат старого времени, времени прадеда Ганно? Разве эта надежда была совершенно неосуществима? Он считал музыку своим врагом; но разве с этим, действительно, дело обстоит так серьезно? Допустим, что любовь мальчика к свободной игре без нот свидетельствует о не совсем обычных способностях, -- все же в правильных занятиях с господином Пфюлем он совсем не сделал таких необыкновенных успехов. Музыка--в этом не было сомнения, являлась результатом влияния матери, и нет ничего удивительного, что в течение первых детских лет это влияние пересилило. Но наступало время, когда представлялась возможность и отцу с своей стороны проявить свое влияние на сына, привлечь его немного на свою сторону и мужскими впечатлениями нейтрализовать прежние женские влияния. И сенатор решил не упускать ни одного такого случая.
   К Пасхе Ганно, которому исполнилось уже одиннадцать лет, вместе со своим другом, маленьким графом Мёлльн, с большим трудом и двумя передержками, по арифметике и географии -- был определен в гимназию. Было решено, что он будет посещать реальные классы, ибо то, что он будет купцом и со временем унаследует фирму, не подлежало никакому сомнению, а на вопросы отца, чувствует ли он охоту к свой будущей профессии, он отвечал да... простым, немного робким "да" без всякого прибавления; дальнейшими настойчивыми вопросами сенатор старался добиться более живого и обстоятельного ответ, -- но тщетно.
   Если бы сенатор Будденброок имел двух сыновей, то он, несомненно, отдал бы младшего в гимназию и дальше, в университет. Но фирма требовала преемника, а кроме того он считал, что оказывает мальчику благодеяние, избавляя его от ненужной возни с греческим языком. Он был того мнения, что реальную программу легче одолеть, и что Ганно с его часто тяжелым соображением, мечтательной рассеянностью и физической слабостью, из-за которой ему часто приходилось запаздывать в школу, скорее и удачнее будет подвигаться вперед. Если маленький Иоганн Будденброок должен исполнить когда-нибудь то, к чему он призван, и чего от него ждали родные, то нужно было прежде всего подумать о том, чтобы укрепить и закалить его не совсем прочный организм...
   С своими каштановыми волосами, которые он теперь причесывал на бок, но которые продолжали упорно завиваться мягкими локонами на висках, со своими длинными, темными ресницами и золотисто-карими глазами, Ганно Будденброок, несмотря на свой матросский Копенгагенский костюм, всегда немного отличался на школьном дворе п на улице от скандинавского типа своих светло-русых и голубоглазых товарищей. В последнее время он сильно вырос, но его ноги в черных чулках и руки в темно-синих вышитых рукавах с буфами были узки и мягки, как у девочки, и голубоватые тени все еще лежали, как у его матери, в углах его глаз, -- этих глаз, которые, особенно когда они были направлены в сторону, смотрели так робко и неприязненно. Рот его все еще имел какие-то страдальческие очертания, а когда Ганно задумчиво тер концом языка беспокоивший его зуб, то он имел такой вид, как будто ему было холодно...
   Как узнали от доктора Лянггальса, к которому перешла теперь вся практика старого доктора Грабова, и который был домашним врачом у Будденброоков, неудовлетворительное здоровье и бледность кожи Ганно имели тот печальный источник, что организм мальчика вырабатывал в недостаточном количестве столь важные для здоровья кровяные шарики. Но против этой беды было средство, отличнейшее средство, которое доктор Лянггальс прописывал в больших дозах: рыбий жир, славный, желтый, густой наважий жир, который следовало принимать два раза в день из фарфоровой ложки; и согласно строгому приказу сенатора, Ида Юнгман с любовным старанием заботилась, что бы это исполнялось пунктуально. Правда, сначала Ганно рвало после каждой ложки, и его желудок, казалось, совсем не мог переносить рыбьего жира; но он привык к нему, и стоило только немедленно после глотка разжевать во рту кусок ржаного хлеба и задержать при этом дыхание, как отвращение немного стихало.
   Все остальные недомогания были только следствиями этого недостатка красных шариков, "вторичными явлениями", как говорил доктор Лянггальс, осматривая свои ногти.
   Но и с этими второстепенными явлениями следовало беспощадно бороться. Для лечения зубов, пломбирования и экстрагирования их существовал в Мюлленштрассе господин Брехт с своим попугаем; для регулирования пищеварения, существовало на свете касторовое масло, хорошее, густое, отливающее серебром касторовое масло, которое проходило через горло подобно скользкой ящерице и запах и вкус которого ощущался во рту потом целых три дня... Но почему все это было так отвратительно и противно на вкус? И только один единственный раз--когда Ганно, совсем больной, лежал в постели и сердце его работало совершенно неправильно--доктор Лянггальс решился прописать ему не без некоторого колебания лекарство, которое доставило большое удовольствие маленькому Ганно и великолепно подействовало на него: это был мышьяк в пилюлях. Впоследствии Ганно не раз просил у доктора этих пилюль; к этим маленьким сладким шарикам, несущим с собой такое чувство благосостояния, он питал самые нежные чувства. Но ему не давали их... Рыбий жир и касторовое масло, конечно, вещи очень хорошие, но... доктор Лянггальс вполне сходился с сенатором в том, что их одних не было достаточно, чтобы сделать из маленького Иоганна дельного и закаленного человека, если он сам с своей стороны не будет содействовать этому. Ведь, помимо этих средств, в распоряжении сенатора были также и другие -- руководимые учителем гимнастики господином Фриче гимнастические игры, которые устраивались в летнее время еженедельно за городом, в "Бургфельде" и давали возможность развивать и укреплять в городской молодежи смелость, силу, ловкость и присутствие духа. Но, к огорчению отца, Ганно обнаруживал явное отвращение, молчаливое, сдержанное, почти высокомерное отвращение к этим здоровым развлечениям... Почему он так неохотно сближался с своими сверстниками и товарищами по классу, с которыми ему, ведь, придется впоследствии жить и работать? Почему он постоянно возился только с этим маленьким, плохо вымытым Каем, который, правда, был очень славный мальчик, но вел какое-то странное существование и едва ли был пригоден в качестве связи для будущего? Ведь должен же каждый юноша какими-нибудь способами с самого начала завоевать себе доверие и уважение со стороны сверстников, которые растут вместе с ним и с мнением которых ему придется считаться всю жизнь. В числе их были сыновья консула Гагенштрём: один четырнадцати, а другой -- двенадцати лет, два чудных молодца, здоровых, сильных и резвых, которые устраивали в окрестных лесах форменные кулачные бои, считались лучшими гимнастами в школе, плавали как тюлени, курили сигары и были всегда готовы на всякую шалость. Их боялись, любили и уважали. Их кузены, два сына прокурора доктора Морица Гагенштрёма, более нежного сложения и более мягких нравов, выделялись своими умственными способностями и были образцовыми учениками, честолюбивыми, почтительными, тихими и в высшей степени прилежными, трепетно-внимательными, всегда снедаемыми жаждой быть первыми и получить высшие отметки. Они получали эти отметки и пользовались уважением своих менее способных и прилежных товарищей. Но что должны были думать о Ганно, не говоря уже об учителях, его одноклассники, -- о Ганно, который был весьма посредственным учеником и в то же время неженкой, робко уклонявшимся от всего, для чего требовалось немного смелости, силы, ловкости и веселости? И когда сенатор Будденброок, по пути в свою туалетную комнату проходил мимо "балкона11 второго этажа, то он всегда слышал из средней комнаты, отведенной Ганно с того времени, как он стал слишком велик, чтобы спать с Идой Юнгман, звуки гармониума или негромкий, таинственный голос Кая, рассказывавшего какую-то историю.
   Что касалось Кая, то он избегал "гимнастических игр", так как ненавидел дисциплину, правила и порядок, которые должны были при этом соблюдаться.
   "Нет, Ганно", -- сказал он, -- я не пойду туда. А ты? Черт бы их взял... Они не разрешают там ничего, что могло бы доставить человеку удовольствие.
   Таким выражениям как "черт бы их побрал", Кай научился у своего отца; Ганно же ответил:
   -- Если бы от господина Фриче хотя один раз не несло потом и пивом, то с этим можно было бы еще кое-как помириться. Да, но оставь это, Кай, и рассказывай дальше. Ведь ты еще не кончил рассказа о кольце, которое ты нашел в болоте... "Хорошо", -- сказал Кай, но когда я дам тебе знак, ты должен под- игрывать на фисгармонии... И Кай продолжал свой рассказ.
   Если верить ему, то он несколько времени тому назад, в темную ночь, и в чужой незнакомой местности, скатился вниз со скользкого и страшно высокого откоса; у подножья его он нашел при бледном и мерцающем свете блуждающих огней черное болотце, на поверхности которого непрерывно поднимались с глухим шумом серебристо-белые пузыри. Один из таких пузырей, около берега, постоянно лопаясь и снова появляясь, имел форму кольца и этот-то пузырь ему удалось после долгих усилий схватить рукой, после чего он уже не лопался, а остался у него в руке в форме гладкаго и твердого обруча. Он же, Кай, который не без основания предполагал за этим кольцом необыкновенные свойства, с помощью его снова взобрался на крутой и скользкий косогор и набрел недалеко оттуда на окутанный красноватым туманом черный, таинственно молчаливый, тщательно охраняемый замок, куда ему удалось проникнуть и где ему при помощи кольца удалось разрушить самые разнообразные колдовские чары и спасти массу народа.
   Наиболее торжественные моменты рассказа Ганно сопровождал несколькими нежными аккордами на своей фисгармонии. Кроме того, эти рассказы, сопровождаемые музыкой, воспроизводились также иногда и на кукольном театре, если только этому не препятствовали какие-нибудь непреодолимые сценические трудности...
   В "гимнастических играх" Ганно участвовал только по специальному и строгому наказу отца и тогда к нему присоединялся и маленький Кай.
   Та же история повторялась и с катаньем на коньках в зимнее время и летом с купаньем в деревянной купальне господина Асмуссена, расположенной вниз по течению реки за городом...
   "Купаться! Плавать!" сказал доктор Лянггальс. "Мальчик должен купаться и плавать". И сенатор был совершенно согласен с пим. Но что больше всего заставляло Ганно всячески уклоняться как от купанья и катанья на коньках, так и от участия в "гимнастических играх", было то обстоятельство, что оба сына консула Гагенштрёма, которым принадлежала наиболее почетная роль в этих упражнениях, избрали его предметом своих насмешек, и, хотя жили в доме его бабушки, не упускали случая, пользуясь преимуществом силы, унизить и помучить его. Они щипали и высмеивали его во время "гимнастических игр", они толкали его на катке в снежные кучи, а в купальне подплывали к нему, издавая угрожающие крики... Ганно и не пробовал бежать, что, впрочем, едва ли привело бы к чему-нибудь. Он стоял, выставив вперед свои нежные, как у девочки, руки, погруженный по пояс в не совсем чистую воду, на поверхности которой плавали там и сям зеленые пятна так называемой "гусиной плесени", и сдвинув брови и слегка скривив губы, мрачно смотрел боковым взглядом на мучителей, которые приближались к своей жертве, широко шагая по воде и поднимая вокруг себя пену. У этих Гагенштрёмов были очень хорошие мускулы на руках, они плотно обхватывали шею Ганно, окунали его в воду и держали его довольно долго под водой, так что он глотал каждый раз изрядное количество мутной влаги и потом долго не мог отдышаться.
   Только один единственный раз он был немного отмщен. Как раз в тот момент, когда братья Гагенштрём держали его под водой, один из них вдруг испустил громкий крик боли и ярости и поднял вверх свою мускулистую ногу, из которой большими каплями текла кровь. А рядом с ним показалась голова Кая Мёлльна, который, раздобыв где-то деньги для уплаты за вход, незаметно подплыл под водой к молодому Гагенштрёму и укусил его за ногу -- укусил всею челюстью, как маленькая злая собака. Голубые глаза его блестели из-под мокрых рыжевато-белокурых волос, свешивавшихся на лоб... Но он жестоко поплатился за свою дерзость, -- маленький граф, и имел довольно плачевный вид, когда вылез из воды. А все-таки силач Гагенштрём довольно сильно хромал, выходя из купальни.
   Хорошее питание и телесные упражнения всякого рода, -- вот что составляло основу попечений сенатора Будденброока в деле воспитания сына, но не менее внимательно следил он и за умственным развитием сына и стремился снабдить его возможно большим количеством впечатлений из той практической сферы, для которой он его предназначал.
   Он начал исподволь вводить его в круг будущей деятельности, он брал его с собой в своих деловых прогулках, когда отправлялся в гавань, и заставлял присутствовать при своих беседах с грузчиками, которые велись на какой-то смеси датского и нижне-немецкого наречий, при совещаниях с служащими в маленьких, темных амбарных конторах, или указаниях, которые он давал рабочим, поднимавших с глухими и протяжными криками хлебные кули в амбары... Для самого же Томаса Будденброока этот уголок гавани, затерянный между судами, амбарами, складами, где пахло маслом, рыбой, водой, дегтем и ржавым железом, с малых лет был самым любимым и интересным местом; и так как у сына он не замечал самостоятельной склонности и интереса ко всему этому, то старался всеми силами пробудить его в нем. Как называются пароходы, поддерживающие сообщение с Копенгагеном? Наяда... Гальмштадт... Фридерика Эвердик...
   -- Это хорошо, конечно, мой сын, что ты знаешь, по крайней мере, хоть название этих пароходов, -- это уже есть нечто. Постарайся, однако, запомнить имена и других... А из тех людей, которые вот там поднимают вверх мешки, некоторые зовутся так же, как и ты, милый мой, так как им дали эти имена при крещении в честь твоего деда. А между их детьми ты нередко встретишь и мое имя, а также имя твоей матери... Потом им ежегодно дарится небольшая сумма денег... А этот амбар мы обойдем и не будем говорить с рабочими, тут мы не можем распоряжаться: это конкурент... -- Хочешь пойти со мной, Ганно? -- сказал он при другом случае... -- Сегодня после обеда на нашей верфи спускают новое судно. Мне предстоит крестить его... Интересно это тебе?
   И Ганно говорил, что интересно. Он шел с отцом, выслушивал его речь по случаю крестин судна, смотрел, как он разбивал о нос судна бутылку шампанского и безучастным взором следил за судном, которое, скользнув по смазанной зеленым мылом наклонной плоскости, спускалось в воду, поднимая вокруг пену, и, пыхтя и дымя, направлялось в пробное плавание...
   Несколько раз в году, в Вербное Воскресенье, например, когда происходили конфирмации, или в день нового года, сенатор делал в экипаже визиты в дома, с которыми он поддерживал общественные связи, и так как супруга его предпочитала в этих случаях отговариваться головной болью, то он брал с собой Ганно.
   И Ганно сопровождал его с таким же интересом, как и на крестины судов. Он садился к нему в экипаж, молча сидел рядом с ним в гостиных, наблюдая тихим оком мягкое, уверенное в себе и столь разнообразное, тщательно нюансированное обращение отца с людьми. Он видел, как отец с притворным испугом обнял за плечи полковника и городского коменданта фон Риннлингена, который прощаясь с ним, подчеркнул, что он умеет ценить честь, оказанную ему посещением, как в другом месте отец спокойно и серьезно выслушал такое же замечание, а в третьем отпарировал его иронически преувеличенным контр-комплиментом... Все это он проделывал с удивительной виртуозностью слова и жеста, которой он щеголял в присутствии сына, ожидая, что она не преминет оказать на него известного рода воспитательное влияние.
   Но маленький Иоганн видел больше, чем он должен был видеть, и его глаза, эти робкие, золотисто карие, окруженные голубоватыми тенями, глаза наблюдали слишком хорошо. Он замечал не только уверенную в себе любезность, с которой отец его подходил ко всем, он видел также--видел с удивительной и в то же время мучительной для него остротой взгляда-- как страшно трудно она ему доставалась, как отец его после каждаго визита все бледнее и молчаливее прислонялся к спинке экипажа, закрывая глаза, веки которых были красны, и сердце его невольно сжималось тоской, когда он видел, как на пороге ближайшего дома на то же самое лицо снова надвигалась маска, как каждый раз снова возвращалась членам этого утомленного тела их обычная эластичность.
   Манера держать себя, речи, поведение, общение с другими людьми и совместная работа казались маленькому Иоганну не наивным, естественным и полуосознанным сотрудничеством практических интересов, общих нескольким членам общества, но некоторого рода самоцелью, сознательным и искусственным усилием, требовавшим не искренних и простых внутренних ощущений, а страшно трудной и утомительной виртуозности в поведении и осанке. И при одной мысли, что и ему когда-нибудь придется выступать в публичных собраниях и проявлять себя в словах и жестах, Ганно с дрожью отвращения и страха закрывал глаза.
   Ах, это не были те результаты, которых ждал Томас Будденброок от воздействия своей личности на сына. Он стремился напротив выработать в сыне непосредственность, свободу от предрассудков и простой вкус к практической жизни.
   -- Ты любишь, я вижу, хорошие вещи, мой милый, -- говорил он, когда Ганно выражал желание получить после обеда вторую порцию десерта или полчашки кофе... Тогда тебе нужно сделаться дельным купцом и зарабатывать много денег! Ты хотел бы этого"? -- И маленький Иоганн отвечал: "да".
   От времени до времени, когда вся семья собиралась за обедом у сенатора, и тетка Антония или дядя Христиан по старой привычке начинали подсмеиваться над бедной теткой Клотильдой и беседовать с ней в свойственной последней ей тягучей и смиренно-ласковой манере, то иногда случалось, что и Ганно, под влиянием выпитого крепкого вина, также впадал в этот тон и обращался к тетке Клотильде с каким-нибудь насмешливым вопросом. Тогда Томас Будденброок смеялся -- смеялся громким, сердечным, поощряющим, почти благодарным смехом человека, которому доставили громадное удовольствие; мало того, он поддерживал сына и сам начинал поддразнивать Клотильду: а между тем он уже давно оставил этот тон в обращении с бедной родственницей. Ведь проявлять свое превосходство над ограниченной, покорной, худой и постоянно голодной Клотильдой было занятием настолько легким, настолько безопасным, что при всей безобидности шуток оно казалось ему ужасно пошлым. Но так чувствовал он не без некоторого внутреннего сопротивления, того отчаянного сопротивления, которое он ежедневно вынужден был противопоставлять в практической жизни своей природной щепетильности всякий раз, как он не мог помириться с тем, что можно понимать и ясно представлять себе все некрасивые стороны известной ситуации и в то же время ею пользоваться без зазрения совести для своих целей... Но, ведь, говорил он себе, пользоваться обстоятельствами без зазрения совести-- это и значит быть приспособленным к жизни!
   Ах, как радовался он, как был счастлив, как восхищался он каждый раз, когда маленький Иоганн, обнаруживал хотя бы малейшие признаки такой приспособленности к жизни.

3.

   Уже несколько лет подряд Будденброоки не предпринимали тех дальних летних путешествий, которые были у них в обычае раньше, и даже когда прошлой весной сенаторша выразила желание навестить своего старого отца в Амстердаме и после столь долгаго промежутка сыграть с ним несколько дуэтов на скрипке, супруг ее дал свое согласие на это в довольно сухих выражениях. Но ежегодные поездки Герды, маленького Иоганна и фрейлин Юнгман во время лет них каникул в Травемюнде совершались по-прежнему регулярно в интересах здоровья Ганно...
   Летние каникулы на морском берегу! Представлял ли себе кто-нибудь, на свете, какое это было счастье? После тяжелого и утомительного однообразия бесчисленных школьных дней мирное и беззаботное уединение, наполненное запахом водорослей и шумом легкого морского прибоя! Четыре недели, -- срок, который в своем начале казался необозримым, которого конец казался неизмеримо далеким и об истечении которого нельзя было говорить, не совершая огромной бестактности! Маленький Иоганн никак не мог взять в толк, как тот или другой учитель решался перед началом каникул говорить вещи в роде того, что "отсюда мы будем продолжать после каникул и перейдем к тому то и тому то..." После каникул! А он даже, по-видимому, радовался окончанию каникул, этот странный человек в лоснящемся камгарновом сюртуке! После каникул! Возможна ли самая мысль об этом? Ведь все, что было по ту сторону этих четырех недель, было отодвинуто в такие чудесно-туманные дали!
   Заезжали в один из двух швейцарских домиков, соединенных между собой крытым переходом, и стоявших в одной линии с " кондитерской " и главным зданием курзала: какое чудесное пробуждение в первое утро после того, как накануне более или менее благополучно сошла процедура предъявления отцу школьных отметок и совершена поездка в нагруженном багажом экипаже!
   Неопределенное чувство блаженства, разливавшееся по телу Ганно и заставлявшее сжиматься его сердце, не давало ему долго спать... он открывал глаза и охватывал одним жадным и блаженным взглядом старомодную обстановку маленькой опрятной комнаты... Секунда полусонной, блаженной путаницы мыслей -- и он постигал, что он в Травемюнде, на целых четыре необозримых недели в Травемюнде! Он не двигался, тихо лежал на спине в узкой кровати желтого дерева, постельное белье которой от времени стало необыкновенно тонким и мягким, закрывал время от времени снова глаза и, глубоко и медленно дыша, чувствовал, как грудь его трепетала от счастья и беспокойства.
   Комната уже была залита желтоватым светом, падавшим сквозь полосатую штору, в то время как кругом все еще было тихо, а Ида Юнгман и мама еще спали. Ничего не было слышно, кроме однообразного и мирного шороха грабель садовника, расчищавшего дорожки сада при курзале и жужжания мухи, упрямо бившейся о стекло между шторой и окном, тень которой длинными зигзагами передвигалась по полосатой простыне... Тишина! Одинокий шорох грабель и монотонное жужжание! И этот покой наполнял маленького Иоганна чудесным ощущением спокойной, комфортабельной и аристократической уединенности курорта, которая ему так нравилась. Нет, слава Богу, сюда не забредет ни один из лоснящихся камгарновых сюртуков, которые представляли здесь на земле тройное правило и грамматику, не забредет потому, что пребывание здесь обходилось довольно дорого...
   Припадок буйной радости заставил его вскакивать с постели и бежать босиком к окну. Он поднял штору, открыл половину окна, откинув белый лакированный крюк, и глядел вслед мухе, летевшей над дорожками и цветочными грядками сада при курзале.
   Беседка для музыки, окруженная полукругом буковых деревьев, помещавшаяся против здания отеля, была еще пуста. "Маячное поле", которое получило свое имя от маяка, возвышавшегося на этом поле, тянулось до того места, где короткая трава, покрывавшая поле, переходила в высокий и жесткий кустарник и затем в песок, где можно было разглядеть ряд маленьких, деревянных кабинок и будок, обращенных лицом к морю. За ними лежало море, мирно покоившееся в лучах утренней зари, разделенное на зеленые и голубые полосы, иногда гладкие, иногда подернутые легкой зыбью, а вдали виднелся пароход, двигавшийся между выкрашенными в красную краску бочками, указывавшими ему курс, и шедший из Копенгагена, -- и никто не спрашивал, назывался ли он Наядой или Фридерикой Эвердик. И Ганно Будденброок снова глубоко и с чувством тихого блаженства вдыхал в себя острый аромат, который ему посылало море, и нежно приветствовал его глазами, -- немым благодарным и любовным взглядом.
   И затем начался день, первый из числа тех 28 дней, которые в начале казались бесконечными, а затем, когда миновали первые дни, исчезали так быстро...
   Завтракали на балконе или под большим каштаном, стоявшим там внизу пред площадкой для детских игр, там, где висели большие качели, -- и все, -- запах, который распространяла наскоро вымытая скатерть, когда кельнер ее развертывал, чтобы накрыть стол, салфетки из шелковой бумаги, непривычный хлеб, и даже, наконец та мелочь, что яйца елись не костяными как дома, а обыкновенными чайными ложечками и из металлических рюмок -- все восхищало маленького Иоганна.
   И то, что следовало за этим, все совершалось свободно и легко, образуя в целом чудесное, праздное и комфортабельное существование, протекавшее без всяких помех и огорчений; до обеда -- на морском берегу, в то время как наверху оркестр исполнял свою утреннюю программу; это мирное лежание у кабины, эта нежная и мечтательная игра мягким песком, не пачкавшем рук, -- это легкое и безболезненное блуждание и погружение глаз в зеленую и голубую водную безграничность, от которой доносилось с легким свистом сильное, свежее, великолепно пахнувшее дуновение, наполнявшее уши и вызывавшее легкое головокружение, род слабого усыпления чувств, в котором тихо и блаженно исчезало сознание времени и пространства и всякой ограниченности... а потом купанье, которое здесь было бесконечно приятнее, чем в заведении господина Асмуссена, ибо здесь не было "гусиной плесени", а только светло-зеленая, кристально прозрачная вода, которая пенилась на далекое расстояние, когда ее взбивали; вместо покрытого илом дощатого пола подошва ноги ступала по слегка волнистому песчаному дну, а сыновья консула Гагенштрёма были далеко, очень далеко в Норвегии или Тироле.
   Консул любил предпринимать летом ради отдыха более обширные путешествия--и почему бы собственно, нет, неправда ли...
   Прогулка вдоль берега, чтобы согреться, до "Мёвенштейна" или до "морской беседки", легкая закуска в кабине -- и приближался час, когда нужно было вернуться в комнату, чтобы отдохнуть немного до переодевания к табльдоту. За табльдотом был очень весело, курорт находился в расцвете, масса знакомых Будденброокам семейств, равно как Гамбуржцев и даже англичан и русских, наполняли большой зал кургауза; за особым столиком господин, одетый во все черное, разливал из серебряной чаши суп; обед состоял из четырех блюд, которые были приготовлены вкуснее, острее и, во всяком случае, как-то более но-праздничному, чем дома, а за многими столиками пили шампанское. Часто приезжали из города отдельные гости, которые целую неделю не могли оторваться от своих дел, развлекались здесь и после обеда не прочь были немного повертеть рулетку: консул Петр Дёльман, оставивший свою дочь дома и оглушительным голосом рассказывавший на нижне-немецком наречии такие рискованные истории, что гамбургские дамы хохотали до кашля и просили минуты перерыва; сенатор доктор Кремер, старый шеф полиции; дядя Христиан и его школьный товарищ сенатор Гизеке, который также был без семьи и расплачивался за Христиана; и позже, когда взрослые под звуки музыки пили в павильоне кондитерской свой кофе, Ганно сидел на стуле перед ступенями храма и слушал... Послеобеденное время было обеспечено развлечениями. В саду был тир, а направо от служб находились стойла с лошадьми, ослами и коровами, теплое, пенистое и пахучее молоко которых пили по вечерам. Можно также было предпринять прогулку в соседний городок, а оттуда на лодке переехать на косу, где попадался янтарь, принять участие в партии крокета на детском кругу, или сидеть на скамье на лесистом холме, который был расположен сзади отеля, и на котором висел большой табльдотный колокол, и слушать чтение Иды Юнгман... А все-таки самое лучшее было вернуться к морю и в сумерках сидеть, повернувшись лицом к открытому горизонту, на вершине больверка, махать платком проходящим мимо большим судам и слушать, как маленькие волны с легким рокотом плещутся о огромные камни и наполняют все вокруг тем нежным и чудным шумом, который добродушно беседовал с Иоганном и убеждал его закрыть глаза в полной удовлетворенности. Но Ида Юнгман говорила: "пойдем, Ганно; пора ужинать; ты заболеешь, если тут спать будешь"... С каким успокоенным, удовлетворенным и великолепно работающим сердцем возвращался он всегда с моря! И когда он в своей комнате съедал свой ужин, состоявший из хлеба с молоком или с крепким черным пивом, между тем, как мать ужинала в многочисленном обществе на стеклянной веранде кургауза, сон окутывал довольное и тихо бьющееся сердце и без страха и лихорадки овладевал им под заглушенные звуки вечернего концерта...
   По воскресеньям, вместе с другими лицами, которых дела удерживали в течение недели в городе, приезжал к своим сенатор и оставался до утра понедельника. Но хотя в это время за табльдотом появлялось замороженное шампанское, хотя устраивались катанья на ослах и прогулки в открытое море, маленький Иоганн не очень любил эти воскресенья. Спокойствие и замкнутость курорта нарушались. Толпа людей из города, "однодневные мухи из доброго среднего сословия", как с добродушным пренебрежением называла их Ида Юнгман, наполняла после обеда сад и набережную, пила кофе, слушала музыку, купалась, а что касается Ганно, то он охотнее подождал бы у себя в комнате отлива этих расфуфыренных нарушителей спокойствия... Он радовался, когда в понедельник все опять входило в ежедневную колею, когда и глаз его отца, этих глаз, от которых он был шесть дней далеко, и которые, он это хорошо чувствовал, в продолжение всего воскресенья критически и испытующе покоились на нем, -- когда этих глаз больше не было здесь...
   Четырнадцать дней прошло, и Ганно говорил себе и уверял всякого, кто хотел слушать, что теперь наступит время, такое же продолжительное, как каникулы св. Михаила. Но это было ложное утешение, ибо как только был достигнут кульминационный пункт каникул, то дело шло уже под гору, к концу, быстро, так ужасно быстро, что он хотел бы цепляться за каждый час и удержать его, протянуть каждое вдыхание морского воздуха, чтобы даром не растрачивать счастья.
   Но время неудержимо мчалось в смене дождей и солнечного света, морского и континентального ветра, тихого тепла и шумной непогоды, которая, казалось, никогда не кончится. Были дни, когда северо-восточный ветер переполнял бухту черно-зелеными волнами, покрывавшими берег водорослями, раковинами и акалефами и угрожавшими павильонам. Тогда мутное, изрытое море бывало сплошь покрыто пеной. Огромные, высокие волны катились, с неумолимым и наводящим ужас спокойствием, величественно наклонялись, образуя темно-зеленые закругления с металлическим отливом и с воем, треском, шипеньем и громом обрушивались на песок... Бывали другие дни, когда западный ветер отгонял море назад, так что дно обнажалось на далекое расстояние и всюду виднелись песчаные отмели, шел проливной дождь, смешивая в одно целое небо, землю и воду, а порывистый ветер гнал дождь на оконные стекла, так что по ним стекали не капли, а целые потоки, делавшие их непрозрачными. Это время Ганно проводил большей частью в курзале за пианино, которое, правда, было немного разбито вальсами и экосезами, и на котором нельзя было так благозвучно фантазировать, как дома на рояли, но глухой звук которого позволял достигать интересных результатов... И снова наступали иные дни, мечтательные, голубые, совершенно безветренные и теплые, когда над "Лейхтенфельдом" жужжали на солнце синие мухи, а море лежало тихое и зеркальное, как бы неподвижно затаив дыхание. И когда оставалось только три дня, Ганно говорил себе и объяснял каждому, что наступит еще время, столь же продолжительное, как целые Троицыны каникулы. По как ни бесспорен был этот счет, он, все- таки, и сам не верил в него, и его сердце давно уже знало, что человек в блестящем сюртуке был, все- таки, прав, что четыре недели окончатся, и что придется вернуться к тому, что покинуто и взяться за то-то и за то-то...
   Нагруженный экипаж стоял перед кургаузом, роковой день наступил. Рано утром Ганно сказал прости морю и берегу; теперь он говорил его кельнерам, получавшим свои чаевые, музыкальному храму, розовым кустам и всему этому летнему времени. И вот, сопровождаемая поклонами служащих отеля, карета тронулась.
   Она миновала аллею, которая вела к городку, и двигалась по предместью... Ганно прижался головой в угол кареты и смотрел в окно мимо сидевшей против него Иды Юнгман, костлявой, белокурой, с ясными глазами. Утреннее небо было покрыто беловатыми облаками, а по траве ходили маленькие волны, убегавшие от ветра. Время от времени в окна постукивали дождевые капли. В конце предместья люди сидели перед своими домами и плели сети; босые дети сбежались и с любопытством разглядывали карету. Эти оставались здесь...
   Когда карета миновала последние дома, Ганно наклонился вперед, чтобы в последний раз взглянуть на маяк; после этого он откинулся назад и закрыл глаза. "В будущем году приедем опять", -- сказала Ида Юнгман глубоким, ободряющим голосом; но как будто только этих слов недоставало, чтобы его подбородок задрожал и из-под длинных ресниц закапали слезы.
   Его лицо и руки загорели от морского воздуха; но если этим пребыванием на купаньях преследовалась цель сделать его крепче, энергичнее, свежее и выносливее, то эта цель, к сожалению, была совершенно не достигнута; и сам он был переполнен этой безнадежной истиной. Эти четыре недели, полные умиления перед морем и безмятежного мира, сделали его сердце еще более мягким, избалованным, мечтательным и чувствительным и еще более неспособным сохранять храброе^ при виде тройного правила господина Тидке и при мысли о заучивании хронологических цифр и грамматических правил, не приходить в отчаяние при воспоминании о том, как он бросал свои книги и впадал в глубокий сон, чтобы забыть все, при воспоминании о страхе по утрам и перед уроками, о катастрофах, о враждебных Гагенштрёмах и о требованиях, которые предъявлял к нему отец.
   Утренняя поездка под щебетание птиц по наполненным водой колеям проселочной дороги немного освежила его. Он думал о Кае и свидании с ним, о господине Пфюле, об уроках музыки, о рояли и гармониуме. Во всяком случае, завтра было воскресенье, и первый учебный день, послезавтра был еще безопасен. Ах, он чувствовал еще немного морского песку на своих ботинках... ему хотелось просить старика Гроблебена, чтобы он оставил его там навсегда... Пусть только начнется опять все это, с этими светлыми сюртуками, и с Гагенштрёмами, и все остальное. Он будет вспоминать о море и саде, когда все опять на него обрушится, и совсем мимолетная мысль о шуме, с которым маленькие волны, приходя из таинственной, туманной дали, плескались о волнорез, так ободрила его, сделала его таким недоступным для всего неприятного...
   Потом переезжали на пароме, показалась Израэльсдорфская аллея, Иерузалемсберг, Бургфельд, карета достигла Бургтора, по правой стороне которого возвышались стены тюрьмы, где сидел дядя Вейншенк, прокатилась по Бургштрассе и через Коберг, оставила за собой Брейтештрассе и, затормозив колеса, спустилась по крутой Фишергрубе... Здесь находился красный фасад с башней и белыми кариатидами, и когда они вступили с нагретой полуденным солнцем улицы в прохладные каменные сени, из конторы вышел сенатор с пером в руке, чтобы приветствовать их...
   II медленно, медленно, с тайными слезами, маленький Иоганн учился опять обходиться без моря, пугаться и страшно скучать, постоянно остерегаться Гагенштрёмов и утешаться Каем, господином Пфюлем и музыкой.
   Дамы Будденброок из Брейтенштрассе и тетка Клотильда, как только увидели его, сейчас же обратились к нему с вопросом, -- какой вкус имеет школа после каникул, -- с насмешливым огоньком в глазах, который показывал, что они отлично знают его положение, и с тем удивительным высокомерием взрослых, которое ко всему, что касается детей, относится возможно насмешливей и поверхностной; и Ганно давал ответы на эти вопросы.
   Через три или четыре дня на Фишергрубе явился домашний врач Лянггальс, чтобы исследовать влияние купаний. После довольно продолжительного совещания с сенаторшей, был приведен Ганно, чтобы подвергнуться детальному исследованию -- его status praesens, как выразился доктор Лянггальс, осматривая свои ногти. Он исследовал слабую мускулатуру Ганно, ширину его груди и функции сердца, потребовал сведений обо всех его жизненных проявлениях, взял, наконец, посредством шприца каплю крови из узкой руки Ганно, чтобы произвести дома анализ, и в общем казался опять не вполне удовлетворенным.
   -- Мы очень загорели, -- сказал он, обнимая стоявшего перед ним Ганно и кладя свою маленькую, покрытую черными волосами руку на его плечо, -- но мы все еще делаем слишком печальное лицо.
   -- Он тоскует по морю, -- заметила Герда Будденброок.
   -- Так, так... так оно тебе нравится! -- спросил доктор Лянггальс, глядя своими самоуверенными глазами в лицо маленькому Иоганну... Ганно покраснел. Что означал этот вопрос, на который доктор Лянггальс, очевидно, ждал ответа? Обманчивая и фантастическая надежда появилась у него.
   -- Да...--произнес он, с оцепенением глядя своими широко раскрытыми глазами на доктора. Но доктор Лянггальс, задавая свой вопрос, совсем не имел в виду ничего особенного.
   -- Ну-с, действие купаний и хорошего воздуха еще проявит себя впоследствии... еще проявит себя! -- говорил он, похлопывая маленького Иоганна по плечу и, отодвинув его от себя, поднялся и закончил консультацию с тем значительным, доброжелательным и ободряющим покачиванием головой в сторону сенаторши и Иды Юнгман, какое подобает знающему врачу, каждый взгляд и слово которого ловят с жадностью...
   Наиболее живое сочувствие к своей тоске по морю, -- этой ране, которая заживала так медленно и от малейшего прикосновения грубой действительности опять начинала гореть и сочиться кровью, Ганно встретил у тетки Антонии, которая с видимым удовольствием слушала его рассказы о жизни в Травемюнде и горячо отзывалась на его страстные дифирамбы.
   -- Да, Ганно, -- говорила она, --что правда, то на веки останется правдой, и Травемюнде прекрасное место! До гробовой доски буду я с радостью вспоминать те летние недели, которые я там провела когда-то молоденькой, глупой девчонкой. Я жила у людей, которые мне нравились, и которые, кажется, и меня выносили охотно, потому что я была тогда хорошенькой попрыгуньей -- теперь я старая баба и могу говорить об этом--и почти всегда веселой. Это были славные люди, скажу я тебе, честные, добросердечные и прямодушные и кроме того такие разумные, ученые и духовно возвышенные, каких я, вообще, никогда в жизни не встречала больше. Да, общение с ними необычайно будило мысль. Знаешь, что касается правильных взглядов и знаний, то я запаслась тут ими на всю мою жизнь, и если бы тут не вмешалось нечто другое, всякие события... словом, как это бывает в жизни... то я, такое глупое создание, еще много пользы извлекла бы оттуда? Хочешь знать, как я тогда была глупа? Я хотела добыть из морских звезд самые звездочки. Я принесла домой в носовом платке целую кучу морских звезд и положила их аккуратненько на балкон на солнышко, чтобы они испарились... Тогда, ведь, должны будут остаться одни звезды! Ну, хорошо... когда я наведалась, то тут было большое мокрое пятно. Оно только немного пахло гнилыми водорослями...

4.

   В начале 1873 года сенат дал ход прошению о помиловании Гуго Вейншенка, и бывший директор был выпущен на свободу за полгода до истечения назначенного ему срока наказания. Если бы фрау Перманедер захотела сказать правду, то она должна была бы признаться, что это событие совсем не так сильно обрадовало ее, и что она лучше хотела бы, чтобы все шло по-прежнему до самого конца. Она мирно жила со своей дочерью и внучкой на Линденплаце, в общении с домом на Фишергрубе и своей подругой по пансиону Армгардой фон Майбоом, урожденной фон Шиллинг, которая жила в городе со времени смерти своего мужа. Она давно знала, что вне стен родного города она нигде не будет на своем настоящем и достойном месте, и не чувствовала решительно никакого желания вместе со своими Мюнхенскими воспоминаниями, со своим все более слабеющим желудком и возрастающей потребностью в покое опять поселиться на старости лет в большом городе или совсем уехать за границу.
   -- Милое дитя, -- сказала она своей дочери, -- я должна спросить тебя о чем-то очень серьезном!.. Ведь, ты все еще любишь своего мужа от всего сердца? Ведь, ты любишь его так, что куда бы он теперь ни направился, ты последуешь за ним с вашим ребенком, так как оставаться здесь ему, к сожалению, невозможно?
   И так как фрау Эрика Вейншенк, урожденная Грюнлих, сквозь слезы, которые могли обозначать все, что угодно, ответила так же во всем согласно долгу, как сама Тони ответила некогда при подобных обстоятельствах своему отцу на вилле близ Гамбурга, то приходилось считаться с близкой разлукой...
   Наступил день, почти такой же ужасный, как тот, когда директор Вейншенк был арестован, и фрау Перманедер в закрытой карете увезла своего зятя из тюрьмы. Она привезла его в свою квартиру на Линденплаце и он, растерянно и смущенно поздоровавшись с женой и ребенком, остался там, в отведенной ему комнате и с утра до вечера курил сигары, не решаясь выйти на улицу, избегая даже, по большей части, обедать вместе со своими -- поседевший и навсегда запуганный человек.
   Тюремное заключение не могло повлиять на его здоровье, так как Гуго Вейншенк всегда отличался физической крепостью; но все-таки его положение было в высшей степени печально. Было ужасно видеть, как этот человек, который, по всей вероятности, не сделал ничего такого, чего со спокойной совестью не делало бы большинство его коллег каждый день, и который, не будь он пойман, несомненно продолжал бы идти своим путем с высоко поднятой головой -- был совершенно разбит морально своим падением, фактом своего осуждения и этими тремя годами тюремного заключения. Он с полным убеждением показывал на суде, и эксперты подтвердили это, что смелый маневр, который он предпринял к чести и выгоде своего общества и своей собственной, согласуется с обычаями делового мира. Но юристы, люди, которые, по его собственному мнению, ничего не смыслили в этих делах, которые жили в совершенно иных понятиях и имели совершенно иное мировоззрение, осудили его за мошенничество, и этот вердикт государственной власти до такой степени поколебал его собственное мнение о себе, что он не смел больше никому смотреть в лицо. Его легкая походка, решительный вид, с которым он покачивался в талии, балансировал кулака ми и вращал глазами, необыкновенная свежесть наивности, с которой он с высоты своего невежества и необразованности угощал своими вопросами и рассказами, -- все исчезло! Оно исчезло до такой степени, что его родным страшно делалось от такой подавленности, малодушия и тупого отсутствия собственного достоинства.
   После того как Гуго Вейншенк в продолжение восьми или десяти дней занимался исключительно курением, он начал читать газеты и писать письма. И это имело своим последствием то, что, по прошествии новых восьми или десяти дней, он в неопределенных выражениях заявил о представляющейся ему в Лондоне новой должности; он хотел бы сначала съездить туда один, чтобы лично устроить дело, и только когда все будет в порядке вызвать туда жену и ребенка.
   Сопровождаемый Эрикой, в закрытой карете, отправился он на вокзал и уехал, не повидавшись ни с кем из остальных родственников.
   Через несколько дней из Гамбурга получилось письмо, адресованное на имя его жены, в котором он извещал о своем решении ни в коем случае не соединяться с женой и ребенком и даже не давать о себе знать до тех пор, пока он не сможет доставить им средств к приличному существованию. И это был последний признак жизни со стороны Гуго Вейншенка. С тех пор никто больше ничего не сдыхал о нем. Хотя фрау Перманедер и сделала несколько вызовов, чтобы, как она заявила с важной миной, иметь полное основание к иску о разводе вследствие злонамеренного оставления, семьи зять ее исчез навсегда, и таким образом Эрика Вейншенк с маленькой Елизаветой по-прежнему оставалась у своей матери в светлой квартирке на "Линденплаце".

5.

   Брак, от которого произошел маленький Иоганн, никогда не переставал быть интересным предметом для разговоров в городе. Подобно тому, как в каждом из супругов было нечто экстравагантное и загадочное, так точно и самый брак носил характер чего-то необычного и возбуждающего любопытство. Узнать тут всю подноготную, и, помимо ничего не говорящих внешних фактов, проникнуть в самую сущность отношений-- это была трудная, но благодарная задача... И в гостиных и спальнях, в клубах и казино, даже на бирже люди тем больше говорили о Герде и Томасе Будденброоке, чем меньше они знали о них.
   Как эта пара нашла друг друга, и как они относились друг к другу? Вспоминали о непоколебимой решимости, с которой восемнадцать лет тому назад тридцатилетний Томас Будденброок шел к делу. "Эта или никто", это были его слова, и с Гордой дело должно было обстоять также, потому что она до двадцати семи лет отказывала в Амстердаме одному за другим, а этот претендент был сразу принят благосклонно. Следовательно, это -- брак по любви, думали люди по-своему; ибо, как это им ни трудно было, они должны были признать, что триста тысяч Герды играли при этом разве только второстепенную роль. Но, опять-таки, любви, или того, что понимают под словом любовь, можно было сначала заметить между ними в высшей степени немного. Напротив, сначала в их обращении можно было заметить только вежливость, совершенно между супругами необычную, корректную и почтительную вежливость, которая современно непонятным образом проистекала не из внутренней отчужденности, а из очень своеобразного, молчаливого и глубокого взаимного доверия и знакомства, из неизменного взаимного уважения и снисхождения.
   В эти отношения годы не внесли никаких измене- нений. Единственное, что с годами изменилось, это то, что теперь различие в возрасте между супругами, как ни незначительно оно было, начало сказываться весьма заметным образом... Было странно видеть этого быстро стареющего, уже немного отяжелевшего человека рядом с молодой женой. Все находили, что у Томаса Будденброока был вид отцветшего человека, -- в сущности, это и было наиболее подходящим для него словом -- несмотря на всю тщательность, с которой он заботился о своей внешности и которая производила немного комическое впечатление -- в то время как Герда почти не изменилась за эти 18 лет. Она казалась как бы консервированной в той атмосфере нервозной холодности, в которой она постоянно жила и которую она распространяла вокруг себя.
   Ея темно-красные волосы сохранили в полной неприкосновенности свою окраску, ее красивое, белое лицо -- все свои линии, а фигура -- всю стройность и изящество. В углах ее не особенно больших и слишком близко посаженных карих глаз все еще лежали голубоватые тени... Эти глаза возбуждали недоверие. Они смотрели странно, и люди не могли разобрать того, что в них было написано. Эта женщина, которая от природы была так холодна, так замкнута, так одинока, так сдержана и уклончива и которая, казалось, проявляла некоторую теплоту чувств только в тех случаях, когда дело шло об ее музыке, возбуждала в окружающих неопределенные подозрения. Знакомые семьи пускали в ход весь свой скудный и немного запыленный запас знания женской души, чтобы направить его против супруги сенатора Будденброока. "Тихие воды глубоки и некоторые люди очень хитры". И так как в то же время им хотелось хотя бы немного уяснить себе это дело и получить о нем хотя какое-нибудь представление, то их скромная фантазия подсказала им предположение, что прекрасная Герда, по всей вероятности, обманывает своего стареющего мужа.
   Они начали наблюдать за ней и скоро пришли к единогласному решению, что Герда Будденброок в своих отношениях к лейтенанту фон Трота, говоря снисходительно, перешла границы благопристойности.
   Рене Мария фон Трота, родом из рейнских провинций, состоял в чине поручика при пехотном батальоне, расквартированном в городе. Красный воротник очень шел к его черным волосам, которые были разделены боковым прибором и на правой стороне свешивались в виде высокого, густого и вьющегося гребня на белый лоб. И хотя он был высокого роста и крепкого сложения, но вся его фигура, его движения, равно как и манера говорить и молчать ничем не обличали в нем военного человека. Он имел привычку держать правую руку засунутой между пуговицами наполовину расстегнутого мундира или сидеть облокотись щекой о ладонь руки; его поклоны были чужды всякой молодцеватости и не сопровождались даже обычным у военных постукиванием каблуками, а мундир сидел на его мускулистом теле небрежно и свободно, как статское платье. Его юношески тонкие, косо сбегавшие к углам рта усы, которые были так не похожи на лихо закрученные усы его товарищей, усиливали общее невоенное впечатление, которое производила его наружность. Но самым удивительным в лице его были глаза: громадные, необыкновенно блестящие и столь черные, что казались двумя бездонными, сверкающими пропастями, -- глаза, которые смотрели на мир мечтательно и серьезно.
   Без сомнения, он избрал военную службу против воли и по крайней мере, без особого влечения к ней, ибо несмотря на свое крепкое сложение был плохим офицером и был непопулярен между товарищами, интересы и развлечения которых -- интересы и развлечения молодых офицеров, только недавно вернувшихся из победоносного похода -- были ему чужды. Он слыл между ними за неприятного и экстравагантного чудака, который любил уединенные прогулки, но не любил ни лошадей, ни охоты, ни игры, ни женщин, и все интересы которого были отданы музыке: он играл на нескольких инструментах, а его крупную фигуру с блестящими глазами и невоинственной, небрежно артистической осанкой можно было видеть на всех оперных спектаклях и концертах.
   По приезде в город он сделал необходимые визиты в аристократические дома города, но почти нигде не бывал, кроме семьи Будденброоков... и бывал там даже слишком часто, как говорили люди, слишком часто, как думал и сам сенатор...
   Никто не догадывался, что происходило в Томасе Будденброоке, никто и не должен был об этом догадываться, и именно эта задача--держать весь свет в неведении о его горе, его ненависти и его бессилии, -- была так страшно трудна! Знакомые начали находить его немного смешным, но они, может быть, почувствовали бы к нему сострадание и подавили бы такого рода чувства, если бы они хотя бы в самой отдаленной степени догадывались, с какой боязливой раздражительностью он избегал всего, что могло показаться смешным, как он уже издали видел приближение смешного и как он его предчувствовал еще тогда, когда никому в голову не могла прийти даже мысль о нем.
   Ведь и его тщеславие, это его подававшее повод к столь многочисленным насмешкам "тщеславие", проистекало из того же источника. Он был первым, который подметил постоянно растущее несоответствие между своей собственной внешностью и удивительной моложавостью Герды, над которой время как будто не имело силы, и теперь, когда господин фон Трота стал бывать в его доме, он должен был подавлять и скрывать эти опасения, должен был, чтобы не видеть насмешливых улыбок, если бы эти опасения были замечены.
   Герда Будденброок и молодой, своеобразный офицер сошлись, разумеется, на почве музыки. Господин фон Трота играл на рояли, скрипке, альте, виолончели и флейте--на всем одинаково великолепно -- и часто сенатор заранее бывал уведомлен о предстоящем визите тем, что слуга господина фон Трота, с виолончелью на спине, проходил мимо зеленых занавесок конторы и исчезал в доме... В этих случаях Томас Будденброок сидел за своим письменным столом и ждал, пока и сам он, друг его жены, входил в его дом; тогда над ним, в гостиной, вздымались волны гармонии, которые под пение, жалобы и сверхчеловеческое торжество то судорожно вытягивали руки, то складывали их и после всех безумных и смелых экстазов с рыданиями бессилия низвергались в ночь и молчание. Пусть они катятся и шумят, плачут и ликуют, сплетаются друг с другом и делают что хотят! Ужасным, действительно мучительным является безмолвие, следующее за ними, которое так долго, долго царит там вверху, в гостиной и которое слишком глубоко и безжизненно, чтобы не возбуждать ужаса. Ни один шаг не сотрясает потолка, ни один стул не сдвигается с места; это нечистая, предательская, молчаливая, замалчивающая тишина... В это время Томас Будденброок сидел, охваченный таким ужасом, что он иногда тихо стонал.
   Чего он боялся? Опять люди видели господина фон Трота входящим в дом и, глядя их глазами, он видел такую картину: он сам, стареющий, изношенный, угрюмый муж сидит внизу в конторе, у окна, в то время как наверху его прекрасная жена музицирует со своим любовником и не только музицирует... Да, в таком виде вещи представлялись им, он знал это. И все-таки он знал, что слово "любовник", собственно, весьма мало подходит к господину фон Трота. Ах, он был бы почти счастлив, если бы мог называть и представлять его себе так, понимать и презирать его как ведренного, невежественного и заурядного малого, который расходует нормальную дозу своего темперамента на некоторое количество искусства и этим покоряет женские сердца. Он испробовал все, чтобы представить себе его такой презренной фигурой. Единственно и исключительно для этой цели он пробудил в себе инстинкты своих отцов: непобедимое недоверие оседлого и бережливого купца к авантюристской, легкомысленной и ненадежной в деловом отношении военной касте. И мысленно и в разговоре он всегда с пренебрежительным подчеркиваньем называл господина фон Трота "лейтенантом"; и при этом он слишком хорошо чувствовал, что этот титул меньше всего пригоден для выражения сущности этого молодого человека...
   Чего боялся Томас Будденброок? Ничего... Ничего такого, что можно было бы назвать. Ах, если бы оп должен был защищаться против чего-нибудь осязаемого, простого и грубого! Он завидовал той простоте картины, которую посторонние люди рисовали себе; но, сидя здесь и, опустив голову на руки, мучительно прислушиваясь, он слишком хорошо знал, что слова "обман" и "измена" не подходят для определения тех певучих и безмолвных, как бездна, вещей, которые происходят там, наверху.
   Иногда, глядя из окна на серые стены и на проходящих людей, останавливая взгляд на висящей перед ним памятной таблице, -- юбилейном подарке, на портретах предков, думая об истории своего дома, он говорил себе, что это--конец всему, и что недоставало только того, что происходит. Да, недоставало только, чтобы его личность стала посмешищем, и его имя, его семейная жизнь стала предметом людских толков, чтобы все получило свой венец... Но эта мысль была ему почти приятна, потому что она представлялась ему простой, ощутимой и здоровой, мыслимой по сравнению с копанием над этой позорной загадкой, этом таинственным скандалом над его головой...
   Он не мог больше выносить этого, он отодвинул стул, вышел из конторы и поднялся в дом. Куда он должен был направиться? В гостиную, чтобы спокойно и немного свысока поздороваться с господином фон Трота, пригласить его ужинать и, как уже не раз, получить отрицательный ответ? Ибо собственно это и было невыносимо, что лейтенант старательно избегал его, отклонял почти все официальные приглашения и предпочитал свободное общение лично с сенаторшей...
   Ждать? Где-нибудь, например, в курительной комнате подождать, покуда он уйдет и тогда объясниться с Гордой, потребовать у нее объяснений? -- С Гердой нельзя объясниться, ее нельзя потребовать к ответу. Почему? Союз с ней был основан на понимании, уважении и молчании. Не было надобности сделать себя смешным еще и в ее глазах. Играть роль ревнивца значило бы дать посторонним людям право кричать о скандале, значило бы разгласить его... Разве он испытывал ревность? К кому? К чему? Ах, ничего подобного! Он чувствовал только некоторый страх, мучительный и преследующий страх, перед всем этим...
   Он поднялся в гардеробную, чтобы намочить лоб одеколоном, и затем опять спустился в первый этаж, решив во что бы то ни стало нарушить молчание в гостиной. Но лишь только он прикоснулся к золотисто-черной ручке белой двери, как снова раздался бурный взрыв музыки, и он отшатнулся назад.
   Он спустился по черной лестнице в нижний этаж, прошел через сени и холодный двор к саду, вернул- ля опять назад в сени и занялся чучелом медведя и бассейном с золотыми рыбками, не находя нигде покоя, жадно прислушиваясь, полный стыда и гнева, подавленный и преследуемый этим страхом тайного и открытого скандала...
   В одну из таких минут, когда он стоял в галерее второго этажа и смотрел с лестницы вниз, где все было тихо, из какой-то комнаты появился маленький Иоганн и, спустившись по ступенькам "балкона ", направился за какой-то надобностью к Иде Юнгман. Задевая книгой, которую он нес, за стену, он хотел пройти мимо отца с опущенными глазами и тихим приветствием, но сенатор заговорил с ним.
   -- Ну, Ганно, что поделываешь?
   -- Занимаюсь, папа; я иду к Иде...
   -- Ну, как идет дело? Что тебе задано?
   И все еще с опущенными ресницами, но быстро и стараясь ответить правильно, ясно и смело, Ганно сказал, торопливо глотая слюну:
   -- Нам задано приготовить из Корнелия Непота, переписать начисто купеческий счет, французская грамматика, реки северной Америки... немецкое сочинение...
   Он замолчал, чувствуя себя несчастным, что не сказал в конце "и" и не понизил с определенностью голоса; теперь он не знал, что еще назвать, и весь ответ опять вышел оборванным и незаконченным. -- Больше ничего, -- сказал он как можно более определенно, все-таки не поднимая глаз. Но отец, по-видимому, не обращал на это внимания. Он держал свободную руку Ганно в своих руках, рассеянно играл ею, очевидно не слышав ни слова из сказанного, рассеянно пожимал пальцами нежные суставы и молчал.
   И вдруг Ганно услышал нечто такое, что не имело никакого отношения к предмету разговора, он услышал тихий, испуганный и почти умоляющий голос, какого он никогда еще не слышал, и который был, тем не менее, голосом его отца:
   -- Теперь лейтенант у мамы уже два часа... Ганно...
   И маленький Иоганн при звуке этого голоса широко раскрыл свои золотисто-карие, ясные и полные любви глаза и устремил их в лицо своего отца, это лицо с покрасневшими веками под светлыми бровями и белыми, немного обрюзгшими щеками, над которыми неподвижно торчали длинные, вытянутые усы. Бог знает, как он понял это. Но одно было несомненно, и они оба чувствовали это, что в эти секунды, когда их взгляды встретились, исчезла всякая отчужденность и холодность, всякая натянутость и взаимное непонимание, что Томас Будденброок как здесь, так и всюду, где дело шло не об энергии, предприимчивости и безмятежной свежести, а о страхе и страдании -- мог рассчитывать на доверие и преданность своего сына.
   Он не замечал этого, он не хотел замечать этого. Строже, чем когда-нибудь, он заставлял Ганно в это время готовиться к своей будущей, деятельной жизни, испытывал его духовные силы, принуждал его к решительным выражениям любви к призванию, ожидавшему его, и разражался гневом при всяком признаке противоречия и слабости... Ибо дело дошло до того, что Томас Будденброок сорока восьми лет от роду считал свои дни сочтенными и все больше начинал считаться с своей близкой смертью.
   Его физическое самочувствие ухудшилось. Потеря аппетита и бессонница, головокружение и ознобы, к которым он всегда был склонен, заставляли его не раз обращаться за советом к доктору Лянггальса. Но он не был в состоянии следовать предписаниям врача. Его силы воли, ослабленной годами вынужденной бездеятельности, не хватало для этого. Он начал поздно спать по утрам, хотя каждый вечер твердо решал встать рано, чтобы совершить предписанную прогулку перед чаем. На самом деле он исполнил это два или три раза... и так было решительно во всем. Постоянное и безрезультатное напряжение воли подрывало его уважение к себе и приводило в отчаяние. Он не мог отказаться от одурманивающего употребления маленьких, крепких русских папирос, которые еще с юных лет курил ежедневно массами. Он сказал без обиняков доктору Лянггальсу:
   -- Видите ли, доктор, запретить мне папиросы, ваш долг... очень легкий и очень приятный долг! Подчиниться запрещению -- это мое дело; вы должны присмотреть за этим... Нет, мы будем совместно работать над моим здоровьем, но роли распределены слишком несправедливо, на мою долю приходится слишком большая часть этой работы! Не смейтесь... это не шутка... Чувствуешь себя таким одиноким... Я закуриваю. Не угодно ли? --
   И он протянул ему свой портсигар.
   Все силы его слабели; что в нем укреплялось, так это уверенность, что все это будет тянуться недолго, и что конец его недалек. Он испытывал странные и знаменательные ощущения. Иногда за столом ему казалось, что он, собственно, уже не сидит больше со своими, но, отодвинувшись в какую-то туманную даль, смотрит на них оттуда... Я умру, сказал он себе и снова позвал Ганно и сказал ему:
   -- Я могу умереть скорее, чем мы думаем, сын мой. Ты должен быть тогда на посту! Я тоже был призван рано... Пойми же, твое равнодушие меня мучит! Решился ли ты?.. Да, да--это не ответ, это опять не ответ! Решился ли ты с мужеством и радостью, спрашиваю я тебя... Не думаешь ли ты, что у тебя есть достаточно денег, и что тебе ничего не нужно будет делать? Ты ничего не имеешь, ты имеешь страшно мало, ты будешь всецело предоставлен самому себе! Если ты хочешь жить и жить хорошо, то ты должен будешь работать, тяжело, упорно, еще более упорно, чем я...
   Но это было еще не все; он страдал не от одной только заботы о будущем своего сына и своего дома. Нечто другое, новое обрушилось на него, овладело им и заполонило его мысли... Как только он начал рассматривать свой конец не как отдаленную, теоретическую необходимость, а как нечто совсем близкое и ощутимое, для чего необходимо сделать непосредственные приготовления, он начал задумываться, углубляться в себя, определять свое отношение к смерти и посторонним вопросам... и уже при первых попытках такого рода обнаружилась полная неподготовленность его духа к смерти.
   Наивная вера, фанатическое христианство библии, которое его отец умел соединить с весьма практическим умом дельца, и которое впоследствии восприняла и его мать, было всегда чуждо ему. Напротив, всю свою жизнь он к великому и малому относился со светским скептицизмом своего деда; но он был слишком глубок, умен, испытывал слишком большую потребность в метафизике, чтобы удовольствоваться удобной поверхностностью старого Иоганна Будденброока, и разрешил вопросы вечности и бессмертия в историческом смысле, сказавши себе, что он жил в своих предках и будет жить в своих потомках. Это согласовалось не только с его семейным инстинктом, его самосознанием патриция, это поддерживало и подкрепляло его в его деятельности, его честолюбии, во всем его образе жизни. И вот теперь оказалось, что перед близким и всепроницающим оком смерти он падал и превращался в ничто, не будучи в силах достигнуть хоть одного часа успокоения и готовности.
   Хотя Томас Будденброок в течение своей жизни и обнаруживал иногда легкую склонность к католицизму, но все же он весь был исполнен серьезного, глубокого, мучительно строгого и неумолимого чувства ответственности настоящего и страстного протестанта. Нет, перед лицом Высшего и Последнего нет никакой помощи извне, никакого посредничества, отпущения, одурманивания и утешения! В горячей и неустанной работе, совершенно одному, самостоятельно и собственными силами приходилось разгадать, пока не поздно, загадку и добиться ясной готовности или погибнуть в отчаянии... И Томас Будденброок, обманутый и потерявший надежду, отвернулся от своего единственного сына, в котором он надеялся продолжать жить, и начал торопливо и со страхом искать истину, которая где-то должна же была быть...
   Была середина лета семьдесят четвёртого года. Серебристо-белые, круглые облака бежали по синему небу над изящно симметричным садом; в ветвях орехового дерева щебетали птицы, фонтан журчал в венке высоких, мечевидных лилий, окружавших его, и запах сирени смешивался с запахом сиропа, который доносился теплым ветерком с соседнего сахароваренного завода. К удивлению служащих, сенатор часто оставлял теперь контору в самый разгар работы, чтобы, заложив руки за спину, бродить в саду, разгребать гравий, вылавливать тину из фонтана или подвязывать ветви... Его лицо со светлыми бровями, из которых одна была немного поднята кверху, казалось серьезным и внимательным при этих занятиях; но его мысли блуждали далеко во мраке, по своим собственным, трудным путям.
   Иногда он садился на маленькой террасе, в павильоне, совершенно закрытом виноградными листьями, и, не видя ничего, смотрел через сад на красную стену своего дома. Воздух был тепл и сладок, и мирные шорохи вокруг, казалось, говорили ему что-то успокаивающее и собирались убаюкать его. Усталый от долгаго глядения в пустоту, от одиночества и молчания, он от времени до времени закрывал глаза, чтобы сейчас же опять вскочить и торопливо отогнать от себя покой. Я должен думать, говорил он почти вслух... Я должен все привести в порядок, пока не поздно...
   И именно здесь, в этом павильоне, на маленькой, желтой качалке гнутого дерева читал он однажды в продолжении целых четырех часов с захватывающим интересом книгу, которая попала ему в руки на половину случайно... После второго завтрака, с папиросой во рту, он нашел ее в курительной комнате, в глубине книжного шкапа за увесистыми томами, и вспомнил, что он когда-то давно приобрел ее случайно у книгопродавца; это была очень объемистая, плохо отпечатанная на тонкой и желтой бумаге и плохо сброшюрованная книга, вторая часть знаменитой метафизической системы... Он взял ее с собою в сад и, глубоко погрузившись в чтение, переворачивал страницу за страницей...
   Неведомая, великая и благодатная удовлетворенность наполнила его. Он почувствовал ни с чем не сравнимое удовольствие, видя, как могучий и превосходный мозг овладел жизнью, этой столь сильной, суровой и насмешливой жизнью, чтобы победить и осудить ее--удовольствие страждущего, который постыдно и с нечистой совестью прятал свое страдание от холодности и жестокости жизни и вдруг из рук великого и мудрого получил торжественно обоснованное право страдать в этом мире -- этом лучшем из возможных миров, относительно которого с язвительной насмешкой доказывалось, что он является худшим из всех возможных миров.
   Он понимал не все; принципы и предпосылки оставались для него неясными, и его ум, непривычный к такому чтению, не всегда был в состоянии следить за ходом мысли автора. Но именно эта смена света и тьмы, глухого непонимания, смелых догадок и внезапной ясности заставляла его сдерживать дыхание; часы текли, а он не отрывал глаз от книги и даже ни разу не переменил свое положение.
   Сначала он оставлял некоторые страницы непрочитанными и, торопясь вперед, в бессознательных поисках главного, самого важного, он усваивал тот или иной отдел, его захватывавший. Но вот он натолкнулся на обширную главу, которую он прочел от первой до последней буквы, с плотно сжатыми зубами и нахмуренными бровями, с совершенной, чуждой каким бы то ни было влияниям внешней жизни, серьезностью в лице. Глава эта носила следующее название: "О смерти и ее отношении к неразрушимости нашего существа в себе".
   Оставалось еще несколько строчек, когда в четыре часа пришла горничная и позвала его к столу. Он кивнул головой, дочитал до конца, закрыл книгу и оглянулся вокруг... Он чувствовал все свое существо необычайно выросшим и переполненным каким-то тяжелым, неясным опьянением; свой ум затуманенным чем-то несказанно новым, манящим и желанным, напоминавшим первую любовь. Но когда он холодными и неуверенными руками спрятал книгу в ящик стола, его пылающая голова, охваченная каким-то странным напряжением, не была способна ни к какой цельной мысли.
   Что это было? -- спрашивал он себя, направляясь в дом, поднимаясь по главной лестнице и присаживаясь к своим в столовой... Что случилось со мной? Что я узнал? Что говорилось мне, Томасу Будденброоку, советнику этого города, шефу хлебной фирмы Иоганн Будденброок?.. Было ли это предуказание для меня? Могу ли я перенести это? Я не знаю, что это было... я знаю только, что этого слишком, слишком много для моего бюргерского мозга...
   В этом состоянии тяжелой, темной, лишенной мысли подавленности он оставался в продолжении целого дня. Потом наступил, наконец, вечер; не будучи в силах больше держать голову на плечах, он рано лег спать. Три часа он спал глубоким, непостижимо глубоким сном, как никогда в жизни. Потом он проснулся, так внезапно, с такой дорогой заботой на душе, как просыпаются, когда в сердце таится зародыш любви.
   Он был один в большой спальне, так как Герда спала теперь в комнате Иды Юнгман, которая незадолго перед тем переселилась в одну из комнат, расположенных ближе к маленькому Иоганну. Вокруг царила непроницаемая тьма, так как оба окна были плотно закрыты занавесами. В глубокой тишине лежал он на спине и смотрел в темноту перед собой.
   И вдруг произошло нечто неожиданное; ему показалось, что мрак разорвался перед его глазами, что бархатная завеса ночи разверзлась перед ним, и в неизмеримой глубине и дали показался вечный свет... Я буду жить! сказал Томас Будденброок почти громко и почувствовал, как его грудь задрожала при этом от внутренних рыданий. Вот в чем я буду жить! Это будет жить... и что я и это не одно и то же--есть только заблуждение, это была только ошибка,' которую исправит смерть. Это так, это так!.. Почему? -- И при этом вопросе ночь опять сомкнула перед ним свою завесу. Опять он не видел, не знал и не понимал ничего и глубже опустился на подушки, совершенно ослепленный и измученный тою частицею истины, которую ему только что дано было увидеть.
   И он лежал тихо и жадно ждал, молил, чтобы это пришло еще раз и озарило его. И оно пришло. Со сложенными руками, не смея пошевельнуться, лежал он и смотрел...
   Что такое смерть? Ответ пришел ему не в скудных, самодовольных словах: он чувствовал его, он внутренне владел им. Смерть -- счастье, такое глубокое, что измерить его полностью можно только в такие благословенные моменты, как этот. Она--возвращение с невыразимо мучительного пути, исправление тяжелой ошибки, освобождение от самых отвратительных цепей и рамок--она избавляет от печальнейшей несчастной случайности.
   Конец и уничтожение! Трижды жалок тот, которого пугают эти ничтожные понятия! Что кончится и что уничтожится? Вот эта плоть... Эта его личность и индивидуальность, это тяжелое, ложное, ненавистное препятствие, мешающее быть чем-то иным и лучшим!
   Разве каждый человек не есть ошибка и ложный шаг? Разве он не попадает с момента своего рождения в мучительную неволю? Тюрьма! Тюрьма! Рамки и цепи всюду! Сквозь закрытое решеткой окно своей индивидуальности человек безнадежно смотрит на окружающие его стены внешних обстоятельств, пока не приходит смерть и не призывает его вернуться домой и к свободе...
   Индивидуальность!.. Ах, то, что человек есть, что он может и что имеет--кажется бедным, серым, неудовлетворяющим и скучным; но то, что он не есть, чего он не может и чего не имеет--вот на что взирают с той страстной завистью которая превращается в любовь, ибо она боится превратиться в ненависть.
   Я ношу в себе зародыш, начало, возможность всех способностей и всякой деятельности в мире... Где мог бы я быть, если бы не был здесь! Кем, чем, каким мог бы я быть, если бы я не был собой, если бы это проявление моей личности не ограничивало меня и не отделяло моего сознания от всего того, что я не есть! Организм! Слепое, необдуманное, печальное проявление во вне непреодолимой воли! Лучше бы эта воля носилась свободной в неограниченной временем и пространством ночи, чем томиться в тюрьме, скудно озаряемой дрожащим и колеблющимся огоньком интеллекта.
   Я питал надежду жить в моем сыне? В еще более робкой, слабой, колеблющейся личности? Детская, обманчивая наивность! Что мне сын? Мне не нужно сына!.. Где буду я после смерти? Но, ведь, это ясно, как день, это поразительно просто! Я буду во всех вещах, которые когда-либо сказали, говорят или скажут "Я"; особенно же в тех, которые говорят это полнее, сильнее, радостнее...
   Где-нибудь в мире растет мальчик, одаренный от природы и удачливый, способный к развитию заложенных в нем возможностей, росший правильно и безмятежно, чистый, суровый и бодрый, один из тех, вид которых возвышает счастье счастливых, а несчастных доводит до отчаяния: -- это мой сын. Это я, скоро... скоро... как только смерть освободит меня от жалкой, безумной мысли, что я и он -- не одно и то же...
   Разве я когда-нибудь ненавидел жизнь, эту чистую, жестокую и сильную жизнь? Глупость и заблуждение! Я ненавидел только себя, за то, что я не мог переносить ее. Но я люблю вас... я люблю всех вас, счастливые, и скоро я уже не буду отделен от вас узкой темницей; скоро уже то, что во мне любит вас, моя любовь к вам, скоро уже она освободится и будет вместе с вами и в вас... вместе с вами и в вас всех!
   Он плакал, прижимая голову к подушке, он плакал, потрясенный и охваченный каким-то счастьем, с которым нельзя было сравнить по болезненной сладости никакое счастье в мире. Это было то, все то, что со вчерашнего дня наполняло его неясным опьянением, что среди ночи билось в его сердце и будило его, как зарождающаяся любовь. И с тех пор как он мог понимать и познавать это -- не в словах и последовательном ходе мыслей, а во внезапных восторженных просветлениях духа--он был уже свободен, он был уже, собственно, вполне спасен и освобожден от всех естественных и искусственных рамок и цепей. Стены родного города, в которых он добровольно замкнулся, раздвинулись и открыли его взгляду мир, весь мир, небольшие частицы которого он видел в молодые годы, и который смерть обещала ему подарить полностью. Обманчивые формы познания времени, пространства и, следовательно, истории, забота о славном, историческом продолжении существования в личности потомков, страх перед некоторым конечным историческим уничтожением и разрушением -- все это освободило его дух и больше уж не мешало ему понять истинную вечность. Ничто не начинается и ничто не кончается. Есть только бесконечное настоящее и та сила в нем, которая любила жизнь такой болезненно сладкой, непреодолимой и страстной любовью, и которой его личность была лишь неудачным выражением--она, эта сила, всегда сумеет найти путь к этому настоящему.
   Я буду жить, шептал он в подушку, плакал и... в ближайший момент не знал уже, о чем плакал. Его мозг бездействовал, его знание погасло, и в нем опять не было ничего, кроме немой тьмы. Но это вернется! успокаивал он себя. Разве я не владел этим?.. И чувствуя, как беспамятство и сон непреодолимо охватывают его, он дал себе торжественную клятву никогда не расставаться с этим огромным счастьем, но собрать свои силы и учиться, читать и изучать, пока он не усвоит себе твердо и неотъемлемо всего мировоззрения, из которого произошло все это.
   Но это было невозможно, и уже на следующее утро, когда он проснулся с чувством легкой сконфуженности по поводу вчерашних духовных экстравагантностей, он почувствовал некоторые признаки неисполнимости этих благих намерений.
   Он встал поздно и должен был сейчас же принять участие в заседании магистрата. Общественная, деловая, гражданская жизнь узких и извилистых улиц, этого небольшого торгового города снова овладела его умом и его силами. Все еще занятый намерением снова приняться за дивное чтение, он все же начал спрашивать себя, действительно ли и на долго ли будут иметь для него значение переживания той ночи и окажутся ли они практически устойчивыми при наступлении смерти. Его буржуазные инстинкты восставали против этого. Восставало и его тщеславие: боязнь странной и смешной роли. К лицу ли ему все это? Подобало ли это ему, сенатору Томасу Будденброоку, шефу фирмы Иоганн Будденброок?..
   Ему никогда больше не пришлось заглянуть в необыкновенную книгу, скрывавшую в себе такие богатства; о приобретении остальных томов великого творения и говорить нечего. Нервозная педантичность, овладевшая им с годами, поглощала все его время. Преследуемый сотнями ничтожнейших пустяков, упорядочение и исполнение которых так мучило его, он был слишком слабоволен, чтобы достигнуть разумного и плодотворного распределения своего времени. И спустя две недели после знаменательного дня, дело дошло до того, что он забыл все и приказал служанке немедленно принести и поставить в книжный шкап книгу, которая почему-то валяется в ящике садового стола.
   И так произошло то, что Томас Будденброок, дерзко протягивавший руки к высоким и последним истинам, бессильно опустился опять к понятиям и образам, верить в которые его приучили с детства. Он ходил и вспоминал единого и личного Бога, Отца сынов человеческих, который послал на землю часть самого себя, чтобы она страдала за нас и пролила свою кровь, -- Сына, который в день страшного суда будет судить, и у ног которого праведные будут вознаграждены за страдания в этой юдоли плача... Он вспоминал обо всей этой немного неясной истории, которая, однако, требовала не понимания, а лишь послушной веры, и которая в своих установившихся и детских словах будет всегда под рукой, когда придет последний, страшный час... Так ли?
   Ах, и здесь он не нашел успокоения. Этот человек с его гложущей заботой о чести дома, о жене, о сыне, о своем имени, о своей семье, этот изношенный человек, тративший много труда и искусства для поддержания своего тела в элегантном и корректном виде, несколько дней мучился вопросом, как это, собственно, будет: очутится ли душа на небесах немедленно после смерти, или же блаженство наступит лишь с воскресением плоти?.. И где остается душа до этого? Объяснил ли это ему кто-нибудь, когда-нибудь, в школе или в церкви? Как можно оставлять людей в подобной неизвестности? И он был уже совсем готов отправиться к пастору Прингсгейму, чтобы просить у него совета и утешения, но в последний момент оставил эту мысль из опасения показаться смешным.
   Наконец он бросил все, предоставив дело воле Божией. Но, придя к такому неудовлетворительному результату с устройством своих небесных дел, он решил, по крайней мере, как можно добросовестнее упорядочить свои земные дела.
   Однажды после обеда маленький Иоганн услышал, как его отец сообщил матери, что он ждет сегодня адвоката, чтобы вместе с ним написать завещание, составление которого он не может откладывать на неопределенное время. После этого Ганно в продолжение часа играл в гостиной на рояле. Когда он после этого направился по коридору, он встретился с отцом и каким-то господином в длинном, черном пальто.
   -- Ганно! -- сказал сенатор коротко. И маленький Ганно остановился, проглотил слюну и ответил торопливо и тихо:
   -- Да, папа...
   --Я должен заняться с этим господином важным делом, -- продолжал отец. -- Стань пожалуйста около этой двери -- он указал на вход в курительную -- и последи за тем, чтобы никто, -- слышишь, абсолютно никто нам не помешал.
   -- Да, папа, -- сказал маленький Иоганн, становясь перед дверью, которая закрылась за обоими господами.
   Он стоял здесь, держась одной рукой за шкиперский бант, тер языком беспокоивший его зуб и прислушивался к серьезным и пониженным голосам, доносившимся до него из комнаты. Его голова с вьющимися на висках каштановыми волосами была склонена на бок, а под нахмуренными бровями сверкали его золотисто-карие глаза, окруженные голубоватой тенью, и смотрели вбок с недоумевающим и мрачным выражением, совсем подобным тому, с которым он у смертного одра своей бабки вдыхал аромат цветов и тот другой, чужой и в то же время близкий запах.
   Пришла Ида Юнгман и сказала:
   -- Ганно, мой мальчик, куда ты девался, что ты делаешь здесь?
   Приходил горбатый мальчик из конторы с депешей в руке и спрашивал сенатора.
   И всякий раз маленький Иоганн вытягивал горизонтально свою руку с якорем на рукаве, качал головой и после короткого молчания говорил тихо и твердо:
   -- Никто не должен входить. Папа составляет свое завещание.

6.

   Осенью доктор Лянггальс, играя как женщина своими красивыми глазами, сказал:
   -- Нервы, господин сенатор... всему виною нервы. А иногда и кровообращение оставляет желать лучшего. Могу ли я позволить себе дать совет? Вы должны в этом году еще немного погулять! Эти несколько воскресений на морском воздухе летом помогли, конечно, не много... У нас теперь конец сентября, сезон в Травемюнде еще продолжается, публика еще не разъехалась. Съездите туда, господин сенатор, и посидите еще немного на берегу. Две или три недели уже могут сделать кое-что...
   И Томас Будденброок вполне согласился с этим. Когда же он сказал своим об этом решении, Христиан вызвался сопровождать его.
   -- Я еду с Томасом, -- сказал он просто. -- Ты, конечно, ничего не имеешь против. -- И хотя сенатор имел против этого очень много, он согласился.
   Дело было в том, что Христиан имел теперь в своем распоряжении еще больше времени, чем когда-либо, так как вследствие слабости здоровья он был вынужден оставить свою последнюю торговую деятельность-агентуру по продаже шампанского и коньяка. Появление человека, который в сумерках сидел на софе и кивал ему головой, к счастью, не повторялось. Но с периодическими страданиями в левом боку стало еще хуже, а рука об руку с этим шло еще большое количество других недомоганий, которые Христиан заботливо наблюдал и со сморщенным носом описывал при всяком удобном и неудобном случае. Часто, как это бывало прежде, во время еды прекращалось действие глотательных мышц, так что он оставался сидеть с куском в глотке и испуганно вращал своими маленькими, круглыми, глубоко-посаженными глазами. Часто, как и прежде, он испытывал неопределенный, но непобедимый страх перед внезапным параличом языка, глотки, конечностей, даже способности мышления. Правда, ничто в нем не было парализовано; но разве страх перед этим не был еще хуже? Он подробно рассказывал, как однажды, готовя себе чай, он держал горящую спичку над бутылкой со спиртом, вместо того, чтобы держать ее над лампой, так что едва не погибли ужаснейшим образом не только он сам, но и остальные жильцы дома, да, может быть, и соседние дома... Но что он описывал с особенной подробностью, обстоятельностью и настойчивым желанием быть вполне понятым, так это ужасную аномалию, которую он заметил в себе в последнее время, и которая состояла в том, что он в известные дни, т. е. при известной погоде и настроении, не мог видеть открытого окна, чтобы его не охватывало при этом страшное и ни на чем не основанное желание выпрыгнуть из окна... дикое и с трудом преодолимое стремление, род безумной и отчаянной смелости. Однажды в воскресенье, когда семья обедала на Фишергрубе, он рассказал, как, собрав все свои духовные силы, должен был на четвереньках лезть к открытому окну, чтобы запереть его... Но тут все начали смеяться, и никто не хотел его больше слушать.
   Об этих и подобных вещах он рассказывал с какой-то отталкивающей удовлетворенностью. Но чего он не замечал и о чем не рассказывал, что оставалось ему неизвестным и потому постоянно ухудшалось, был удивительный недостаток чувства такта, который стал с годами его характерным свойством. Было нехорошо, что в семейном кругу он рассказывал такие анекдоты, которые он мог бы рассказывать разве только в клубе. Но были и прямые признаки того, что чувство стыдливости постепенно парализовалось в нем. Желая показать своей невестке Герде, с которой он был на дружеской ноге, как прочно сделаны его английские чулки, и как он худ, он решился на ее глазах подвернуть свои широкие брюки далеко выше колен... -- Вот, посмотри, как я худ... Разве это не удивительно? -- говорил он огорченно, указывая с сморщенным носом на свою костлявую и сильно искривленную наружу ногу в белых шерстяных панталонах, под которыми печально обрисовывалось тощее колено.
   Как уже было сказано, он прекратил всякую торговую деятельность; но те часы, которые он не проводил в клубе, он все же старался чем-нибудь заполнить и любил указывать на то, что, несмотря на все препятствия, он никогда не переставал работать. Он расширял свои лингвистические познания и только из любви к науке, без всякой практической цели, начал изучать китайский язык, на что в течение двух недель потратил много труда. В последнее время он был занят "дополнением" английско-немецкого словаря, который казался ему недостаточным; но так как ему все равно была необходима некоторая перемена климата и так как, в конце концов, было желательно, чтобы кто-нибудь сопровождал сенатора, то это занятие не могло удержать его в городе...
   Оба брата отправились к морю; они ехали под проливным дождем по дороге, представлявшей одну лужу, и не говорили ни слова. Христиан блуждал глазами, как будто прислушивался к чему-то подозрительному; Томас, дрожа от холода, закутался в свой плащ и сидел с усталыми, покрасневшими глазами и его вытянутые в струнку усы неподвижно торчали над белыми щеками. Так въехали они после обеда в курортный сад, и колеса захрустели по мокрому гравию. Старый маклер Сигизмунд Гош сидел на стеклянной веранде и пил грог из рома. Он поднялся, окликнул их, и они присели к нему, чтобы также выпить чего-нибудь горячего, пока внесут чемоданы.
   Господин Гош жил еще в курзале, подобно некоторым другим гостям, -- английскому семейству, незамужней голландке и холостому гамбуржцу, которые теперь, вероятно, прилегли вздремнуть до обеда, потому что всюду царила мертвая тишина, и только дождь стучал по крышам. Пусть спят. Господин Гош не спал днем. Он бывал доволен, если ему ночью удавалось забыться на несколько часов. Он чувствовал себя плохо, он пользовался этим поздним воздушным лечением против дрожи, дрожи в членах... будь она проклята! Он едва может держать в руках свой стакан грога и, -- черт побери! -- он только изредка в состоянии писать, так что перевод всех драм Лопе де Вега подвигается страшно медленно. Он был в очень подавленном настроении, и его кощунства были лишены настоящей веселости. -- Пропади все пропадом! -- сказал он, и это было, очевидно, его любимое выражение, потому что он беспрестанно повторял его и часто совершенно некстати.
   А сенатор? Что с ним? Как долго они намерены оставаться здесь?
   Ах, доктор Лянггальс прислал его сюда из-за нервов, отвечал Томас Будденброок. Он, конечно, послушался, не обращая внимания на эту собачью погоду, ибо чего не сделаешь из страха перед своим врачом! Он, правда, чувствует себя немного плохо. Они останутся до тех пор, пока ему станет лучше...
   -- Да, мне тоже, между прочим, очень плохо, -- сказал Христиан, полный зависти и горечи к тому, что Томас говорит только о себе; и он уже был готов начать рассказывать о кивающем человеке, о бутылке со спиртом и открытом окне, как брат его поднялся, чтобы занять комнаты.
   Дождь не прекращался. Он размыл почву и скачущими каплями плясал на поверхности моря, которое было отогнано от берега зюйд-вестом. Все было затянуто серой пеленой. Пароходы проходили мимо подобно теням и волшебным кораблям и исчезали в туманной дали.
   С гостями встречались только за едой. Сенатор ходил гулять с Гошем в непромокаемом пальто и галошах, а Христиан наверху в кондитерской пил с буфетчицей шведский пунш.
   Два или три раза, когда казалось, что солнце хочет выглянуть, за табльдотом появлялось несколько человек знакомых из города, которые рады были почувствовать себя на некоторое время независимыми от своих семейств сенатор, доктор Гизеке, школьный товарищ Христиана, и консул Петр Дёльман, который, впрочем, плохо выглядел, потому что губил себя неумеренным употреблением гунияди-янос [горькая минеральная вода]. Мужчины усаживались тогда в пальто под навесом кондитерской, против музыкального павильона, в котором уже больше не играла музыка, пили свой кофе и переваривали свои пять блюд, глядя в сад и болтая...
   Говорили о городских происшествиях, о последнем наводнении, которое залило многие подвалы и во время которого на нижних улицах ездили в лодках, о пожаре, о выборах в сенат... Альфред Лауритцен, из фирмы Штюрманн и Лауритцен, торговавший колониальными товарами оптом и в розницу, был избран, и сенатор Будденброок был против этого. Он сидел в накидке, курил папиросы и только в этом пункте разговора сделал несколько замечаний. Он не подал своего голоса за господина Лауритцена, это не подлежит сомнению, сказал он. Лауритцен честнейший человек и хороший купец, -- это бесспорно; но он мещанин, настоящий мещанин, его отец еще собственноручно доставал из бочки и завертывал прислуге маринованные селедки... и теперь в сенате сидит владелец розничной торговли. Его, Томаса Будденброока, дед поссорился со своим старшим сыном, за то, что тот получил за женой лавку; вот как смотрели тогда. -- Но уровень понижается, да, общественный уровень сената начинает падать, сенат демократизируется, милый Гизеке, и это не хорошо. Купеческие способности -- еще не все, по моему мнению, нужно всегда требовать немного больше. Альфред Лауритцен со своими огромными ногами и лицом боцмана в зале ратуши -- это представление оскорбляет меня... Это противно чувству стиля, словом, это безвкусие...
   Но сенатор Гизеке был немного задет. В конце концов, он тоже быль только сыном заведующего пожарным бюро... Нет, заслугам их дань. На то мы республиканцы. -- Кроме того, вам не следовало бы курить так много, ведь, вы совсем не чувствуете морского воздуха...
   -- Да, я перестаю, -- сказал Томас Будденброок, отбросил мундштук в сторону и закрыл глаза.
   Лениво, под непрекращающийся дождь, застилавший вид, тянулся разговор. Заговорили о последнем городском скандале, о подделке векселей, о крупном торговце Касбауме, П. Филиппе Касбаум и Ко, который сидел теперь под замком. Никто не горячился, поступок господина Касбаума называли глупостью, смеялись и пожимали плечами. Сенатор доктор Гизеке рассказывал, что Касбаум находится в отличном настроении. В своем новом местопребывании он сейчас же потребовал туалетное зеркало, которого недоставало в его камере. -- Я просижу здесь не год, а годы, следовательно, мне необходимо зеркало! -- сказал он. Он был, подобно Христиану Будденброоку и Андрею Гизеке, учеником покойного Марцелла Штенгеля.
   Не изменяя выражения лиц, присутствующие коротко рассмеялись в нос. Сигизмунд Гош заказал рому и грога с таким выражением, как будто он хотел сказать: какая польза от этой скверной жизни?.. Консул Дёльман занялся бутылкой ликера, а Христиан опять добрался до шведского пунша, который был заказан сенатором Гизеке для себя и для него. Прошло немного времени, и Томас Будденброок снова закурил.
   И все тем же ленивым, пренебрежительным и скептически легкомысленным тоном, с равнодушным и отяжелевшим от еды, питья и дождя умом, говорили о своих делах; но и эта тема не развлекала никого.
   -- Ах, мало радостного в делах, -- сказал Томас Будденброок, тяжело вздохнув и с неудовольствием откинулся головой на спинку стула.
   -- Ну, а вы, Дёльман? -- осведомился сенатор Гизеке и зевнул... -- Вы всецело отдались ликеру, что?
   -- Хоть шаром покати, -- ответил консул. -- За несколько дней заглянешь разок в контору. Короткие волосы не долго причесать.
   -- И все самое важное находится, ведь, в руках Штрунк и Гагенштрём, -- мрачно заметил маклер Гош, который оперся локтем о стол и положил свою злую, старческую голову на руку.
   -- Где уж справиться с этими хватами, -- сказал консул Дёльман. -- Ну, а вы, Будденброок, вы еще делаете что-нибудь?
   -- Нет, -- ответил Христиан, -- я уже теперь не в состоянии. И без всякого перехода, из одного желания усилить господствующее настроение, он вдруг начал говорить, сдвинув шляпу набекрень, о своей конторе в Вальпараисо и о Джонни Тёндерстром... -- Га, при такой жаре. Господь милосердный!.. Работать? No, sir, как видите, sir! -- Его гримасы и движения великолепно выражали одновременно и дерзко-вызывающую и добродушную леность шалопая. Его брат не трогался с места.
   Господин Гош попробовал поднести свой грог ко рту, но с шипением поставил его на стол, ударил сам себя кулаком по непослушной руке, после чего он снова рванул стакан к своим узким губам, большую часть разбрызгал, а остаток с бешенством влил в горло.
   -- Ах, вы с вашим дрожанием, Гош, -- сказал Дёльман. -- Попробовали бы вы побыть на моем месте. Этот проклятый гунияди-янос... Я околеваю, если я не выпью ежедневно свой литр, вот до чего дошло, а когда я его выпью, то тогда то я и околеваю по-настоящему. Знаете ли вы, как чувствуешь себя, если никогда, ни разу не можешь справиться со своей пищей... Я подразумеваю, если она остается в желудке? -- И он угостил их некоторыми отвратительными подробностями своего самочувствия, которые Христиан Будденброок выслушал с необычайным интересом и сморщенным носом, ответив небольшим описанием своих мучений.
   Дождь снова усилился. Частый и прямой, он непрерывно, мрачно и безнадежно наполнял своим шумом тишину курортного сада.
   -- Да, жизнь гнила, -- сказал сенатор Гизеке, выпивший очень много.
   -- Я бы хотел совсем не жить больше на свете, -- сказал Христиан.
   -- Пропади все пропадом! -- сказал Гош.
   -- Вот идет Фикен Дальбек, -- сказал сенатор Гизеке.
   Это была владелица коровника, проходившая мимо с подойником и улыбавшаяся мужчинам. Ей было под сорок, она была полна и задорна.
   Сенатор Гизеке посмотрел на нее дикими глазами.
   -- Что за грудь! -- сказал он; и при этом консул Дёльман отпустил в высшей степени неприличную шутку, которая вызвала у мужчин короткий и пренебрежительный носовой смех.
   После этого позвали служившего им кельнера.
   -- Я справился со своей бутылкой, Шрёдер, -- сказал Дёльман. -- Можем и расплатиться. Рано или поздно, а придется... А вы, Христиан? Но, за вас, конечно, заплатит Гизеке.
   Но здесь ожил сенатор Будденброок. Закутанный в свою накидку, с руками на коленях и папиросой в углу рта он почти не принимал участия в разговоре; внезапно он выпрямился и сказал резко:
   -- У тебя нет с собой денег, Христиан? Тогда позволь мне уплатить эту мелочь.
   Компания раскрыла зонтики и вышла из-под навеса, чтобы немного прогуляться...
   Время от времени фрау Перманедер посещала брата. Они отправлялись тогда гулять к "утесу чаек" или к "морскому храму", при чем Тони Будденброок всякий раз неизвестно почему приходила в восторженное и неопределенно растроганное настроение. Она подчеркивала тогда неоднократно свободу и равенство всех людей, решительно осуждала всякие сословные различия, высказывала резкие слова по поводу привилегий и произвола и решительно требовала, чтобы заслугам отдавалась должная дань. И потом она стала говорить о своей жизни. Она говорила хорошо и занимала своего брата наилучшим образом. Это счастливое создание никогда за всю свою жизнь не могло перенести ничего молча, даже самого малейшего пустяка. Она откликалась на всякую лесть, на всякое оскорбление, которые приносила ей жизнь. Все, всякое счастье и всякую печаль она должна была излить в потоке банальных и детски важных слов, которые вполне удовлетворяли ее чувство общительности. ее желудок был не совсем здоров, но ее сердце было легко и свободно--она сама не знала, до какой степени. Ее не мучило ничто невысказанное, ни одно немое переживание не тяготило ее. И- поэтому она ничего не могла вынести из своего прошлого. Она знала, что ее судьба была бурна и тяжела, но все это не оставило ей никакой усталости и никакого бремени, и в душе она совсем и не верила в это. Однако, так как все это казалось общественным фактом, то она использовала это, хвастаясь и со страшно серьезной миной говоря о своих несчастиях... Она начинала браниться, в благочестивом негодовании она называла по именам отдельные лица, которые портили ей, -- а, следовательно, и фамилии Будденброок, -- жизнь, и число этих лиц с течением времени стало весьма значительным. "Грюнлих! Перманедер! Тибурциус! Вейншенк! Гагенштрёмы! Прокурор! Северин! Что за плуты, Томас, Бог накажет их когда-нибудь, в это я твердо верю!
   Когда они пришли к "морскому храму", уже наступили сумерки; осень вступала в свои права. Они стояли в одной из комнат, обращенных к бухте; здесь пахло деревом, и грубо сколоченные стены были покрыты надписями, инициалами, сердцами, стихами. Стоя друг около друга, они смотрели через влажно-зеленый склон и узкую, каменистую полосу берега на волнующееся море.
   -- Широкие волны... -- промолвил Томас Будденброок. -- Как они приходят и разбиваются, приходят и разбиваются, одна за другой, бесконечно, бесцельно, пустынно и безумно. И все же это действует успокаивающе и утешительно, как простое и необходимое. Я научился все более и более любить море... может быть, я предпочитал некогда горы только потому, что они были далеко. Теперь я не хотел бы больше туда. Я думаю, что я боялся бы и стыдился их. Они слишком своенравны, неправильны, слишком многообразны: я уверен, что чувствовал бы себя слишком подавленным. Какие люди предпочитают монотонность моря? Мне кажется, такие, которые слишком долго и слишком глубоко заглядывали в запутанность внутреннего мира, чтобы, по крайней мере, от внешнего требовать прежде всего одного, -- простоты... Это наименьшее различие, что по горам храбро лазят, между тем как у моря спокойно отдыхают на песке. Но я знаю взгляд, которым смотрят на то и на другое. Уверенные, смелые, счастливые глаза, полные предприимчивости, силы и мужества, носятся с вершины на вершину; но на морском просторе, который с этим мистическим и непреодолимым фатализмом катит свои волны, погружается в мечты затуманенный, безнадежный и знающий взгляд, который где-нибудь, когда-нибудь заглянул в печальную запутанность мира... Здоровье и болезнь -- вот разница. Лазят смело по дивному многообразию зубчатых, выступающих, обрывистых явлений, чтобы испробовать силы, еще не израсходованные. Но отдыхают на широкой простоте внешних вещей, когда устают от сложности внутренних.
   Фрау Перманедер молчала, смущенная и неприятно задетая, как молчат простодушные люди, когда в обществе вдруг скажут что-нибудь хорошее и серьезное. Ведь, этого не говорят! думала она, упорно глядя вдаль, чтобы не встречаться с ним глазами. И чтобы безмолвно извиниться перед ним в том, что она за него стыдилась, она взяла его руку в свою.

7.

   Наступила зима, минуло Рождество, был январь, январь 1875 года. Снег, прежде покрывавший улицы плотной, смешанной с песком и грязью массой, лежал теперь по обеим сторонам мостовой в высоких кучах, с каждым днем становившихся сырее и рыхлее, так как в воздухе уже носилось тепло. Камни мостовой были мокры и грязны, с крыш капало. Но над всем этим расстилалось нежно-голубое, без единого пятнышка небо, и миллиарды световых атомов сверкали и плясали в воздухе, как кристаллы...
   В центре города царило оживление, так как был воскресный и базарный день. Под стрельчатыми арками ратуши мясники в своих палатках отвешивали окровавленными руками свой товар. На самой же площади, около фонтана, помещался рыбный рынок. Здесь сидели, грея руки в меховых, полуоблезших муфтах, а ноги на жаровнях, толстые женщины, которые стерегли своих мокрых и холодных пленниц и, расхваливая свой товар, зазывали проходивших кухарок и хозяек. Обмана нечего было бояться. Можно было быть уверенным, что купишь что-нибудь свежее, так как почти все рыбы были еще живы, жирные, мускулистые рыбы... Некоторым повезло. Они плавали в ведрах с водой, правда, немного тесных, и чувствовали себя прекрасно. Зато другие, мучительно хватаясь за жизнь, лежали на своих досках со страшно выпученными глазами и шевелящимися жабрами и с силой и отчаянием били хвостами, пока острый, окровавленный нож не перерезывал им горла. Длинные, толстые угри вертелись и извивались причудливыми фигурами. В глубоких кадках копошились морские раки. Иногда толстая камбала в безумном ужасе делала судорожный прыжок далеко от доски на мокрую, загрязненную отбросами мостовую, так что ее хозяйке приходилось догонять ее и, крепко ругаясь, возвращать к исполнению ее обязанностей...
   На Брейтенштрассе в полдень царило оживление. Школьники, с ранцами на спинах, высыпали на улицу, наполняя воздух смехом и гамом и швыряя друг в друга полурастаявшим снегом. Юные купеческие ученики из хороших фамилий, в датских морских кепи или в элегантных английских костюмах, не без достоинства шли со своими портфелями в руках, гордясь тем, что избегли реальной гимназии. Плотные, седобородые, весьма заслуженные граждане, с непоколебимым национально-либеральным выражением лица, постукивали своими тростями о тротуар и внимательно смотрели на фасад ратуши, у портала которой стояли парные часовые. Оба солдата, в шинелях и с ружьями на плечо, проходили назначенное им расстояние, хладнокровно отбивая шаг по грязному и полурастаявшему снегу. Они встречались по средине, перед входом, окидывали друг друга взглядом, обменивались каким-нибудь словом и опять расходились в разные стороны. Иногда, когда с поднятым воротником пальто и руками в карманах, приближался офицер, который преследовал какую-нибудь дамочку и одновременно с этим позволял любоваться собой молодым дамам из большого дома, оба часовые становились у будки и, оглядев себя с головы до ног, отдавали честь... Еще пройдет не мало времени, пока им придется отдавать честь выходящим сенаторам. Заседание продолжается еще только три четверти часа. Их, наверно, сменят раньше...
   Вдруг один из часовых услышал короткое, тихое шиканье, выходившее извнутри здания, и в тот же момент в портале блеснул красный фрак служителя ратуши Умфельдта, который выскочил в треуголке и со шпагой, с выражением крайней деловитости тихо произнес "внимание!", и поспешно скрылся, между тем как извнутри уже доносились гулкие, приближающиеся шаги...
   Часовые стали во фронт, сдвинули каблуки, выпрямили колена, выпятили грудь, взяли к ноге и в два отчетливых приема сделали на караул. Между ними, с цилиндром в руке, несколько приподняв одну из своих светлых бровей, быстро прошел человек среднего роста, над белыми щеками которого торчали вытянутые в струнку усы. Сенатор Томас Будденброок оставил сегодня заседание задолго до конца.
   Он повернул направо и, следовательно, торопился не домой. Корректный, безукоризненно чистый и элегантный шел он своей немного подпрыгивающей походкой по Брейтенштрассе, непрестанно раскланиваясь на все стороны. Из-под его шубы виднелся белый галстук фрака. Но его старательно приглаженная голова выглядела помятой. Некоторые прохожие замечали, что у него внезапно появились на глазах слезы, и что он с каким-то особенно осторожным и болезненным видом держал свои губы плотно сомкнутыми. Иногда он делал глоток, как будто его рот наполнялся жидкостью; и тогда по движениям мышц на щеках и висках можно было заметить, что он сжимал челюсти.
   -- Что такое, Будденброок, ты пропускаешь заседание? Это что-то новое! --обратился к нему в начале Мюленштрассе человек, приближения которого он не заметил. Это был Стефан Кистенмакер, его друг и поклонник, который во всех общественных вопросах придерживался его мнений. У него была окладистая, седеющая борода, страшно толстые веки и длинный, породистый нос. Несколько лет тому назад, заработав хороший куш, он оставил винную торговлю, которую его брат Эдуард вел теперь за свой счет. С тех пор он жил рантье; но так как он, в сущности, немного стыдился этого положения, то он всегда делал виц, что занят по горло. "Я замучился!" говорил они проводил рукой по своим седым, завитым волосам. "Но для чего и живет человек, как не для того, чтобы мучиться?" Целыми часами он простаивал на бирже с важным видом, хотя ему там ровно ничего не нужно было. Он занимал целую кучу безразличных должностей. Недавно он добился должности директора городских купален. Он с рвением исполнял функции присяжного заседателя, посредника, опекуна, душеприказчика и отирал пот с лица...
   -- Ведь, теперь заседание, Будденброок, а ты гуляешь? -- повторил он.
   -- Ах, это ты, -- сказал тихо сенатор, еле двигая губами... Я не могу стоять ни минуты. Я испытываю безумную боль...
   -- Боль? Где?
   -- Зубную боль. Уже со вчерашнего дня. Я всю ночь не сомкнул глаз... Я еще не был у врача, потому что до обеда у меня было дело в конторе, а потом мне не хотелось опоздать на заседание. Но все-таки я не мог досидеть до конца и теперь иду к Брехту...
   -- Где же у тебя болит?
   -- Вот тут, внизу, с левой стороны... Боковой зуб... Он, конечно, пустой... Это невыносимо... Прощай, Кистенмакер! Ты понимаешь, я тороплюсь...
   -- А я, думаешь, не тороплюсь? Страшно много дела... Прощай! Желаю поправиться! Вели его вытащить! Всегда следует поскорее вон, это самое лучшее...
   Томас Будденброок шел дальше, сжимая челюсти, хотя это только ухудшало дело. Это была дикая, жгучая и сверлящая боль, дьявольская мука, которая от больного зуба распространилась на всю нижнюю челюсть. Воспаление как бы колотило по ней раскаленными молоточками, так что лихорадочный жар охватывал лицо, и на глазах выступали слезы. Бессонная ночь страшно взвинтила ему нервы. Во время разговора он должен был собрать все свои силы, чтобы у него не прерывался голос.
   На Мюленштрассе он вошел в дом, выкрашенный светло-коричневой масляной краской, поднялся во второй этаж, где на двери была прибита медная дощечка с надписью "зубной врач Брехт". Он не заметил горничной, открывшей ему дверь. В передней пахло бифштексом и цветной капустой. Потом он вдруг почувствовал острый запах приемной, в которую его заставили войти. "Присядьте, пожалуйста... один момент!" услышал он крик старой женщины. Это был Иозефус, который сидел в глубине комнаты в своей блестящей клетке и коварно косил на него своими маленькими, ядовитыми глазками.
   Сенатор сел около круглого стола и сделал попытку развлечься остротами "Fliegende Blâtter", но сейчас же с отвращением отбросил книгу, прижался щекой к холодному серебру набалдашника палки, закрыл свои воспаленные глаза и застонал. Вокруг все было тихо, и только Иозефус со стуком и треском грыз решетку клетки. Господин Брехт считал своим долгом заставить немного подождать, даже когда он не был занят.
   Томас Будденброок резко встал и выпил из графина, стоявшего на столике, стакан воды, которая имела запах и вкус хлороформа. Потом он открыл дверь в переднюю и закричал раздраженным голосом, что если нет неотложных дел, то пусть господин Брехт будет так добр и несколько поторопится, так как он испытывает боль.
   Вслед за этим в двери, ведущей в кабинет, показались седые усы, крючковатый нос и лысый лоб зубного врача. "Прошу", -- сказал он. "Прошу" -- закричал Иозефус. Сенатор последовал приглашению без улыбки. Тяжелый случай! -- подумал господин Брехт и побледнел...
   Они оба быстро направились через светлую комнату к большому, складному стулу с подушкой для головы и зелеными плюшевыми подлокотниками, который стоял против окна. Опускаясь на стул, Томас Будденброок кратко объяснил в чем дело, откинул голову назад и закрыл глаза.
   Господин Брехт подвинтил немного стул и с зеркальцем и инструментом в руках приступил к осмотру зуба. От рук его несся запах миндального мыла, изо рта -- бифштекса и цветной капусты.
   -- Мы должны приступить к экстракции, -- сказал он через некоторое время и побледнел еще больше.
   -- Приступайте, пожалуйста, -- ответил сенатор, еще крепче смыкая глаза.
   Наступила пауза. Господин Брехт приготавливал что-то в шкапу и выбирал инструменты. Потом он снова приблизился к пациенту.
   -- Я немного смажу, -- сказал он. И он сейчас же начал приводить в исполнение свое решение, смазывая десны какой-то жидкостью с острым запахом. После этого он тихо и сердечно попросил сидеть неподвижно и как можно шире открыть рот и приступил к делу.
   Томас Будденброок ухватился обеими руками за плюшевые подлокотники. Он едва почувствовал, как были наложены щипцы, по хрустению во рту, а также по возрастающему, все более болезненному и бешеному давлению, которое испытывала вся его голова, он понял, что все идет прекрасно. Божья воля! -- думал он. Теперь это должно идти своим путем. Боль увеличивается и увеличивается до бесконечности и невыносимости, до самой катастрофы, до безумного, нечеловеческого страдания, которое разрывает весь мозг... После этого все проходит; я должен дождаться этого.
   Прошло три или четыре секунды. Крайнее напряжение сил господина Брехта передалось всему телу Томаса Будденброока, он немного приподнялся и услышал в горле зубного врача легкий писк... Вдруг он почувствовал страшный толчок, такое сотрясение, как будто у него сломали затылок; все это сопровождалось коротким хрустением и треском. Он быстро открыл глаза... Давление исчезло, но голова его дрожала, воспаленная челюсть горела жгучей болью, и он ясно чувствовал, что это не то, что нужно, не настоящее решение вопроса, что катастрофа наступила слишком рано и только ухудшила дело... Господин Брехт отступил. Он оперся на шкап с инструментами, был бледен, как смерть и сказал:
   -- Коронка... Я так и знал.
   Томас Будденброок выплюнул немного крови в синюю чашку, так как десна была поранена. Потом он спросил наполовину бессознательно:
   -- Что вы так и знали? Что с коронкой?
   -- Коронка сломалась, господин сенатор... Я боялся этого... Зуб страшно испорчен... Но мой долг был решиться на эксперимент...
   -- Что же теперь?
   -- Предоставьте всё мне, господин сенатор...
   -- Что же нужно делать?
   -- Нужно удалить корни. При помощи рычага... Их четыре...
   -- Четыре? Значит, нужно четыре раза накладывать и тянуть?
   -- К сожалению.
   -- Ну, на сегодня довольно! -- сказал сенатор и хотел быстро подняться, но не мог и откинул голову назад.
   -- Мой милый, вы должны требовать только человеческого, -- сказал он. -- Я не могу стоять на ногах... На этот раз у меня, во всяком случае, больше нет сил... Будьте добры, откройте на минутку окно.
   Господин Брехт сделал это и потом сказал:
   -- Мне было бы в высшей степени приятно, господин сенатор, если бы вы завтра или послезавтра пожаловали в любой час, и мы отложили бы операцию до того времени. Я должен признаться, я сам... Я позволю себе только положить ватку, чтобы временно успокоит боль...
   Он положил ватку; после этого сенатор вышел, сопровождаемый соболезнующим подниманием плеч, на что смертельно бледный господин Брехт употребил последние силы.
   "Один момент... прошу!" -- закричал Иозефус, когда они проходили по приемной, и он все продолжал кричать это, когда Томас Будденброок уже сходил по лестнице.
   -- С помощью рычага... да, да, это будет завтра. Что делать теперь? Домой -- отдохнуть и попробовать уснуть. Собственно нервная боль, казалось, затихла; чувствовалось только неопределенное тяжелое жжение во рту. Итак, домой... И он медленно шел по улицам, механически отвечая на приветствия, с задумчивым и неуверенным взглядом, как будто он думал о том, как он, собственно, себя чувствует.
   Он достиг Фишергрубе и направился по левому тротуару. Сделав шагов двадцать, он почувствовал себя дурно. Придется зайти в погребок и выпить коньяку, подумал он и свернул на мостовую. Когда он дошел почти до половины улицы, с ним случилось следующее. Ему показалось, что какая-то непреодолимая сила схватила его мозг и с возрастающей, страшно возрастающей быстротой начала вертеть его концентрическими, все уменьшающимися кругами и в конце концов с безмерной, грубой и безжалостной силой швырнула его в твердый, как камень, центр этих кругов... Он сделал полоборота и с вытянутыми руками упал на мокрую мостовую.
   Так как улица круто поднималась, то верхняя часть его тела была гораздо ниже, чем ноги. Он упал лицом вниз, и под ним сейчас же образовалась лужа крови. Его шляпа скатилась далеко вниз по улице. Шуба была забрызгана грязью и мокрым снегом. Его руки в белых перчатках glacés были погружены в лужу.
   Так он лежал до тех пор, пока не подошли прохожие и не повернули его.

8.

   Фрау Перманедер поднималась по парадной лестнице, одной рукой придерживая платье, другой прижимая свою большую, коричневую муфту к щеке. Она больше спотыкалась, чем шла, ее шляпа сидела криво, щеки пылали и на ее немного выступающей верхней губе блестели капельки пота. Хотя никто не вышел ей на встречу, она, все-таки, непрестанно говорила, спеша вперед, и из ее шепота время от времени внезапно вырывалось громкое слово... "Это ничего... -- говорила она. "Это ничего не значит... Бог не попустит этого... Он знает, что делает; в это я верю... Это, несомненно, пустяки... Ах, Боже мой, я буду каждый день молиться..." От страха она болтала просто глупости, устремляясь по лестнице на второй этаж и по коридору...
   Дверь в переднюю была открыта, и оттуда на встречу ей вышла невестка.
   Красивое, белое лицо Герды Будденброок было совершенно искажено ужасом и отвращением, и ее близко посаженные, карие, окруженные синеватой тенью глаза сверкали гневом, тревогой и отвращением. Когда она увидела фрау Перманедер, она обняла ее и спрятала свое лицо на ее плече.
   -- Герда, Герда, что это! -- воскликнула фрау Перманедер. -- Что случилось!.. Что это значит!.. Говорят, он упал? Без сознания?.. Что с ним?.. Бог не допустить до наихудшего... Скажи же мне, ради всего святого...
   Но она получила ответ не сразу, а только почувствовала, как все лицо Герды вытянулось от ужаса. И она услышала на своем плече шепот...
   -- Как он выглядел, когда его принесли! -- разобрала она. -- За всю его жизнь на нем нельзя было увидеть ни пылинки... Это насмешка и низость, что конец произошел так!..
   Послышался подавленный шум. Дверь в туалетную комнату открылась и Ида Юнгман показалась на пороге в белом фартуке, с чашкой в руках. Глаза ее были красны. Она увидела фрау Перманедер и с опущенной головой отступила назад, уступая дорогу. ее подбородок дрожал.
   Высокие, украшенные цветами гардины заколебались от движения воздуха, когда Тони в сопровождении невестки вошла в спальню. Запах карболки, эфира и других медикаментов несся им навстречу. На широкой кровати красного дерева, под красным стеганым одеялом лежал на спине Томас Будденброок, раздетый, в вышитой ночной сорочке. Наполовину закрытые глаза его ушли под лоб, под спутанными усами шевелились что-то шептавшие губы, и время от времени из его горла вырывались хриплые звуки. Молодой доктор Лянггальс наклонился над ним, снял с его лица окровавленную повязку и намочил новую в чашечке, стоявшей на ночном столике. Потом он приложил ухо к груди больного и стал щупать пульс... В ногах кровати, на низеньком стуле, сидел маленький Иоганн, вертел свой шкиперский бант и с задумчивым выражением лица прислушивался к звукам, которые издавал его отец. Испачканные части платья висели на стуле.
   Фрау Перманедер присела на корточки около кровати, схватила холодную и тяжелую руку брата и не отрывала глаз от его лица... Она начинала понимать, что знал ли милосердный Господь, что он делает или нет, но он, во всяком случае, хотел "наихудшего".
   -- Том! -- плакала она. -- Узнаешь ли ты меня? Как ты себя чувствуешь? Неужели ты хочешь нас покинуть? Ведь, ты не покинет нас?! Ах, этого не должно быть!..
   Не последовало ничего похожего на ответ. Она беспомощно посмотрела на доктора Лянггальса. Тот стоял, опустив свои прекрасные глаза и выражал на своем лице, не без некоторого самодовольства, волю Господню...
   Ида Юнгман вошла опять, чтобы помочь, если понадобится. Старый доктор Грабов явился лично, пожал всем руки, осмотрел, покачивая головой, больного и сделал все то, что уже прежде было сделано доктором Лянггальсом... Весть с быстротой ветра разнеслась по городу. Внизу беспрестанно звонил звонок, и в спальню приходили справляться о здоровья сенатора. Без перемены, без перемены... все получали один и тот же ответ.
   Оба врача держались того мнения, что на всякий случай на ночь нужно пригласить сестру милосердия. Послали за сестрой Леандрой, и она явилась. На ее лице не было и следа удивления или испуга, когда она вошла. И на этот раз она молча отложила в сторону свою кожаную сумку, чепец и передник и с тихими и ласковыми движениями приступила к своей работе.
   Маленький Иоганн сидел часами на своем пуфе, видел все и прислушивался к хриплым звукам. Он, собственно, должен был бы отправиться на урок арифметики, но он понял, что происходят такие события, перед которыми форменные сюртуки должны смолкнуть. О своих школьных уроках он вспомнил только на минуту, и то с насмешкой... Иногда, когда к нему подходила фрау Перманедер и прижимала его к себе, он проливал слезы; но большей частью он смотрел на все сухими глазами и с задумчивым выражением лица, дыша неправильно и осторожно, как будто он ожидал запаха, того чужого и в то же время такого странно близкого запаха...
   Около четырех часов фрау Перманедер приняла решение. Она предложила доктору Лянггальсу следовать за ней в соседнюю комнату, скрестила руки и откинула голову назад, при чем она, все-таки, попыталась, прижать подбородок к груди.
   -- Доктор, -- сказала она, -- одно находится в вашей власти, и я прошу вас об этом одном! Скажите мне истинную правду, сделайте это! Я -- закаленная жизнью женщина... Я научилась переносить правду, поверьте мне!.. Доживет ли брат до завтра? Говорите откровенно!
   И доктор Лянггальс, отвернув в сторону свои красивые глаза и осмотрев ногти, начал говорить о человеческом бессилии, равно как и о невозможности решить вопрос, переживет ли эту ночь брат фрау Перманедер, или же он будет отозван в ближайшую минуту...
   -- Тогда я знаю, что делать, -- сказала она, вышла из комнаты и послала за пастором Прингсгеймом.
   Он явился в полуоблачении, без брыжей, но в длинной рясе, окинул холодным взглядом сестру Леандру и опустился около кровати на поданный ему стул. Он просил больного узнать его и подарить ему немного внимания; так как эта попытка осталась бесплодной, то он обратился прямо к Богу, говоря с ним на стилизованном франконском наречии, модулирующим голосом, то понижая, то усиливая звук, при чем на лице его мрачный фанатизм чередовался с мягким просветлением... Он произносил букву "р" каким-то особенным образом, сочно ударяя звук о нёбо, и всякий раз маленькому Иоганну казалось, что пастор только что напился кофе со сдобными булочками.
   Он говорил, что он и все здесь присутствующие возносят молитвы Господу не за жизнь родного и дорогого им человека, ибо они видят, что Господня святая воля -- взять его к себе. Они просят Господа даровать ему только мирную кончину... Затем с большой выразительностью он прочитал еще две обычных в таких случаях молитвы и встал. Пожав руку Герде Будденброок и фрау Перманедер, он взял в обе руки голову маленького Иоганна и в течение нескольких минут с дрожью скорби и волнения смотрел на его опущенные ресницы, потом, раскланявшись с фрейлейн Юнгман, окинул еще раз холодным взором сестру Леандру и удалился.
   Когда доктор Лянггальс, который на короткое время уходил домой, вернулся, то нашел все по-старому.
   Он поговорил немного с сиделкой и снова ушел. Доктор Грабов также показался на минуту, проверил все ли в порядке и ушел. Томас Будденброок продолжал с помутившимся взором жевать губами и издавать какие-то гортанные звуки. Наступили сумерки. В комнату проникали красноватые лучи зимней зари, освещавшие запачканное в грязи платье умирающего, висевшее в углу на спинке стула.
   В пять часов фрау Перманедер, сидевшая у кровати брата против невестки, вдруг начала очень громко читать молитву. "Пошли ему мирную кончину, Господи, укрепи его дух и отпусти ему прегрешения его"... Она произносила слова молитвы с большим воодушевлением, но не взвесила того, что не знала всей первой строфы до конца и что ей придется запнуться уже на третьем стихе. Так и случилось, и она вынуждена была оборвать молитву, заменив конец ее усиленной важностью осанки. Все присутствовавшие в комнате молча ждали продолжения, а когда его не последовало, почувствовали себя крайне неловко. Маленький Иоганн от смущения сильно закашлялся и кашель этот был скорее похож на стон. В наступившей тишине ничего не было слышно, кроме агонизирующих стонов Томаса Будденброока.
   Все почувствовали облегчение, когда горничная доложила, что в соседней комнате накрыт стол. Но едва только подано было первое блюдо, как в дверях показалась сестра Леандра и знаком позвала всех в комнату больного.
   Сенатор умирал. Он два или три раза тихо всхлипнул, замолчал и перестал жевать губами. То была единственная перемена, происшедшая в Томасе Будденброоке, глаза же его уже раньше потухли. Доктор Лянггальс, который явился на зов через несколько минут, приставил свой черный стетоскоп к груди больного, послушал несколько секунд и сказал:
   "Да, это -- конец".
   И сестра Леандра осторожно закрыла глаза умирающему указательным пальцем своей бледной, нежной руки, а фрау Перманедер опустилась на колени возле кровати, прижалась лицом к одеялу и громко зарыдала, отдаваясь безудержно одному из тех освежающих порывов чувств, которые были свойственны ее счастливой организации...
   С совершенно мокрым от слез лицом, но подкрепленная, облегченная и с совершенно восстановленным душевным равновесием, она поднялась с колен и сейчас же настолько овладела собой, что могла думать о траурных объявлениях, которые должны были быть изготовлены немедленно и с величайшей поспешностью -- целая куча изящно отпечатанных объявлений о смерти...
   В дверях показался Христиан. Известие о несчастном случае с сенатором застало его в клубе, и он сейчас же поспешил уйти оттуда. Но из страха перед ужасным зрелищем, которое могло его ожидать дома, он предпринял большую прогулку за город, так что никто его не мог найти. Но в конце концов он, все-таки, вернулся домой и уже внизу узнал, что что брат скончался.
   -- Нет, этого не может быть -- сказал он и неверными шагами стал подниматься по лестнице, блуждая глазами по сторонам.
   Он стал у кровати умирающего, между сестрой и невесткой. Так долго стоял он, с своим обнаженным черепом, впалыми щеками, свисающими вниз усами и громадным, крючковатым носом, на кривых и худых ногах, слегка надломленный, изображающий своей фигурой вопросительный знак, а его маленькие, глубоко посаженные глаза смотрели в лицо брату, которое казалось таким молчаливым, таким холодным, таким замкнутым в себе, таким недоступным всякому человеческому суждению...
   Углы рта Томаса Будденброока были оттянуты вниз с каким-то почти презрительным выражением. Он, которого Христиан упрекал в том, что он не будет плакать о его смерти, был теперь сам мертв, умер, не промолвив ни одного слова, холодно и высокомерно облекся в молчание и без всякого сожаления заставил его, Христиана почувствовать стыд, как это он так часто делал при жизни! Действовал-ли он хорошо или дурно, противопоставляя неизменно страданиям Христиана, его "муке", "кивающему человеку", бутылке со спиртом, открытому окну лишь одно холодное презрение? Этот вопрос падал сам собой, лишался смысла, ибо смерть в своем упрямом и непонятном пристрастии отличила и оправдала именно его, Томаса, приняла и приютила его, обеспечила ему уважение окружающих и властно приковала к его личности всеобщий, интерес, в то время как им, Христианом, смерть пренебрегла, ограничиваясь только тем, что продолжала шутить над ним свои шутки, которые делали его общим посмешищем. Никогда еще Томас Будденброок так не импонировал своему брату, как в этот час. Решающее значение, ведь, имеет конечный результат. Уважение к нашим страданиям обеспечивает нам только смерть, которая освящает даже самые отвратительные страдания. --Ты снова оказался правым, я должен склониться перед тобой, -- думал Христиан, и быстрым, неловким движением опустился на одно колено и поцеловал холодную руку, вытянутую на одеяле. Затем он отошел и принялся ходить по комнате.
   Явились другие посетители, старики Крёгеры, дамы Будденброок из Брейтенштрассе, старый компаньон покойного -- Маркус; пришла и бедная Клотильда, худая и седая, как лунь и стала у кровати, набожно сложив руки в нитяных перчатках и апатично глядя перед собой в пространство.
   -- Вы не должны думать, Тони и Герда, -- сказала она своим обычным тягучим и жалобным тоном, -- что у меня нет сердца, из-за того, что я не плачу. У меня больше нет слез... -- И никому не приходило в голову в этом усомниться: таким безнадежным унынием веяло от ее высохшей фигуры...
   С появлением на сцену старой женщины -- крайне несимпатичного существа с постоянно жующим, беззубым ртом, пришедшей для того, чтобы вместе с сестрой Леандрой обмыть и переодеть покойника, все присутствующие удалились в соседнюю комнату.
   Поздно вечером в столовой сидели Герда Будденброок, фрау Перманедер, Христиан и маленький Иоганн за круглым столом под большой газовой лампой и прилежно работали. Они были заняты составлением списка тех лиц, которым необходимо было разослать сообщения о смерти, и писанием адресов на конвертах. Перья усердно скрипели. От времени до времени кому-нибудь приходило в голову новое имя, и оно заносилось тут же в список... И Ганно тоже должен был помогать, так как у него был хороший почерк, а время было дорого.
   Все было тихо. Только изредка слышны были на улице приближающиеся и удаляющиеся шаги прохожих. Шипела газовая лампа, шелестела бумага. По временам все взглядывали друг на друга и вспоминали о том, что случилось.
   Фрау Перманедер работала пером весьма усердно. Но через каждые пять минут она откладывала в сторону перо, подносила ко рту сложенные руки и изливала свое горе в жалобных восклицаниях. -- Я не могу этого постигнуть! -- воскликнула она, желая этим сказать, что она только постепенно начинает понимать, что, собственно, произошло. -- Неужели все кончено! -- заключила она совершенно неожиданно и, громко рыдая, обнимала шею невестки, чтобы сейчас же с новыми силами возобновить работу.
   С Христианом дело обстояло приблизительно так же, как и с Клотильдой. Он не пролил еще ни одной слезы и немного стыдился этого. Чувство сконфуженности преобладало в нем над всеми ощущениями. Да и постоянная возня со своими недугами и ненормальностями притупила его чувствительность. От времени до времени он выпрямлялся, проводил рукой по бледному лбу и произносил сдавленным голосом: -- да, это ужасно печально! -- Эти слова он говорил самому себе, заставляя себя думать о происшедшем и стараясь вызвать слезы на глаза.
   Внезапно произошло нечто такое, что смутило всех. Маленький Иоганн вдруг расхохотался. Надписывая адреса, он неожиданно натолкнулся на имя, звучавшее так курьезно, что он не мог удержаться от смеха. Он повторял его, фыркал от сдержанного смеха, весь изгибался, дрожал, всхлипывал и никак не мог остановиться. Сначала можно было подумать, что он плачет; но это было не так. Взрослые смотрели на него удивленно и растерянно. Потом мать отослала его спать.

9.

   От зуба... Сенатор Будденброок умер от зуба, говорили в городе. Но, черт возьми, ведь, от этого не умирают! У него разболелся зуб, Брехт сломал ему коронку, и после этого он просто свалился замертво на улице. Слыхано ли что-либо подобное?..
   Но теперь это было безразлично, это было его дело. Но что нужно было прежде всего предпринять в этом случае, так это послать семье покойного венки, большие венки, дорогие венки, венки, о которых писали бы в газетах, и которые показывали бы, что они присланы лояльными и платежеспособными людьми. Их посылали, они сыпались со всех сторон, от корпораций, равно как от семейств и отдельных лиц; лавровые, из благоухающих цветов, из серебра, с черными лентами, с лентами цветов города, с надписями, напечатанными черными и золотыми буквами. И пальмовые ветви, огромные пальмовые ветви...
   Все цветочные магазины делали крупные дела, а магазин Иверсона, помещавшийся против дома Будденброока, не меньше других. Фрау Иверсон звонила несколько раз в день у подъезда Будденброоков и приносила заказанные венки от сенатора Имярек, от консула Имярек, от такой-то и такой-то корпорации чиновников... Как-то она спросила, не будет ли ей позволено подняться наверх и взглянуть на сенатора. Да, это будет ей позволено, ответили ей, и она поднялась вслед за фрейлейн Юнгман по парадной лестнице, немыми взорами окидывая блестящий вестибюль.
   Она поднималась с трудом, так как была, по обыкновению, беременна. ее внешность, в общем, с годами сделалась немного вульгарной, но узкий разрез черных глаз и ее малайские скулы были восхитительны, и видно было, что когда-то она была необыкновенно хороша. -- Ее впустили в гостиную, где лежал на смертном одре Томас Будденброок.
   Он лежал по средине большой и светлой комнаты, из которой была вынесена мебель, на белых шелковых подушках гроба, покрытый белым шелком, в резкой и одуряющей смеси запахов тубероз, фиалок и сотни других растений. В изголовье, в полукруге из серебряных канделябров, на затянутом крепом постаменте стоял Торвальдсеновский Благословляющий Христос. Гирлянды цветов, венки, корзины и букеты стояли и лежали вдоль стен, на полу и на покрывале; пальмовые ветви были прислонены к гробу и склонялись над головой покойного. -- Лицо его было местами оцарапано, особенно на носу были заметны ссадины. Но волосы были завиты, как при жизни, а усы, вытянутые в последний раз старым Венцелем, высоко и твердо поднимались над белыми щеками. Голова его была склонена несколько на бок, а сложенные руки держали крест из слоновой кости.
   Фрау Иверсен остановилась почти у самой двери и блестящими глазами смотрела оттуда на погребальные носилки; и только когда фрау Перманедер, вся в черном и с красными от слез глазами появилась из внутренних комнат между портьерами и в мягких выражениях пригласила ее подойти поближе, она решилась сделать несколько шагов вперед по блестящей поверхности паркета. Она стояла, сложив руки на выступающем животе и узкими, черными глазами смотрела на растения, на канделябры, на ленты, на весь этот белый шелк, на лицо Томаса Будденброока. Было бы затруднительно определить выражение ее бледного и потускневшего лица. Наконец она сказала: "да, да"... незаметно всхлипнула один единственный раз и направилась к выходу.
   Фрау Перманедер любила такие посещения. Она не отлучалась из дому, с неутомимым усердием поджидая знаков почестей, наперерыв оказываемых смертным останкам ее брата. Своим гортанным голосом она по многу раз перечитывала газетные статьи, в которых, как и по поводу служебного юбилея, воздавалась дань его заслугам, оплакивалась эта незаменимая утрата. Она принимала выражения соболезнования во внутренних комнатах, а Герда в гостиной, соболезнованиям же не было конца, имя им было--легион. Она совещалась с разными лицами относительно похорон, которые должны были отличаться несказанной пышностью. Она устраивала сцены прощания. Она приказала явиться конторским служащим, чтобы сказать последнее прости своему шефу. Потом должны явиться рабочие из складов. Они ступали своими колоссальными ногами по паркету, с величайшей добросовестностью опускали углы ртов и распространяли запах вина, жевательного табаку и физического труда. Вертя в руках свои шапки, они оглядывали роскошные носилки, сначала удивлялись, а потом начинали скучать, пока кто-нибудь не находил мужества двинуться с места, после чего вся орава, стуча ногами, направлялась за ним по пятам. Фрау Перманедер была в восхищении. Она уверяла, что у многих по грубым бородам текли слезы. Это была просто неправда. Ничего подобного не было. Но если ей это, все-таки, казалось, и если это делало ее счастливой?
   Но вот наступил день погребения. Металлический гроб был герметически заперт и покрыт цветами, свечи в канделябрах [были зажжены, дом наполнился людьми в трауре, своими и чужими, у изголовья гроба величественно стоял пастор Прингсгейм, внушительная голова которого покоилась на широких брыжах, как на блюде.
   Прекрасно вышколенный наемный служащий, нечто среднее между лакеем и церемониймейстером, взял на себя внешнее руководство процессией. Он сбежал на своих мягких подошвах, с цилиндром в руке, по парадной лестнице и пронзительным шепотом сообщил в сени, только что наполнившиеся податными чиновниками в мундирах и грузчиками в блузах, штанах до колен и цилиндрах: "комнаты переполнены, но в коридоре есть еще немного места"...
   Все смолкло; пастор Прингсгейм начал свою речь, и его великолепный голос заполнил своими модулирующими звуками весь дом. И в то время, как он там наверху у фигуры Христа то закрывал лицо руками, то простирал их, благословляя, внизу у дома, под белым зимним небом, остановилась запряженная четверней траурная колесница, за которой длинной вереницей тянулись до самой реки остальные экипажи. А напротив двери выстроился двумя рядами отряд солдат с ружьями у ноги, во главе с лейтенантом фон Трота, который, с обнаженной шпагой в руке, устремил свои горящие глаза на верхнюю башенку дома... Масса народу смотрела из окон и толпилась на мостовой.
   Наконец, в вестибюле началось движение, прозвучала тихая команда лейтенанта, солдаты, стукнув ружьями, взяли на караул, господин фон-Трота опустил шпагу, показался гроб. Несомый четырьмя носильщиками в черных мантиях и треуголках, он подвигался чуть-чуть колыхаясь к подъезду; ветер нес аромат цветов через головы любопытных, развевая одновременно черные перья на крыше траурной колесницы, играя гривами лошадей, вытянувшихся в ряд до самой реки, и черным крепом на шляпах возницы и конюхов. Отдельные, редкие хлопья снега, кружась в воздухе, медленно падали на землю.
   Лошади траурной колесницы, задрапированные во все черное, из-под которого виднелись только их беспокойные глаза, и ведомые четырьмя черными слугами, медленно двинулись, солдаты за ними, и один за другим трогались с места остальные кареты. Христиан Будденброок сел с пастором в первую карету. Маленький Иоганн следовал вместе с родственником из Гамбурга. И медленно, медленно, вытянувшись без конца, печальная и торжественная погребальная процессия повернула за угол, и ветер шелестел приспущенными на всех домах флагами... Чиновники и грузчики шли пешком.
   Когда гроб, сопровождаемый толпой провожающих, двигаясь по дорогам кладбища мимо крестов, статуй, часовен и плакучих ив, приблизился к фамильному склепу Будденброоков, почетный отряд, уже находившийся здесь снова взял на караул. Из-за группы деревьев послышались заглушенные и медленные ритмы похоронного марша.
   И снова была снята большая крышка склепа с рельефным изображением фамильного герба, и снова представители города стояли на краю каменного зева, куда опустили теперь Томаса Будденброока к его предкам. Они стояли здесь, люди заслуг и богатства, с опущенными и грустно склоненными на бок головами, за ними стояли ратманы, в своих белых перчатках и воротниках. А там дальше теснились чиновники, грузчики, конторщики, рабочие.
   Музыка смолкла, пастор Прингсгейм начал свою речь. И когда в холодном воздухе прозвучало его последнее благословение, все столпились, чтобы еще раз пожать руку брату и сыну покойного.
   Началось продолжительное дефилирование. Христиан Будденброок принимал выражения сочувствия с полурассеянным, полу смущенным видом, которое было свойственно ему в торжественных случаях. Маленький Иоганн стоял около него в своей толстой куртке моряка с золотыми пуговицами, и, опустив свои окруженные синеватой тенью глаза в землю, не смотрел ни на кого, и с обиженной гримасой отворачивал голову от ветра.

Глава одиннадцатая

(Моему другу Отто Граутоффу)

1.

   Вспоминаешь о том или другом человеке, думаешь о том, как ему живется, и вдруг в голову приходит мысль, что он уже не прогуливается по тротуарам, что его голос уже не звучит в общем концерте, что просто этот человек навсегда сошел со сцены и лежит где-нибудь там, за городскими воротами, под землей.
   Консульша Будденброок, урожденная Стювинг, вдова дяди Готтольда, умерла. И на нее, бывшую некогда причиной таких жестоких раздоров в семье, смерть надела свой иступляющий и очищающий венец, и ее три дочери, Фридерика, Генриетта и Фиффи чувствовали себя теперь в праве отвечать на выражения сочувствия со стороны родственников оскорбленной миной, говорившей: "вот видите, ваши преследования свели ее в могилу! -- хотя, впрочем, она успела достигнуть глубокой старости...
   Не стало и мадам Кетельсен. После того как ее в последние годы разбил паралич, она отошла в вечность тихо, просто и с детской верой, возбуждая зависть своей ученой сестры, которой все еще приходилось иногда бороться с маленькими рационалистическими соблазнами; последняя стала совсем маленькой и согнулась в дугу, но все еще бродила по этой скверной земле, благодаря своему более крепкому организму.
   Умер консул Петр Дёльман. Он проел все свое состояние, пав, наконец, жертвой гунияди-янос, оставив своей дочери ежегодную ренту в двести марок, и предоставив общественному уважению к имени Дёльман обеспечить ее принятием в Иоганновский монастырь.
   Скончался и Юстус Крёгер, и это было плохо, так как теперь никто уже не мешал его слабохарактерной жене продавать последнее серебро, чтобы иметь возможность посылать деньги беспутному Якобу, который где-то там, далеко в свете, вел свою бродяжническую жизнь...
   Что касается Христиана Будденброока, то его мы тщетно стали бы искать в городе. Около года спустя, после смерти сенатора, он переселился в Гамбург, где вступил в законный брак с фрейлейн Алиной Пуфогель, с которой он давно уже был близок. Никто не мог помешать ему в этом. Хотя его наследством, половина процентов с которого посылалась в Гамбург, заведовал, согласно завещанию своего покойного друга, Стефан Кистенмакер, но в других отношениях Христиан был совершенно самостоятелен...
   Как только распространилась весть о его женитьбе, фрау Перманедер отправила фрау Алине Будденброок в Гамбург длинное и в высшей степени враждебное письмо, которое начиналось обращением "Madame" и в старательно отравленных выражениях содержало заявление, что фрау Перманедер не намерена признать когда-либо родственниками ни адресата, ни ее детей.
   Господин Кистенмакер был душеприказчиком, управляющим имуществом Будденброока и опекуном малолетнего Иоганна, и считал эти должности честью для себя. Они обеспечивали ему в высшей степени почетную деятельность, давали ему право на биржевых собраниях со всеми признаками переутомления проводить рукой по волосам и уверять, что он работает через силу, причем он, однако умалчивал, что за свои труды по управлению он с большой пунктуальностью получает два процента доходов. Впрочем, ему не особенно везло в делах опеки, и очень скоро он навлек на себя неудовольствие Герды Будденброок.
   Фирма должна была быть ликвидированной, исчезнуть и не дальше, как в течение одного года; такова была последняя воля сенатора. Фрау Перманедер была этим сильно взволнована. " А Иоганн, а маленький Иоганн, а Ганно? -- спрашивала она... Тот факт, что брат обошел своего сына и единственного наследника, что он не захотел сохранить фирму для него, заставлял ее сильно страдать. Иногда она даже плакала из-за того, что приходилось навсегда расстаться с славным гербом фирмы, этой драгоценностью, передаваемой из рода в род в течение четырех поколений, что приходилось закончить историю фирмы, в то время как на лицо был законный преемник. Но она утешалась тем, что конец фирмы не есть в то же время конец семьи, и что ее племянник должен будет начать молодое и новое дело, чтобы следовать своему высокому призванию, состоявшему именно в том, чтобы поддержать блеск и славу имени предков и привести семью к новому расцвету. Недаром же у него было такое большое сходство со его прадедом...
   Итак, ликвидация дел началась под руководством господина Кистенмакера и старого Маркуса и приняла обычное плачевное направление. Предоставленный для нее срок был слишком краток, приходилось соблюдать его с буквальной точностью, времени не хватало. Текущие дела исполнялись торопливо и неудачно. Одна поспешная и невыгодная продажа следовала за другой. Склад, амбары были превращены в деньги с большим убытком. Чего не погубило излишнее усердие господина Кистенмакера, то гибло от медлительности старого Маркуса, о котором в городе рассказывали, что он зимой, прежде чем выйти из дому, заботливо грел у печки не только пальто и шляпу, но даже свою палку; если же и получалась иногда благоприятная конъюнктура, то он обязательно упускал ее... Одним словом убытки все увеличивались. Томас Будденброок оставил на бумаге состояние в шестьсот пятьдесят тысяч марок; через год после открытия наследства выяснилось, что на эту сумму нельзя было рассчитывать даже приблизительно...
   Ходили неопределенные и преувеличенные слухи относительно неудачной ликвидации наследства, и эти слухи поддерживались вестью о том, что Герда Будденброок намеревается продать большой дом. Рассказывали удивительные вещи о причинах, побудивших ее к этому, о странном исчезновении состояния Будденброока, и наконец во всем городе начало создаваться такое настроение, которое овдовевшая сенаторша сначала с изумлением, а потом со все возрастающим неудовольствием должна была почувствовать в своем собственном доме... Когда она однажды сообщила свояченице о том, что некоторые ремесленники и поставщики в неподобающей форме потребовали уплаты по счетам, фрау Перманедер долго оставалась в оцепенении и затем разразилась истерическим хохотом... Герда Будденброок пришла в такое негодование, что она даже высказала нечто в роде решения оставить город с маленьким Иоганном, уехать к своему старому отцу в Амстердам и опять разыгрывать с ним скрипичные дуэты. Но это вызвало такую бурю негодования со стороны фрау Перманедер, что она вынуждена была пока оставить этот план.
   Как и следовало ожидать, протесты фрау Перманедер относились также и к продаже выстроенного ее братом дома. Она громко горевала о том дурном впечатлении, которое могла вызвать эта продажа, и жаловалась, что это будет новым уроном для престижа их имени. Но все-таки она должна была сознаться, что было бы очень непрактично продолжать жить и поддерживать огромный и роскошный дом -- дорогую прихоть Томаса Будденброока -- и что желание Герды поселиться в уютной, маленькой вилле за городом, в зелени, было вполне правильно...
   Господин Гош, маклер Сигизмунд Гош, дожил до счастливого дня. Его глубокую старость осветило одно событие, которое остановило на несколько часов дрожь в его членах.
   Случилось то, что ему позволено было явиться в салон Герды Будденброок и, сидя в кресле, разговаривать с ней наедине относительно продажи ее дома. Зачесав со всех сторон свои белые как лунь волосы на лоб, со безобразно выдавшимся вперед подбородком, он не отрываясь смотрел снизу-вверх в ее лицо и казался совершенно горбатым. Он шипел, но говорил холодно и деловито, и ничто не выдавало волнения его души. Он обязывался оставить дом за собой и с коварной улыбкой предложил восемьдесят пять тысяч марок. Это было приемлемо, потому что потеря была неизбежна при этой продаже. Но необходимо было выслушать мнение господина Кистенмакера; поэтому Герда Будденброок принуждена была отпустить господина Гоша, не покончив с ним; выяснилось, что господин Кистенмакер не намерен был допускать никакого вмешательства в свою деятельность. Он отнесся с пренебрежением к предложению Гоша, смеялся над ним и клялся, что можно взять гораздо больше. И он клялся в этом до тех пор, пока, наконец, не увидел себя вынужденным продать дом за семьдесят пять тысяч марок одному старому холостяку, возвратившемуся из дальнего путешествия и пожелавшему поселиться в городе...
   Господин Кистенмакер позаботился также о покупке нового дома, уютной маленькой виллы, которая, может быть, обошлась немного дорого, но расположенная за городскими воротами, в старой каштановой аллее, и окруженная декоративным и плодовым садом, отвечала желаниям Герды Будденброок... Туда переехала сенаторша осенью семьдесят шестого года с сыном, слугами и частью своей обстановки, в то время как другая часть ее, несмотря на стоны фрау Перманедер, должна была перейти во владение стареющего холостяка.
   Сколько перемен! Мамзель Юнгман, -- Ида Юнгман, сорок лет прожившая в Будденброоковском доме, оставила службу в этой семье и возвратилась к себе на родину в Восточную Пруссию, чтобы провести остаток дней своих у родных. Сказать правду, она была рассчитана сенаторшей. Когда предыдущее поколение выросло, эта добрая душа сейчас же избрала себе маленького Иоганна, которого она могла лелеять, которому она могла читать сказки Гримма и рассказывать историю дяди, умершего от чахотки. Но теперь маленький Иоганн собственно уже не был больше маленьким, он был уже пятнадцатилетним юношей, которому она, несмотря на его нежность, не могла уже быть сколько-нибудь полезной; что же касается его матери, то между ними были уже давно весьма неприязненные отношения. Собственно говоря, Ида никогда не признавала этой женщины, вступившей в семью гораздо позже е; с другой же стороны она с годами начала с высокомерием старого слуги претендовать на слишком большие полномочия. Исходя из преувеличенного представления о своей роли в доме, она позволяла себе превышать свою власть, и этим вызывала столкновения... Положение стало невыносимым, происходили резкие стычки и, несмотря на то, что фрау Перманедер просила за нее с таким же красноречием, с каким она отстаивала старый дом и старую мебель, -- старая Ида все же получила отставку.
   Ида горько плакала, когда пришла пора сказать последнее прости маленькому Иоганну. Он обнял ее и потом, заложив руки за спину и отставив ногу, смотрел, как она уходила с тем же мечтательным и обращенным внутрь выражением, которое получали его золотисто-карие окруженные синевой глаза у гроба бабки и отца, при расставании с старым домом и других подобных переживаниях... Уход старой Иды был в его глазах логическим продолжением прочих явлений распада, конца, разложения, при которых он присутствовал. Это больше не удивляло его; странным образом, это никогда не удивляло его. Иногда, когда он поднимал свою голову с волнистыми светло-русыми волосами и слегка искривленными губами, и тонкие, чувствительные ноздри его раздувались, то казалось, что он осторожно вдыхает в себя окружающую его атмосферу жизни, чтобы уловить тот запах, удивительно близкий запах, которого не смертном одре его бабки не могли заглушить никакие ароматы цветов...
   Каждый раз, как фрау Перманедер заходила к невестке, она привлекала к себе Иоганна, чтобы побеседовать с ним о прошлом и о том будущем, которым Будденброоки будут обязаны маленькому Иоганну. Чем менее утешительно было настоящее, тем с большим увлечением рассказывала она, как великолепна была жизнь в доме ее родителей и дедов, и как прадед Ганно разъезжал четвернею... Однажды с ней сделались судороги, когда Фридерика, Генриетта и Фифа Будденброок единогласно уверяли, что Гагенштрёмы -- сливки общества...
   Относительно Христиана имелись печальные вести. Брак, как оказалось, неблагоприятно влиял на его самочувствие. У него стали повторяться в усиленной степени тяжелые бредовые идеи навязчивые представления, и по настоянию жены и врача он поместился в лечебнице. Он чувствовал себя там нехорошо, жаловался в письмах к своим и выражал настойчивое желание быть освобожденным из этого заведения, где с ним обращались слишком строго. Но его не отпускали, и это было, конечно, самым лучшим для него. Во всяком случае, он дал этим возможность своей жене вести, не лишаясь непосредственных и более отдаленных выгод, которые доставила ей замужество, беспрепятственно прежнюю независимою жизнь.

2.

   Будильник щелкнул и затрещал добросовестно и сурово. Послышался хриплый шум, -- скорее стук, чем звон, потому что будильник был старый и испорченный; но стук продолжался долго, безнадежно долго, так как будильник был заведен основательно.
   Ганно Будденброок сильно испугался. Каждое утро, когда его будил сердитый и в то же время добросовестный шум, раздававшийся около самого его уха, все внутри его сжималось от гнева, досады и отчаяния. По внешности он оставался, однако, совершенно спокоен, не изменял своего положения в кровати и только быстро раскрывал глаза, словно желая избавиться от какого-то смутного утреннего сновидения.
   В холодной комнате было совершенно темно; он не различал ни одного предмета и не мог видеть стрелок часов. Но он знал, что было шесть часов, потому что вчера вечером он завел будильник на шесть часов... Вчера... вчера... И, не будучи в силах решиться зажечь огонь и встать с постели, он с болезненно напряженными нервами неподвижно лежал на спине и в сознании его постепенно вставало все то, что наполняло его вчера...
   Было воскресенье. После нескольких мучительных дней, которыми он был обязан господину Брехту, Ганно в награду получил позволение сопровождать мать в городской театр на "Лоэнгрина". Предвкушение предстоящего удовольствия уже целую неделю наполняло его жизнь. Жалко было только, что всегда пред таким праздником накоплялось столько неприятностей, мешавших и отравлявших вплоть до последнего момента спокойное и радостное ожидание. Но наконец в субботу кончились занятия...
   Теперь все отодвинулось в сторону, потому что уроки он решил отложить на понедельник. Что значил понедельник? Разве было вероятно, что он наступит когда-нибудь? Как-то не верится в понедельник, когда в воскресенье вечером предстоит слушать "Лоэнгрина". Он встанет в понедельник рано утром и сделает все эти глупые уроки -- и довольно! Теперь он был свободен, сердце его радостно билось, он и забыл все неприятности...
   И наконец счастье стало действительностью. Восторг и благоговение, тайный ужас и содрогание, внезапные, подавленные рыдания, чрезмерное и ненасытное упоение охватили его... Правда у скрипок оркестра не хватило пороху во время увертюры, а толстый, надменный человек с огромной бородой соломенного цвета выплыл на лодке как-то толчками. Да и в соседней ложе сидел его опекун господин Стефан Кистенмакер и ворчал, что мальчика таким образом рассеивают и отвлекают от его обязанностей. Но сладостное и блестящее великолепие, которое он видел перед собой, уносило его далеко от всего этого...
   Но наконец все кончилось. Поющее, сверкающее счастье умолкло и погасло, с горящей головой очутился он у себя в комнате и понял, что только несколько часов сна отделяют его от серых будней. Тогда его охватил чувство полного бессилия, которое было ему так хорошо знакомо. Он снова почувствовал, какую боль причиняет красота, в какое глубокое отчаяние она повергает и как она лишает мужества и вкуса к обыденной жизни. Это давило его такой безнадежной и страшной тяжестью, что ему опять пришла в голову мысль, что это должно быть чем-то большим, чем-то тяготеющим над ним и над его личными горестями, что это бремя, которое давит его душу с самого начала и когда-нибудь должно раздавить ее...
   Он завел будильник и уснул, как убитый, как человек, который хотел бы никогда не просыпаться. И вот наступил понедельник, было уже шесть часов, а он ничего еще не сделал!
   Он поднялся и зажег свечу на ночном столике. Но так как в холодном, как лед, воздухе его руки и плечи начали сейчас же сильно мерзнуть, он быстро лег опять в кровать и натянул на себя одеяло.
   Стрелки показывали десять минут седьмого... Ах, было бессмысленно вставать теперь и садиться за работу, ее было слишком много, почти на каждый час были уроки, а момент, который он себе назначил, был все равно пропущен... Разве было так важно, как ему казалось вчера, что он сегодня справится и с латынью и с химией? Это было допустимо и даже, насколько человек может предвидеть, вероятно. Что касается Овидия, то недавно вызывали фамилии, начинающиеся на последние буквы алфавита, и, вероятно, сегодня начнут с А и Б. Но ведь это не наверняка, не вполне несомненно! Ведь бывают и отклонения от правила! Чего не сделает иногда случай, Господи Боже!.. И под эти обманчивые и неотвязные соображения он снова заснул.
   В маленькой комнате, освещенной мерцающим светом свечи, холодной и неуютной, с гравированной Сикстинской Мадонной над кроватью, раздвижным столом посредине, конторкой из красного дерева, с беспорядочно заваленной книгами полкой, гармониумом и узким умывальником царила мертвая тишина. На окне, штора которого не было спущена, чтобы дневной свет проникал в комнату, цвели ледяные цветы. И Ганно Будденброок спал, прижавшись щекой к подушке. Он спал с раскрытым ртом и глубоко и плотно опущенными ресницами, с выражением страстной и болезненной преданности сну, и его мягкие, светло-русые волосы покрывали локонами его виски. И медленно бледнело красно-желтое пламя на ночном столике по мере, того, как через ледяной узор оконного стекла в комнату заглядывал бледно-серый свет утра.
   Когда пробило семь часов, он снова проснулся и ужаснулся. Теперь и этот срок прошел. Встать и встретить день -- ничто не могло предотвратить катастрофы. Остается всего один короткий час до начала занятий... Несмотря на это, он продолжал лежать, полный горечи, грусти и обиды на грубое принуждение, заставляющее его в холодной полутьме оставить постель и встать на встречу беде и опасности, к строгим и враждебным людям. Ах, еще две жалких минуты, не правда ли? -- спрашивал он свою подушку в приливе нежности. И потом, в припадке возмущения, он подарил себе целых пять минут, чтобы еще немного сомкнуть глаза, от времени до времени открывая один глаз и с отчаянием глядя на часовые стрелки, которые тупо, безучастно и корректно продолжали двигаться по своему пути...
   В десять минут восьмого он вскочил и начал с величайшей быстротой двигаться взад и вперед по комнате. Свеча продолжала гореть, так как одного дневного света было еще недостаточно. Когда он очистил дыханием стекло от света то увидел, что в воздухе висел густой туман.
   Ему было страшно холодно. Мороз потрясал иногда болезненной дрожью все его тело. Концы пальцев горели и так опухли, что с ними ничего не могла поделать даже щеточка для ногтей. Когда он обмыл себе верхнюю часть тела, его закоченевшая рука уронила губку на пол, и он на мгновение остановился, неподвижный и беспомощный, и от него валил пар, как от вспотевшей лошади.
   И наконец, задыхаясь и с помутившимся взором, он все-таки стоял готовый у раздвижного стола, достал кожаную сумку и, собрав остаток душевных сил, уложил в нее необходимые не сегодня книги. Он стоял, напряженно глядя в пространство, бормоча с ужасом; "Закон Божий... латинский... химия..." и запихивал в сумку изорванные и испачканные чернилами книги...
   Да, он был уже очень велик, маленький Иоганн. Ему было уже больше пятнадцати лет, и он не носил уже больше Копенгагенской матросской курточки, а светлый жакетный костюм и синий галстух с голубыми крапинками. По жилету вилась длинная и тонкая золотая цепочка, доставшаяся ему от прадеда, а на безымянном пальце правой руки, немного широкой, но изящной, красовался старый фамильный перстень с печатью и зеленым камнем, который теперь также принадлежал ему... Он надел толстую мохнатую куртку, напялил на голову шапку, схватил сумку, погасил свечу и понесся по лестнице в первый этаж, мимо чучела медведя, в столовую.
   Фрейлейн Клементина, новая камеристка его матери, худая девушка с локонами на лбу, острым носом и близорукими глазами, была уже на месте и возилась с завтраком.
   -- Который час, собственно? -- спросил он сквозь зубы, хотя знал это очень хорошо.
   -- Без четверти восемь, -- ответила она и указала своей тонкой, красной рукой, которая казалась парализованной, на стенные часы. -- Вы должны поторопиться, Ганно...
   С этими словами она поставила перед ним дымящуюся чашку и придвинула к нему корзину с хлебом, масло, соль и подставку для яиц.
   Он ничего не ответил, схватил хлебец и, стоя, с шапкой на голове и сумкой под мышкой, начал глотать какао. Горячий напиток причинял страшную боль боковому зубу, который недавно побывал в руках господина Брехта. Он оставил половину недопитой, не дотронулся до яиц, издал своим искривленным ртом какой-то звук, который можно было принять и за "adieu", и выбежал из дома.
   Было без десяти минут восемь, когда он миновал палисадник, оставил за собой маленькую красивую виллу и, повернув направо, быстро пошел вдоль зимней аллеи. Десять, девять, только восемь минут еще! А дорога длинна. И из-за тумана едва можно было видеть, сколько уже им пройдено!
   Он втягивал в себя и опять выдыхал обратно густой, холодный, как лед, туман со всей силой своей узкой груди, прижимал язык к зубу, еще горевшему от какао, и безумно напрягал мышцы ног. Он обливался потом и все же чувствовал себя промерзшим до мозга костей. Что-то кольнуло в боку. Завтрак поднимался к горлу от быстрой ходьбы, он почувствовал себя плохо, и сердце превратилось в какой-то дрожавший и беспомощно трепещущий предмет, мешавший ему дышать.
   Городские ворота, еще только городские ворота, а уже без четырех минут восемь! В то время, как он, обливаясь холодным потом, с болью и тошнотой летел по улицам, он озирался во все стороны, не увидит ли он еще других учеников... Нет, нет, больше не было никого. Все уже были на своих местах, и часы уже забили восемь, колокола звонили сквозь туман со всех башен, а на Санкт-Мария они, ради торжественности момента, заиграли даже "теперь возблагодарим все Господа"... Часы играли эту мелодию страшно фальшиво, как констатировал это вне себя от отчаяния Ганно, они не имели никакого представления о ритме и были весьма плохо настроены... Но теперь это было не важно, совершенно неважно! Да, он опоздал, в этом не было никакого сомнения. Классные часы немного отставали, но все-таки он опоздал, это было несомненно. Он всматривался в лица прохожих. Они направлялись в свои конторы и по своим делам, они совсем не торопились, и ничто им не угрожало. Некоторые отвечали на его завистливый и жалобный взгляд, окидывали глазами его унылую фигуру и улыбались. Он был вне себя от этих улыбок. Что думали и как понимали его положение эти дерзкие люди? Ваша улыбка есть результат вашей грубости, господа, -- хотелось ему крикнуть. Они могли бы сообразить, что если ворога заперты, то лучше упасть мертвым перед ними...
   Сдержанный звон колокольчика, сигнал к утренней молитве, прозвучал в его ушах, когда он был еще на расстоянии двадцати шагов от длинной, красной стены с двумя железными калитками, которая отделяла передний школьный двор от улицы. Не имея больше сил идти скорее или бежать, он просто наклонил верхнюю часть своего тела вперед, так что ногам волей-неволей приходилось препятствовать падению, и они в свою очередь подвигались вперед, путаясь и спотыкаясь, и таким образом он достиг первой калитки, когда звонок уже смолк.
   Старый Шлемиль, коренастый мужчина, с нечесаной бородой и грубым лицом, только что собирался запороть калитку. "Ага"... произнес он и дал ученику Будденброоку проскользнуть... Может быть, может быть он спасен. Иногда удавалось незаметно пробраться в классную комнату, потихоньку выждать там конца богослужения, которое происходило в гимнастической зале, и сделать вид, что все в порядке. И задыхаясь от недостатка воздуха, изнуренный и весь в холодном поту, тащился он по вымощенному красным железняком двору и через одну из прекрасных створчатых дверей, снабженных разноцветными стеклами, проник в помещение школы...
   Все было ново, чисто и красиво в этом заведении.
   Время взяло свою дань, и серые, развалившиеся от старости части прежней церковной школы, в которой набирались премудрости еще отцы нынешнего поколения, были сравнены с землей, и новые, веселые и великолепные постройки выросли на их месте. Стиль целого был сохранен, и над коридорами и переходами торжественно простирались готические своды. Что же касается освещения и отопления, размеров классов, удобства учительских, практических приспособлений, химических, физических и чертежных зал, то в этом отношении царил полный комфорт современности...
   Изнемогающий Ганно двигался вдоль стены и озирался кругом... Нет, благодарение Богу, никто не видел его. Из отдаленных коридоров до него доносился шум толпы учеников и учителей, которая устремлялась к гимнастическому залу, чтобы получить там маленькое религиозное подкрепление для работы предстоящей недели. Здесь, впереди, все было мертво и тихо, и путь по широкой, покрытый линолеумом лестнице был свободен. Осторожно, на цыпочках, затаив дыхание и напряженно прислушиваясь, проскользнул он наверх. Его класс, -- второй реальный, находился во втором этаже, против лестницы; дверь была открыта. На верхней ступеньке он, наклонившись вперед, внимательно оглядел всю длинную галерею, но обеим сторонам который виднелся целый ряд входов в разные классы с фарфоровыми табличками, сделал три быстрых, бесшумных шага и очутился в комнате.
   Здесь было пусто. Три широких окна были еще завешаны, и горевшие газовые лампы, спускавшиеся с потолка, слегка шипели в тишине. Зеленые рефлекторы распределяли свет по трем рядам двуместных парт из светлого дерева, против которых серьезно, поучительно и молчаливо стояла кафедра с черной доской над ней. Желтая деревянная обшивка покрывала нижнюю часть стен, а голые известковые стены были украшены несколькими географическими картами. Вторая доска стояла на подставке сбоку кафедры.
   Ганно направился на свое место, которое находилось приблизительно посредине комнаты, сунул папку в ящик, опустился на твердое сиденье, положил руки на покатую крышку и склонился головой на руки. Невыразимое блаженство охватило его. Эта пустая и неуютная комната была отвратительна, а сердце угнетало грозное утро с тысячами опасностей. Но на первый момент он все-таки был в безопасности, был телесно защищен и мог собраться с силами. Да и первый урок, закон Божий у господина Баллерштедта имел самый безобидный характер... По дрожанию бумажных язычков вверху, перед круглым отверстием в стене, можно было видеть, как притекал в комнату нагретый воздух, да и горевший газ также согревал помещение. Ах, можно было вытянуться и дать отойти и согреться окоченевшим и влажным членам. Приятный, но нездоровый жар ударил ему в голову, вызвал шум в ушах и затуманил глаза...
   Внезапно он услышал за собой шум, заставивший его вздрогнуть и быстро обернуться... Из-за последней скамьи показалась верхняя часть тела Кая, графа Мёлльна. Юноша с трудом выкарабкался, стал на ноги, легко и быстро стряхнул пыль с рук и с сияющим лицом подошел к Ганно Будденброок.
   -- Ах, это ты, Ганно! -- произнес он. -- А я спрятался туда, потому что принял тебя за учителя, когда ты вошел!
   Его голос ломался в разговоре; очевидно, он начал уже меняться, чего еще не замечалось у его друга. Он сильно вырос, так же, как и Ганно, но в остальном он совершенно не изменился. Он все еще носил платье неопределенного цвета, на котором то там, то здесь недоставало пуговиц, а сиденье состояло из большой заплаты. Руки его все еще были всегда не совсем чисты, но узки и необыкновенно изящны, с длинными, гибкими пальцами и продолговатыми ногтями. Его золотистые с красноватым оттенком волосы, с небрежным пробором по средине, ниспадали на белый, как мрамор, и чистый лоб, под которым сверкали светло-голубые глаза, глубокие и острые... Контраст между в высшей степени небрежным туалетом и чистотой породы этого нежного лица с чуть-чуть изогнутым носом и слегка приподнятой верхней губой бросался в глаза более, чем когда-либо.
   -- Но, Кай, -- проговорил Ганно с искривленным ртом, потирая рукой грудь в области сердца, -- как мог ты так испугать меня! Почему ты здесь наверху! Почему ты спрятался? Разве ты тоже опоздал?
   -- Боже сохрани, -- возразил Кай. -- Я уже давно здесь... В понедельник утром ведь никак не дождешься, пока снова очутишься в училище, как ты сам хорошо знаешь, мой милый... Нет, я остался здесь наверху только ради шутки... Наш глубокомысленный старший учитель взял на себя обязанность сгонять публику на молитву. Тогда я устроил так, что все время находился за его спиной... Как он ни вертелся и не подкарауливал, этот ханжа, я все время держался за его спиной, пока он не ушел, и таким образом я смог остаться... Но ты, -- проговорил он с состраданием и с нежным движением опустился на скамью около Ганно... -- Тебе пришлось бежать? Бедняга! У тебя совсем измученный вид. У тебя волосы прилипли к вискам...
   И взяв со стола линейку, он начал серьезно и заботливо взбивать волосы маленького Иоганна.
   -- Так ты проспал?.. Между прочим, я сижу здесь на месте Адольфа Тодтенгаупта, -- прервал он себя и оглянулся, -- на священном месте первого ученика! Ну, на этот раз не беда... Так ты проспал?
   Ганно опять положил голову на скрещенные руки.
   -- Да, ведь, я был в театре вчера вечером, -- произнес он, тяжело вздохнув.
   -- Правда, а я и забыл об этом!.. Хорошо было?
   Ответа не последовало.
   -- Тебе хорошо, -- продолжал он убедительным тоном, -- подумай сам, Ганно. А, ведь, я еще никогда не был в театре, и еще много лет я не буду иметь никакой надежды попасть туда...
   -- Ах, если бы только не было Katzenjammer'a -- проговорил Ганно подавленным голосом.
   -- Да, это состояние мне знакомо. -- И Кай наклонился за шляпой и пальто своего друга, которые лежали около скамьи на полу, поднял их и тихо вышел в коридор.
   -- Значит, "Метаморфозы" ты знаешь не очень-то хорошо? -- спросил он, возвращаясь в класс.
   -- Нет, -- ответил Ганно.
   -- Но, может быть, ты хорошо приготовил географию?
   -- Я ничего не готовил и ничего не знаю, -- отвечал Ганно.
   -- Значит, ни химии, ни английского! Ail right! Мы друзья сердца и товарищи по оружию! -- Кай заметно оживился. -- Я нахожусь в совершенно таком же положении, -- весело объявил он.
   -- В субботу я не занимался потому, что на другой день было воскресенье, а в воскресенье из набожности... Нет, глупости... главным образом потому, конечно, что была работа поинтереснее, -- проговорил он с внезапной серьезностью, при чем лицо его покрылось легким румянцем. -- Да, сегодня будет недурно, Ганно.
   -- Если я получу еще одно замечание, -- сказал маленький Иоганн, -- то я засяду на второй год; а замечание я получу наверняка, если он вызовет меня по-латыни. Буква "Б" на очереди, Кай, с этим ничего не поделаешь...
   -- Подождем! Га, "Цезарь выступает. Опасности грозили мне всегда с тылу; когда они увидят лицо Цезаря... "-- Но Кай не окончил своей декламации. Ему самому стало не по себе. Он направился к кафедре, взобрался на нее и с мрачной физиономией начал качаться на стуле. Голова Ганно Будденброока все еще покоилась на его скрещенных руках. Некоторое время они молча сидели друг против друга.
   Вдруг где-то далеко раздался глухой гул, который быстро вырос в грохот и с каждой секундой надвигался все грознее...
   -- Публика, -- произнес Кай с горечью, -- Господи, Боже, как быстро они готовы! Час не стал короче даже на десять минут...
   Он вскочил с кафедры и кинулся к двери, чтобы смешаться с входящими. Что касается Ганно, то он только на мгновение поднял голову, скривил рот и остался сидеть неподвижно.
   Они приближались с шарканьем, топаньем и смесью голосов мужских, дискантов и ломающихся голосов, занимая своим потоком всю ширину лестницы, разливаясь по коридору и устремляясь также и в эту комнату, которая сразу наполнилась жизнью, движением и шумом. Они вошли, эти юноши, товарищи Ганно и Кая, второклассники, в числе около двадцати пяти, разбрелись, заложив руки в карманы или размахивая ими, по своим местам и открыли свои библии. Здесь были красивые и некрасивые лица, одни симпатичные и здоровые, другие несимпатичные, длинные, крепкие повесы, которые намеревались в скором времени сделаться купцами или даже моряками и больше ни о чем не заботились, и маленькие зубрилы, отличавшиеся в тех предметах, где можно было учить наизусть. Но Адольф Тодтенгаупт, первый ученик, знал все: в своей жизни он еще ни разу не затруднился ответом. Причиной этому было отчасти его упорное, страстное прилежание, отчасти же то обстоятельство, что учителя остерегались спрашивать его о том, чего он мог бы и не знать. Они были бы больно задеты и сконфужены, они потеряли бы свою веру в человеческое совершенство, если бы им пришлось натолкнуться на незнание со стороны Адольфа Тодтенгаупта... У него был необыкновенно неправильный череп, с прилизанными и блестящими, как зеркало, светлыми волосами, серые глаза с черным ободком и длинные, темные руки, которые вылезали из слишком коротких рукавов его тщательно вычищенной курточки. Он сел около Ганно Будденброок, с кроткой и немножко лукавой улыбкой пожелал своему соседу доброго утра, на местном наречии, на котором это слово звучало грубо и небрежно. Потом он взял учебник и, в то время, как все вокруг него болтало вполголоса, готовилось, зевало и смеялось, он начал молча работать, держа перо необыкновенно аккуратным образом в ловко и прямо вытянутых пальцах.
   Через две минуты в коридоре послышались шаги. Сидевшие на передних скамьях поднялись неторопливо со своих мест, сзади кое-кто последовал их примеру, в то время как другие продолжали свое дело и не обратили почти никакого внимания на то, что старший учитель Баллерштедт вошел в комнату, повесил шляпу на гвоздь у двери и направился к кафедре.
   Это был мужчина лет сорока, умеренно полный, с большой лысиной, с рыжеватой, коротко подстриженной бородкой, румяным лицом и симпатичным выражением умильности и приятной чувственности на влажных губах. Он взял в руки записную книжку и начал молча перелистывать ее; но так как тишина в классе оставляла желать многого, то он поднял голову, вытянул руку, и несколько раз бессильно поднял и опустил свой слабый и белый кулак, причем его лицо, медленно наливаясь кровью, стало таким багрово-красным, что борода казалась светло-желтой; его губы бессильно и бесплодно шевелились с полминуты и, в конце концов, смогли произнести только короткое, подавленное и похожее на стон "ну..." Затем он еще некоторое время подыскивал дальнейшие выражения порицания и, наконец, снова обратился к своей записной книжке; кровь отлила от его лица, и он успокоился. Эта была обычная манера старшего учителя Баллерштедта.
   Когда-то он хотел сделаться проповедником, но потом из-за наклонности к заиканию и страсти к светским удовольствиям он решил посвятить себя педагогике. Он был холост, имел некоторое состояние, носил на пальце маленький бриллиант и очень любил поесть и попить. Он сохранял со своими товарищами только служебные отношения, в остальном же предпочитал общество холостых кутил из купцов, а также офицеров местного гарнизона, ежедневно дважды ел в лучшем ресторане и был членом "клуба". Если он встречался где-нибудь в городе в два или три часа ночи с кем-нибудь из старших учеников, то надувался, произносил "доброе утро", и оставлял встречу без всяких последствий... Ганно Будденброоку нечего было бояться с его стороны, так как он почти никогда его не вызывал. Старший учитель слишком часто сталкивался с его дядей Христианом и в слишком житейских делах, чтобы ему могло доставить удовольствие вступать с племянником в служебные конфликты...
   -- Ну...--произнес он еще раз, окинул взглядом класс, снова взмахнул слабо сжатым кулаком с маленьким бриллиантом и заглянул в записную книжку. -- Перлеман. Обзор.
   Где-то в классе поднялся Перлеман. Едва можно было заметить, что он встал. Это был один из маленьких, успевающих. -- Обзор, -- произнес он тихо и учтиво, вытягивая голову с робкой улыбкой. -- Книга Иова распадается на три части. Во-первых, состояние Иова, прежде чем его постигли крест и испытание Божие; глава I, стихи первый -- шестой. Во-вторых, самый крест и все, что при этом случилось: глава...
   -- Верно, Перлеман, -- прервал его господин Баллерштедт, тронутый таким изобилием робкой готовности, и поставил хороший балл в записной книжке. -- Гейнрици, продолжайте.
   Гейнрици был из длинных повес, которые ни о чем не заботились. Он сунул перочинный нож, с которым все время возился, в карман брюк, шумно поднялся, оттопырил нижнюю губу и откашлялся хриплым и грубым голосом мужчины. Все были недовольны, что после тихого Перлемана отвечал он. Ученики мечтали и размышляли в полусне теплой комнаты, под тихое шипение газовых рожков. Все чувствовали себя усталыми после воскресенья и все вылезли из своих теплых постелей в это туманное утро, зевая и стуча зубами. Каждому хотелось бы, чтобы маленький Перлеман продолжал журчать весь час, между тем как Гейнрици непременно поднимет спор...
   -- Меня не было в классе, когда это проходили, -- произнес он с грубым ударением.
   Господин Баллерштедт надулся, задвигал своим слабым кулаком, заработал губами и, приподняв брови, неподвижно смотрел в лицо Гейнрици. Его багрово-красная голова дрожала от сильного напряжения, пока, наконец, он не выжал из себя ,,ну"'.. после чего путь был пробит, и игра выиграна. -- От вас никогда нельзя добиться работы, -- продолжал он легко и красноречиво, -- и всегда у вас имеется под рукой оправдание, Гейнрици. Если вы были больны во время прошлого урока, то за эти дни вы прекрасно могли ознакомиться с пройденным материалом, и если в первой части говорится о состоянии до бедствий, а во второй о самых бедствиях, то вы могли бы по пальцам сосчитать, что третья часть трактует о состоянии после предсказанных Иову испытаний. Но у вас нет должного усердия, и вы не только слабый ученик, вы к тому же всегда еще готовы скрашивать и защищать свою слабость. Но заметьте себе, что пока это будет продолжаться, нечего и думать о каком-либо улучшении, Гейнрици. Садитесь. -- Вассерфогель, продолжайте.
   Толстокожий и упрямый Гейнрици сел с шумом и треском, шепнул на ухо своему соседу какую-то дерзость и опять вытащил свой нож. Поднялся ученик Вассерфогель, юноша с воспаленными глазами, вздернутым носом, оттопыренными ушами и обкусанными ногтями. Он закончил мягким пискливым голосом " обзор " и начал рассказывать об Иове, человек из земли Угу, и обо всем, что с ним приключилось. Он прислонил открытый Ветхий Завет к спине сидевшего перед ним ученика, прочитывал, что нужно с видом полнейшей невинности и потом, уставившись в какую-нибудь точку стены и как бы вспоминая, с запинками и пронзительным покашливанием переводил прочитанное на беспомощный современный немецкий язык... В нем была что-то в высшей степени отталкивающее, но господин Баллерштедт похвалил его за все его старания. Ученику Вассерфогелю везло в жизни в том отношении, что большинство учителей охотно и не по заслугам хвалили его, желая этим показать ему, самим себе и другим, что его отталкивающая внешность ни в коем случае не может побудить их к несправедливости.
   Урок закона Божия продолжался. Другие ученики были еще вызваны, чтобы показать свои познания о Иове, человеке в стране Угу, а Готлиб Касбаум, сын крупного и несчастного купца Касбаума, получил, не взирая на его расстроенные семейные обстоятельства, отличную отметку, потому что он мог с точностью констатировать, что Иов имел семь тысяч овец, три тысячи верблюдов, пятьсот пар быков, пятьсот ослов и очень много челяди.
   После этого приказано было раскрыть библии, которые, большею частью, и без того были раскрыты, и чтение продолжалось. Если попадалось место, которое, по мнению господина Баллерштедта, нуждалось в объяснении, то он надувался, произносил "ну"... и, после обычных приготовлений, прочитывал краткую лекцию о спорном вопросе, перемешанную общими моральными рассуждениями. Никто не слушал его. Мир и сонливость царили в комнате. Температура сделалась очень высокой от непрерывно работающего отопления и газовых рожков, а воздух был сильно испорчен дыханием и испарениями двадцати пяти тел. Теплота, тихое шипенье рожков и монотонный голос лектора заволакивали и убаюкивали скучающие мозги. Граф Кай Мёлльн развернул перед собой кроме библии еще "Непонятные происшествия и таинственные явления" Эдгара По и читал, опершись головой на свою аристократическую, но не совсем чистую руку. Ганно Будденброок сидел, откинувшись назад и согнувшись и с полуоткрытым ртом, блуждающими и воспаленными глазами смотрел в книгу Иова, строчки и буквы которой сливались в его глазах в одну черную массу. Иногда, вспоминая лейтмотив Граля или шествия к собору он медленно опускал ресницы и ощущал внутреннее рыдание. И сердце его молило, чтобы этот безопасный и мирный утренний урок никогда не кончался.
   И все-таки конец наступил согласно естественному ходу вещей, и пронзительный звон колокольчика педеля, пронесшийся по всем коридорам, оторвал двадцать пять мозгов от их сладкой дремоты.
   -- До сих пор! -- произнес господин Баллерштедт и приказал подать классную книгу, чтобы своей подписью удостоверить, что он был в этот час на своем посту.
   Ганно Будденброок закрыл свою библию и потянулся с дрожью и нервной зевотой; но когда он опустил руки и ослабил члены, он вынужден был поспешно и с усилием вздохнуть, чтобы заставить биться свое на мгновение ослабевшее и остановившееся сердце. Начинался латинский урок... Он бросил молящий о помощи взгляд в сторону Кая, который, казалось, не заметил окончания урока и все еще был погружен в постороннее чтение, вытащил из папки Овидия в мраморном переплете и отыскал стихи, которые нужно было выучить наизусть к сегодняшнему дню... Нет, не было никакой надежды хоть сколько-нибудь ознакомиться теперь с этими черными строчками, которые с их надписанными карандашом ударениями, стройно вытягивались по пяти в ряд и смотрели на него так безнадежно мрачно и чуждо. Он еле понимал их смысл, тем менее мог он сказать на память хоть одну из них. А из тех, которые шли за ними и которые должны были быть приготовлены на сегодня, он не мог разгадать ни одной.
   -- Что значит "deciderant, patula Iovis arbore, glandes?" [желуди, которые падали с раскидистого дерева Юпитера (лат.)] обратился он с отчаянием в голосе к Адольфу Тодтенгаутпу, который рядом с ним писал что-то. -- Ведь это все бессмыслица! Одна только ловушка...
   -- Что? -- проговорил Тодтенгаупт, продолжая писать... -- Желуди с дерева Юпитера... Это дуб... Да, я и сам хорошенько не знаю...
   -- Подскажи мне хоть немножко, Тодтенгаупт, если меня вызовут! -- попросил Ганно и отодвинул книгу.
   Потом, бросив мрачный взгляд в ответ на рассеянный и ни к чему не обязывающий кивок первого ученика, он выдвинулся боком из-за скамьи и встал.
   Положение изменилось. Господин Баллерштедт оставил комнату и вместо него у кафедры стоял теперь, вытянувшись, как палка, маленький, слабый и истощенный человечек с узкой светлой бородкой; красная шейка его высовывалась из узкого двойного воротника, а обросшая белыми волосами ручка держала перед ним цилиндр отверстием кверху. Он носил у учеников прозвище "паук", а в действительности назывался профессор Гюконн. Так как на время перерыва ему было поручено наблюдение за коридором, то он следил за порядком также и в классе... -- Погасить лампы! Поднять занавески! Открыть окна! -- скомандовал он, придавая своему голоску возможно большую силу и с какою-то беспомощной энергией двигая в воздухе рукой, как бы вращая рукоятку...--И все вниз, на двор, на свежий воздух, черт побери!
   Лампы погашены, занавески взвились вверх, тусклый дневной свет наполнил комнату, и холодный туман ворвался в широкие окна, в то время как второклассники двинулись мимо профессора Гюконна к выходу; один только первый ученик имел право остаться здесь наверху.
   Ганно и Кай столкнулись в дверях и спустились рядом по комфортабельной лестнице в тихий вестибюль. Оба они хранили молчание. У Ганно был кротко-несчастный вид, Кай же был погружен в свои мысли. Достигнув большого двора, они начали ходить взад и вперед среди толпы товарищей различных возрастов, которые шумно двигались по влажным красным плиткам двора.
   Еще совсем молодой человек с светлой острой бородкой наблюдал за ними здесь внизу. Это был также старший учитель. Он назывался доктор Гольденер и содержал пансион для мальчиков, который посещали сыновья богатых дворян-помещиков из Голштинии и Мекленбурга. Под влиянием феодальных юношей, порученных его наблюдению, он ухаживал за своей внешностью так, как ни один из его коллег. Он носил пестрые шелковые галстухи, щегольской сюртучок, нежных колеров панталоны со штрипками и надушенные платки с цветными краями. Эта роскошь, собственно, была совершенно не к лицу ему, сыну скромных родителей, и его огромные ноги выглядели очень смешно в остроносых ботинках на пуговицах. Неизвестно почему, он гордился своими грубыми и красными руками, которые он беспрестанно потирал друг о друга, сжимая и с любовью рассматривая их. Он носил обыкновенно голову откинутой набок и назад и с сверкающими глазами, сморщенным носом и полуоткрытым ртом постоянно корчил такую гримасу, как будто собирался сказать: "Ну, что там еще случилось?"... Несмотря на это, он все же был достаточно приличен, чтобы смотреть сквозь пальцы на маленькие проступки, которые иногда совершались на дворе. Он не замечал, что тот или другой ученик принес с собой вниз книгу, чтобы в последний момент немного подготовиться к уроку, не замечал, что его пансионеры давали сторожу денег для покупки печенья, что здесь маленькая проба сил между двумя третьеклассниками переходила в драку, вокруг которой сейчас образовывался круг знатоков дела, а там сзади товарищи тащили к помпе какого то ученика, который обнаружил каким-нибудь образом нетоварищеский, трусливый или непорядочный образ мыслей, чтобы с позором окатить его водой...
   Это был славный и немножко неотесанный народ, эта шумная толпа, в которой Кай и Ганно ходили взад и вперед. Выросшие в атмосфере победоносного и обновленного отечества, они чтили нравы грубого мужества. Они говорили на жаргоне, который был одновременно и грязным и выразительным и изобиловал техническими выражениями. Уменье выпить и покурить, физическая сила и качества гимнаста ценились очень высоко, а наиболее презираемыми пороками были мягкость и франтовство. Кого встречали с поднятым воротником, тому приходилось испытать на себе помпу. А кто решался показаться на улице с тросточкой, тот подвергался в гимнастическом зале публичному наказанию в столько же обидной, сколько и болезненной форме...
   То, что Ганно и Кай разговаривали друг с другом, казалось странным и удивительным в этом гуле голосов, наполнявшем холодный и влажный воздух. Эта дружба была известна в школе давно. Учителя терпели ее с неудовольствием, так как подозревали здесь что-то неладное, какую-то оппозицию, а товарищи, не будучи в состоянии отгадать ее сущность, привыкли допускать ее с каким-то робким неудовольствием и рассматривать обоих друзей как стоящих вне закона и чужеродных чудаков, которых следует предоставить самим себе... Во всяком случае граф Кай Мёлльн пользовался известным уважением за свою дикость и необузданную непокорность, которые за ним знали. Что же касается Ганно Будденброока, то даже длинный Гейнрици, колотивший всех без разбору, не мог решиться поднять на него руку за франтовство и трусость из-за неопределённого страха перед мягкостью его волос, нежностью его членов, перед его мрачным, робким и холодным взглядом...
   -- Я боюсь, -- говорил Ганно Кай, останавливаясь у боковой стены двора; он прислонился к стене и, зевая от холода, плотнее запахнул куртку...--Я безумно боюсь, Кай, все тело у меня болит от страха. Разве господин Мантельзак такой человек, которого нужно до такой степени бояться? Скажи сам! Хоть бы скорей прошел этот отвратительный урок Овидия! Хоть бы уже скверная отметка стояла в журнале, и я бы остался сидеть и все было бы в порядке! Я боюсь не этого, я боюсь шума, который связан с этим.
   Кай погрузился в размышления. -- Этот Родриг Усгер самая удивительная фигура, которая когда-либо была выдумана! -- проговорил быстро и непосредственно. -- Я читал в течение всего урока... Если бы я мог когда-нибудь написать такой чудный рассказ!
   Дело было в том, что Кай начал писать. Именно это имел он в виду сегодня утром, когда говорил, что у него есть лучшее занятие, чем приготовление уроков, и Ганно, конечно, понял его. Из склонной^ к рассказыванию сказок, которую он обнаружил ребенком, развились писательские опыты и недавно он закончил стихотворение, сказку, безрассудно фантастическое приключение, в котором все горело мрачным блеском, которое происходило среди металлов и таинственных огней в глубочайших и таинственнейших подземных мастерских и одновременно в глубинах человеческой души, и в которой первобытные силы природы и души перемешивались причудливым образом, изменялись и очищались -- написанную прочувствованным, ясным, немного пышным и несдержанным языком нежной страсти...
   Ганно хорошо знал эту историю и очень любил ее; но он не был настроен теперь говорить о работах Кая или об Эдгаре По. Он опять зевнул со вздохом, напевая мотив, который он только что придумал. Это было его привычкой. Он имел обыкновение часто вздыхать, делать глубокое вдыхание вследствие настоятельной необходимости несколько оживить работу своего слабого сердца, и он привык соединять выдыхание с какой-нибудь музыкальной темой, какой-нибудь мелодией своего или чужого сочинения...
   -- Смотри, вот идет "Господь Бог"! -- произнес Кай. -- Он прогуливается в своем саду.
   -- Чудный сад, -- проговорил Ганно и засмеялся. Он смеялся нервно и не мог остановиться, прикрывая рот носовым платком и смотрел через него на того, кого Кай называл "Господом Богом".
   Появившийся на дворе человек был директор -- доктор Вулике, руководитель школы: необыкновенно длинный человек в черной шляпе, с опущенными полями, короткой окладистой бородой, острым животом, в очень коротких панталонах и воронкообразных манжетах, которые всегда были очень грязны. Он быстро шагал по каменным плиткам двора с лицом, которое, казалось, страдало от гнева, и вытянутой рукой он указывал на помпу... Вода текла! Несколько учеников кинулись вперед и торопились помочь беде тем, что заперли провод. Но и после этого они долго еще стояли и с смущенными лицами смотрели то на пожарный рукав, то на директора, который повернулся к подоспевшему с красным лицом доктору Гольденеру и делал ему внушение глубоким, глухим и возбужденным голосом. Речь его была перемешана с ворчливыми и нечленораздельными звуками...
   Этот директор Вулике был ужасный человек. Он был преемником веселого и гуманного старика, в бытность директором которого учились отец и дядя Ганно, и который помер вскоре после семьдесят первого года. Тогда на этот пост был призван доктор Вулике, бывший до того профессором в одной прусской гимназии, и вместе с ним в школу проник новый дух. Где некогда классическое образование было чистой, самодовлеющей целью, которая преследовалась спокойно, не торопясь, с радостным идеализмом, там теперь в высшем почете были авторитет, долг, сила, служба, карьера, а "категорический императив нашего философа Канта" был знаменем, которое директор Вулике угрожающе развертывал в каждой торжественной речи. Школа стала государством в государстве, в которой с такой силой царила прусская службистика, что не только учителя, но и ученики чувствовали себя чиновниками, которые должны были больше всего заботиться о своем чинопроизводстве и о том, чтобы быть на хорошем счету у власть имущих... Вскоре после прибытия нового директора приступили к перестройке и оборудованию училища с точки зрения высшей гигиены и эстетики, и все было закончено самым удачным образом. Но оставалось спорным, не была ли школа прежде, когда в этих помещениях было меньше современного комфорта и немного больше добродушия, чувства, веселости, благосклонности и приволья, не была ли она тогда более симпатичным и благотворным учреждением...
   Что касалось лично директора Вулике, то это было загадочное, двуличное, упрямое и честолюбивое подобие ветхозаветного бога. Он был одинаково ужасен, когда улыбался и когда гневался. Громадная власть, бывшая в его руках, делала его страшно капризными и безрассудным. Он был способен сказать что-нибудь смешное и сделаться ужасным, если это вызывало смех. Ни одна из трепетавших перед ним креатур его не знала, как с ним держаться. Ничего другого не оставалось, как лежать перед ним во прахе и рабской покорностью предупредить возможность того, чтобы он в своем гневе не уничтожил виновного и не сокрушил его в своей великой справедливости...
   Имя, которое дал ему Кай, употреблялось только им самим и Ганно Будденброоком, и они остерегались произносить его перед товарищами из страха перед холодным взглядом непонимания, который был им так хорошо знаком... Нет, не было ни одного пункта, в котором эти два друга сходились бы с их товарищами. Им был также чужд тот вид оппозиции и мести, которым удовлетворялись остальные, и они пренебрегали обычными насмешливыми прозвищами, потому что в них проявлялся такой юмор, который их не трогал и не вызывал улыбки на их устах. Было так плоско, просто и неостроумно называть тонкого профессора Гюконна пауком, а старшего учителя Баллерштетда -- какаду, -- жалкое утешение за принудительную государственную службу! Нет, граф Кай Мёлльн был немного язвительнее! Для своей персоны и для Ганно он усвоил себе обыкновение говорить об учителях не иначе, как называя их настоящими именами с присоединением слова "господин": господин Баллерштедт", "господин Мантельзак", "господин Гюконн"... Это выражало одновременно ироническую холодность, насмешливую отдаленность и отчужденность... Они говорили об учительском персонале, как о чем-то целом и в переменах забавлялись тем, что представляли себе под этим какое-то живое существо, какое-то чудовище отвратительного и фантастического вида. И они говорили всегда о "заведении" с таким ударением, как если бы речь шла о таком учреждении, в каком вращался дядя Ганно--Христиан...
   Вид "Господа Бога", который еще некоторое время держал всех в паническом ужасе, показывая с диким рычанием на лежавшую кое-где на плитах бумагу от бутербродов, привел Кая в отличное настроение. Он потащил Ганно с собой к одним из ворот, через которые проходили во двор учителя, занятые на вторых уроках, и начал отвешивать необыкновенно низкие поклоны красноглазым, бледным и тощим учителям, которые проходили мимо на задние дворы к своим шести-и семиклассникам. Он нагибался свыше меры, опускал руки и с видом самопожертвования смотрел снизу вверх на эти жалкие существа. Когда же показался дряхлый учитель арифметики, господин Тидке, державший дрожащей рукой несколько книг, -- невероятно косой, хромой, желтый и плюющийся, то он воскликнул звонким голосом: "добрый день, труп". При чем он светлым и острым глазом смотрел куда-то в пространство...
   В этот момент раздался громкий звонок, и ученики начали сейчас же стекаться со всех сторон ко входам. Но Ганно не переставал смеяться; он так громко смеялся, идя на лестнице, что окружавшие его и Кая товарищи холодно, удивленно и даже о некоторым отвращением к такой глупости смотрели ему в лицо...
   В классе наступила тишина, и все без исключения встали, когда вошел учитель доктор Мантельзак. Он был классным наставникам, и было принято оказывать классному наставнику уважение. Он затворил за собой дверь и, наклонившись и вытянув шею, осмотрел, все ли стояли, затем повесил шляпу на гвоздь и быстро направился к кафедре, на ходу опуская и поднимая голову. Тут он остановился и некоторое время смотрел в окно, запустив между воротником и шеей свой указательный палец, на котором красовалось большое кольцо с печатью. Он был среднего роста, с жидкими, поседевшими волосами, курчавой юпитерской бородкой и близорукими, синими, как сапфир, глазами на выкате, блестевшими под стеклами очков. Он был одет в открытый сюртук из мягкой, серой материи, который он любил нежно ощупывать у талии своими морщинистыми руками с короткими пальцами. Брюки его были, как и у всех учителей, не исключая доктора Гольдинера, слишком коротки и позволяли видеть голенища пары необыкновенно широких и блестящих как зеркало сапог.
   Внезапно он оторвал голову от окна, испустил легкий дружелюбный вздох, окинул взглядом смолкнувший класс, произнес "да, да" и ласково улыбнулся некоторым ученикам. Он был в хорошем настроении, -- это было очевидно. Движение облегчения пронеслось по комнате. Ведь так много, ведь все зависело от того, был ли доктор Мантельзак в хорошем настроении или нет, потому что было известно, что он отдается своему настроению бессознательно и без малейшей самокритики. Он отличался совершено исключительной, безгранично наивной несправедливостью, и его благоволение было игриво и непостоянно, как счастье. У него постоянно было несколько любимцев, -- два или три, которым он говорил "ты" и называл по имени и которым было хорошо, как в раю. Они могли говорить почти все, что им было угодно, и все-таки это считалось правильным; а после урока доктор Мантельзак болтал с ними совсем по - человечески. Но в один прекрасный день, быть может после праздников, один Бог знает почему, они оказывались низвергнуты, уничтожены, отставлены, заброшены, и по имени уже назывался другой... Этим счастливцам он обыкновенно подчеркивал ошибки в экстампоралиях чуть заметно и осторожно, так что их работы и при больших недостатках сохраняли опрятную внешность. В других же тетрадях он черкал широким и гневным пером и заливал их красными чернилами, так что они производили отталкивающее впечатление. А так как он не считал ошибок, а ставил балл в зависимости от количества истраченных красных чернил, то его любимцы выходили из этого положения с большой выгодой. Он совершенно не задумывался над правильностью такого образа действий, находил его совершенно естественным и не подозревал всей пристрастности его. Если бы кто-нибудь имел печальное мужество протестовать против этого, то он навсегда потерял бы надежду называться по имени и на "ты". А эту надежду имел всякий...
   Доктор Мантельзак стоял, скрестивши ноги и перелистывая свою записную книжку. Ганно Будденброок сидел, перегнувшись вперед и ломая под столом руки. Б, буква Б стояла на очереди! Сейчас прозвучит его фамилия и он встанет и не будет знать ни строчки, и произойдет скандал, громкая, ужасная катастрофа, несмотря на хорошее настроение классного наставника... Секунды тянулись мучительно. "Будденброок"... теперь он скажет "Будденброок"...
   -- Эдгар! -- сказал доктор Мантельзак, закрыл книжку, заложив в нее указательный палец, и сел на кафедру, как если бы все было в лучшем порядке.
   Что такое? Как это произошло? Эдгар... ведь это был Людерс, толстый Людерс, там, у окна, это была буква Л, никоим образом не бывшая на очереди! Нет, разве эти возможно? Доктор Мантельзак был в таком хорошем настроении, что он просто вызвал любимца, совершенно не заботясь о том, кто сегодня должен был быть спрошен по порядку...
   Толстый Людерс поднялся. У него было лицо мопса и темные, апатичные глаза. Хотя он сидел на великолепном месте и с большим удобством мог бы прочесть, но он был и для этого слишком ленив. Он чувствовал себя слишком безопасно в раю и ответил просто:
   -- Я вчера не мог заниматься из-за головной боли.
   -- О, ты меня подводишь, Эдгар! -- произнес доктор Мантельзак огорченно... -- Ты не хочешь прочесть мне стихи о золотом веке? Как жалко, друг мой! У тебя болела голова? Но мне кажется, ты должен был бы сказать мне об этом в начале урока, прежде чем я тебя вызвал... Не болела ли у тебя голова также и накануне? Ты должен принять какие-нибудь меры против этого, иначе тебе грозит опасность отстать... Тимм, замените его.
   Людерс сел. В это мгновение все ненавидели его. Было очевидно, что настроение классного наставника значительно понизилось, и что Людерс, быть может, уже на ближайшем уроке будет называться по фамилии... На одной из задних скамеек поднялся Тимм. Это был блондин с крестьянской наружностью в светло-коричневой куртке и с короткими, широкими пальцами. Он держал рот воронкообразно открытым с усердным и глупым выражением и, напряженно глядя прямо перед собой, торопливо поправил открытую книгу. Потом он опустил голову и начал монотонно читать, растягивая слова, запинаясь, как ребенок читает букварь: "aurea prima sata est aetas"... [Прежде всего насажден был век Золотой... (лат.)]
   Было ясно, что доктор Мантельзак спрашивает сегодня совершенно не по порядку, нисколько не заботясь о том, кто не был спрошен раньше. Теперь уже не было такой грозной вероятности, что Ганно будет вызван, это могло случиться только вследствие несчастной случайности. Он обменялся счастливым взглядом с Каем и начал понемногу расправлять свои усталые члены...
   Вдруг Тимм был прерван в своем чтении. Потому ли, что доктор Мантельзак не совсем понял читаемое, потому ли, что ему захотелось двигаться, но он оставил кафедру и, спокойно двигаясь по классу, остановился, с Овидием в руках, рядом с Тиммом, который коротким, незаметным движением отодвинул свою книгу в сторону и теперь был совершенно беспомощен. Он сопел своим воронкообразным ртом, смотрел на классного наставника синими, честными смущенными глазами и не произносил ни звука.
   -- Ну, Тимм, -- сказал доктор Мантельзак...--Чего же вы вдруг стали?
   Тимм хватался за голову, вращал глазами, тяжело дышал и, наконец, сказал с смущенной улыбкой:
   -- Я так теряюсь, господин доктор, когда вы около меня стоите.
   Доктор Мантельзак улыбнулся в свою очередь; он был польщен и сказал:
   -- Ну, оправьтесь и продолжайте. -- С этими словами он направился к кафедре.
   И Тимм оправился. Он опять придвинул к себе книгу, открыл ее, как бы собираясь с силами и оглядывая комнату, потом опустил голову и снова нашелся.
   -- Я удовлетворен, -- проговорил классный наставник, когда Тимм кончил. -- Вы хорошо выучили, это вне всякого сомнения. Только вам сильно не хватает чувства ритма, Тимм. Связки вы хорошо понимаете, и все-таки вы читали, собственно, не гекзаметр. У меня осталось впечатление, что вы все это выучили наизусть как прозу... Но, как я уже сказал, вы были прилежны, вы сделали, что могли, а кто неуклонно стремится к цели... Можете садиться.
   Тимм сел гордый и сияющий, и доктор Мантельзак поставил против его фамилии вполне удовлетворительный балл. Но замечательнее всего было то, что в этот момент не только учитель, но и сам Тимм и все его товарищи были действительно того мнения, что Тимм хороший и прилежный ученик, вполне заслуживший свою хорошую отметку. Ганно Будденброок был также не в состоянии отделаться от этого впечатления, хотя он и чувствовал, что что-то с неудовольствием борется в нем против этого... Он опять напряженно прислушивался, какая фамилия прозвучит сейчас...
   -- Мумме! -- произнес доктор Мантельзак. -- Еще раз! Aurea prima?..
   Итак, Мумме! Благодарение Богу, теперь Ганно был в полной безопасности! В третий раз едва ли заставят читать эти стихи, а по новому уроку на букву Б вызывали только накануне...
   Мумме поднялся. Это был длинный, бледный человек с дрожащими руками и в необыкновенно больших, круглых очках. Он страдал глазами и был так близорук, что ему было невозможно стоя читать лежащую пред ним книгу. Он должен был готовить уроки и он готовил. Но так как он был очень неспособен и кроме того, не рассчитывал быть вызванным сегодня, то он знал только немного и замолк после первых же слов. Доктор Мантельзак подсказал ему, подсказал ему и во второй раз более резким голосом, а в третий раз в высшей степени раздраженным тоном; когда же Мумме застрял окончательно, классным начальником овладел сильный гнев.
   -- Это никуда не годится, Мумме! Садитесь! Вы, печальная фигура, можете быть в этом уверены, кретин! Глуп и ленив -- это уж слишком...
   Мумме опустился. Он выглядел, как само несчастье, и в этот момент в комнате не было никого, кто бы не презирал его. Снова Ганно Будденброок почувствовал отвращение, нечто в роде тошноты, сжавшей ему горло. В то же время он с ужасающей ясностью наблюдал за происходившим. Доктор Мантельзак с силою начертал против фамилии Мумме знак зловещего значения и нахмурив брови, стал смотреть в записную книжку. Со злостью он перешел к порядку дня и смотрел, кто был на очереди, это было ясно! И в то время как Ганно был всецело охвачен этим сознанием, он услышал свою фамилию, услышал, как в дурном сне.
   -- Будденброок! -- Доктор Мантельзак произнес "Будденброок", звук был еще в воздухе, и все-таки Ганно еще не верил этому. В ушах у него шумело. Он продолжал сидеть.
   -- Господин Будденброок! -- проговорил доктор Мантельзак и уставился на него своими синими, как сапфир, выпуклыми глазами, блестевшими из-под стекол очков...
   -- Будьте так любезны!
   Хорошо, так это и должно было быть. Так это и должно было случиться. Совсем иначе, чем он себе представлял, но все же теперь все было потеряно. Он быль пойман. Будет ли только очень большой шум? Он поднялся и уже был готов привести бессмысленное и смешное оправдание, в роде того, что он "забыл" выучить стихи, как вдруг он заметил, что впереди сидевший ученик держал перед ним открытую книгу.
   Ученик, сидевший впереди него, Ганс Герман Килиан, был маленький брюнет с жирными волосами и широкими плечами. Он хотел сделаться офицером и был так воодушевлен чувством товарищества, что он не мог оставить на произвол судьбы даже Ганно Будденброока, которого он не выносил. Он даже указал пальцем место, с которого нужно было начинать...
   И Ганно уставился туда и начал читать. Колеблющимся голосом и сморщив брови и губы, читал он о золотом веке, который был первым, и без судей, добровольно, без предписаний закона, сохранял верность и право. "Наказаний и страха не было", произнес он по-латыни. "Не было ни угрожающих слов на медных таблицах, и умоляющая толпа не стояла в страхе перед лицом своего судьи..." Он читал с выражением страдания и отвращения на лице, читал намеренно плохо и бессвязно, пропускал нарочно некоторые связки, которые были отмечены карандашом в книге Ки- лиана, неправильно произносил стихи, запинался и, по-видимому, лишь с трудом подвигался вперед, все время ожидая что классный наставник откроет все и кинется на него... Воровское наслаждение видеть перед собой открытую книгу щекотало его нервы; но он был полон отвращения и намеренно обманывал как только мог плохо, чтобы таким образом сделать обман менее подлым. Потом он смолк, и наступила тишина, в которой он не смел поднять глаз. Эта тишина была ужасна; он был убежден, что доктор Мантельзак видел все, и его губы были совершенно белы. Наконец классный наставник вздохнул и сказал:
   -- О, Будденброок, si tacnisses! [лучше бы ты молчал (лат.)] Надеюсь, вы извините, в виде исключения, классическое ты!.. Знаете ли вы, что вы сделали? Вы затоптали красоту в прах, вы поступили, как вандал, как варвар, вы антимузыкальное создание, Будденброок, это видно по вашему носу! Когда я спрашиваю себя, кашляли ли вы все время или читали возвышенные стихи, то я больше склоняюсь к первому мнению. Тимм обнаружил мало чувства ритма, но в сравнении с вами он гений, рапсод... Садитесь, несчастный. Вы готовили, конечно, вы готовили. Я не могу поставить вам дурной отметки. Вы несомненно трудились сообразно своим силам... Послушайте, ведь говорят, что вы музыкальны, что вы играете на рояли? Как это возможно?.. Ну, отлично, садитесь, вы были прилежны, отлично.
   Он поставил удовлетворительный балл в свою карманную книжку, и Ганно Будденброок сел. Как прежде было с рапсодом Тиммом, так было и теперь. Он не мог не чувствовать себя тронутым похвалой, содержавшейся в словам доктора Мантельзака. В этот момент он серьезно держался того мнения, что он несколько неспособный, но прилежный ученик, который вышел сравнительно с честью из затруднения, и он ясно чувствовал, что все его товарищи по классу, не исключая Ганса Германа Килиана, держатся того же мнения. Снова в нем зашевелилось нечто в роде тошноты; но он был слишком утомлен, чтобы размышлять о происшедшем. Бледный и дрожащий, он закрыл глаза и впал в летаргию...
   Между тем доктор Мантельзак продолжал урок. Он перешел к стихам, которые должны были быть вновь приготовлены на сегодня, и вызвал Петерсена. Петерсен поднялся, свежий, веселый и беспечный, в смелом и боевом настроении, готовый к бою. И тем не менее сегодня ему суждено было погибнуть! Да, урок не мог кончиться без катастрофы, гораздо более ужасной, чем случай с бедным близоруким Мумме...
   Петерсен переводил, время от времени бросая взгляды на другую страницу книги, туда, где ему, собственно, совсем нечего было искать. Он проделывал это ловко. Он делал вид, что ему там что-то мешает, проводил по ней рукой и дул на нее, как бы для того, чтобы удалить ниточку или что-либо подобное, что ему мешало. И все-таки произошло ужасное.
   Именно, доктор Мантельзак внезапно произвел сильное движение, на которое Петерсен ответил таким же движением. И в то же мгновение классный наставник покинул кафедру, бросился буквально сломя голову вниз и большими шагами подошел к Петерсену.
   -- У вас в книге ключ, перевод, -- сказал он, останавливаясь около него.
   -- Ключ... я... нет...--бормотал Петерсен. Это был красивый юноша, с светлым хохлом надо лбом и необыкновенно красивыми синими глазами, которые теперь светились ужасом. .
   -- У вас нет ключа в книге?
   -- Нет... господин учитель... господин доктор... Ключ? Право, у меня нет ключа... Вы ошибаетесь... Вы напрасно подозреваете меня... Петерсен говорил так, как не говорили обыкновенно. Страх повлиял на него так, что он, действительно, говорил изысканно, рассчитывая тронуть этим классного наставника. -- Я не обманываю, -- говорил он в отчаянии. -- Я всегда был честен... всю жизнь!
   Но доктор Мантельзак был слишком уверен в этом печальном деле.
   -- Дайте мне вашу книгу, -- сказал он холодно.
   Петерсен уцепился за книгу, поднял ее умоляюще обеими руками кверху и продолжал декламировать заплетающимся языком.
   -- Поверьте мне... господин учитель... господин доктор... в книге нет ничего... у меня нет ключа... я не обманывал... я всегда был честен...
   -- Дайте мне книгу, -- повторил классный наставник, топая ногой.
   Петерсен ослабел, и лицо его стало совершенно серым.
   -- Хорошо, -- проговорил он, подавая книгу, -- он здесь. Да, там есть ключ! Смотрите сами, вот он торчит!.. Но я не пользовался им! -- закричал он вдруг в пространство.
   Но доктор Мантельзак пропустил мимо ушей эту безумную ложь, порожденную отчаянием. Он вытащил ключ, осмотрел его с таким видом, как будто он держал в руках какую-то вонючую гадость, сунул его в карман и с презрением бросил Овидия обратно на место Петерсена. -- Журнал, -- проговорил он глухо.
   Адольф Тодтенгаупт услужливо принес журнал, и Петерсену было записано замечание за покушение на обман, что уничтожало его на долгое время и делало невозможным его перевод к Пасхе. -- Вы -- позорное пятно класса, -- прибавил доктор Мантельзак и возвратился к кафедре.
   Петерсен сел; он был осужден. Было видно, как его сосед немного отодвинулся от него. Все смотрели на него с отвращением, состраданием и страхом. Он был низвержен, одинок и совершенно покинут, потому что он был пойман. О Петерсене существовало только одно мнение, именно, что он действительно "позорное пятно класса'1. Его падение было признано и принято так же безропотно, как были приняты и признаны удача Тимма и Будденброока и несчастие бедного Мумме... И он сам поступил совершенно так же.
   Кто из этих двадцати пяти молодых людей был правильно организован, крепок и приспособлен к жизни, как она есть, тот принимал в этот момент вещи совершенно так, как они происходили, не чувствуя себя оскорбленным ими и находя, что все само собой разумеется и все обстоит благополучно. Но были также глаза, которые в мрачной задумчивости направлялись в одну точку... Маленький Иоганн смотрел на широкую спину Ганса Германа Килиана, и его карие глаза с синеватыми кругами были совершенно полны отвращения, протеста и страха... А между тем доктор Мантельзак продолжал свой урок. Он вызвал другого ученика, Адольфа Тодтенгаупта, так как совсем потерял на сегодня охоту испытывать сомнительных. Потом последовал другой, который был мало подготовлен и не знал, что значит "patula Jovis arbore glandes", почему это должен был сказать Будденброок... Он сказал это тихо и не поднимая головы, потому что доктор Мантельзак спросил его, и получил за это кивок головы.
   А когда затем начались вызовы учеников, урок потерял всякий интерес. Доктор Мантельзак заставил одного способного ученика переводить дальше на свой страх и слушал его так же мало, как и остальные двадцать четыре, начавшие готовиться к ближайшему уроку. Это было безразлично. За это никому нельзя было поставить отметки, нельзя было также и судить по этому о служебном усердии... Да и урок уже приближался к концу. Он кончился: раздался звонок. Так то вот было с Ганно. Он даже получил одобрительный кивок головы.
   -- Ну, -- сказал Кай, когда они в толпе товарищей шли по готическому коридору в химический зал... -- Что ты скажешь теперь, Ганно! "Когда увидите лицо Цезаря"... Тебе неслыханно повезло!
   -- Мне противно, Кай, -- отвечал маленький Иоганн. -- Не хочу я этого счастья, мне противно...
   И Кай знал, что на месте Ганно он чувствовал бы то же самое.
   Химический зал был со сводчатым потолком, расположенными амфитеатром скамьями, длинным столом для опытов и двумя шкапами, наполненными колбами. В классе воздух к концу урока опять сделался слишком нагретым и испорченным, но здесь он был насыщен сероводородом, с которым только что производились опыты. Кай распахнул окно, затем стащил чистовую тетрадь Адольфа Тодтенгаупта и начал торопливо списывать урок, заданный на сегодня. Ганно и некоторые другие ученики делали тоже самое. Это заняло весь перерыв, пока не раздался звонок и появился доктор Мароцке.
   Это был "глубокий" учитель, как его называли Кай и Ганно. Это был брюнет среднего роста, с необыкновенно желтым цветом лица, двумя хохолками на лбу, жесткой и сальной бородой и такими же волосами. Он всегда выглядел заспанным и неумытым, что, впрочем, не отвечало действительности. Он преподавал естественные науки, по его специальностью было математика, и в этой области он считался заметным мыслителем. Он любил распространяться о философских местах библии и иногда, находясь в хорошем и мечтательном настроении, снисходил к второ- и первоклассникам и давал им замечательное изложение таинственных сочинений... Но кроме того он был еще офицером запаса и даже восторженным. Как чиновник, бывший в то же время военным, он был у директора Вулике на лучшем счету. Он больше всех учителей уважал дисциплину, оглядывал выправку учеников критическим взглядом и требовал коротких и ясных ответов. Это смесь мистицизма с военщиной производила несколько отталкивающее впечатление...
   Тетради были представлены, и доктор Мароцке ходил взад и вперед и тыкал в каждую тетрадь пальцем, при чем некоторые ученики, не написавшие ничего, подсовывали ему совсем другие книги или старые работы, и это оставалось незамеченным.
   После этого он начал урок; и как это только что было по поводу Овидия, так теперь эти двадцать пять юношей должны были обнаружить свое служебное усердие по поводу бора, хлора или стронция. Ганс Герман Килиан получил одобрение за то, что знал, что Ва SO4 или тяжелый шпат является самым употребительным средством фальсификации. Вообще он был самым лучшим, так как он хотел сделаться офицером. Ганно и Кай не знали ничего, и в записной книжке доктора Мароцке их дела были плохи.
   И когда проверки, вызовы и оценки познаний кончились, был также совершенно исчерпан интерес к уроку химии. Доктор Мароцке начал производить кое-какие опыты, хлопать и пускать цветной дым, но это делалось только для того, чтобы заполнить остаток времени. Наконец он продиктовал урок, который нужно было приготовить к следующему разу. В это время раздался звонок, и третий урок кончился.
   Все были довольны, даже Петерсен, над которым сегодня стряслась беда: дело в том, что теперь наступал веселый урок, которого ни одна душа не должна была бояться, и который не обещал ничего, кроме беспорядка и забавы. Это был урок английского языка у кандидата Модерсона, -- молодого филолога, который преподавал в училище несколько недель в виде пробы или, как выражался граф Кай Мёлльн, был приглашен на гастроли. Но у него было мало надежды получить место: слишком уже весело проходили его уроки...
   Одни остались в химическом зале, другие поднялись в класс; но во дворе никому уже не нужно было мерзнуть, потому что наверху, в коридоре уже во время перерыва наблюдал Модерсон, а он не осмеливался никого послать вниз. Да и нужно было сделать приготовления к его приему...
   Когда звонок возвестил начало четвертого часа, в классе нисколько не стало тише. Все болтало и смеялось, исполненное радости по поводу предстоящей комедии. Граф Мёлльн, опершись головой на руки, продолжал заниматься Родригом Усгером, а Ганно сидел молча и наблюдал за спектаклем. Некоторые занимались звукоподражением животным. Петушиный крик разрывал воздух, а сзади сидел Вассерфогель и хрюкал совершенно как свинья, при чем нельзя было даже заметить, что эти звуки исходили из его внутренностей. На стенной доске красовалось изображение, косая рожа, исполненная мелом рапсодом Тиммом. И когда, наконец, вошел господин Модерсон, то он, несмотря на все усилия, не мог запереть за собой дверь, так как в щели торчала толстая еловая шишка, и Адольфу Тодтенгаупту пришлось предварительно удалить ее...
   Кандидат Модерсон был маленький, очень непредставительный человек, который на ходу выдвигал вперед одно плечо, с кислой миной на лице и очень жидкой черной бородой. Он был в страшном смущении. Он все сверкал своими светлыми глазами, втягивал воздух и открывал рот, как будто хотел что-то сказать. Но он не находил необходимых слов. Сделав три шага от двери, он наступил на замечательно сделанную хлопушку, произведшую такой взрыв, как если бы он наступил на динамит. Он сильно вздрогнул, насильственно улыбнулся, сделав вид, что ничего не случилось, и остановился против среднего ряда скамей, при чем по своему обыкновению, склонился набок и оперся рукой о переднюю парту. Но его любимая поза была известна, и потому это место было вымазано чернилами, так что господин Модерсон выпачкал себе всю свою маленькую, неловкую руку. Он сделал вид, что не замечает этого, заложил мокрую и черную руку за спину и проговорил мягким и слабым голосом:
   -- Порядок в классе оставляет желать многого.
   Ганно Будденброок любил его в этот момент и не сводил глаз с его беспомощного лица. Но хрюканье Вассерфогеля становилось все громче и натуральнее, и вдруг несколько горошин ударились в окно, отскочили и с треском упали обратно в комнату.
   -- Град идет, -- произнес кто-то громко и ясно; и господин Модерсон, казалось, поверил этому, потому что он, не говоря ни слова, направился обратно к кафедре и потребовал журнал. Он делал это не для занесения туда кого-нибудь, но потому, что он не знал почти никого из учеников, хотя и дал уже в этом классе пять или шесть уроков, и был вынужден называть имена по списку на удачу.
   -- Федерман, -- сказал он, -- прочтите, пожалуйста, стихотворение.
   -- Отсутствует! -- крикнуло несколько голосов. А Федерман, большой и толстый, сидел на своем месте и с невероятной ловкостью стрелял горохом по всей комнате.
   Модерсон сверкнул глазами и прочел по складам новое имя.
   -- Вассерфогель, -- произнес он.
   -- Умер! -- крикнул Петерсен, охваченный диким юмором. И под шарканье ног, хрюканье, кукареканье и хохот все повторяли, что Вассерфогель умер.
   Господин Модерсон снова сверкнул глазами, оглянулся вокруг, скорчил рот в кислую гримасу и снова уставился в журнал, указывая своей маленькой, неловкой рукой на фамилию, которую он намеревался произнести.
   -- Перлеман, --сказал он не совсем уверенно.
   -- К сожалению, сошел с ума! -- ответил граф Кай Мёльн ясно и твердо; и под растущий гам и это было подтверждено.
   Тогда Модерсон поднялся и крикнул среди общего шума.
   -- Будденброок, вы сделаете в наказание работу. Если ваш смех повторится, я должен буду занести вас в журнал. После этого он снова сел. -- Действительно, Будденброок смейся, острота Кая вызвала у него тихий и неудержимый смех, которого он не мог остановить. Он находил ее удачной, в особенности же ему показалось комичным это "к сожалению". Когда же Модерсон накинулся на него, он успокоился и стал молча и мрачно смотреть на кандидата. В это мгновение он видел в нем все, каждый жалкий волосок его бородки, сквозь которую всюду просвечивала кожа, и его темные, ясные, безнадежные глаза; видел, что он носил на своих маленьких, неловких руках одновременно две пары манжет, так как рукава его сорочки были так длины и широки, как самые манжеты, видел всю его несчастную, смущенную фигуру. Он видел также и его душу. Ганно Будденброок был почти единственным, которого господин Модерсон знал по имени, и он использовал это для того, чтобы постоянно призывать его к порядку, давать ему штрафные работы и мучить его. Он знал ученика Будденброока только потому, что он своим тихим поведением отличался от других, и он пользовался этой кротостью для того, чтобы постоянно давать ему чувствовать авторитет, который он не осмеливался проявить на шумных и дерзких. Даже сострадание делается невозможным на земле из-за подлости, -- думал Ганно. Я не принимаю участия в мучениях и эксплуатации, которым вас подвергают, кандидат Модерсон, потому что нахожу это грубым, отвратительным и пошлым, а чем вы отвечаете мне? Но это так, это так, так будет всегда и всюду, думал он, и ужас и тошнота опять поднимались в нем. И я еще так до отвращения ясно должен видеть вас насквозь!..
   Наконец нашелся ученик, который не был ни мертв, ни безумен и пожелал взять на себя прочтение английских стихов. Это было стихотворение, называвшееся "The monkey", -- детская вещь, которую заставляли учить наизусть этих молодых людей, большая часть которых стремилась к морю, к делам, к серьезным жизненным интересам.
   
   "Monkey, little merry fellow,
   Thou are nature's pulchinello"...
   
   Стихов было много, и ученик Кассбаум читал их по книге. По отношению к господину Модерсону не нужно было обременять себя никакими стеснениями. И шум еще усилился. Все ноги пришли в движение и шаркали по пыльному полу. Петух кукарекал, свинья хрюкала, горох летал. Необузданность опьяняла класс. Недисциплинированные инстинкты их шестнадцати, семнадцати лет проснулись. Листки с непристойными рисунками поднимались кверху, ходили по рукам и высмеивались...
   Вдруг все смолкло. Читавший остановился. Сам Модерсон выпрямился и стал прислушиваться. Произошло нечто приятное. Нежные и чистые звуки неслись из глубины комнаты, и сладко, чувственно и нежно лились в внезапно наступившей тишине. Это были часы с музыкой, принесенные кем-то и заигравшие "Ты лежишь на моей груди" в средине английского урока. Но в то самое мгновение, как зазвучала нежная мелодия, произошло нечто ужасное... это разразилось над всеми присутствующими жестоко, неожиданно, с всесокрушающей силой.
   Без предварительного стука дверь одним толчком раскрылась настежь, вошло что-то длинное и огромное, испустило из своих уст какой-то рев и, сделав один единственный шаг вперед, очутилось посредине пред скамьями... Это был "Господь Бог".
   Господин Модерсон сделался серым, как пепел, сорвал с кафедры кресло и вытер его своим носовым платком. Ученики вскочили, как один человек. Они вытянули руки по швам, поднялись на цыпочки, наклонили головы и прикусили языки от безграничной преданности. Воцарилось глубокое молчание. Кто-то вздохнул от напряжения, и затем опять все стихло.
   Директор Вулике некоторое время окидывал взором вытянувшиеся ряды, после чего поднял свои руки в воронкообразных, грязных манжетах и опустил их, широко растопырив пальцы, как человек, собирающийся что-то ощупать. "Садитесь", сказал он при этом своим контрабасом. Он всем говорил ты.
   Ученики опустились. Господин Модерсон дрожащими руками подал стул, и директор сел около кафедры. Прошу продолжать, -- сказал он; и это звучало так же странно, как если бы он сказал:
   "Посмотрим-ка... и горе тому!.."
   Было ясно, почему он явился. Господин Модерсон должен был дать в его присутствии образчик своего преподавательского искусства, должен был показать, что успел у него младший второй класс в шесть или семь уроков; дело шло о существовании и будущем господина Модерсона. Кандидат представлял очень печальный вид, когда он снова стоял на кафедре и вызывал кого-то повторить стихотворение "The monkey". И как прежде экзаменовались и подвергались оценке только ученики, так теперь подвергался экзамену сам учитель... Ах, и тем и другому пришлось плохо! Появление директора Вулике было неожиданностью, и никто, за исключением двух или трех, не был подготовлен. Господин Модерсон не мог целый час спрашивать Адольфа Тодтенгаупта, знавшего все. Так как в присутствии директора уже нельзя было читать "The monkey" по книге, то дело шло отвратительно, а когда очередь дошла до чтения "Ivanhoe" ["Айвенго"], то, собственно только молодой граф Мёлльн мог немного переводить, так как у него был свой личный интерес к роману. Остальные же только кашляли и спотыкались на каждой букве. Ганно Будденброок был также вызван и не мог прочесть ни строчки. Директор Вулике издал звук, как если бы сильно дернули самую толстую струну контрабаса. Господин Модерсон ломал свои маленькие, неловкие, выпачканные чернилами руки и жалобно повторял:
   -- А, ведь, всегда шло так хорошо! А, ведь, всегда шло так хорошо!
   Полный отчаяния, он повторял это, повернувшись наполовину к директору, наполовину к ученикам, пока не раздался звонок. Но "Господь Бог" стоял, грозно скрестив руки, перед своим стулом и презрительно покачивая головой смотрел на класс... Потом он приказал подать журнал и медленно вписал замечание всем тем, кто только что отвечал плохо или совсем не отвечал, шестерым или семерым ученикам сразу. Господин Модерсон не мог быть записан, но ему было хуже, чем всем; он стоял тут же, поблекший, разбитый и уничтоженный. Ганно Будденброок был также в числе получивших замечание. -- Уж я вам испорчу вашу карьеру, -- прибавил еще директор Вулике и с этими словами он исчез.
   Раздался звонок, урок кончился. Так это должно было случиться. Да, так это было всегда. Когда больше всего боишься, то все проходит, как бы в насмешку, почти хорошо; а когда не ждешь ничего дурного, приходит несчастье. Переход Ганно к Пасхе был теперь совершенно невозможен. Он встал и с усталыми глазами вышел из комнаты, прижимая свой больной зуб языком.
   Кай подошел к нему, обнял его и сошел с ним во двор вместе с другими взволнованными товарищами, обсуждавшими эти необыкновенные происшествия. Он боязливо и любовно посмотрел в лицо Ганно и сказал:
   -- Прости, Ганно, что я только что переводил, а не молчал лучше, чтобы также быть записанным! Это так подло...
   -- А разве я до этого не сказал, что значит "раtula Jovis arbore glandes?" возразил Ганно. -- Уж это так, Кай, оставим это. Нужно оставить это.
   -- Да, конечно, так. -- Следовательно "Господь-Бог" хочет испортить тебе карьеру. Тогда ты, конечно, должен покориться этому, Ганно; ибо, если это Его неисповедимая воля... Карьера, что за милое слово! Карьера господина Модерсона теперь также погибла. Он никогда не будет старшим учителем, несчастный! Да, бывают помощники учителей и бывают старшие учителя, должен ты знать, но учителей не бывает. Это нечто такое, что не так легко понять, потому что это только для взрослых и для тех, кто умудрен жизнью. Можно было бы говорить: такой-то учитель, или он не учитель; как можно быть старшим учителем, этого я не понимаю. Можно было бы подойти с этим к директору или господину Мароцке и объяснить им это. Что произошло бы? Они сочли бы это за оскорбление и уничтожили бы тебя за неповиновение, между тем как ты обнаружил бы гораздо более высокое мнение о их профессии, чем они сами имеют... Ну, Бог с ними, пойдем, они просто ослы...
   Они пошли гулять на двор, и Ганно с удовольствием слушал то, чем Кай забавлял его, чтобы заставить забыть замечание.
   -- Смотри, вот дверь, она открыта, там, за ней улица. Что было бы, если бы мы вышли и немножко погуляли по тротуару? Теперь перерыв, у нас есть еще шесть минут; и мы могли бы вернуться пунктуально. Но положение таково: это невозможно. Понимаешь ты это? Вот дверь, она открыта, перед ней нет никакой решетки, ничего, никакого препятствия, вот порог. И все-таки невозможно выйти даже на одну секунду, самая мысль об этом уже невозможна... Ну, я спрошу кого угодно: разве это жизнь? Все испорчено... Ах, Боже мой, хоть бы это заведение скорее выпустило нас из своих любвеобильных объятий!
   -- Да, а что потом? Нет, оставь, пожалуйста, Кай, тогда будет то же самое! Что делать тогда? Здесь, по крайней мере, спрячешься. С тех пор как умер отец, господин Стефан Кистенмакер и пастор Прингсгейм взяли на себя обязанность ежедневно спрашивать меня, чем я хочу быть. Я не знаю. Я ничего не могу ответить. Ничем я не могу сделаться. Боюсь я всего этого...
   -- Нет, как можно так падать духом! Ты, с твоей музыкой...
   -- Что с моей музыкой, Кай? -- Ничего она не стоит. Что же мне ездить и играть? Во-первых, они мне этого не позволят, а во-вторых, я никогда не буду для этого достаточно знать. Я почти ничего не умею, я могу только немного фантазировать, когда я один. И потом, эти разъезды тоже кажутся мне страшными... У тебя совсем другое дело. У тебя больше мужества. Ты вот ходишь и смеешься надо всем этим и можешь им кое-что противопоставить. Ты хочешь писать, хочешь рассказывать людям прекрасные и замечательные вещи, -- отлично, это уж представляет собой нечто. II ты, несомненно, прославишься, ты так способен. В чем тут дело? Ты веселее. Иногда, во время урока мы смотрим друг на друга, как прежде во время урока Мантельзака, когда Петерсен один из всех читавших получил замечание. Мы думали одно и то же, но ты скроишь рожу и горд... Я этого не могу. Я так устал от всего этого. Я хотел бы умереть, Кай!.. Нет, из меня ничего не выйдет. Я ничего не умею хотеть. Я никогда не прославлюсь. Я этого боюсь, как будто это было бы несправедливостью! Ничего из меня не может выйти, будь уверен. Недавно, после конфирмации пастор Прингсгейм сказал кому-то, что относительно меня надо оставить всякую надежду, я происхожу из вырождающейся семьи...
   -- Он это сказал? -- спросил Кай, с напряженным интересом...
   -- Да, он имел в виду дядю Христиана, который сидит в Гамбурге в психиатрическом заведении. -- Конечно, он прав. Не стоит возлагать на меня надежды. Я был бы так благодарен за это!.. У меня столько забот, и все у меня выходит так тяжело. Стоит мне, например, порезать себе палец или причинить себе какую-нибудь боль... такая рана у другого заживает в одну неделю. У меня это будет тянуться целый месяц. Она не хочет заживать, воспаляется, становится хуже и причиняет мне безмерные мучения... Недавно господин Брехт сказал мне, что с моими зубами обстоит плохо, почти все уже подгнили и испорчены, не говоря уже о тех, которые извлечены. Это теперь так. А чем я буду есть, когда мне будет тридцать, сорок лет? У меня совсем нет никаких надежд...
   -- Так, -- сказал Кай и зашагал быстрее, -- теперь расскажи мне что-нибудь о твоей игре на рояли. Дело в том, что я хочу написать теперь нечто удивительное, нечто удивительное... Может быть, я начну на уроке рисования. Хочешь играть сегодня после обеда?
   Ганно помолчал с минуту. В его взгляде появилось что-то мрачное, неясное и горячее.
   -- Да, я, пожалуй, буду играть, -- сказал он, -- хотя мне и не следовало бы делать этого. Я должен был бы выучить свои этюды и сонаты и потом перестать. Но я буду играть, я не могу без этого, хотя это еще ухудшает дело.
   -- Ухудшает?
   Ганно не отвечал.
   -- Я знаю, на что ты намекаешь, -- сказал Кай. После этого оба замолчали.
   Они были в особенном возрасте. Кай сильно покраснел и смотрел в землю, не опуская головы. Ганно был бледен. Он был в высшей степени серьезен и смотрел своими затуманенными глазами в сторону.
   В это время Шлемиль зазвонил, и они поднялись наверх.
   Начался урок географии и вместе с ним экстемпорале, очень важное экстемпорале относительно области Гессен-Нассау. Вошел человек с рыжей бородой в черном сюртуке. Его лицо было бледно, а на его руках, поры которых были широко открыты, не росло ни одного волоска. Это был остроумный учитель, господин доктор Мюзам. Он страдал иногда кровохарканиями и говорил всегда в ироническом тоне, так как считал себя столь же остроумным, сколь и больным. Дома у него было нечто в роде Гейневского архива, собрание бумаг и предметов, касающихся этого дерзкого и больного поэта. Теперь он чертил на стенной доске границы Гессен-Нассау и одновременно меланхолическим и насмешливым тоном предложил ученикам нарисовать в своих тетрадях все, что страна имеет в себе замечательного. Очевидно, он хотел посмеяться и над учениками, и над Гессен- Нассау; и все же это было очень важное экстемпорале, которого все боялись.
   Ганно Будденброок не знал о Гессен-Нассау ровно ничего. Он хотел заглянуть немного в тетрадь Адольфа Тодтенгаупта. "Генрих Гейне", который, несмотря на свою превосходную и болезненную иронию, с напряженным вниманием следил за каждым движением, сейчас же заметил это и сказал:
   -- Господин Будденброок, я испытываю искушение велеть вам закрыть книгу, но я боюсь оказать вам этим благодеяние. Продолжайте.
   Эго замечание заключало в себе две остроты. Первая состояла в том, что доктор Мюзам назвал Ганно "господином", вторая содержалась в слове "благодеяние". Но Ганно Будденброок продолжал сидеть над своей тетрадью и подал, в конце концов, почти пустой лист, после чего он опять вышел с Каем.
   На сегодня все уже было кончено. Благо тому, кто счастливо ускользнул от опасности, и чье сознание не было омрачено замечанием. Он мог теперь свободно и спокойно сидеть в светлом зале у господина Дреге-Мюллера и рисовать...
   Рисовальный зал был обширен и светел. Гипсовые копии античных скульптур стояли вдоль стен, а в большом шкафу находились всевозможные деревянные чурбаны и игрушечная мебель, которые тоже служили моделями. Господин Дрегемюллер был коренастый человек с круглой бородой и темным, гладким и дешевым париком, который на затылке предательски отставал от шеи. У него было два парика, один с длинными, другой с короткими волосами; когда он подстригал себе бороду, он одевал короткий парик... Он всюду распространял вокруг себя масляно-спиртуозный запах, и некоторые говорили, что он пьет керосин. Он бывал особенно хорош, когда ему приходилось заменять учителя другого предмета. Тогда он читал лекции о политике Бисмарка, сопровождая их убедительными, спиральными движениями руки от носа к плечу, и с ненавистью и страхом говорил о социал-демократии... "Мы должны сплотиться! " -- говорил он обыкновенно ученикам, хватая их за плечи. "Социал-демократия стоит у дверей!" Он был исполнен какой-то судорожной деятельности. Он садился около какого-нибудь ученика, распространял сильный спиртной запах, ударял его по лбу своим перстнем с печаткой, выкрикивал отдельные слова в роде "Перспектива!" "Тень!" "Карандаш!" "Социал-демократия!" "Сплотиться!" и убегал...
   Кай занимался на этом уроке своей новой литературной работой, а Ганно мысленно воспроизводил оркестровую увертюру. Потом занятия кончились, вещи были собраны, путь через ворота был открыт, и все расходились по домам.
   Ганно и Каю было по дороге и до маленькой, красной виллы они шли вместе, с книгами под мышкой. После этого юному графу Мёлльну оставался еще длинный путь до отцовского жилища. Он никогда не носил пальто.
   Туман, застилавший все утром, перешел в снег, который падал большими, мягкими хлопьями и превращался в грязь. У Будденброоковской калитки они расстались; но когда Ганно уже наполовину прошел палисадник, Кай вернулся еще раз и обнял его за шею. --Не отчаивайся... И лучше не играй! -- сказал он тихо, и с этими словами его гибкая, небрежная фигурка исчезла в снежном вихре.
   Ганно оставил свои книги в коридоре на блюде, которое держал медведь, и пошел в комнаты, чтобы поздороваться с матерью. Она сидела на шезлонг и читала желтую книгу. В то время как он шел по ковру, она смотрела на него своими карими, близко посаженными глазами, в углах которых лежала синеватая тень. Когда он остановился около нее, она взяла его голову обеими руками и поцеловала в лоб.
   Он направился в свою комнату, где фрейлейн Клементина приготовила ему легкий завтрак, умылся и закусил. Когда он кончил, он вынул из ящика коробку маленьких, крепких русских папирос, с которыми он уже был знаком, и начал курить. Потом присел к гармониуму и сыграл что-то очень трудное, строгое, фугированное из Баха. И наконец, сложив руки на затылке, он стал смотреть из окна на бесшумно сыпавшийся снег. Больше не видно было ничего. Под его окном уже не было изящного сада с плещущим фонтаном. Вид был отрезан серой стеной соседней виллы.
   В четыре часа обедали. Герда Будденброок, маленький Иоганн и фрейлейн Клементина были одни. После обеда Ганно нашел в гостиной приготовления к музыке и ожидал мать, сидя за роялью. Они играли сонату Бетховена, opus 24. В adagio скрипка пела, как ангел; но Герда недовольно отняла инструмент от подбородка, огорченно посмотрела на него и сказала, что он не в настроении. Она больше не играла и отправилась наверх отдохнуть.
   Ганно остался в гостиной. Он подошел к стеклянной двери, ведущей на узкую веранду и несколько минут смотрел на размокший палисадник. Вдруг он сделал шаг назад, резко задернул кремовую занавеску двери, так что комната погрузилась в желтоватый полумрак, и в волнении подошел к рояли. Здесь он снова постоял некоторое время и его взгляд, неподвижно направленный в одну точку, медленно темнел, затуманивался, расплывался... Он сел и заиграл одну из своих фантазий.
   Это был совсем простой мотив, ничто, обрывок несуществующей мелодии, фигура в полтора такта, и когда он с силой, которой от него нельзя было ожидать, заиграл ее в первый раз на низких тонах в одном голосе, как если бы ее должны были повелительно возвещать трубы, как первобытную материю и начало Всего -- то совсем нельзя было понять, что имелось при этом в виду. Но когда он повторил ее гармонизованной, в серебристо-матовом дисканте, то оказалось, что она, в сущности, состоит из единственного, страстного и болезненного растворения одного тона в другом... слабое, бедное изобретение, которому, однако, благодаря торжественной определенности исполнения, сообщалась редкая, таинственная и значительная ценность. И вдруг пошли оживленные переходы, беспрестанное появление и исчезновение синкоп, ищущих, блуждающих и кричащих, как будто это была душа, полная тревоги от того, что она слышала, и что не хотело смолкнуть, но повторялось во все новых гармониях, спрашивая, жалуясь, замирая, требуя. И все сильнее становились синкопы, со всех сторон теснимые торопливыми триолями; крики ужаса, вливавшиеся сюда, приняли определенный образ, соединились, превратились в мелодию и, наконец, настал момент, когда они, в виде страстного и умоляющего пения хора духовых инструментов, заглушили все. Неудержимо давящее, блуждающее, колеблющееся и ускользающее было побеждено и замолкло и в необычайно простом ритме зазвучал этот по-детски молящий хорал... Фантазия кончалась церковными тактами. Наступила фермата и тишина. И вот, внезапно, совсем тихо, в серебристо-матовом тоне, опять появился первый мотив, это бедное изобретение, эта глупая или таинственная фигура, это сладкое болезненное растворения одной тональности в другой. Потом началось необычайное возбуждение и дикая поспешность, охваченная ударами фанфар, выражениями дикой решимости. Что происходило? Что готовилось? Музыка звучала, как звуки рогов, призывающих к взрыву. И потом настудило нечто похожее на концентрацию, твердые ритмы соединились, и появилась новая фигура, смелая импровизация, нечто в роде охотничьей песни, предприимчивой и стремительной. Но она не была веселой, в ней слышалось отчаяние; сигналы, которые звучали в ней, были похожи на крики ужаса, и все время среди всего этого, в диких растерзанных гармониях, слышался тот мучительный, безумный и сладкий мотив, тот первый, загадочный мотив. И теперь началась неудержимая смена событий, смысл и сущность которых нельзя было понять, ряд авантюр звука, ритма и гармонии, над которыми Ганно был не властен, которые рождались под его бегающими пальцами, и которые он переживал, не зная их до того... Он сидел немного склонившись над клавишами, с раскрытым ртом и далеким, глубоким взглядом, и его темные волосы мягкими локонами покрывали его виски. Что происходило в нем? Что он переживал? Преодолевал ли он здесь страшные препятствия, убивал драконов, взбирался на скалы, переплывал потоки, переходил огни? И как звучный смех или непонятно блаженный обет проскальзывал первый мотив, это ничтожное создание, это растворение одной тональности в другой... да, оно как будто возбуждало к новым, могучим усилиям, безумные набеги октав, переходивших в вопли, следовали за ним, и потом начиналось медленное, неудержимое нарастание, хроматическое стремление вверх дикой, непреодолимой страсти, резко обрывающееся внезапными робкими pianissimi, похожими на ускользание почвы из под ног, на растворение в желаниях... Один раз было похоже на то, как будто издали и как тихое напоминание слышались первые аккорды робкой молитвы; но тотчас же налетал поток порывистых какофоний, которые сталкивались, устремлялись вперед, бросались назад, рвались кверху, опускались вниз и снова стремились навстречу неведомой цели, которая должна была прийти, прийти сейчас, в это мгновенье, на этом страшном кульминационном пункте, когда томительная скорбь стала невыносимой... И она пришла, ее нельзя было больше сдержать, судороги страсти не могли продолжаться дольше, она пришла, как будто разорвалась завеса, распахнулись ворота, раскрылась тернистая изгородь, рассыпались каменные стены... Пришло разрешение, разгадка, исполнение, полное удовлетворение и в восторге торжества все распустилось в созвучие, которое сладким и страстным ritardando сейчас же перешло в другое... в мотив, первый мотив! И то что началось теперь, было празднество, триумф, безудержная оргия этой самой темы, которая сверкала во всех оттенках звучности, переливалась в октавах, рыдала, трепетала в trémolo, пела, торжествовала, плакала, украшенная всей гремящей, звенящей, ценящейся роскошью оркестровой инструментовки... Было что-то грубое и тупоумное и в то же время аскетически религиозное, нечто похожее на веру и самопожертвование в фанатическом культе этого ничто, этого обрывка мелодии, этого коротенького, детского гармонического изобретения в полтора такта... нечто греховное в своей безмерности и ненасытности, с которой она эксплуатировалась, и нечто цинически отчаянное, нечто в роде воли к наслаждению и гибели в страстном желании, с которой из нее высасывалась последняя сладость, до истощения, до отвращения и скуки, пока, наконец, в изнеможении от всех излишеств зазвучало длинное, тихое молльное arpeggio, повысилось на один тон, разрешилось в dur и замерло в грустном замедлении.
   Ганно сидел неподвижно еще мгновение, прижав подбородок к груди, уронив руки на колени. Потом он встал и закрыл рояль. Он был очень бледен, в его коленях совсем не было силы, глаза его горели. Он вышел в соседнюю комнату, вытянулся на chaise longue [шезлонг] и долгое время не двигал ни одним членом.
   Позже сели ужинать, после чего он сыграл с матерью партию в шахматы, кончившейся ничьей. По еще после полуночи сидел он у себя в комнате за гармониумом и играл, хотя и собирался встать завтра в половине шестого, чтобы приготовить важнейшие уроки.
   Это был день из жизни маленького Иоганна.

3.

   С тифом дело обстоит так:
   Человек чувствует, как у него в душе появляется дурное настроение, которое быстро углубляется и переходит в отчаяние. В то же время им овладевает физическая усталость, которая распространяется не только на мышцы и сухожилия, но и на функции всех внутренних органов, прежде всего на функции желудка, который с отвращением отказывается от пищи. Чувствуется сильная сонливость, но сон не спокоен, не глубок, сопровождается страшными сновидениями и не освежает. Мозг болит; он помрачен, как бы окружен туманом; голова кружится. Неопределенная боль охватывает все члены. Время от времени, без всякой особой причины из носу идет кровь. -- Такова интродукция.
   Потом начинается сильный озноб, который потрясает все тело, заставляет зубы стучать друг о друга -- признак наступления лихорадки, которая скоро достигает высшей степени. На коже груди и живота появляются отдельные красные пятна, величиной с чечевицу, которые исчезают под давлением пальца, но сейчас же появляются снова. Пульс лихорадочный: он делает до ста ударов в минуту. Так проходит, при температуре в сорок градусов, первая неделя.
   На второй неделе человек освобождается от боли в голове и во всем теле; но за то головокружения становятся значительно сильнее, а в ушах стоит такой шум и звон, что человек глохнет. Выражение лица становится глупым. Рот постоянно открыт, глаза затуманены и безучастны. Сознание затемнено; больным овладевает сонливость, и часто он, не засыпая в действительности, погружается в тяжелое забытье. Комната наполняется его бредом, его громкими, возбужденными фантазиями. Его беспомощность доходит до неопрятности и возбуждает отвращение. Его десны, зубы и язык покрываются темной массой, заражающей дыхание. Со вздутым животом он неподвижно лежит на спине. Он весь как бы проваливается в постель, колени его растопырены. Все в нем работает торопливо, спеша и поверхностно, как дыхание, так и пульс, который делает до ста двадцати беглых ударов в минуту. Глаза полузакрыты, а щеки уже не горят лихорадочным румянцем, как вначале, а принимают синеватую окраску. Чечевицеобразные, красные пятна на груди и живота умножаются. Температура тела достигает сорока одного градуса...
   На третьей неделе слабость достигает высшей степени. Громкий бред прекращается, а никто не может сказать, погружен ли дух больного в сплошную ночь, или же он, чуждый и независимый от состояния тела, пребывает в далеких, глубоких, тихих грезах, о которых не говорит ни единый звук. Тело находится в состоянии безграничной нечувствительности. -- Это время кризиса.
   У некоторых индивидуумов диагноз затрудняется особенными обстоятельствами. Допустим, например, что первые симптомы болезни, плохое самочувствие, усталость, потеря аппетита, беспокойный сон уже были на лицо, когда больной, надежда семьи, был еще совершенно здоров? Что они, даже и при внезапном усилении, почти не представлялись чем-нибудь особенным? Дельный врач с солидными познаниями, как, например, доктор Лянггальс, -- красавец Лянггальс с маленькими, покрытыми черными волосами руками, -- все-таки скоро будет в состоянии точно определить положение дела, а появление фатальных красных пятен на груди и животе дает уже полную уверенность. Он не будет сомневаться в мерах, которые нужно принять, в средствах, которые необходимо применить. Он позаботится о возможно большой, часто проветриваемой комнате для больного, температура которой не должна переходить семнадцати градусов. Он будет настаивать на исключительной чистоте и будет стараться предохранить тело от пролежней возможно частой уборкой постели, пока это только будет возможно--в известных случаях это возможно не очень долго. Он распорядится о постоянной очистке полости рта при помощи мокрых кусочков полотна, из лекарств, он будет пользоваться смесью йода и йодистого кали, пропишет хинин и антипирин и, прежде всего, так как желудок и кишки действуют весьма слабо, назначит самую легкую и самую укрепляющую диету. Он будет бороться с изнурительной лихорадкой ваннами, в которые больного следует опускать часто, через каждые два часа, беспрерывно днем и ночью, и которые должны медленно охлаждаться, начиная от ног. И после каждой ванны он немедленно даст чего-нибудь подкрепляющего и возбуждающего, коньяку или шампанского...
   Но все эти средства он употребляет на авось, только на тот случай, если они вообще могут оказать какое-нибудь действие, в неведении того, не лишено ли их применение всякого смысла, значения и цели. Ибо он не знает одного, того что касается единственно-важного вопроса, и потому он нащупывает истину в темноте, в полной неизвестности колеблется над альтернативой до третьей недели, до решительного кризиса. Он не знает, представляет ли собой в данном случае болезнь, которую он называет "тифом", незначительное по существу несчастие, неприятное последствие инфекции, которое может пройти, и с которым можно бороться средствами науки, -- или же она является просто формой разложения, одеждой самой смерти, которая с таким же успехом могла бы явиться и под другой маской, и от которой нет спасенья.
   С тифом дело обстоит так:
   Среди темных лихорадочных грез, среди высшей беспомощности больного вдруг прозвучит ясный, ободряющий голос жизни. Твердо и свежо настигнет этот голос дух больного на чуждом и опасном пути, который ведет к мраку, холоду и покою. Человек прислушивается к этому ясному, бодрому, немного насмешливому напоминанию о повороте и возврате назад, идущему к нему из той страны, которую он так далеко оставил за собой и уже забыл. И если проснется в нём тогда как бы сознание неисполненного долга, чувство стыда и обновленной энергии, мужества и радости, любви и принадлежности к насмешливому, пестрому и грубому влечению, которое он оставил позади: как бы далеко ни заблудился он на чужой, опасной тропе, он вернется и будет жить. Но если он сожмется от страха и отвращения к голосу жизни, которому он внемлет, если в ответ на это напоминание, на этот радостный, призывный крик он будет качать головой и уклонится в сторону от пути спасения, открывшегося ему... нет, тогда ясно, что он умрет.

4.

   -- Это несправедливо, это несправедливо, Герда! -- в сотый раз повторяла старая фрейлейн Вейхбродт печально я укоризненно. Она сидела в этот вечер за круглым столом в комнате своей бывшей ученицы, в обществе Герды Будденброок, фрау Перманедер, ее дочери Эрики, бедной Клотильды и трех дам Будденброок из Брейтенштрассе. Зеленые ленты ее чепца падали на ее детские плечи, из которых одно она должна была поднимать очень высоко, чтобы иметь возможность жестикулировать поставленной на стол рукой: такой маленькой стала она в свои семьдесят пять лет.
   -- Это несправедливо, позволь тебе сказать, Герда, это сделано нехорошо! -- повторяла она взволнованным и дрожащим голосом. -- Я стою одной ногой в гробу, мне остается недолго жить, а ты хочешь... Ты хочешь нас покинуть, хочешь навсегда расстаться с нами... уехать... Если бы речь шла о путешествии, о поездке в гости в Амстердам... но навсегда! -- И она качала своей старой птичьей головой с карими, испуганными, потускневшими глазами. -- Правда, ты потеряла много...
   -- Нет, она потеряла все, -- сказала фрау Перманедер. -- Мы не должны быть эгоистичны, Тереза. Герда хочет уйти, и она уходит, тут ничего не поделаешь. Двадцать один год тому назад она пришла к нам вместе с Томасом, и мы все любили ее, хотя мы и были ей всегда неприятны... да, это так, Герда, не возражай! Но Томаса больше нет, и... никого больше нет. Что мы ей? Ничего. Нам больно, но поезжай с Богом, Герда, и спасибо, что ты не уехала еще прежде, тогда, когда умер Томас...
   Это было после ужина, осенью; маленький Иоганн (Юстус Иоганн Каспар), в изобилии снабженный благословениями пастора Прингсгейма, лежал уже почти шесть месяцев там, за городом, у опушки рощи, под крестом из песчаника и фамильным гербом. На дворе, в аллее, шумел дождь. Иногда налетал порыв ветра, и дождь стучал тогда в окна. Все восемь дам были в черном.
   Это было маленькое семейное собрание, составившееся для прощания, прощания с Гордой Будденброок, которая намеревалась оставить город и возвратиться в Амстердам, чтобы, как некогда/ разыгрывать с отцом скрипичные дуэты. Никакие обязанности не удерживали ее больше. Фрау Перманедер ничего уже не могла возразить против этого решения. Она примирилась с этим, но в душе она была глубоко несчастна. Если бы вдова сенатора осталась в городе, сохранила бы соответствующее положение в обществе и оставила бы на месте свое состояние, то фамилия удержала бы до известной степени свой престиж... Но как бы то ни было, фрау Антония была намерена высоко держать голову, пока жива, и пока на нее люди смотрят. ее дед ездил на четверне...
   Несмотря на прожитую бурную жизнь и несмотря на слабость желудка, она выглядела моложе своих пятидесяти лет. Лицо ее стало немного пухлым и бледным, а на ее верхней губе-хорошенькой верхней губке Тони Будденброок -- пушок стал заметнее; но в гладкой прическе под траурным чепцом не видно было ни одного седого волоса.
   Ее кузина, бедная Клотильда, приняла отъезд Герды, как всё, что происходит в этой жизни, равнодушно и спокойно. Она сидела за ужином бледная и худая, как всегда, с протяжной, ласковой речью.
   Эрика Вейншенк, которой теперь был уже тридцать один год, тоже не была такой женщиной, которая могла бы волноваться из-за отъезда тетки. Она пережила более тяжелые события и рано усвоила себе покорность судьбе. В ее усталых, водянисто-голубых глазах -- глазах Грюнлиха -- читалось примирение с неудавшейся жизнью, а в ее спокойном, иногда немного жалобном голосе слышались ноты того же характера.
   Что касается трех дам Будденброок, дочерей дяди Готтольда, то у них были, по обыкновению, обиженные и критические мины. Старшие, Фридерика и Генриетта, становились с годами все худее и костлявее, в то время как младшая, пятидесятитрехлетняя Фиффи, казалась слишком маленькой и толстой...
   Старая консульша Крёгер, вдова дяди Юстуса, была также приглашена; но она была не здорова, а, может быть, не имела приличного платья -- это осталось неизвестным.
   Разговор шел о путешествии Герды, о поезде, с которым она хотела ехать, и о продаже виллы вместе с мебелью, за которую взялся маклер Гош. Ибо Герда не брала с собой ничего и уезжала так, как приехала.
   Потом фрау Перманедер начала говорить о жизни, рассматривая ее с важнейших сторон, и высказывая соображения о прошлом и будущем, хотя о последнем почти нечего было сказать.
   -- Да, после моей смерти и Эрика, по-моему, может уехать отсюда, -- говорила она, -- но покуда я жива, мы будем здесь вместе, мы, горсточка оставшихся... Раз в неделю вы будете приходить ко мне обедать... И потом мы будем читать фамильные бумаги. -- Она коснулась папки, которая лежала перед ней. -- Да, Герда, я принимаю их с благодарностью. -- Это решено... Слышишь, Тильда?.. Хотя, собственно, теперь ты могла бы нас приглашать, потому что, в сущности, ты находишься нисколько не в худшем положении, чем, мы. Да, это будет так. Устаешь, ищешь, борешься... А ты присутствовала при всем и смотрела на все равнодушно. Но, ведь, на то ты и верблюд, Тильда, не обижайся, пожалуйста...
   -- О, Тони? -- сказала Клотильда, улыбаясь.
   -- Жаль, что я не могу проститься с Христианом, -- сказала Герда, и разговор перешел к Христиану. Было мало надежды на то, чтобы он когда-нибудь вышел из больницы, хотя его положение и не было так плохо, чтобы он не мог находиться на свободе. Но его жене настоящее положение было больше по душе, она была, по утверждению фрау Перманедер, в стачке с врачом, и, по-видимому, Христиану суждено было окончить свои дни в больнице.
   После этого наступила пауза. Постепенно разговор перешел на недавние события, и когда было произнесено имя маленького Иоганна, в комнате опять наступило молчание, и только слышно было, как за окном шумел дождь.
   Какая-то тяжелая тайна висела над последней, необыкновенно тяжкой болезнью Ганно. Избегали смотреть друг на друг, когда в пониженном тоне, полусловами и намеками говорили об этом. И тогда вспомнили тот последний эпизод... посещение этого маленького, оборванного графа, который чуть не силой проложил себе путь в комнату больного... Ганно улыбнулся, услышав его голос, хотя он больше не узнавал никого, и Кай не переставая целовал ему руки.
   -- Он целовал ему руки? -- спросили дамы Будденброок...
   -- Да, много раз.
   Некоторое время все думали об этом.
   Вдруг фрау Перманедер разразилась слезами.
   -- Я так любила его, -- всхлипывала она... -- Вы не знаете, как я любила его... больше всех вас... да, прости, Герда, ты мать... Ах, это был ангел...
   -- Он теперь ангел, -- поправила Зеземи.
   -- Ганно, маленький Ганно, -- продолжала Перманедер, и слезы текли по ее бледным щекам...--Том, отец, дед и все остальные! Где они? Их нет больше. Ах, это так жестоко и печально!
   -- Там увидимся, -- сказала Фридерика Будденброок, плотно складывая руки на коленях, опуская глаза и поводя носом.
   -- Да, так говорят... Ах, бывают часы, Фридерика, когда нет утешения -- пусть покарает меня Господь, -- когда начинаешь сомневаться в справедливости, в добре... во всем. Жизнь, видите ли, так много разбивает в нас таких верований, заставляет нас стыдиться, что... Там увидимся... Если бы это было так...
   Но тут над столом выпрямилась Зеземи Вейхброт, поднимаясь, как только могла выше. Она встала на цыпочки, вытянула шею, и чепец задрожал на ее голове.
   -- Это так! -- воскликнула она, вкладывая в эти слова все свои силы и вызывающе глядя на всех.
   И так стояла она, победительница в этом славном споре, который она всю свою жизнь вела против искушений своего разума учительницы, горбатая, тщедушная, горячо убежденная, -- маленький, изобличающий пророк.

-----------------------------------------------------------------

   Источник текста: Томас Манн. Полное собрание сочинений. Том 4: Семейство Будденброоков (Падение одной семьи). Роман / Пер. Я. А. Бермана с 50-го нем. изд. Ч. 2. -- 1910. -- 401 с.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru