Аннотация: Die Armen.
Перевод с немецкого Э. Грейнер (1957).
Генрих Манн. Трилогия "Империя" Книга 2. Бедные
{1} -- Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I. Ненавидящие, любящие
Перед огромной рабочей казармой в Гаузенфельде неистово орали дети. Сотни ребят, словно выплеснутые из недр битком набитого дома, где все они родились, бегали и отчаянно дрались на серой от пыли лужайке. Когда стену освещало солнце, уже отработавшие свое старики стояли, греясь возле нее, и смотрели на них. Малыши то и дело падали в канаву, отделявшую лужайку от проезжей дороги, а матери и сестры тут же спешили к ним на выручку. Подростки обычно перепрыгивали канаву в своем излюбленном месте, там, где она тянулась вдоль дороги к кладбищу. Перебравшись на ту сторону, они гурьбой наваливались на шаткий забор виллы, принадлежавшей Клинкоруму. Едва им удавалось высадить доску, как они бросались в сад за яблоками. С негодованием и ужасом прислушивался владелец сада к треску ветвей, которые они ломали, но больные ноги плохо слушались его, и он появлялся обычно слишком поздно, -- мальчишки успевали уже перемахнуть обратно и издали показывали ему недозрелые плоды, якобы подобранные на дороге. Тогда он произносил речь в защиту собственности и просвещения, неизменно одну и ту же, не замечая, что каждый раз имеет дело с теми же озорниками. Некогда Клинкорум был школьным учителем, правда, учил он детей богатых. Теперь, став уже беззубым стариком, он все же не мог отказать себе в удовольствии похорохориться и блеснуть своим красноречием. Но едва он скрывался из виду, как мальчишки снова барабанили по забору и кто-нибудь из них, прокравшись в сад, оставлял памятку на садовой дорожке. Старик маляр, живший в подвале виллы Клинкорума, обычно все это видел и посмеивался, хотя для приличия и ругал шалунов. Однако девочкам матери строго-настрого запрещали даже близко подходить к дому учителя.
И это было еще далеко не все, что вынужден был терпеть учитель Клинкорум. Когда он возвращался из города, то подчас, уже у самой виллы, его нагоняла директорская машина и, как ни спешил он войти в дом, успевала обдать пылью или грязью. Главный директор и тайный коммерции советник доктор Геслинг сидел в своей машине в наглухо застегнутом плаще, устремив вперед непреклонный взор, а учитель Клинкорум, прижатый к собственному забору, задыхался и в бессильной ярости смотрел ему вслед, пока облако черного дыма, окутав учителя с ног до головы, не застилало ему глаза. И тогда Клинкорум мысленно произносил свою вторую речь, но уже против собственности, -- против тех владельцев, которые знать не хотят никаких границ в своем чванстве и высокомерии. А ведь главное в человеке -- просвещенность, она всегда стояла и должна стоять на первом месте.
С этими мыслями он поднимался в свой кабинет. Отсюда Клинкорум мог обозревать весь Гаузенфельд, а также пустырь позади рабочих казарм, тянувшийся до самого леса и до самой фабрики. Наступала ночь. Поблизости, над оградой кладбища, загорался фонарь, а вдалеке сияли прямые ряды фабричных огней.
Оттуда возвращались в поселок рабочие. Уже издали слышался дружный топот множества людей, он доносился до старика учителя, сидевшего в своем кабинете; и теперь Клинкорум уже не без уважения думал о повелителе всей этой людской массы, о Геслинге, хозяине Гаузенфельда, владевшем огромным богатством и удостоенном многих почетных званий. А как достиг такого успеха этот химик и бумажный фабрикант? Да ловкими коммерческими махинациями и политическими интригами -- разговоры о них не утихли в городе и поныне, шестнадцать лет спустя. Нельзя не уважать человека, собственными силами пробившегося в жизни. Но пусть и он уважает людей, которые имеют на это еще большее право. Долго копил деньги Клинкорум, и вот, наконец, на далекой окраине, у проезжей дороги, ему удалось приобрести этот уединенный дом, отраду его старости. Подобно обители муз, стоял он под сенью деревьев, любовно лелеемый, укрытый от взоров непосвященных. Только крестьянские телеги, запряженные широколобыми, тяжело переступавшими волами, медленно тащились мимо; а Гаузенфельд, единственное крупное предприятие во всей округе, местный центр бумажной промышленности, лежал по ту сторону поля -- за лесом; отсюда его не было видно, и сюда не доходили ни его шум, ни его зловоние. И что же? Новый владелец Гаузенфельда вздумал расширить свое предприятие. Он вырубил лес, скрывавший неприглядные постройки, и теперь рабочий поселок все разрастался к западу, домишки подступали все ближе к усадьбе Клинкорума. Дошло до того, что этот народ вздумал тут же, за его забором, хоронить своих покойников. А после того, как было разбито кладбище, с Клинкорумом сыграли еще одну шутку -- началась постройка казарм для пролетариев. Чудовищные громады домов покрыли своей тенью и самого Клинкорума и его скромное жилище, душили его своими запахами, засыпали сажей его дом и сад, с каждым днем все больше расширяя вокруг него зону варварской непросвещенности, с ее грубым топотом, бранью, криками, смертоубийством.
Но вот огни на фабрике погасли; они зажглись в казармах и в закусочной, помещавшейся во флигеле. Там уже начинался шум и крик.
Рабочий Карл Бальрих молча стоял у окна в своей комнате 101, корпус С. Он видел перед собой ту же картину, что и владелец виллы Клинкорум, и, так же как тот, размышлял о мире, в котором жил. Правда, множество звуков, наполнявших дом и доносившихся справа, слева, сверху и снизу, заглушали его мысли, мешая ему сосредоточиться на чем-либо более отвлеченном. В воскресные дни, когда он отдыхал, и по вечерам, перед тем как уснуть, Бальрих слышал, как люди вокруг него ссорятся, целуются, шлепают детей, говорят о деньгах и о еде. В этом гулком вздрагивающем доме он слышал все, что происходило вокруг, что было жизнью этих людей и что уже не было жизнью: предсмертные стоны, последние хрипы умирающих. Но чаще, чем отголоски смерти, до него доносились голоса новорожденных, и тогда, смотря по настроению, он говорил себе: "Вот еще один труженик для рабочих батальонов" или: "Геслинг может смеяться, одним глупцом больше стало".
Ибо рабочий Бальрих понимал, что при данном положении вещей главный директор Геслинг является как бы центром жизни всего поселка, ее высшей целью, ради него -- все эти усилия, волнения, страдания. И не только фабрика -- весь город работает на богача и существует только по его милости. Все в стране вращается вокруг него и ему подобных. Ради него существует и войско, и, говоря по правде, даже король только шут при нем. Он, Геслинг, содержит этого шута, а сам все продолжает богатеть. "Да, у нас все решают деньги", -- думал Бальрих...
"Если бы все решали деньги, -- размышлял между тем, стоя у своего окна, учитель Клинкорум, -- то этот Геслинг по праву столкнул бы меня на ту последнюю ступеньку общественной лестницы, где влачат жалкое существование его наемные рабы, в то время как сам он..."
Сам он поселился за лесом. На зеленом холме, над застроенной им долиной, над ее нищетой и грязью, но огражденный от этого зрелища и зловония густой чащей деревьев. Там, на залитой солнцем и утопающей в ярких цветах роскошной вилле "Вершина", в кругу спесивой семьи, беспечно обитает великий собственник и виновник всей этой социальной гнусности -- эксплуататор! Эксплуататор!
Обличающее слово было произнесено двумя друзьями Клинкорума, вошедшими в его кабинет, -- доктором Гейтейфелем и консисторским советником{453} Циллихом. Оба они повторили это слово. Да, чем человек образованнее, рассуждали они, тем сильнее развито в нем социальное сознание и чувствительность к обидам, которые наносит капитал с его вызывающей и разнузданной роскошью; ибо эта роскошь или существует рядом с удручающей нищетой, или, подобно гоночным автомобилям, безучастно проносится под рев клаксонов мимо обездоленных и их нищих лачуг.
Сестра рабочего Бальриха, жившая над ним, получила такую пощечину от своего мужа Динкля, что Бальрих услышал ее звук в своей комнате; Малли тут же отшлепала детей. Когда все вдоволь наорались, а соседи всласть нахохотались по случаю скандала, Малли, все еще продолжая всхлипывать, забормотала вечернюю молитву. Карл Бальрих снова вернулся к своим мыслям: "Все решают деньги". Но вот внизу Гербесдерфер заиграл на гармони, и Бальрих понял, что думать он не в силах. Трудно разобраться в том, что происходит в мире, постичь связь его явлений и управляющие им законы. Ораторы на собраниях говорят как-то уже слишком туманно. Чтобы понять их по-настоящему, а не поддаваясь лишь чувству ненависти, нам надо самим пробиться к тем знаниям, к которым большинство из них приобщилось чуть не с колыбели. А как и где теперь набраться такой учености?
Гости, сидевшие в кабинете Клинкорума, брюзжали: это он не позволил подвести к Гаузенфельду электрическую железную дорогу. Он боится общения внешнего мира с его долиной скорби, не желает, чтобы посторонние заглядывали в нее. Своим рабочим он запрещает частые отлучки в город, не хочет, чтобы они посещали товарищей и собрания. А по воскресеньям пусть сидят в его кабаке. Пусть размножаются, как в гетто, чтобы ни одна крупица их уменья и труда не досталась никому, кроме него. А последствия можете себе представить!
-- Что касается меня, -- сказал учитель, -- то мне доподлинно известно, что число физических увечий в Гаузенфельде на много процентов превышает обычные нормы. И не удивляйтесь, друзья, если в одно прекрасное утро меня, Клинкорума, найдут в луже крови! Не будь я столь убежденным сторонником тишины и порядка, я бы уже давно нашел способ вызвать негодование общественности.
За новой бутылкой вина ученые мужи подняли даже вопрос о том, действительно ли счастье человека со средним достатком, но стоящего на определенном духовном уровне так уж зависит от прочности и нерушимости существующего порядка вещей... А когда бутылка опустела, собеседники начали предрекать уже самое страшное -- катастрофу и даже светопреставление.
-- Я вижу! -- вдохновенно воскликнул Клинкорум. -- Я вижу, как восстает некто, кто отомстит за меня! -- и при этом уселся поудобнее в уголке дивана.
А в это время на той стороне улицы, в комнате, обращенной окном во двор, рабочий Бальрих пожелал спокойной ночи двум своим младшим братьям; он еще постоял у окна, прежде чем закрыть его, ветер бил ему в лицо, на широком лбу резко чернели сросшиеся брови. Сжав кулаки, вздернув плечи, словно поднимая непосильный груз, он продолжал мучительно думать, и казалось, ворочая какие-то глыбы, пытается нащупать в темноте очертания своей судьбы: какая же она, куда она приведет его, сплетенная с судьбами других людей? Будущее представлялось ему печальным и сумрачным, как это унылое поле, которое расстилается перед ним, завершаясь кладбищем. Между собой и кладбищем он не видел ничего, кроме несправедливости и ненависти.
Когда ученые мужи в кабинете Клинкорума начали прощаться, разговор вдруг принял неожиданный оборот. Конечно, богачам нельзя отказать в том, что они приносят обществу неизмеримую пользу. Они поддерживают престиж нашей страны за рубежом, обеспечивают нашу боевую мощь, способствуют расширению наших границ. Да ведь и не все капиталисты такие, как Геслинг! А сам Геслинг? Разве не следует отдать должное его деловым способностям? Весь Нетциг извлекает из них пользу. Те немногие гаузенфельдские акции, которые он оставил в чужих руках, при блестяще проведенной им операции, сделавшей его главным директором предприятия, -- теперь эти акции редчайшая ценность, они переходят по наследству от отца к сыну. У каждого из трех собеседников было основание заподозрить остальных в том, что у них есть по нескольку этих акций, но так как ни один не заикнулся об этом, то не выдал себя и Клинкорум. И, только прощаясь, каждый как бы мимоходом спросил:
-- Кстати, а как они сейчас котируются?
Ненависть! Она переполняла сердце Бальриха. С нею ложишься и с нею встаешь. В шестом часу, подняв воротник, бежишь на фабрику по серому, словно озябшему шоссе, и сотни людей молча спешат вместе с тобой. Топот спереди, топот сзади, топот в тебе самом, однообразный, точно стук машин. Все обречены терпеть несправедливость, всех душит ненависть, неотступная, привычная, как спертый воздух, как грохот в цеху. И кто же в конце концов наш злейший враг? Геслинг, для которого, надрываясь, гнешь спину, или Симон Яунер, такой же наемный раб, как ты? Ведь с сегодняшнего утра это он, Яунер, стоит у бумагорезательной машины, на том месте, где вчера еще работал Бальрих, -- внизу, куда поступают готовые листы бумаги и где есть рядом дверь, открыв которую, можно хоть глотнуть свежего воздуха. Отдать самое лучшее место -- и кому? Яунеру, который путался с женой механика Польстера! Да она еще приходится родной сестрой его зятю Динклю! Все утро Бальрих обливался потом, больше от ярости, чем от жары. А когда мимо прошел инспектор и спросил у Бальриха, почему он поменялся местами с Яунером, тот только молча стиснул зубы. "Это наше дело почему, а вам, господа, нечего во все совать свой нос!" Инспектор, разумеется, отлично знал всю подоплеку этой истории. Он сам сейчас крутил любовь с женой Польстера. Вот почему он велел доложить о себе господину старшему инспектору, и когда раздался гудок на обед, оба они отправились к главному директору Геслингу. Затем в кабинет директора был вызван механик Польстер, и тотчас же этот толстяк рогоносец вылетел оттуда весь красный; побагровела даже его плешь. А Бальрих вернулся на свое прежнее место у машины. Оказалось, что Геслинг справедлив.
Об этом только и шли разговоры по дороге в столовую. А когда мимо проходил служащий дирекции, многие нарочно старались заявить как можно громче, что вот, дескать, Геслинг поступил по справедливости. И даже Яунер это признал, уж такой он был человек. А Бальрих, к которому сегодня без конца приставали с расспросами, весь день раздумывал. То, что Геслинг оказался справедливым, это совсем не было на него похоже. Только вечером, стоя у окна, он понял: наверно, до Геслинга дошли слухи о любовных шашнях Польстерши, а для него, конечно, ради его собственной выгоды важно, чтобы на фабрике был прежде всего порядок. Тем хуже, значит, он справедлив, когда ему выгодно, и богачи, выходит, наживаются на собственной добродетели... Бальрих вернулся к этой мысли на другое же утро. В этом-то все дело...
Было воскресенье. Наверху опять плаксиво бормотала его сестра Малли, читавшая утреннюю молитву. Едва она умолкла, как поднялся невообразимый шум.
На этот раз Бальрих услышал и голос Лени, своей младшей сестры, поэтому он тут же бросился наверх, чтобы узнать, в чем дело. А там на него точно выплеснули ушат помоев. Малли якобы застала Динкля за дощатой перегородкой у Лени и, невзирая на свою беременность и на троих детей, вцепившихся в ее огромный живот, кричала мужу, что пусть не воображает, он не один дружок у Лени; в ответ на это Лени разревелась, а Динкль от смущения стал, как обычно, строить гримасы.
-- Неужели тебе не совестно, -- сказал Бальрих замужней сестре. -- Все это опять твои выдумки... -- И он привлек к себе Лени, обхватив ее за плечи. Хотя Бальрих не знал правды, но и не мог поверить, что она способна на такую гадость. Он любил Лени; он любил ее намного больше, чем старшую сестру Малли, так что даже упрекнул себя за это -- и больше не сказал ни слова. Лени еще могла позволить себе быть красивой, стройной и опрятной, но бедняга Малли уже никогда не станет такой. "И я, когда женюсь, наверное, стану таким же, как этот Динкль". Раньше Малли никогда не врала. Теперь, встав с постели и помолившись, она какой-нибудь очередной сплетней поднимала на ноги всех соседей. Обитатели этого дома были хорошие люди, но бедность заставляла их казаться дурными, а богатые, будучи дурными, могли казаться даже справедливыми.
Вот как-то Польстерша заявила, будто Динкли украли у нее молоко. Опять скандал, опять слезы, и от волнения у Малли начались родовые схватки. Польстерша тут же, как родная сестра, бросилась помогать ей, раздела, уложила в постель, пообещала Динклю накормить его, а всех троих ребят увела к себе: у нее самой не было детей, поэтому Польстеры могли позволить себе роскошь -- жить в двух хороших комнатах. В одной стояла плюшевая мебель, комнатные растения и фонограф, -- вещи, видимо, приобретенные не без участия друзей хозяйки. Но стоит ли быть такими уж щепетильными?
Динкль особенно радовался, что семейное событие пришлось как раз на воскресенье, и Малли, по всей вероятности, потеряет не больше двух рабочих дней. После обеда, когда Бальрих зашел еще раз проведать сестру, Динкли удостоились почетного визита: их посетила супруга главного директора Геслинга и ее золовка Эмми Бук. В дверях они остановились и начали так гримасничать, словно их душили: верно, на них подействовал спертый воздух, к которому они не привыкли. Все же им стало неловко, и они тут же начали утешать Малли и сюсюкать с нею, точно перед больной канарейкой. Затем пошептались с акушеркой, время от времени изумленно поднимая брови. Бальрих так долго и пристально разглядывал Эмми Бук, что супруга директора, заметив это, вполголоса предостерегла ее и схватила за руку. При этом Эмми Бук уронила сумку, а Бальрих бросился вперед и мигом поднял ее. Когда он протянул Эмми сумку, та сначала отдернула руку и только под строгим взглядом невестки, наконец, взяла ее. Бальрих между тем вдыхал аромат, исходивший от Эмми, -- аромат фиалок.
"Она еще красива и стройна, -- наши девушки бывают такими только до двадцати лет. У Лени тоже золотисто-пепельные волосы, но у Эмми Бук они не пропылены". Взяв у него сумку, Эмми подняла на него глаза и даже улыбнулась застенчиво и как бы примирительно; но, когда она увидела его сросшиеся брови, улыбка тут же исчезла, и Бальрих ушел за дощатую перегородку к Лени.
Динкль последовал за ним, игриво ткнул его в бок и шепотом спросил, чего это он вздумал прятаться. Ведь гостья явно заглядывается на него, и теперь Бальриху, наверное, удастся получить на фабрике тепленькое местечко. Динкль острил, как обычно -- ведь все это его не касалось. Бальриха же касалось близко, и у него было такое же чувство, как в тот раз, когда его уволили с работы. Эта Бук обошлась с ним так, точно он дикий зверь: его боятся и все-таки не относятся к нему серьезно; для нее Бальрих не мужчина.
Наконец дамы ушли. Динкль, лебезя, проводил их до площадки лестницы; но тут-то и стряслась беда. Не успел Динкль выпрямить спину после почтительнейшего поклона, как произошла неожиданная катастрофа: обе дамы мгновенно растянулись на ступеньках лестницы, с головы Геслингши слетела шляпа вместе с половиной ее седых волос. А наверху, перегнувшись через перила, хохотали до упаду дети Динкля. Тут только отец смекнул, кто виновники происшествия. Стиснув кулаки, он кинулся на детей, разогнал их и поспешил на помощь дамам. К счастью, снизу подоспел Гербесдерфер, и с его помощью дам удалось поднять...
-- Боже мой, как это случилось? -- с напускным удивлением воскликнули они в один голос. -- Кажется, на ступеньках мыло?
Динкль пытался отрицать столь невероятное предположение, -- это просто необъяснимая история, а Гербесдерфер только промычал своим хриплым голосом: "Осторожнее!" -- и на всякий случай распростер свои сильные руки. Дамы же попросили обоих рабочих посмотреть, не испачкались ли они сзади, и, когда Динкль, при всем своем усердии, не нашел на них никаких следов мыла, они все же обнаружили его.
-- Как же быть? Нам ведь надо в город пить чай к знакомым! Неужели ехать домой переодеваться?
Динкль посоветовал им так и сделать, но дамы запротестовали.
-- Да на это уйдет полчаса, а что скажет генеральша!
Затем они обратились к Гербесдерферу, чтобы узнать и его мнение, однако ответа не последовало, тот лишь насупил брови. Тут вдруг появилась Польстерша и, всплеснув руками, вызвалась отмыть все следы с одежды пострадавших, по поводу чего сейчас же состоялось техническое совещание. Но оно ни к чему не привело. Динкль настойчиво советовал дамам вернуться домой, ссылаясь при этом на исключительную быстроходность директорской машины.
-- Вероятно, вы правы, -- согласилась супруга главного директора. -- Ведь это американский "шаррон".
Динкль подчеркнул преимущества германской промышленности, пусть даже она несколько и отстает. Это утверждение не вызвало серьезных разногласий, и благодаря любезности обеих сторон беседа не прерывалась до тех пор, пока гостьи вместе с провожающими не вышли на улицу. Однако, увидев своего шофера, дамы мгновенно преобразились, а усевшись в машину, отвечали на поклоны рабочих только легким движением век, даже не поворачивая головы.
Динкль был очень доволен и, когда машина отъехала, стал хохотать так, что все его тело тряслось от смеха. Детям, которые прокрались следом за ним, он надавал шлепков, но сам продолжал смеяться при этом. Все смеялись вместе с ним, и Польстерша, и соседки.
Когда вся орава провожавших снова устремилась наверх, они чуть не сбили с ног Бальриха. Тот стоял на площадке лестницы и, казалось, был погружен в созерцание мыльного пятна на ступеньке... Он посторонился без улыбки, а наоборот, хмурил брови. Динкль хлопнул его по плечу и потащил с собой в закусочную, заявив, что Малли сегодня не до них.
В закусочной было полным-полно народу. Вошедших засыпали вопросами по поводу несчастья с высокими гостьями. Эта история занимала всех. Слово "мыло" склонялось на все лады, оно служило темой для острот, мало отличавшихся одна от другой, но неизменно вызывавших неистовый хохот.
К Бальриху, Динклю и Гербесдерферу подсел старик маляр, поселившийся с недавнего времени в подвале у Клинкорума. Неугомонный бродяга и лодырь, кое-как перебиваясь, всю жизнь шатался он по свету, покуда старые кости не запросились домой, в Гаузенфельд, где у него еще была родня. Маляр и Бальрих сидели молча, пока Гербесдерфер не обратился к ним с вопросом, почему это богатым дамочкам вдруг вздумалось заявиться незваными к работнице и глазеть на ее родовые муки? Что она, корова? Он говорил нескладно, как дикарь, и с таким усилием, будто день ото дня терял дар речи.
Динкль тихонько толкнул Гербесдерфера под столом, показал монету в двадцать марок, которую дали гости, и громко сказал:
-- Должно быть, со скуки заехали. Видно, у генеральши еще чай не готов.
Бальрих разволновался. Он готов был встать и заявить здесь, перед всеми, что и у богатых бывает доброе сердце! Он все еще видел перед собой застенчивую улыбку Эмми Бук, и среди дыма и чада ему чудился запах фиалок. Но старик маляр пристально поглядел на него, ухмыляясь в свою козью бородку, и, опередив Бальриха, заявил:
-- Знаю я, зачем они приходили к Малли, я тоже видел раз, как одна богатая стерва примчалась поглазеть, когда работнице прихватило руку машиной. Она заранее приказала, чтоб ей дали знать, если случится какая беда.
-- Ты видел это своими глазами, дядя Геллерт? -- угрожающе спросил Бальрих; в эту минуту ему вспомнились девчушки, которых заманивал к себе старик.
-- Да, своими глазами. А работница та стала потом моей женой, это твоя двоюродная бабушка.
-- Ну, тогда конечно... -- пробормотал Бальрих, задумчиво уставившись на стол. -- Надо держаться подальше от тех, у кого есть деньги, -- это лучше всего. -- И мысленно попросил прощенья у своей сестры Леня, что предпочел ей богачку и провел почти целый час в ее обществе.
К его столу неслышно подошел Симон Яунер. Он услышал последние слова Бальриха, хотя они и были сказаны шепотом. Яунер стукнул по столу, как бы в порыве гнева.
-- Подальше от денег, говоришь? А что толку? Надо вот так! -- И его кривые пальцы хищно заскребли по столу, будто собирая что-то. Бальрих, отлично знавший, кто такой Яунер, возразил:
-- Лучше я буду есть собственный хлеб, который честно заработал, -- и отрезал ломтик от своего хлеба.
Яунер опустился на скамью рядом с Бальрихом. Так как ему не удалось занять место Бальриха у машины, он решил, что теперь выгоднее сблизиться с ним. Он дружески взял Бальриха за руку и настойчиво заговорил:
-- Твой собственный хлеб, который ты честно заработал? Геслингов хлеб, хочешь ты сказать! Ведь на его фабрике ты зарабатываешь ровно столько, чтобы жить в его казарме и есть в его кабаке. А что сверх того, то от лукавого, -- заключил Яунер язвительно и оскалил зубы; его желтые глаза сверкнули.
Рабочие отлично знали, что каждое их слово станет известно инспектору. Ведь именно инспектор насолил Яунеру, так перед кем же, как не перед ним теперь заискивать? И все-таки им было трудно сдерживать себя.
Разве закусочная и казарма не возвращают с лихвой Геслингу то, что он платит рабочим? Бесконечным и неудержимым потоком течет золото в один и тот же карман, рабочие же со своими натруженными руками, их отцы, жены, их дети стоят подле и только смотрят на него... Для Геслинга производят они на свет детей, так же как создают для него товары, пьют и едят для него.
-- За здоровье Гад-слинга! -- воскликнул Динкль, и за всеми столами подхватили этот тост. Как сладко было излить душу в одном этом слове, хоть раз назвать по имени эту ненависть и всю ее горечь испить в стакане вина. Ведь с ней засыпаешь и с ней встаешь! Каждый из них думал: разве что только в плоть не облеклась эта ненависть, и нет у нее кулаков, но каждая минута, пережитая нами, живет в нашей памяти. Мы помним все: несправедливую власть, в руки которой отданы, обиды и издевательства -- каждую минуту, на каждом шагу, жестокую корысть, ради которой из нас выжимают соки, обман и презрение. Вы воображаете, что мы забыли? Вы, может быть, думаете, что мы уже не замечаем смрада в каморках битком набитых казарм, которые вы строите для нас? Напрасно консисторский советник Циллих при освящении казарм "С" и "Т" морочил нас баснями, будто под этими буквами следует понимать: "смиряйся и трудись". Нет, не смирение и труд, эти казармы, а просто сор-тир. Их зловоние по-прежнему бьет нам в нос, и мы ничего не забываем, ничего!
-- Понятно, -- заметил Бальрих, -- что дам чуть не стошнило от нашей вони. Одно непонятно, почему мы сами сконфузились.
-- Будь они в нашей власти, как мы в ихней, не стали бы мы церемониться с ними! -- тут Динкль и Яунер самым наглядным образом показали, что они сделали бы сегодня же с этими богатыми бабами, несмотря на седины одной из них. У Гербесдерфера вырвалось даже какое-то рычание, предвещавшее кое-что и похуже. Нос картошкой особенно резко выделялся на его багровом лице, из распахнутого ворота выступала белая кургузая шея. Глаза за круглыми очками смотрели в одну точку, словно перед ним вставали призраки.
Динкль вдруг оказался на середине комнаты и, заложив большие пальцы в проймы своего пиджачка в коричневую клетку, стал представлять рабочего, который вышел прогуляться, а навстречу ему -- богатый фат. Богатого фата изображал Яунер; он снял с гвоздя котелок, расправил на нем все вмятины и надел на голову. Поравнявшись с Яунером, Динкль вдруг поднес кулак почти к самому его подбородку, причем Яунер изобразил страшный испуг, а Динкль сделал вид, будто хотел только сунуть в рот папиросу. Все шумно выразили свое одобрение. Вот это здорово! Стоит только погрозить пальцем -- и богач готов хлопнуться в обморок, ведь они живут будто во сне. Ходят по улицам и не замечают, как они одиноки среди рабочих, и как их меховые шубы теряются среди тысяч залатанных, ветром подбитых курток. Только и есть у них один союзник -- полиция... Они ничего не замечают, они спят. Никогда ничего не изменится, думают богачи. Ведь они привыкли к тому, что есть, им легче было привыкнуть к своей жизни, чем нам к своей.
Гербесдерфер, которому давно уже не терпелось высказать все, что в нем накипело, выпростал свои непомерно огромные кулаки, -- один палец был перевязан, -- разжал их и сжал с такой яростью, что хрустнули суставы, и, с трудом выдавливая из себя слова, словно от избытка сил, заявил:
-- Скоро все будет по-другому!
Бальрих, сидевший напротив, почтительно слушал его и почти не почувствовал легкого толчка в бок -- старик Геллерт хотел привлечь к себе его внимание. Видимо, он уже давно носил в себе эти мысли, и общий подъем, наконец, развязал ему язык.
-- Давно уже все могло бы стать по-другому, -- зашептал он, -- и, стало быть, как раз наоборот. Ведь это я помог Геслингу начать дело. Ведь я бы мог нынче сидеть на его месте...
Бальрих изумленно уставился на него, но старик уже поджал губы, будто ничего и не сказал. Бальрих в первую минуту даже оторопел, но после минутного раздумья только раздраженно пожал плечами. Старческая пустая болтовня, не стоящая внимания!
Разговор перешел на партийные дела. Партия отнюдь не безупречна. И в ней есть элементы, которые больше думают о себе, чем о рабочем классе. Яунер, громче всех выражавший свое недовольство, стал бранить товарища Наполеона Фишера, рабочего депутата: он хоть и провертывает немало всяких дел, но больше ради себя, чем ради нас. Он заодно с Геслингом и с правительством в полном ладу, ни в чем им не перечит. А чего он добился тем, что голосовал за непомерное увеличение армии? То страховку дадут, то лишнюю пенсию, только и всего. А ведь был таким же рабочим, как и мы, да еще у Геслинга. Чего же ждать от других, от белоручек?
Да, все это верно. Но именно эти слова Яунера были встречены куда более сдержанно, чем разыгранная им и Динклем сценка, в которой они высмеивали имущий класс и работодателей. Тут уж не до шуток, думали рабочие, надо быть начеку, ибо нашептыванья Яунера партийному боссу Наполеону Фишеру могут обойтись подороже, чем его донос старшему инспектору, правой руке Геслинга. Все же одно можно сказать наверное: страховка и пенсии имеют две хорошие стороны -- и рабочим польза и богачам спокойнее спится. Динкль, самый неосторожный из всех, пошел дальше. Он заявил напрямик: важнее всего даже второе, то есть спокойный сон господ, а что касается рабочих, то не родился еще тот старик, который смог бы прожить на эту подачку, так называемую пенсию.
-- Мой родной отец, -- взволнованно продолжал Динкль, -- как бы я его ни срамил, в обед всех соседок обойдет со своей миской, пока мы на фабрике.
Старику Динклю только и оставалось, что просить милостыню: дети отбирали у него пенсию, а кормили впроголодь. Это было всем известно. Но кто упрекнет товарища, на чьих руках жена и четверо детей? Уж лучше пусть голодает старик.
Гербесдерфер, гнев которого давно остыл, сидел, морщась от страха, и ныл хриплым голосом. Он жаловался на врача страховой кассы, который выписал его на работу, хотя у него после несчастного случая все еще болит коленка. На улице, при ходьбе, ничего; а как придет на фабрику, коленка у него опять ноет и от страха, что он попадет в колеса машины и будет размолот вместе с древесиной, голова начинает кружиться.
-- Мы-то знаем, как это бывает... -- поддержали его за другим столом.
Да, слишком хорошо был всем знаком этот страх. Руки да ноги -- это ведь все, что у тебя есть. Ими только и живут жена и дети. А все эти врачи делают вид, будто у нас могут вырасти новые.
-- Да, уж моему пальцу не вырасти, -- задыхаясь от злобы, сказал кто-то за дальним столом и поднес к лампочке беспалую руку. Вслед за ним и Гербесдерфер тоже поднял свой забинтованный палец. И вот через два стола, потом рядом, потом над всеми столами к свету потянулись пальцы в плотных белых бинтах и руки, иссеченные темными неизгладимыми шрамами. И когда все эти забинтованные руки замелькали в воздухе, по комнате вдруг разнесся резкий запах, которым всегда пахло от рабочих, но который обычно заглушали испарения человеческих тел и табачный дым, -- запах карболки.
И Карл Бальрих, насупившись, стал ощупывать под столом больной палец, обмотанный холщовой тряпицей. На лицах всех этих людей лежала тень глубокого раздумья -- они размышляли о своей жизни. Вдруг среди наступившего безмолвия раздался голос Бальриха:
-- Пробьет час, и справедливость победит!
-- Верно! -- послышалось кругом, приглушенные возгласы одобрения и веры слились в тихий гул. -- Да, мы на пути к справедливости. И пусть с каждым днем становится все яснее, как долог этот путь, все равно -- дни богатых уже сочтены. Дорого обходятся нам богачи, но придет время, и нашим станет все, что сегодня мы отдаем им. В просторных залах мы все вместе будем есть вкусную пищу, машины тоже станут нашими, они будут работать на нас. А богачам придет конец. Кабы не эта вера, нам оставалось бы только спиться и грабить их дома.
Мы не делаем этого, потому что мы разумнее их. И нам дышится легко, да, легко, даже в этом удушающем смраде, потому что на нашей стороне разум и будущее. А вы там ослеплены стяжательством и даже не знаете, какие сокровища у вас в руках. Кто из вас ценит знание и ум, как их ценим мы? Вы забыли про них, вы заплыли жиром. А мы -- мы знаем, что разум завоюет весь мир и что разум -- его высшая цель. Каждая библиотека, которую нам удается сколотить или вырвать из ваших жадных рук, -- это новая веха на пути к нашему возвышению и к вашей гибели.
Динкль, вдруг сорвавшись с места, воскликнул:
-- А больше всего меня радует, что он выложил сто тысяч марок на нашу библиотеку!
И все возликовали, вспоминая это поражение главного директора. Правда, немало пришлось сражаться и с руководством библиотеки: по уставу, при закупке книг слово имели и служащие фабрики, а они всячески препятствовали пополнению библиотеки партийной литературой. Гербесдерфер ухмылялся, втайне торжествуя победу. Со вчерашнего дня в его комнате хранился под запором "Капитал".
Бальрих испытующе посмотрел на него: большие очки, замкнутое, как будто невыразительное, огрубевшее лицо, на котором написаны постоянная тревога и страх, как бы оно вдруг не выдало таившуюся в этом человеке смелую и стойкую душу.
"Вот мы какие, -- думал Бальрих. -- Мы слишком слабы, хотя и кажемся сильными. Книги, которые учат нас, как сбросить с себя цепи эксплуатации и нищеты, лежат у нас под спудом, а мы сидим здесь, изнуренные рабским трудом целой недели, и даже не знаем, как воспользоваться этим оружием. И если одному из нас все же и удается постичь то, что говорит наука, то своим детям он не в силах облегчить жизнь! Мы все равно стоим на том же месте и стараемся взять от жизни только те радости, какие позволяет наша бедность".
Тут Бальрих вспомнил, что его ждет девушка, она могла бы стать его девушкой, если бы он захотел. Но хочет ли он? И она ли именно та девушка? Не торопясь, поднялся он с места, подошел к соседнему столу, чуть было не подсел к товарищам, -- но потом все же выбрался из закусочной и увидел, что возле кладбищенской ограды девушка уже ждет его. Она стояла в наброшенном на плечи коричневом платке, слегка наклонившись вперед, видимо, уже давно всматриваясь в темноту, и заметила его, только когда он подошел совсем близко.
-- Тильда! -- ободряюще крикнул Бальрих.
Девушка молча подняла голову. Лицо ее было полно глубокой скорби. А он шел к ней -- такой статный и широкоплечий, такой сильный и решительный; и темный вихор так задорно торчал из-под кепки, что Тильда не могла не улыбнуться.
-- Ты уже была там? -- спросил он вполголоса, указывая на калитку кладбища.
Она кивнула:
-- Теперь у моей крошки есть все, что надо. Хорошо бы и нам отправиться туда же.
-- Не говори так, -- решительно возразил он и уже мягче добавил: -- Зайдем еще раз?
Но Тильда покачала головой, и он не настаивал. Зачем? Это только расстроит ее. И разве их будущее не светлее того, что осталось позади?
-- Уйдем отсюда! -- твердо сказал он и, взяв ее под руку, ускорил шаг. В тени ограды, осененной кустами, она прижалась к нему, и он ощутил прикосновение ее бедер. У нее были широкие бедра, высокая грудь и усталое осунувшееся лицо, а ее глаза смотрели на него с тревогой. Когда ограда кончилась, вокруг них засвистел ветер. Бальрих плотнее закутал Тильду в ее платок. Весна только начиналась. В наступавших сумерках перед ним смутно темнело поле; они шли, перешагивая через дождевые лужи. Направо, меж чахлых деревьев, виднелись домики, так называемые "виллы рабочих", но в них жили преимущественно фабричные служащие. Получить здесь жилье могли лишь те из рабочих, кто был на особо хорошем счету у начальства. "Вот Яунера поселят здесь, а нас нет", -- подумал Бальрих.
Они то расходились, чтобы обойти лужи, то снова шагали рядом, обсуждая свои дела. Бальрих имел двух братьев. Один еще школьник, другой поступил учеником на фабрику. Дочурка уже перестала быть для Тильды обузой, подумал Бальрих; остается еще ее старуха мать, она слишком слаба, чтобы работать.
-- Кабы не твоя мать, -- сказал он в порыве нежности, -- ты, моя бедняжка, могла бы вовсе не работать, я бы уж заработал на двоих.
Девушка бросила на него горький и недоверчивый взгляд и обиженно заявила: ей ничего не нужно, мать ей так же мало в тягость, как была и покойница дочка.
-- Тебе хотелось, чтобы и она уже лежала на погосте!
Тут Бальриху стало ясно, что Тильда не понимает его. Как же они будут любить друг друга? Надо было настоять на своем и пойти вместе с ней на могилку девочки. Теперь она вообразила, будто он осуждает ее за то, что у нее был ребенок, и, наверное, всегда будет осуждать. "Нет, это не так, -- сказал он себе. -- В самом деле, не так. И все же была ведь у нее до меня своя жизнь". Она знала другого, даже, кажется, двоих. А теперь и о нем дурного мнения. Ей двадцать, они ровесники. Он тоже был близок с двумя. Однако для него это прошло бесследно, он мог бы полюбить так, как любят впервые. Но почему он должен любить именно ее? Тильда казалась порой такой далекой, словно она явилась из другой страны. Внезапно, заслонив ее, перед ним предстал образ Лени, его сестры, нетронутой и беззаботной, еще не потерявшей надежды на счастье. Лени была одной крови с ним, родная, близкая, воплощение лучшего будущего. А Тильда -- как она надломлена...
Может быть, ей передались его мысли? Она подняла голову, с укором посмотрела на него и, желая как можно больнее задеть, сказала:
-- Смотри в оба за своей сестрицей -- ей также ничего не стоит заполучить ребенка, как и каждой из нас.
Но Бальрих не дал уязвить себя. Он крепче прижал к себе ее локоть и мягко прошептал:
-- Твоя дочка была славная милая девочка.
Она старалась вырваться, но он не отпускал ее, и под конец она сдалась, тихо припала к нему, и из ее сомкнутых глаз полились слезы. Медленно шли они навстречу ветру и в сгущавшихся сумерках добрались до "рабочего" леса, где стояли скамейки; все так же обнявшись, сели на влажную холодную скамью под оголенными, темными мощными ветвями. Перед ними была фабрика, а за тремя рядами фабричных зданий садилось солнце, затянутое облаками, похожими на пряди дыма. Глядя на зарево заката, оба думали об одном: как хорошо бы сейчас посидеть где-нибудь в тепле. Позади, за высокой изгородью начинался "господский" лес; в начале запущенный, он по мере приближения к усадьбе становился все чище, переходил в цветущий прелестный сад, защищенный от ветра и злых завистливых взглядов; среди деревьев стояла вилла "Вершина", воистину запретный рай.
-- Там-то никто не зябнет, -- промолвила девушка. А Бальрих сказал:
-- Им там есть чем прокормить тех, кого они любят.
Однако солнце скрылось, ветер стал холоднее, пошел дождь, и они поднялись. Тильда хотела вернуться, но Бальрих увлек ее в сторону фабрики. Он знает место, где можно спрятаться от дождя: то были вагоны, в которых со станции возили тряпье на фабрику. Один вагон был открыт. Девушка не решалась, однако, войти в него.
-- Чего ты боишься? -- спросил Бальрих. -- Тебя пугают вонючие тряпки?
-- Что мне до этого? -- ответила она. -- Я всю жизнь работаю в тряпичном цехе.
Он подсадил ее, и она влезла в вагон.
-- Здесь хоть сухо, -- сказал Бальрих.
-- И даже тепло, -- прошептала она, покоряясь его жадным рукам.
Но когда в полутьме вагона она, прижавшись к груди Бальриха, стала искать его взгляда, он закрыл глаза, чтобы остаться наедине со своими мыслями. Это лучшее, что есть у нас, а потом становится еще хуже. Любовь существует только для того, чтобы пролетарии размножались. Мы на Геслинга работаем даже здесь, да еще на наших лидеров. И Геслинг и наши лидеры сходятся на том, что нас все еще недостаточно; им нужен человеческий материал.
-- Но эти минуты -- наши, -- прошептала девушка, -- и никому их у нас не отнять. Целуй меня, любимый!
Они вдруг отпрянули друг от друга. Кто-то забарабанил в стенку вагона, и в дверях показался огромный силуэт. Смотритель! Он раскричался, браня на чем свет стоит этот сброд, который на чудном тряпье занимается пакостями. Когда Бальрих наконец вышел, смотритель схватил его за ворот и поднес к его лицу карманный фонарик. Но Бальрих оттолкнул его, вытащил Тильду из вагона, и вот они уже бегут, осыпаемые бранью смотрителя, бегут в одиночку, под дождем, не видя друг друга в темноте. И только у кладбища они встретились. Под фонарем Бальрих увидел Тильду, она промокла до нитки: ее платок остался в руках смотрителя. Бальрих тотчас снял куртку и накинул ее на себя и на девушку. И они пошли, прижавшись друг к другу. Казалось, под одной курткой одно тело и одна душа. Тильда дрожала от холода, а он от гнева.
Закусочная была едва освещена. Изнутри не доносилось ни звука, но у входа они увидели Симона Яунера и рядом с ним, возле стены, две тени -- кажется, двое господ.
Неужели это старший инспектор... а другой... о боже! Сам!.. Согнувшись, они прошмыгнули мимо -- одна куртка, одна душа. А за спиной кто-то из господ сказал:
-- Только эти люди бывают так счастливы.
II. Рабочий и барчук
Две недели спустя, в воскресный день, обе семьи, -- Динклей и Бальрихов, -- возвращались полем из Бейтендорфа, где состоялись крестины новорожденного ребенка Малли. Они направились прямо в закусочную и принялись за вино, а мать кормила младенца грудью. За длинным столом родственники сидели пока одни. Когда стали появляться другие посетители, они уже отобедали и посуда была убрана. Двоюродный дед Геллерт, похожий на скелет в черном сюртуке, усмехаясь в свою козью бородку, притопывая и хлопая в ладоши, пустился в пляс вокруг своей племянницы Лени. Он уверял, что видел точно такой же танец на чужбине.
Правда, потом он, пыхтя и отдуваясь, в изнеможении повалился на скамью. Среди шума, стоявшего в закусочной, Карл Бальрих тревожно следил за стариком; тот покачивался из стороны в сторону, и глаза его по-старчески стекленели. Внезапно, взглянув на него в упор, Бальрих шепотом спросил:
-- Дядя, а что это за история была тогда у тебя с Геслингом? Помнишь?
Геллерт бессмысленно уставился на племянника.
-- Тогда? -- повторил он.
Бальрих уверенно кивнул:
-- У тебя... и ты знаешь, с кем.
Бальрих решил непременно выяснить, что крылось за недавней болтовней старика: "Ведь я бы мог нынче сидеть на его месте!" Наверно, просто врал, старый бездельник, -- твердил себе Бальрих всякий раз, когда ему приходили эти слова на память. И все же они приходили. Теперь он ждал, чтобы старик сам все выложил. Эта минута настала. Геллерт будто очнулся и с дрожью в голосе спросил:
-- А разве я чего-нибудь проболтался?
-- Ты уже сказал слишком много, -- отрезал Бальрих, -- валяй до конца.
-- Неужели кто-нибудь узнал?
-- От меня-то ни один человек не мог узнать. Но если ты со мной не будешь откровенен...
Старик торопливо закивал.
-- Уж лучше ты, чем другие. Ты самый толковый. А от твоего дядюшки мало было проку.
-- Мне это отлично известно, -- резко ответил Бальрих. Он отнюдь не чувствовал расположения к родственникам, которым, подобно его дядюшке, хоть он и прожил на свете семьдесят лет, не только нечего было оставить своим племянникам, но они еще сами сели им на шею. Да и эта пляска вокруг Лени покоробила его.
Старик испуганно заморгал. Из страха перед племянником он решил плюнуть на всякую осторожность.
-- Да разве я мог... тогда предвидеть, -- начал он. -- Представь, что есть у тебя старинный друг, боевой товарищ, с которым ты делишь все: твой матрац -- его матрац, твоя вошь -- его вошь, и даже наши жалкие пфенниги лежат в одной копилке. Порой в ней бывали впрочем, и талеры. И вот когда один из друзей надумал обосноваться в одном городке, заняться своим ремеслом и стать мастером, другой, уезжая, до своего возвращения оставляет ему свои талеры.
-- И это был ты?
-- Видит бог, я.
-- Кому ты оставил талеры -- старому Геслингу?
-- А тому, кто их хапнул. Понял? -- шепотом сказал Геллерт.
Бальрих пожал плечами.
-- Интересно, целы они были бы у тебя сейчас?
Тут старик, вспылив, ухватился за край стола и завопил фистулой:
-- Не талеры были бы у меня нынче, а моя доля доходов, вот что!
Едва эти слова вырвались у Геллерта, как он испуганным взором обвел всех присутствующих. Но среди шума и разговоров никто его не слышал. Бальрих сердито отвернулся. Нужда была допытываться, старик несет явный вздор!
-- Выходит, Геслинг на твои три-четыре талера построил фабрику?
-- Не четыре, а четыреста минус четыре, -- зашипел Геллерт. -- Да, да! И все это я получил от жены одного мастера, у которой малярничал... можешь сам догадаться, за что получил... Малярной кистью я бы, конечно, столько не заработал!
-- Бесчестные деньги, -- сказал Бальрих. А старик заблеял:
-- Попробовала бы она их не дать, узнала бы, почем фунт лиха!
-- И Геслинг знал об этом?
-- А то нет!
-- Тоже негодяй!
Геллерт насупился и заметил с укором:
-- Он-то тут ни при чем. Старик Геслинг был даже строгого поведения. Он сам обозвал меня тогда негодяем.
-- Дал он тебе хоть расписку?
-- Я и не требовал.
Бальрих вытянул шею и, посмотрев прямо в глаза старика, сказал:
-- Ну, хватит с меня твоих небылиц.
Геллерт заплакал.
-- Да ведь все это так и было, -- всхлипывал он, -- а ты думаешь, я лгу!
Он стал толкать в бок Динкля и Гербесдерфера, пока те не повернулись к нему.
-- Расписки между старыми друзьями, между боевыми товарищами? Вы слышали что-нибудь подобное?
Но так как те не понимали, о чем речь, он снова выложил всю историю, клянясь, что этот долг не уплачен ему и поныне. Почему же он до сих пор не потребовал обратно свои деньги? Да очень просто: когда он много лет спустя вернулся домой, от его денег уже не осталось и пфеннига. Вернее, они были вложены в дело.
-- Вложены в дело? И ты это можешь доказать?
-- Еще бы! Пришел я как-то к старику Геслингу в контору, -- это было в Гаузенфельде, -- он взял меня за руку и все тогда тщательно подсчитал.
Бальрих недоверчиво уставился на дядю.
-- Гаузенфельд никогда не принадлежал старику Геслингу. Его бумажная фабрика была на Мейзештрассе.
Геллерт рассвирепел.
-- Не знаю -- на Мейзештрассе или в Гаузенфельде, но я как сейчас вижу его за конторкой у окна, он почесывает затылок и считает, а потом говорит, чтобы я повременил немного, скоро-де и я начну получать свою долю прибыли.
-- Ты видишь его перед собой -- допустим! Ну а других доказательств у тебя нет?
-- На конторке у него лежало пресс-папье в виде головы лошади.
-- И давно это было?
-- Ровно сорок лет назад! -- воскликнул Геллерт.
-- Срок порядочный, -- заметил Динкль, -- за это время, пожалуй, голова лошади уже научилась говорить и может быть твоим свидетелем.
И Динкль так расхохотался, что все обернулись к нему. Он уже был готов повторить свою шутку, но Бальрих шепотом приказал ему замолчать.
Старик Геллерт снова замкнулся в себе, и когда он уходил из закусочной, беспокоился лишь об одном -- как бы кто еще не проведал об этой забытой истории, особенно бабье. Правда, Динкль решил, что она чересчур забавна, ну просто нельзя не разболтать. "Дядя Геллерт -- нет! подумать только! -- совладелец Гаузенфельда, компаньон Геслинга! Главный директор -- дядя Геллерт!" -- визгливо выкрикивал он, приплясывая на одной ноге, между тем как старик с налитыми кровью глазами стоял рядом и смотрел на него молящим собачьим взглядом. Но Бальрих решительно потребовал: больше ни слова об этом. Что же -- Динкль хочет пустить по миру старика, который работал на фабрике маляром и имеет хоть жалкий, но кусок хлеба?
Однако Динкль тут же заявил, что если дядюшку Геллерта уволят, то он, Динкль, тоже бросит работу, и тогда пусть все бастуют!
Отныне где бы старик ни попался ему на глаза, Динкль не упускал случая украдкой ткнуть его в бок.
-- Ну, скоро мы, наконец, получим свои дивиденды? -- спрашивал он, а Геллерт при этом, как вор, озирался по сторонам.
И вот однажды, когда в одном из закоулков огромного фабричного двора маляр перед началом смены подготовлял свои кисти, сам Бальрих ткнул его в бок и шепотом спросил: "Ты, верно, не торопишься с расчетом?" Старик вздрогнул от испуга, нырнул в толпу рабочих, выходивших в это время из ворот фабрики, и затерялся в ней. В эту минуту Бальрих впервые поверил в то, что Геллерт говорит правду, что история с деньгами не вранье.
Трудно было в это поверить -- и все же он каждую ночь думал теперь о старике и его истории. И не в первую ночь у него возникли подозрения, что старик говорил правду, нет, они овладевали им исподволь, все чаще лишая сна и терзая в часы бессонницы. Теперь, когда Бальрих убедился в правоте старика, он, вместо того, чтобы ходить следом за своей девушкой, всюду высматривал Геллерта, а тот от него прятался. Только один раз Бальрих встретился с ним у Динклей, и то случайно. Подвыпивший старик на этот раз казался менее испуганным. Неожиданно на пороге появился гость, довольно полный мужчина средних лет, -- белое безбородое лицо, мягкая шляпа; на ходу он слегка загребал ногами. Едва он вошел, как Геллерт исчез. Это случилось мгновенно, лишь тень старика скользнула по стене, гость даже не оглянулся.
-- Я -- адвокат Бук, -- сказал он. -- Добрый вечер. Я принес вам то, что обычно вам приносит моя супруга. Ей нездоровится сегодня. -- И мягким движением руки положил возле Малли, кормившей ребенка, запечатанный конверт.
Динкль ловко загнал всех детей в угол и так усердно освобождал место для адвоката, словно всей комнаты было мало для такой важной персоны. Бук благосклонно опустился на предложенный ему стул, бросил растроганный взгляд на кормящую мать и младенца, восторженный -- на Лени, кокетливо выгнувшую стан, и удивленный -- на многочисленную детвору; потом вздохнул и мягким, сытым голосом спросил:
-- Ну как вам здесь живется? Хорошо?
Никто не ответил. Даже Динкль растерялся. Как же, зять главного директора спрашивает, хорошо ли им здесь живется, вместо того чтобы пренебрежительно обронить: вы, вероятно, отлично здесь живете! В наступившей тишине взгляд адвоката Бука наткнулся на сдвинутые брови Бальриха. Бук отвел было глаза, а потом настойчиво стал ловить взгляд рабочего, чье лицо мало-помалу становилось спокойнее под мягким взором блестящих карих глаз адвоката. Бук кротко сказал:
-- Вы, конечно, предпочли бы жить на вилле "Вершина"... -- И, будто этого неслыханного заявления все еще было мало, он пожал грузными плечами и смиренно заметил: -- Вполне понятно, но что тут поделаешь!
Эти слова были сказаны таким тоном, точно сам он с женой и сыном занимал не целый флигель виллы "Вершина", а конуру в таком же подвале.
Затем он встал, подал всем руку и, ни на кого не глядя, бесшумно удалился, слегка загребая ногами. "Какой-то он жалкий!" -- таково было мнение Динкля и Малли. Лени только презрительно фыркнула. Бальрих промолчал и вскоре ушел.
Между дядюшкой Геллертом и этим адвокатом бесспорно есть какая-то связь, и уж наверно это та старая история с деньгами. Теперь Бальрих больше не сомневался. Он прихватил в закусочной бутылочку водки, проник через калитку в сад Клинкорума и заявился к маляру. Водка, впрочем, оказалась излишней, ибо Геллерт был уже сильно на взводе и, сидя за бутылкой, что-то мурлыкал себе под нос. При виде Бальриха старик пропел: "Старик Геллерт не дурак! Это все подстроил ты!"
-- Что я подстроил? -- удивился Бальрих.
-- Да встречу с Буком. Это же не случайность, -- настаивал Геллерт, -- но мне дела нет до Бука. Откуда мне его знать? Когда я как-то был у его отца, молодой Бук еще в платьице бегал.
-- Ага! У его отца!
Геллерт, перепугавшись, стал предлагать ему выпить.
-- Так ведь отец умер, -- сказал он, глядя на стакан. -- Чего тебе сдался покойник? В те времена, правда, у каждого было дело к нему. Главный воротила в городе... В те годы я и старик Геслинг были еще молокососами. А потом сын Геслинга, -- Геллерт провел рукой по горлу, -- без ножа зарезал его. Отобрал деньги, акции, чины, и теперь он куда влиятельнее, чем был старый Бук.
-- Но молодой Бук -- какой-то жалкий, -- в мрачном раздумье повторил Бальрих мнение сестры.
Геллерт захихикал.
-- Сперва дал себя зарезать, а потом женить. Самый здоровенный боров, и тот не выдержит.
Бальрих пододвинулся к нему.
-- Ну, дядя Геллерт, а теперь выкладывай все.
И так как старик вновь съежился, Бальрих схватил его за руку.
-- Нет, тебе не отвертеться. Я знаю слишком много. И притом я твой внучатый племянник. Кому больше всего хочется, чтобы ты разбогател, дядя Геллерт? Как ты думаешь? Ну, конечно, тому, кто будет твоим наследником, верно?
Старик, мигая, исподлобья глядел на него.
-- Зря надеешься. Тут тебе ничем не разжиться! Ты понимаешь, какая ты вошь по сравнению с Геслингом?
-- Скажи мне, что у тебя было со старым Буком. Может, эта вошь и вырастет!
И Бальрих тряс и тормошил старика до тех пор, покуда тот не заговорил. Да, он пришел тогда к старику Буку на Флейшхауэргрубе, в его старый дом, где ступеньки лестницы были обшмыганы всем населением города. Этот почитаемый всеми человек должен был помочь ему вернуть присвоенные Геслингом деньги. И Бук сделал все, что было в его силах. Он вызвал к себе старого Геслинга, и Геслинг написал...
-- Написал? -- глухо повторил Бальрих.
-- Да. Письменно подтвердил, что в его дело вложены мои деньги и часть доходов должен получать я.
-- Где это письмо?
-- Копия, которую тогда же сделал Бук, вот тут, у меня. -- И Геллерт вытащил копию из комода. -- Он выслал ее мне, когда я скитался, и заверил, что все в порядке; но беда в том, что мой компаньон и боевой товарищ Геслинг в настоящее время-де очень стеснен в деньгах и так далее и тому подобное.
Однако Бальрих не слушал: он был погружен в чтение письма. Затем тяжело вздохнул.
-- Это копия. Ей никто не поверит. А где само письмо?
Старик осклабился.
-- Письмо моего старого боевого товарища? Да, наверно, в бумагах адвоката Бука. Ведь его дом был набит бумагами.
-- А куда делись бумаги?
Старик, снова осклабясь, пододвинулся к Бальриху совсем близко.
-- До меня дошли слушки...
Вдруг он рванул на себе пуговицы, распахнул куртку, обнажив грудь. Лицо его пошло лиловыми пятнами, и он завыл:
-- Все пропало! Молодой Бук сжег все бумаги!
Бальрих оцепенел. Геллерт начал машинально застегиваться.
-- Еще стаканчик, -- предложил он.
Бальрих выпил.
-- Что ж! Я пошел домой.
Дойдя до двери, он наткнулся на косяк и упал, но тут же поднялся.
Но он не пошел домой, а свернул на улицу, которая вела к вилле "Вершина". Липы благоухали, теплый ветерок обвевал лицо. Пышным летом стала недавняя скупая весна, когда он начал жить, надеяться, желать, да, жить. А если всему этому конец, если все остается по-прежнему, то лучше умереть.
-- Нет, так не будет! -- крикнул он, словно бросая вызов ночному мраку.
Бальрих сжал кулаки и стал топтать липовый цвет. Теперь все стало известно! Разбойничье логово открыто. Украденные деньги, к тому же добытые нечистоплотным способом, -- вот основа Геслингова богатства! Разврат и грабеж -- вот на чем строятся миллионные состояния богачей! Таково истинное лицо тех, кого вы, пролетарии, будете экспроприировать!
Экспроприировать! Посадите меня и моих товарищей, честных рабочих, на место этих преступников! Будь в мире хоть искра справедливости, все сбежались бы, чтобы постоять за правду и помочь нам. А вместо этого все только посмеются над бедным рабочим, и если он заявит слишком громко о своих попранных правах, его убьют, как взбесившегося пса! Нет уж, лучше умереть сейчас же!
Он снял шарф и стал искать подходящий сук.
Но когда Бальрих уже взобрался на дерево, он вдруг услышал голоса. Со стороны виллы по дороге спускались двое мужчин, должно быть, господа. Кто бы это мог быть? Ну, хорошо же, пусть Геслинг и его зять Бук первыми увидят его болтающимся на суку... Но это доставило бы слишком большое удовольствие благоденствующим преступникам. Может быть, их появление здесь -- это знак судьбы, и подсказывает она ему совсем другое?
Поэтому он дал им пройти, слез с дерева и двинулся за ними.
Ночь была непроглядно темна, и он бесшумно крался во мраке. Все же они почуяли его присутствие, и первый -- Геслинг, ибо даже светлячок, мерцавший среди зелени, заставлял его тревожно озираться.
"Он боится меня", -- говорил себе Бальрих, и это доставляло ему радость. Бальрих чувствовал, что тот, кто готов к смерти, знает и может гораздо больше, чем эти разбогатевшие разбойники. Он жил теперь как бы двойной жизнью, и ему ничего не стоило сыграть с ними злую шутку. Забравшись в кусты, он стремительно рванулся вперед, так что затрещали ветки, и глухо ухнул, словно какое-то фантастическое чудовище.
Геслинг спрятался за стволом дерева, а Бук только остановился и в замешательстве прищелкнул пальцами.
Потом они двинулись дальше, продолжая разговаривать. Но Бальрих тщетно напрягал слух, теплый ветерок большую часть слов относил в сторону. Одно было ясно Бальриху: Геслинг бранил зятя, как последнего поденщика. Он упрекал его за эту ночную прогулку в такую темень; народ избаловался, ходить становится все опаснее; а свои тайны они могли бы обсудить и в другом месте... Какие тайны? Бук говорил о них очень тихо. Но Геслинг тем громче напомнил ему про деньги, которые Бук получает от него за ведение тяжб и судебных процессов.
-- Такие дела я вести отказываюсь! -- вдруг воскликнул Бук, после чего разговор на некоторое время замолк. Бальрих крался еще тише, чувствуя, что постепенно его мысли проясняются. Как он попал сюда? Что ему здесь надо? Какой знак был ему подан судьбой? У этих господ своя жизнь, ничего мы про них не знаем. Может быть, то, что я забрал себе в голову, всего лишь бредни старика Геллерта? Или все это мне приснилось?..
А тем временем Бук и Геслинг продолжали пререкаться, между ними разгоралась ссора. Геслинг назвал зятя фантазером, он-де защищал на суде тех, кто был виновен в оскорблении его императорского величества. Он-де истинный сын и последыш мятежников сорок восьмого года. А за перемену убеждений Геслинг заплатил ему тем, что выдал за него свою сестру. Поэтому Бук уже не имеет права ни на сопротивление, ни на свою легковесную иронию, которая может когда-нибудь поставит под угрозу их дружбу и их совместную жизнь на вилле "Вершина". Бук в ответ заговорил о бессовестных махинациях, интригах и о каком-то ужасном конце, а кто будет расплачиваться за все это?
-- Только не мы! -- воскликнул Геслинг и рассмеялся.
-- Нет, все мы! -- гневно возразил Бук. Но Геслинг напомнил о его огромных долгах, и Бук притих.
Бальрих, кравшийся за ними, чувствовал себя опутанным сетями этого ночного заговора, -- и кто знает, скольких жизней может стоить коварная сделка этих двух буржуа, действовавших заодно и вместе с тем ненавидевших друг друга! Ведь объединяются они только против нас; а в своей среде готовы съесть один другого. И нам надо поступать с ними так же, как поступают с нами они. Мужайся! Ты видишь, как жалки эти люди, как они боятся и себя и нас, когда наступает ночь и их солдаты спят. Нападай! Есть у тебя оружие против них, хоть самое плохое, -- не стыдись! И Бальрих опять подумал про Бука: "Он какой-то жалкий..." Но он слабее, вот и берись сначала за него! Запугивания, вымогательство -- все средства хороши, когда имеешь дело с бандой преступников.
Уже видны были фонари предместья, Геслинг осмелел.
-- Можешь не утруждать себя, я дойду и один, -- заявил он зятю, и Бук, приподняв шляпу, повернул обратно.
Бальрих бросился туда, где было потемнее, пригнул ветви деревьев и, заслонившись ими, стал ждать. Томительно долго тянулось время, пока, наконец, не показался адвокат; он шел вперевалку, обмахиваясь шляпой, и разговаривал сам с собой. Иногда Бук останавливался и, хотя ветер дул ему в лицо, то и дело вытирал пот.
-- Я не могу больше, -- говорил он, словно умоляя кого-то, -- меня гнетет эта тайна, всю тяжесть несу я один, я предатель, и пусть меня первым покарает бог!
Бук поднял голову. А кара уже надвигалась на него. Ветви взметнулись, из мрака выступил какой-то человек. Бук ждал, что тот ему скажет, но не услыхав ни слова, проговорил:
-- Добрый вечер.
"Вот черт, -- подумал Бальрих, -- промахнулся!" И в нем вспыхнула злоба при мысли о Динкле, этом хвастуне, который уверял, что богачи дремлют на ходу и что их можно свалить одним щелчком. Бук спросил:
-- Вы как будто испугались?
По вкрадчивому тону адвоката было ясно, что он насмешливо улыбнулся.
-- Уж вы соблаговолите... -- Бальрих запнулся. Он решил было тут же, сию минуту, под угрозой скандала, потребовать денег.
Наконец Бук сказал:
-- Соблаговолю? Да я всю жизнь только это и делаю. Итак, что вам угодно?
-- Вы грабитель! -- крикнул Бальрих. -- Вам не место там, где вы живете!
Адвокат подошел к нему совсем близко.
-- Так это все-таки вы? -- сказал он. -- Сегодня я не раз о вас думал. Вы ведь убеждены, что и ваше место не там, где вы живете...
После паузы он добавил:
-- Вы считаете, что должны жить на вилле "Вершина"?