Аннотация: Повесть из истории Милана XVII века. I Promessi sposi.
Алессандро Мандзони
Обручённые
Повесть из истории Милана XVII века
Введение
"История может, поистине, быть определена, как славная война со Временем, ибо, отбирая у него из рук годы, взятые им в плен и даже успевшие стать трупами, она возвращает их к жизни, делает им смотр и заново строит к бою. Но славные Бойцы, пожинающие на этом Поприще обильные жатвы Пальм и Лавров, похищают лишь наиболее роскошную и блестящую добычу, превознося благоуханием своих чернил Подвиги Государей и Властителей, а также и выдающихся Особ, и навивая тончайшею иглою своего ума златые и шёлковые нити, из которых образуется нескончаемый узор достославных Деяний. Однако ничтожеству моему не подобает подниматься до таких предметов и до столь опасных высот, равно как пускаться в Лабиринты Политических козней и внимать воинственному громыханию Меди; наоборот, ознакомившись с достопамятными происшествиями, хотя они и приключились с людьми худородными и незначительными, я собираюсь оставить о них память Потомкам, сделав обо всём откровенное и достоверное Повествование, или точнее -- Сообщение. В нём, на тесном Театре, предстанут горестные Трагедии ужасов и Сцены неслыханного злодейства, перемежаемые доблестными Деяниями и ангельской добротой, которые противостоят дьявольским ухищрениям. И действительно, принимая во внимание, что эти наши страны находятся под владычеством Синьора нашего, Короля Католического, который есть Солнце, никогда не заходящее, а над ним отражённым Светом, подобно Луне, никогда не убывающей, сияет Герой благородного Семени, временно правящий вместо него, равно как Блистательнейшие Сенаторы, неизменные Светила, -- и прочие Уважаемые Магистраты, -- блуждающие планеты, проливают свет свой повсеместно, образуя тем самым благороднейшее Небо, нельзя, -- при виде превращения его в ад кромешных деяний, коварства и свирепостей, во множестве творимых дерзкими людьми, -- видеть тому какую-либо иную причину, кроме ухищрений и козней дьявольских, поскольку одного человеческого коварства не хватило бы для сопротивления такому количеству Героев, которые, с очами Аргуса и руками Бриарея, отдают жизнь свою на общее благо. А посему, рассказывая о событиях, происшедших во времена цветущего моего возраста, и хотя большинство лиц, действующих в них, уже исчезли с Арены жизни и сделались данниками Парок, я тем не менее, в силу почтительного уважения к ним, не буду называть их имён, то есть имён родовых; равным образом поступлю я так и с местом действия, наименование коего я не буду обозначать. И никто не сочтёт это несовершенством Повествования и нестройностью моего незатейливого Творения, разве только Критик окажется лицом, совершенно неискушённым в философии, тогда как люди, в ней сведущие, отлично поймут, что сущность названной Повести нисколько от этого не пострадала. Ведь совершенно очевидно и никем не может быть отрицаемо, что имена являются не более, как чистейшими акциденциями..." [Используя приём литературной мистификации, Мандзони выдаёт свой роман за переработку рукописи неизвестного сечентиста, то есть итальянского писателя XVII века (от seicento -- "семнадцатый век"). Отрывок, которым начинается введение, воспроизводит характерные черты господствующего литературного стиля той эпохи, отличавшегося особой изощрённостью. Подчёркнутая витиеватость языка и торжественность тона дают вместе с тем почувствовать тонкую иронию, с которой Мандзони обличает иноземное господство и феодализм, равно как и славословящую их официальную историографию. Действие романа Мандзони относится к периоду испанского господства в Италии. Упомянутые в отрывке Король Католический -- испанский король Филипп IV (1621--1665), Герой благородного Семени -- наместник испанского короля, управляющий Миланским герцогством Гонсало Фернандес ди Кордова, потомок известного испанского военного и политического деятеля Гонсало Фернандес ди Кордова, прославившегося взятием Гранады у мавров (1492) и победами над французами, одержанными в Италии]
-- Но когда я одолею героический труд переписывания этой истории с выцветшей и полной помарок рукописи, и когда я, как это принято говорить, выпущу её в свет, найдётся ли тогда охотник одолеть труд её прочтения?
Это размышление, наводящее на сомнение и зародившееся при работе над разбором каракуль, следовавших за акциденциями[в философской терминологии XVII--XVIII веков -- случайные, несущественные свойства вещей], заставило меня прервать переписывание и основательнее поразмыслить о том, как мне поступить.
-- Совершенно верно, -- говорил я самому себе, перелистывая рукопись, -- совершенно верно, что такой поток словесной мишуры и риторических фигур встречается не на всём протяжении этого произведения. Как настоящий сечентист, автор вначале захотел щегольнуть своею учёностью; но затем, в ходе повествования, порою на большом его протяжении, слог становится более естественным и более ровным. Да, -- но как он зауряден! Как неуклюж! Как шероховат!.. Ломбардские идиомы -- без числа, фразы -- некстати употреблённые, грамматика -- произвольная, периоды -- неслаженные. А далее -- изысканные испанизмы, рассеянные тут и там; потом, что гораздо хуже, -- в самых ужасающих и трогательных местах, при любой возможности вызвать изумление или навести читателя на размышление, словом, во всех тех местах, где требуется некоторое количество риторики, но риторики скромной, тонкой, изящной, автор никогда не упускает случая напичкать изложение той самой своей риторикой, которая нам уже знакома по вступлению. Перемешивая с удивительной ловкостью самые противоположные свойства, он ухитряется на одной и той же странице, в одном и том же периоде, в одном и том же выражении одновременно быть и грубым и жеманным. Не угодно ли: напыщенная декламация, испещрённая грубыми грамматическими ошибками, повсюду претенциозная тяжеловатость, которая придаёт особый характер писаниям данного века в данной стране. Поистине, это -- не такая вещь, чтобы стоило предлагать её вниманию нынешних читателей: слишком они придирчивы, слишком отвыкли от подобного рода причуд. Хорошо ещё, что правильная мысль пришла мне в голову в самом начале злополучного этого труда, -- тем самым я просто умываю руки.
Однако, когда я собирался было сложить эту потрёпанную тетрадь, дабы спрятать её, мне вдруг стало жалко, что такая прекрасная повесть навсегда останется неизвестной, ибо как повесть (читатель, может быть, не разделит моего взгляда) она мне, повторяю, показалась прекрасной, и даже весьма прекрасной. "Почему бы, -- подумал я, -- не взять из этой рукописи всю цепь происшествий, лишь переработав её слог?" Так как никакого разумного возражения на это не последовало, то и решение было принято немедленно. Таково происхождение этой книги, изложенное с чистосердечием, достойным самого повествования.
Однако кое-какие из этих событий, некоторые обычаи, описанные нашим автором, показались нам настолько новыми, настолько странными, -- чтобы не сказать больше, -- что мы, прежде чем им поверить, пожелали допросить других свидетелей и принялись с этой целью рыться в тогдашних мемуарах, дабы выяснить, правда ли, что в ту пору так жилось на белом свете. Такие розыски рассеяли все наши сомнения: на каждом шагу наталкивались мы на такие же и даже более удивительные случаи, и (что показалось нам особенно убедительным) мы добрались даже до некоторых личностей, относительно которых не было никаких сведений, кроме как в нашей рукописи, а потому мы усомнились было в реальности их существования. При случае мы приведём некоторые из этих свидетельств, чтобы подтвердить достоверность обстоятельств, которым, в силу их необычайности, читатель был бы склонен не поверить.
Но, отвергая слог нашего автора как неприемлемый, каким же слогом мы заменим его? В этом весь вопрос.
Всякий, кто, никем не прошенный, берётся за переделку чужого труда, тем самым ставит себя перед необходимостью отчитаться в своём собственном труде и до известной степени берёт на себя обязательство сделать это. Таковы правила житейские и юридические, и от них мы вовсе не собираемся уклоняться. Наоборот, охотно приноравливаясь к ним, мы собирались было дать здесь подробнейшее объяснение принятой нами манере изложения, и с этой целью на всём протяжении нашего труда мы неизменно старались предусмотреть возможные и случайные критические замечания, дабы заранее и полностью все их опровергнуть. И не в этом было бы затруднение, -- ибо (мы должны сказать это, воздавая должное правде) нашему уму не представилось ни одного критического замечания, без того чтобы тут же не явилось и победоносное возражение, из числа тех, которые, не скажу -- решают вопросы, но меняют самую их постановку. Часто мы даже сталкивали две критики между собой, заставляли одну побивать другую; либо же, исследуя их до основания и внимательно сопоставляя, нам удавалось обнаружить и показать, что при всей своей кажущейся разнице они тем не менее почти однородны и обе родились из недостаточно внимательного отношения к фактам и принципам, на которых должно было основываться суждение; так сочетав их, к великому их изумлению, мы пускали обе дружески разгуливать по свету. Вряд ли нашёлся бы автор, который столь очевидным способом доказал бы доброкачественность своей работы. Но что же? Когда мы пришли к возможности охватить все упомянутые возражения и ответы и расположить их в известном порядке, -- увы, их набралось на целую книгу. Видя это, мы отказались от начального замысла по двум соображениям, которые читатель, несомненно, сочтёт основательными: одно из них -- то, что книга, предназначенная оправдывать другую, и даже в сущности слог другой книги, могла бы показаться смешной; другое -- то, что на первый раз хватит и одной книги, если только вообще и сама она не лишняя.
Глава 1
Тот рукав озера Комо, который тянется к югу между двумя непрерывными цепями гор, образующих, то выдвигаясь, то отступая, множество бухт и заливов, вдруг как-то сразу суживается, принимает вид реки и несёт свои воды между высоким мысом с правой стороны и обширным низменным побережьем с левой; и мост, соединяющий в этом месте оба берега, делает это превращение ещё более ощутимым для глаза, словно отмечая то место, где кончается озеро и где снова начинается Адда, дабы дальше опять превратиться в озеро там, где берега, вновь расступаясь, дают воде свободно и медленно растекаться, образуя новые заливы и новые бухты. Побережье, образованное наносами трёх мощных потоков, постепенно поднимается, примыкая к двум смежным горам: одна именуется Сан-Мартино, другая на ломбардском наречии -- Резегоне (Большая Пила), по многочисленным и вытянутым в ряд зубцам, которые придают ей сходство с пилой, так что всякий, при первом же взгляде на неё (только непременно спереди -- например, со стен Милана, обращённых к северу), быстро распознает её по этому признаку в длинной и обширной цепи гор с менее известными наименованиями и менее своеобразным видом.
Берег на изрядном протяжении поднимается со слабым и непрерывным уклоном; дальше он пересекается холмами и долинами, кручами и ровными площадками, в зависимости от строения обеих гор и работы вод. Нижний край берега, прорезанный устьями потоков, представляет собою почти сплошной гравий и булыжник; а затем идут поля и виноградники с разбросанными среди них усадьбами, селениями, деревушками; кое-где -- леса, взбирающиеся высоко по горам.
Лекко, главное среди этих селений и дающее имя всей местности, лежит неподалёку от моста, на берегу озера; случалось ему частично очутиться и в самом озере, когда вода в последнем прибывала. В наши дни это крупное местечко, собирающееся стать городом. В те времена, когда разыгрались события, о которых мы хотим рассказать, это местечко, уже довольно значительное, служило также и крепостью и потому имело честь быть местопребыванием коменданта и пользовалось привилегией содержать в своих стенах постоянный гарнизон испанских солдат, которые обучали местных девушек и женщин скромному поведению, время от времени гладили спину кое-кому из мужей и отцов, а к концу лета никогда не упускали случая рассеяться по виноградникам, чтобы несколько пощипать виноград и тем облегчить крестьянам тяжесть уборки.
От одной деревни к другой, с горных высот к берегу, с холма на холм вились тогда, да и поныне вьются, дороги и тропинки, более или менее крутые, а иногда и пологие; они то исчезают и углубляются, зажатые нависшими скалами, откуда, подняв глаза, можно видеть лишь полоску неба да какую-нибудь верхушку горы; то пролегают на высоких открытых равнинах, и отсюда взор охватывает более или менее далёкие пространства, всегда разнообразные и всегда чем-нибудь новые, в зависимости от более или менее широкого охвата окружающей местности с различных точек, а также и от того, как та или иная картина развёртывается или замыкается, выступает вперёд или исчезает совсем. Порой показывается то один, то другой кусок, а иногда и обширная гладь этого огромного и многообразного водного зеркала: тут -- озеро, замкнутое на горизонте или, лучше сказать, теряющееся в нагромождении гор, а потом постепенно расширяющееся между другими горами, которые одна за другой открываются взору, отражаясь в воде в перевёрнутом виде со всеми прибрежными деревушками; там -- рукав реки, потом озеро, потом опять река, сверкающими излучинами исчезающая в горах, которые следуют за ней, постепенно понижаясь и тоже как бы исчезая на горизонте. И место, откуда вы созерцаете эти разнообразные картины, само по себе, куда бы вы ни глянули, является картиной: гора, по склонам которой вы совершаете путь, развёртывает над вами, вокруг вас свои вершины и обрывы, чёткие, рельефные, меняющиеся чуть не на каждом шагу, причём то, что сначала казалось вам сплошным горным кряжем, неожиданно распадается и выступают отдельные цепи гор, и то, что представлялось вам только что на склоне, вдруг оказывается на вершине. Приветливый, гостеприимный вид этих склонов приятно смягчает дикость и ещё более оттеняет великолепие остальных видов.
По одной из этих тропинок 7 ноября 1628 года, под вечер, возвращаясь домой с прогулки, неторопливо шёл дон Абондио, священник одной из вышеупомянутых деревень: ни её название, ни фамилия данного лица не упомянуты ни здесь, ни в других местах рукописи. Священник безмятежно читал про себя молитвы; временами -- между двумя псалмами -- он закрывал молитвенник, закладывал страницу указательным пальцем правой руки, затем, заложив руки за спину, шёл дальше, глядя в землю и отшвыривая к ограде попадавшиеся под ноги камешки; потом поднимал голову и, спокойно оглядевшись вокруг, устремлял взор на ту часть горы, где свет уже закатившегося солнца, прорываясь в расщелины противоположной горы, широкими и неровными красными лоскутами ложился на выступавшие скалы. Снова раскрыв молитвенник и прочитав ещё отрывок, он дошёл до поворота дороги, где обычно поднимал глаза от книги и глядел вдаль, -- так поступил он и на этот раз. За поворотом дорога шла прямо шагов шестьдесят, а потом ижицей разделялась на две дорожки: одна, поднимаясь в гору, вела к его усадьбе; другая спускалась в долину к потоку, с этой стороны каменная ограда была лишь по пояс прохожему. Внутренние же ограждения обеих дорожек, вместо того чтобы сомкнуться под углом, завершались часовенкой, на которой были нарисованы какие-то длинные, змееобразные фигуры, заострявшиеся кверху. По замыслу художника и по представлениям окрестных жителей они означали языки пламени; с этими языками чередовались другие, уже не поддающиеся описанию фигуры, которые представляли души в чистилище, причём души и пламя были коричневого цвета на сероватом фоне облезшей там и сям штукатурки.
Повернув на дорожку и по привычке направив взор на часовенку, дон Абондио узрел нечто для себя неожиданное и что ему никак не хотелось бы видеть: двух человек, друг против друга, так сказать, на перекрёстке дорожек. Один из них сидел верхом на низкой ограде, свесив одну ногу наружу, а другой упираясь в землю; его товарищ стоял, прислонившись к стене, скрестив руки на груди. Их одежда, повадка, выражение лиц, насколько можно было различить с того места, где находился дон Абондио, не оставляли сомнения насчёт того, кем они были. На голове у каждого была зелёная сетка, большая кисть которой свешивалась на левое плечо, и из-под сетки выбивался на лоб огромный чуб, длинные усы закручены были шилом; к кожаному блестящему поясу была прикреплена пара пистолетов. Небольшая пороховница свешивалась на грудь наподобие ожерелья. Рукоятка кинжала торчала из кармана широчайших шароваров. Сабли с огромным резным бронзовым эфесом с замысловатыми знаками были начищены до блеска. Сразу видно было, что эти личности из породы так называемых брави [Брави(по итальянски bravo -- "смельчак"), -- так в XVII веке в Италии называли наёмных разбойников. Составляя свиту знатного лица, брави выполняли роль телохранителей и служили орудием террора].
Порода эта, ныне совершенно исчезнувшая, в те времена процветала в Ломбардии, и притом уже с давних пор. Для тех, кто не имеет о ней никакого понятия, приведём несколько подлинных отрывков -- они дадут достаточное представление об основных особенностях этих людей, об усилиях, прилагавшихся к их изничтожению, и об упорной живучести последних.
Ещё 8 апреля 1583 года славнейший превосходительнейший синьор дон Карло Арагонский, князь Кастельветрано, герцог Террануовы, маркиз Аволы, граф Буржето, великий адмирал и великий коннетабль Сицилии, губернатор Милана и наместник его католического величества в Италии, всемерно осведомлённый о невыносимых тяготах, какие испытывал прежде и испытывает по сей день город Милан по причине бродяг и брави, издаёт против них указ. Объявляет и определяет, что действию данного указа подлежат и должны почитаться бродягами и брави... все пришлые, а равно и местные люди, не имеющие определённого занятия, либо его имеющие, но ничего не делающие..., но безвозмездно или хотя бы за жалование состоящие при особе благородного звания, либо при должностном лице или купце... дабы служить ему опорой и поддержкой, либо, как можно предположить, дабы строить козни другим... Всем таким лицам приказывает в шестидневный срок избавить означенную местность от своего присутствия, при этом неповинующимся грозит каторга, а всем судебным чинам предоставляются широчайшие и неограниченные полномочия для выполнения приказа. Однако 12 апреля следующего года, заметив, что град сей тем не менее переполнен означенными брави..., которые вернулись к прежнему своему образу жизни, ничуть не изменили своих привычек и не убавились в числе, упомянутый синьор издаёт новый приказ, ещё более строгий и выразительный, в котором, наряду с другими распоряжениями, предписывает: чтобы каждое лицо, как из жителей сего города, так и пришлое, каковое по указаниям двух свидетелей явно окажется и вообще признано будет за браво и так будет называться, хотя бы и не было установлено за ним никакого преступления... в силу только таковой своей репутации, без всяких иных улик, может означенными судьями, а равно каждым из них в отдельности быть подвергнуто пытке в порядке предварительного допроса... и хотя бы таковое лицо не созналось ни в каком преступлении, пусть тем не менее оно отправлено будет на каторгу, на трёхлетний срок за одну только репутацию и наименование браво, как выше указано. Всё это, а равно и другое, что мы опускаем, предпринималось потому, что его превосходительство полно решимости добиться повиновения от всякого.
Когда слышишь столь сильные и решительные слова такого вельможи, сопровождаемые подобными приказаниями, невольно хочется думать, что от одного грома их всякие брави сгинут навсегда. Однако свидетельство другого вельможи, не менее авторитетного и не менее титулованного, заставляет нас прийти к заключению прямо противоположному. Вельможа этот -- славнейший и превосходительнейший синьор Хуан Фернандес де Веласко, коннетабль Кастилии, обер-камергер его величества, герцог города Фриа и граф Гаро и Кастельнуово, синьор дома Веласко и дома Семерых инфантов Лары, губернатор государства Миланского, и прочая и прочая, 5 июня 1593 года, в свою очередь, всемерно осведомившись, сколь много ущерба и разорения приносят брави и бродяги и сколь дурное действие этого рода люди оказывают на общественное благосостояние в ущерб правосудию, снова требует от них, чтобы они в шестидневный срок покинули страну, повторяя приблизительно те же предписания и угрозы своего предшественника. Затем 23 мая 1598 года, осведомившись с великим для себя неудовольствием, что... в означенном городе и в государстве количество помянутых лиц (брави и бандитов) всё возрастает, и днём и ночью только и слышно, что они учиняют из засады ранения и убийства, а такожде хищения и всяческие другие преступления, каковым они предаются тем легче, что вполне могут положиться на поддержку своих главарей и пособников, ...вновь предписывает те же средства, усиливая дозировку, как это обычно делают при упорных болезнях. А посему пусть всякий остерегается нарушить в какой бы то ни было части означенный указ, иначе, вместо благорасположения его превосходительства, навлечёт на себя его строгость и гнев... ибо его превосходительство, твёрдо решил считать это увещевание последним и окончательным.
Этого мнения не разделял, однако, славнейший и превосходительнейший вельможа, синьор дон Пьетро Энрикес де Асеведо, граф Фуэнтес, капитан и губернатор государства Миланского, -- и не разделял он этого мнения по разумным основаниям. Всемерно осведомившись о жалком положении, в каком живёт помянутый город и государство, по причине огромного числа изобилующих в нём брави ...и решив в корне истребить столь гибельное племя, он издаёт 5 декабря 1600 года новый указ, в свою очередь наполненный строжайшими угрозами, с твёрдым намерением всемерного их выполнения по всей строгости и без малейшей надежды на снисхождение.
Приходится, однако, думать, что он взялся за это дело далеко не с тем усердием, какое прилагал к тому, чтобы затевать козни и поднимать врагов на великого своего недруга, Генриха IV [Генрих IV -- французский король (1589--1610)]; история свидетельствует, как в данной области ему удалось вооружить против этого короля герцога Савойского [имеется в виду война Савойи и Франции из-за пьемонтского города Салуццо (1600--1601)], которого он и привёл к потере более чем одного города; как успешно он заставил вступить в заговор герцога Бирона [Бирон, Шарль де Гонто (1562--1602) -- маршал Франции. Во время войны с Савойей состоял в заговоре против Генриха IV. Был разоблачён и обезглавлен в Бастилии], который поплатился своей головой; что же касается столь зловредного племени брави, то несомненно одно -- они продолжали плодиться. Так было ещё 22 сентября 1612 года, когда славнейший и превосходительнейший вельможа, дон Джованни де Мендоса, маркиз Инохоза, кавалер и прочая..., губернатор и прочая... серьёзно задумал истребить их. В этих видах он отправил королевским придворным печатникам, Пандольфо и Марко Туллио Малатести, обычный указ, исправленный и расширенный, дабы они отпечатали его на предмет полного истребления брави. Но последние продолжали действовать до получения 24 декабря 1618 года тех же и ещё более сильных ударов от славнейшего и превосходнтельнейшего вельможи, синьора дона Гомес Суарес де Фигуэроа, герцога Ферийского и прочая..., губернатора и прочая... Однако и это не сжило их со света, а посему славнейший и превосходительнейший вельможа, синьор Гонсало Фернандес ди Кордова, в правление которого произошла прогулка дона Абондио, оказался вынужденным ещё раз подновить и ещё раз обнародовать обычный указ против брави. Это было 5 октября 1627 года, то есть за год, месяц и два дня до достопамятного происшествия.
Однако и это обнародование не было последним; но мы не считаем себя обязанными упоминать о дальнейших, ибо они по времени выходят за пределы нашей истории. Отметим лишь одно -- от 13 февраля 1632 года, в котором славнейший и превосходительнейший синьор, герцог Ферийский, вторично назначенный губернатором, осведомляет нас, что страшные злодейства происходят от тех, кто именуется брави. Это в достаточной мере подтверждает нам, что в то время, о котором идёт речь, брави не переводились.
Что две вышеописанные личности стояли и ждали кого-то, было более чем очевидно; однако дону Абондио совсем не понравилось, когда он, по некоторым их движениям догадался, что они поджидали именно его. Ибо при его появлении они переглянулись и подняли головы с таким видом, словно одновременно сказали друг другу: "Вот он". Сидевший верхом на ограде перекинул через неё ногу и встал на дороге; другой отделился от ограды, и оба пошли навстречу дону Абондио; а он, продолжая держать перед собой открытый молитвенник, делал вид, что читает его; сам же осторожно поднял глаза, чтобы следить за их движениями; и когда он увидел, что они идут прямо навстречу ему, тысяча соображений разом нахлынули на него. Он тут же спросил себя самого, нет ли между ним и брави какой-нибудь боковой дорожки, вправо или влево, и сразу вспомнил, что нет. Он быстро перебрал в уме, не погрешил ли он в чём-либо против какого-нибудь сильного, какого-нибудь мстительного человека; но даже при всём волнении утешающий голос совести несколько успокоил его. А брави тем временем всё приближались, зорко вглядываясь в него. Тогда он запустил указательный и средний пальцы за воротник, как бы оправляя его, и, обводя пальцами шею, вместе с тем повернул голову, заодно перекосив рот и стараясь хоть краешком глаза посмотреть, не идёт ли кто-нибудь сзади; но никого не увидел. Он заглянул через ограду в открытое поле -- никого; бросил более робкий взгляд вперёд, на дорогу -- никого, кроме брави. Что делать? Возвращаться назад было поздно; пуститься бежать -- значило бы то же, что сказать: "Ловите меня", -- если не хуже. Не имея возможности уклониться от опасности, он бросился ей навстречу, ибо мгновения неизвестности стали для него так мучительны, что хотелось лишь одного -- сократить их. Он ускорил шаг, погромче прочёл один стих, постарался сделать возможно более спокойное и весёлое лицо и приложил все усилия, чтобы приготовить улыбку; очутившись лицом к лицу с обоими молодцами, он мысленно сказал себе: "Ну, прямо в лапы", -- и решительно остановился.
-- Синьор курато [приходский священник], -- обратился к нему один из них, впиваясь глазами в его лицо.
-- Что вам угодно? -- быстро ответил дон Абондио, поднимая глаза от книги, которая так и осталась у него в руках раскрытой, словно на аналое.
-- Вы намереваетесь, -- подхватил другой с угрожающим и гневным видом человека, который поймал своего подчинённого при попытке совершить мошенничество, -- вы намереваетесь завтра обвенчать Ренцо Трамальино с Лючией Монделла?
-- Собственно говоря... -- дрожащим голосом отвечал дон Абондио, -- собственно говоря, вы, синьоры, люди светские и отличнейшим образом знаете, как делаются такие дела. Бедняк курато тут ни при чём; они свои пироги сами пекут, ну, а потом... потом являются к нам, так, как ходят в банк за деньгами; ну, а мы, -- что же, -- мы, служители общины...
-- Так вот, -- сказал ему браво на ухо, однако тоном торжественного приказания, -- помните -- этому венчанию не бывать ни завтра, ни когда-либо.
-- Но, синьоры, -- возразил дон Абондио кротким и вежливым тоном человека, который желает уговорить нетерпеливого собеседника, -- извольте, синьоры, влезть в мою шкуру. Если бы дело зависело от меня... но вы же отлично знаете, что мне тут ничего не перепадёт...
-- Ну, довольно, -- прервал его браво, -- если бы дело решалось болтовнёй, вы бы нас за пояс заткнули. Мы ничего больше не знаем и знать не хотим. Предупреждение вам сделано, -- вы нас понимаете.
-- Но ведь вы, синьоры, люди достаточно справедливые и разумные...
-- И всё же, -- перебил на этот раз другой, до сих пор молчавший, -- и всё же венчание не состоится, иначе... -- тут он разразился цветистой руганью, -- иначе тот, кто его совершит, не успеет в этом покаяться, некогда будет... -- и он снова выругался.
-- Тише ты, тише, -- вставил первый, -- синьор курато понимает благородное обращение; мы тоже люди благородные и никакого зла ему причинять не собираемся, если он окажется благоразумным. Синьор курато! Преславный синьор дон Родриго, наш патрон, высоко чтит вас.
Имя это пронеслось в сознании дона Абондио словно вспышка молнии в ночную непогоду, -- вспышка, которая на мгновение смутно озаряет всё вокруг и только усиливает ужас. Он совершенно непроизвольно отвесил низкий поклон и проговорил:
-- Если бы вы мне хоть намекнули...
-- Намекать тому, кто латынь знает! -- бесцеремонно и зловеще расхохотался браво. -- Дело ваше! Но главное, не проболтайтесь, -- ведь мы сделали это предупреждение исключительно для вашего блага, не то... хм... получится то же самое, как если бы вы совершили это венчание... Ну, так что же нам передать от вас синьору дону Родриго?
-- Нижайшее моё почтение...
-- Этого мало.
-- Готов, всегда готов повиноваться!
Произнося эти слова, он и сам не знал, даёт ли он обещание, или только говорит любезность. Брави приняли или по крайней мере сделали вид, что принимают его слова всерьёз.
-- Превосходно! Покойной ночи, сударь, -- сказал один из них, уходя с товарищем.
Дон Абондио, который несколько минут назад готов был пожертвовать глазом, чтобы избежать всяких разговоров, теперь хотел продлить беседу и переговоры.
-- Синьоры... -- начал было он, захлопывая книгу обеими руками, но те, не вняв его обращению, пошли по дороге в том направлении, откуда он пришёл, и удалились, напевая песенку, которую я не стану приводить. Бедняга дон Абондио на мгновение застыл с разинутым ртом, словно зачарованный, а потом пошёл по той из двух тропинок, которая вела к его дому, переставляя с трудом, одну за другой, свои словно одеревеневшие ноги. Что касается его самочувствия, то мы разберёмся в нём лучше, если скажем кое-что о его характере и о той эпохе, в какую ему довелось жить.
Читатель уже заметил, что дон Абондио от рождения не обладал сердцем льва, к тому же с детских лет он должен был убедиться, что тяжелее всего в те времена приходилось животному, не имеющему ни когтей, ни клыков. А ему вовсе не хотелось, чтобы его проглотили. Сила закона ни в малейшей степени не защищала человека спокойного, безобидного и не имеющего возможности держать в страхе других. Не то чтобы не хватало законов и наказаний за насилия, совершаемые отдельными лицами. Напротив, законы изливались потоками; преступления в них перечислялись и детализировались с необычайным многословием; наказания, и без того до нелепости чрезмерные, могли, в случае необходимости, ещё усиливаться чуть ли не в каждом отдельном случае по произволу самого законодателя и сотни исполнителей; судопроизводство направлено было лишь к освобождению судьи от всего, что могло бы ему помешать произнести обвинительный приговор: приведённые нами отрывки указов против брави являются тому малым, но верным образцом. Вместе с тем, -- а в значительной степени именно потому, -- все эти указы, повторно объявляемые и усиливаемые каждою новою властью, служили лишь высокопарным свидетельством полного бессилия их авторов. А если и получалось какое-нибудь непосредственное воздействие, то оно выражалось прежде всего усугублением угнетения, которое и без того испытывали мирные и слабые люди от смутьянов, и усилением насилий и козней со стороны последних. Безнаказанность была систематической и покоилась на основаниях, которых указы не затрагивали либо не могли нарушить. Таковыми были право убежища и привилегии некоторых классов, частью признаваемые законом, частью терпимые и замалчиваемые либо впустую оспариваемые, а на деле поддерживаемые этими классами со всей энергией заинтересованности и с ревнивой придирчивостью. Но эта безнаказанность, сделавшись предметом угроз и нападок со стороны указов, бессильных, однако, её разрушить, естественно, отстаивая себя, должна была при каждой угрозе, при каждом натиске пускать в ход новые усилия и новые выдумки. Так оно и было на деле: при появлении указов, направленных к укрощению негодяев, последние, опираясь на реальную свою силу, изыскивали новые, более подходящие способы, чтобы продолжать то самое, что воспрещалось указами. Указы эти могли тормозить каждый шаг, могли причинять всякие неприятности благонамеренному человеку, бессильному и лишённому чьего-либо покровительства, ибо, задавшись целью держать в своих руках любое отдельное лицо, чтобы предупредить или покарать любое преступление, они подчиняли каждое движение такого лица произвольной прихоти всякого рода исполнителей. Наоборот, тот, кто, приготовившись совершить преступление, принимал меры к тому, чтобы вовремя укрыться в монастырь, во дворец, куда сбиры [полицейский стражник] никогда не посмели бы ступить ногой; кто, без других предосторожностей, просто носил ливрею [то есть входил в свиту знатного лица. По ливрее можно было определить принадлежность человека к свите того или иного синьора], которая возлагала на тщеславные интересы какой-либо знатной фамилии или целого сословия обязанность защищать его, -- тот был свободен в своих действиях и мог посмеиваться над всеми этими громовыми указами. Да и среди призванных выполнять эти указы одни по рождению принадлежали к привилегированной среде, другие зависели от неё как клиенты, -- те и другие в силу воспитания, интересов, привычек, подражания усвоили себе принципы этой среды и очень поостереглись бы нарушить их ради клочка бумаги, расклеенного на углах. Далее, люди, которым вверено было непосредственное исполнение указов, будь они даже неустрашимы, как герои, послушны, как монахи, и готовы к самопожертвованию, как мученики, всё-таки не могли бы довести дело до конца, поскольку они численно были в меньшинстве по сравнению с теми, кого должны были бы подчинить; весьма велика была для них и вероятность того, что их покинут те, от кого отвлечённо, так сказать теоретически, исходило приказание действовать. А помимо этого они в большинстве случаев принадлежали к наиболее мерзким и преступным элементам своего времени; порученное им дело презиралось даже теми, кто должен был бы бояться их, и самое звание их было бранным словом. Отсюда вполне естественно, что они, вместо того чтобы рисковать, а тем более ставить на карту свою жизнь в таком безнадёжном предприятии, продавали власть имущим своё невмешательство и даже попустительство, оставляя за собой возможность проявлять эту гнусную власть и свою силу в тех случаях, когда им не грозила опасность, то есть, попросту сказать, досаждали притеснениями людям мирным и беззащитным.
Человек, который собирается обижать других или ежеминутно опасается, что его самого обидят, естественно ищет союзников и сотоварищей. Отсюда в те времена было в высочайшей степени развито стремление отдельных лиц держаться определённых группировок, образовывать новые и содействовать возможно большему усилению того круга, к которому он сам принадлежал. Духовенство заботилось о поддержании и расширении своих льгот, знать -- своих привилегий, военные -- своих особых прав. Торговцы, ремесленники объединялись в цехи и братства [союзы ремесленников определённых специальностей, возникшие в условиях феодального строя с целью защиты интересов различных промышленных и торговых групп; имели свои уставы, знамёна и гербы, своих святых-покровителей], юристы составляли лигу, даже врачи -- свою корпорацию [объединение, союз, основанный на узких групповых интересах]. Каждая из этих маленьких олигархий [в данном случае государство, управляемое кучкой аристократов или богачей] была сильна по-своему; в каждой из них отдельная личность, в зависимости от своего влияния и умения, получала возможность использовать в личных интересах объединённые силы многих. Более добросовестные прибегали к этой возможности только в целях самозащиты; хитрецы и злодеи пользовались ею при выполнении своих преступных замыслов, для которых не хватило бы их собственных средств, и чтобы обеспечить себе безнаказанность. Однако силы различных этих союзов были весьма неравны, особенно в деревне: знатный и богатый насильник, окружённый шайкой брави и крестьянами, которые по исконным семейным традициям привыкли и были заинтересованы, а то и просто вынуждены считать себя как бы подданными и солдатами своего патрона, -- проявлял такую власть, с которой никакая другая группа в данной местности не могла бороться.
Не знатный, не богатый, ещё менее того храбрый, наш Абондио, едва ли не раньше вступления своего в сознательный возраст, приметил, что в этом обществе он подобен сосуду скудельному, который вынужден совершать путь совместно со множеством чугунных горшков. А посему он довольно охотно послушался родителей, которые прочили его в священники. По правде говоря, он не очень раздумывал об обязанностях и о благородных целях того служения, которому он себя посвящал; добыть средства для безбедного существования и попасть в состав уважаемого и влиятельного слоя общества -- вот два основания, которых, как ему казалось, было вполне достаточно для оправдания такого выбора. Но всякий общественный слой лишь до известной степени прикрывает и застраховывает отдельную личность, не избавляя её от необходимости выработать себе свою собственную систему защиты. Беспрерывно поглощённый мыслями о своём спокойствии, дон Абондио не заботился о таких преимуществах, для достижения которых требовалось приложение больших усилий или некоторый риск. Его система заключалась главным образом в том, чтобы избегать всяких столкновений, а уж если их нельзя было избежать, то уступить. Он держался разоружённого нейтралитета во всех войнах, вспыхивавших вокруг него, начиная со столь обычных в ту пору распрей между духовенством и светскими властями, между военными и штатскими, между знатными и другими знатными, вплоть до споров между двумя крестьянами, вспыхивавших из-за какого-нибудь слова и разрешавшихся врукопашную или поножовщиной. Если крайняя необходимость заставляла его занять определённую позицию между тяжущимися сторонами, он становился на сторону более сильную, однако с постоянной оглядкой, стараясь показать другой стороне, что он нисколько не желает быть её врагом, -- он как бы хотел сказать: "Почему ты не сумел оказаться более сильным, я бы тогда стал на твою сторону". Стараясь держаться подальше от сильных, закрывая глаза на их случайные, вызванные капризом, притеснения и покорно снося более серьёзные и заранее обдуманные, умея вызывать своими поклонами и почтительно-приветливым видом улыбку на лицах более ворчливых и сердитых людей, с которыми он сталкивался на дороге, бедняга ухитрился без больших треволнений перевалить за седьмой десяток.
Нельзя, однако, сказать, чтобы это не оставило в его душе известной горечи. Постоянное испытание терпения, столь частая необходимость уступать другим и молчаливо проглатывать обиды -- всё это настолько раздражало его, что, если бы он время от времени не давал выхода своим чувствам, его здоровье неминуемо пострадало бы. Но так как в конце концов на свете, даже совсем рядом с ним, были люди, неспособные, как он знал, обижать других, то он мог иногда срывать на окружающих долго подавляемое дурное настроение, позволяя себе некоторые причуды и покрикивая на них без всякого основания. Он любил также быть строгим критиком людей, которые не умели держать себя в узде, но делал это лишь тогда, когда эта критика не грозила ему ни малейшими, хотя бы и отдалёнными, последствиями. Всякий потерпевший был в его глазах по меньшей мере неосторожным человеком; убитый всегда оказывался смутьяном. А если кто-нибудь, принявшись отстаивать свои права против человека сильного, выходил из драки с разбитой головой, дон Абондио всегда умел найти за ним какую-нибудь вину, -- дело нехитрое, ибо между правотой и виной никогда ведь нельзя провести такой отчётливой грани, чтобы одна целиком была по одну, а другая по другую её сторону. Больше же всего нападал он на тех своих собратьев, которые на собственный риск и страх принимали сторону обижаемого человека против всесильного притеснителя. Это он называл "покупать себе хлопоты за наличные деньги" и "желать выпрямить ноги у собаки"; он строго говорил также, что это -- вмешательство в мирские дела, несовместимое с достоинством пастырского служения. И он громил таких людей, всегда, впрочем, с глазу на глаз или в самом тесном кругу, с тем большим пылом, чем больше собеседники были известны своей неспособностью возражать там, где дело касалось их самих. При этом у него было любимое изречение, которым он неизменно заканчивал разговоры на эту тему: "У порядочного человека, который следит за собой и знает своё место, никогда не бывает неприятных столкновений".
Так пусть же представят себе мои немногочисленные читатели, какое впечатление должно было произвести на беднягу всё изложенное. Ужас перед этими зверскими физиономиями и страшными словами; угрозы со стороны синьора, который славится тем, что угрожает не зря; налаженное спокойное существование, стоившее стольких лет усилий и терпения, а теперь разом разрушенное; наконец, предстоящий шаг, от которого неизвестно, как избавиться, -- все эти мысли беспорядочно кружились в поникшей голове дона Абондио. "Если бы удалось отправить Ренцо с миром, решительно отказав ему, -- куда ни шло; но ведь он потребует объяснения, -- а что же, ради самого неба, мне ему отвечать? Опять же... у него есть голова на плечах; пока никто его не трогает, он чистый ягнёнок; зато, если кто вздумает ему перечить, -- о!.. А тут ещё он совсем голову потерял из-за этой Лючии, влюблён, как... Паршивцы этакие! Влюбляются от нечего делать, затевают свадьбу и ни о чём больше не думают; им и дела нет до тех неприятностей, которым они подвергают порядочного человека. Горе мне! Ведь нужно же было этим двум мерзавцам встать на моём пути и взяться за меня! При чём тут я? Разве я собираюсь жениться? Почему не пошли они разговаривать с...? Ну, вот подите же, -- такая уж моя судьба: хорошие мысли всегда приходят мне в голову задним числом. Что бы мне догадаться надоумить их пойти со своим поручением к...".
Но тут он сообразил, что раскаиваться в том, что не сделался советником и соучастником в неправом деле, пожалуй, совсем уже плохо, -- и обратил весь свой гнев на того, другого, лишившего его привычного покоя. Он знал дона Родриго с виду и понаслышке, но никогда не имел с ним никаких дел. Только в тех редких случаях, когда дон Абондио встречал его на дороге, подбородок его сам касался груди, а тулья шляпы -- земли. Не один раз случалось ему вступаться за доброе имя этого синьора против тех, кто шепотком, со вздохами и возведением очей к небу осуждал какой-нибудь его поступок: сотни раз он уверял, что это вполне почтенный дворянин. Но в данную минуту он в душе награждал его такими прозвищами, каких никогда не выслушивал из чужих уст без того, чтобы тут же не прервать говорившего неодобрительным оханием. Полный этих тревожных мыслей, добрался он до дверей своего дома, стоявшего на краю селения, торопливо сунул в замок заранее приготовленный ключ, отпер дверь, войдя, старательно запер её за собой и, стремясь всей душой очутиться в благонадёжном обществе, тут же принялся звать: "Перпетуя! Перпетуя!" -- направляясь в небольшую гостиную, где она, наверное, накрывала стол к ужину. Нетрудно догадаться, что Перпетуя была служанкой дона Абондио, служанкой верной и преданной, умевшей, смотря по обстоятельствам, когда надо, сносить воркотню и причуды хозяина, а когда надо -- заставлять его переносить её собственные, становившиеся с каждым днём всё более частыми, с тех пор как она переступила сорокалетний -- "синодальный" -- возраст [Постановление синода (собрания духовных лиц) Тридентского собора (1545--1563) запрещало священникам держать женскую прислугу моложе этого возраста], оставшись в девицах по причине отказа, как она уверяла, от всех сделанных ей предложений, либо, как говорили её приятельницы, по причине того, что ни один пёс не пожелал к ней присвататься.
-- Иду! -- отвечала она, ставя на стол, на обычное место, кувшинчик любимого вина дона Абондио, и медленно двинулась на зов; но не успела она дойти до порога комнаты, как дон Абондио уже входил тяжёлой поступью, с мрачным взглядом и расстроенным лицом. Опытный глаз Перпетуи сразу заметил, что случилось что-то поистине необычайное.
-- Милосердный боже! Что с вами, синьор хозяин?
-- Ничего, ничего, -- отвечал дон Абондио и, тяжело дыша, опустился в своё огромное кресло.
-- Как так ничего? И это вы говорите мне? У вас такой ужасный вид! Не иначе, как случилось что-нибудь!
-- Ради самого неба! Когда я говорю -- ничего, значит -- ничего, либо что-нибудь такое, чего я не могу сказать.
-- Не можете сказать даже мне? А кто же будет заботиться о вашем здоровье? Кто вам подаст добрый совет?
-- Боже мой! Да замолчите же вы! Не надо мне ничего, а дайте-ка мне лучше стакан моего любимого вина.
-- И вы меня будете уверять, что ничего не случилось? -- сказала Перпетуя, наполняя стакан и не выпуская его из рук, словно собираясь отдать его не иначе как в награду за тайну, которую она так жаждала узнать.
-- А ну, дайте сюда, дайте! -- сказал дон Абондио, взяв стакан не совсем твёрдой рукой и быстро опорожнив его, словно лекарство.
-- Так вы, значит, хотите, чтобы я вынуждена была повсюду ходить и расспрашивать, что такое стряслось с моим хозяином? -- сказала Перпетуя, стоя перед ним, руки в боки и выпятив вперёд локти, пристально глядя на него, словно желая вырвать тайну из его глаз.
-- Ради самого неба! Не разводите сплетен, не поднимайте шума, -- тут можно ответить... головой.
-- Головой?
-- Да, головой...
-- Вы же отлично знаете, -- всякий раз, когда вы со мной говорили о чём-нибудь откровенно, по секрету, я ведь никогда...
-- Что уж говорить! Вот, например, когда...
Перпетуя поняла, что задела не ту струну. А потому, тут же изменив тон, промолвила взволнованным голосом, способным растрогать собеседника:
-- Дорогой хозяин, ведь я всегда была к вам привязана; если я теперь хочу узнать, то ведь это из усердия, -- мне хочется помочь вам, дать добрый совет, поддержать вас...
В сущности говоря, сам дон Абондио, пожалуй, стремился освободиться от своей мучительной тайны так же страстно, как Перпетуя стремилась её узнать, вот почему, отбивая всё слабее и слабее новые и всё более напористые атаки с её стороны и предварительно заставив её поклясться несколько раз в том, что она никому -- ни гу-гу, он в конце концов с многократными перерывами, ахами и охами рассказал ей злосчастное своё приключение. Когда же дошло до страшного имени главного зачинщика, Перпетуя должна была принести новую, особо торжественную клятву, -- и дон Абондио, произнося роковое имя, с тяжёлым вздохом откинулся на спинку кресла и, воздевая руки, как бы приказывая и вместе с тем умоляя, произнёс:
-- Но ради самого неба...
-- О господи! -- воскликнула Перпетуя. -- Ах он негодяй, ах тиран! Нет у него страха божьего!
-- Замолчите вы! Или вы хотите совсем погубить меня?
-- Да что вы! Мы тут совсем одни, никто не услышит. Но что же вы будете делать, бедный мой хозяин?
-- Вот видите, -- ответил с раздражением дон Абондио, -- видите, какие вы мне умеете давать советы. Только от вас и слышишь, что делать, да что делать, как будто попали впросак вы и мне приходится вас выручать.
-- Да нет же, я что? Пожалуй, я бы и подала какой ни на есть совет, только будет ли толк?
-- Ну, там посмотрим!
-- Мой совет такой: ведь вот все говорят, что наш архиепископ человек святой и влиятельный, и никого-то он не боится, а когда ему удаётся проучить одного из этих тиранов и защитить какого-нибудь курато, он так весь и ликует. Так я вот что скажу: напишите-ка вы ему письмо, да хорошее, и разъясните ему, что и как...
-- Да замолчите же вы наконец! Вот какие советы даёте вы несчастному человеку! Если бы, избави боже, мне всадили заряд в спину, архиепископ, что ли, стал бы со мной возиться?
-- Ну, выстрелами-то зря не сыплют, -- это вам не конфетти! Да и псы эти, хоть и лаются, но не всегда же кусают. А я вот заметила: кто умеет показать зубы и заставить уважать себя, тем и почёт и уважение; а потому, что вы никогда не хотите высказывать своего мнения, мы и дошли до того, что, с позволения сказать, каждый...
-- Замолчите же!
-- Что ж, я замолчу! А всё-таки правильно, -- если весь свет видит, что кто-нибудь всегда, при всякой оказии, тут же готов спустить паруса...
-- Замолчите вы или нет? Время ли теперь болтать всякую чепуху?
-- Ну, будет! Успеете надуматься за ночь. Только зачем же причинять себе вред и портить здоровье? Скушали бы кусочек...
-- Да, я подумаю, -- отвечал, ворча, дон Абондио, -- конечно, подумаю; есть о чём подумать. -- И он поднялся, прибавив: -- Есть я ничего не хочу, ничего, -- не до того сейчас, я сам знаю, что выкручиваться придётся мне одному. Но надо же, чтобы это стряслось именно со мной!
-- Вы бы хоть ещё глоточек пропустили, -- сказала Перпетуя, наливая вина. -- Вы ведь знаете, как это всегда помогает вашему желудку.
-- Ах, не до того, не до того теперь, совсем не до того!.. -- С этими словами он взял свечу и отправился наверх в свою комнату, ворча про себя: "Пустяки, подумаешь! Это с таким-то благородным человеком, как я! Что-то будет завтра?" Уже на пороге комнаты он обернулся к Перпетуе и, приложив палец к губам, медленно и торжественно произнёс: -- Ради самого неба! -- и скрылся.
Глава 2
Существует рассказ, будто принц Конде [Конде, Луи де Бурбон (1621--1686) -- французский полководец. При Рокруа (19 мая 1643 г.) была одержана первая из тех крупных побед, которые способствовали заключению выгодного для Франции Вестфальского мира, положившего конец Тридцатилетней войне (1618--1648)] спал крепким сном в ночь накануне битвы при Рокруа. Но, во-первых, он был очень утомлён, а во-вторых, он уже отдал все необходимые распоряжения и окончательно установил, что предстоит ему делать утром. Наоборот, дон Абондио не знал ничего, кроме того лишь, что на завтра предстоит бой, поэтому значительную часть ночи он потратил на тревожные размышления. Не придавать значения разбойничьим застращиваньям и угрозам и совершить венчание, -- такое решение он даже не стал и обдумывать. Рассказать Ренцо обо всём случившемся и вместе с ним поискать выхода... -- боже избави! "Не проболтайтесь... а иначе..." -- сказал один из брави, -- и, вспомнив, как угрожающе прозвучало это "а иначе...", дон Абондио не только не посмел подумать о нарушении такого приказания, но, больше того, -- его взяло раскаяние, что он позволил себе проболтаться Перпетуе. Бежать? Но куда? И что потом? Сколько будет хлопот! Только и делай, что отчитывайся! Каждое отвергнутое решение заставляло беднягу беспокойно ворочаться на постели. Во всяком случае, наилучшим и самым безопасным, как ему казалось, было следующее: выиграть время, всячески водя за нос Ренцо. Кстати, он вспомнил, что оставалось всего несколько дней до поста, когда запрещено венчаться. "И если я на несколько дней сумею попридержать этого паренька, то потом у меня будет два месяца передышки; ну, а за два месяца много воды утечёт". Он обдумывал разные доводы, какие можно было бы привести, и хотя они показались ему несколько легковесными, всё же он успокаивал себя мыслью, что его авторитет сообщит этим доводам подобающий вес, а давний опыт даст ему большое преимущество перед невежественным юнцом. "В самом деле, -- говорил он себе, -- он думает о своей возлюбленной, ну, а я думаю о своей шкуре; я больше заинтересован, не говоря уже о том, что я и похитрее. Дорогой сынок, если уж тебе так приспичило, я тут ни при чём, во всяком случае -- расплачиваться за тебя я не желаю". Несколько успокоившись на принятом решении, он, наконец, смежил очи. Но какой сон и какие сновидения! Брави, дон Родриго, Ренцо, тропинки, скалы, бегство, преследование, крики, выстрелы...
Первое пробуждение после случившегося несчастья, когда сознаёшь тяжесть положения, бывает очень горьким. Сознание, едва прояснившись, возвращается к привычным представлениям предшествовавшей спокойной жизни, -- но вдруг мысль о новом состоянии дел грубо вступает в свои права, и горечь становится ещё сильнее от этого мгновенного сопоставления. Пережив эту горькую минуту, дон Абондио быстро перебрал намеченные ночью решения, утвердился в них, привёл их в порядок, затем встал и принялся ожидать Ренцо с некоторой боязнью, но в то же время и с нетерпением.
Лоренцо, или, как его все звали, Ренцо не заставил себя долго ждать. Как только, по его мнению, наступил час, когда можно было, не нарушая приличия, явиться к курато, он отправился к нему с радостной поспешностью двадцатилетнего юноши, которому предстоит в этот день вступить в брак с любимой девушкой. Осгавшись сиротой с юных лет, он занимался ремеслом прядильщика шёлка -- ремеслом, так сказать, наследственным в его семье и достаточно доходным в прежние годы; теперь оно уже находилось в упадке, однако не в такой степени, чтобы умелый работник не мог выработать достаточно для безбедной жизни. Работа со дня на день шла на убыль, но беспрерывная эмиграция рабочих, которых привлекали в соседние итальянские государства [В XVII веке Италия состояла из отдельных мелких государств, подчинённых Испании или находившихся в зависимости от неё. Независимость сохраняли Венеция, Папская область и герцогство Савойское, включавшее Пьемонт] всякими посулами, привилегиями и хорошими заработками, вела к тому, что для оставшихся дома не было недостатка в работе. Кроме того, у Ренцо был небольшой клочок земли, который он отдавал в обработку, а равно обрабатывал и сам, когда прядильня стояла без дела, -- так что для своего круга он мог считаться человеком зажиточным. И хотя этот год был ещё скуднее предыдущего и уже давал себя чувствовать настоящий голод, всё же наш паренёк, который сделался бережливым с той минуты, как ему приглянулась Лючия, был достаточно обеспечен и с голодом ему бороться не приходилось.
Он предстал пред доном Абондио в полном параде: шляпа его была в разноцветных перьях, из кармашка штанов торчала красивая рукоятка кинжала; на лице его был отпечаток торжественности и вместе с тем лихости, свойственной в те времена даже самым мирным людям. Сдержанный и загадочный приём, оказанный ему доном Абондио, необычайно расходился с весёлым и решительным обращением парня.
"Знать, у него голова чем-то занята", -- подумал про себя Ренцо, а потом сказал:
-- Я пришёл справиться, синьор курато, в котором часу вы прикажете нам явиться в церковь.
-- А вы о каком дне говорите?
-- Как о каком дне? Разве вы не помните, что венчание назначено на сегодня?
-- На сегодня? -- возразил дон Абондио, словно услышав об этом в первый раз. -- Сегодня, сегодня... нет, вы уж потерпите, сегодня я не могу.
-- Сегодня не можете? Что же случилось?
-- Во-первых, я не очень хорошо себя чувствую, -- вы же видите!
-- Очень жаль. Но ведь дело это не столь уж долгое, да и не утомительное...
-- Ну, а затем... затем... затем...
-- Что "затем", синьор курато?
-- Затем... имеются кое-какие затруднения.
-- Затруднения? Какие же могут быть затруднения?
-- Надо побывать в нашей шкуре, чтобы знать, сколько в таких делах бывает всяких трудностей, сколько приходится нам отчитываться. А я человек слишком мягкосердечный, я только и думаю, как бы устранить с пути препятствия, как бы облегчить всё, сделать к удовольствию других, -- и из-за этого пренебрегаю своими обязанностями; а потом на меня же сыплются упрёки, -- а то и того хуже...
-- Но, ради самого неба, не томите вы меня, скажите мне просто и ясно, в чём же дело!
-- Известно ли вам, сколько надо исполнить разных формальностей, чтобы совершить венчание по всем правилам?
-- Уж мне ли этого не знать, -- сказал Ренцо, начиная горячиться, -- ведь вы мне уже достаточно морочили голову. Но разве теперь не всё закончено? Разве не сделано всё, что полагалось сделать?
-- Всё, всё! Это вам так кажется! А в дураках-то, с вашего разрешения, оказываюсь я, -- я нарушаю свои обязанности, чтобы только не заставлять страдать других. Но теперь... хватит! Я знаю, что говорю. Мы, бедные курато, попадаем между молотом и наковальней. Вам не терпится, -- что же! я вам сочувствую, бедный молодой человек, -- но начальство наше... ну, впрочем, довольно, всего ведь сказать нельзя. А попадает за всё нам же.
-- Да разъясните мне толком, какую там ещё надо выполнить формальность, как вы говорите, -- я немедленно её выполню.
-- Вы знаете, сколько существует безусловных препятствий к венчанию?
-- А откуда мне их знать, эти ваши препятствия?
-- "Error, conditio, votum, cognatio, crimen, cultus disparitas, vis, ordo, ligamen, honestas, si sis affinis..." [перечисление препятствий к венчанию: "Ошибка, состояние зависимости, виновность, различие вероисповеданий, принуждение" и т. д. (лат.)] -- начал было дон Абондио, перебирая по пальцам.
-- Вы, видно, издеваетесь надо мной? -- прервал его юноша. -- На что мне сдалась она, ваша латынь?
-- Ну, а раз вы ничего не понимаете, имейте терпение и положитесь на тех, кто знает дело.
-- Хватит, синьор курато!
-- Потише, милый мой Ренцо, не извольте гневаться, я готов сделать... всё, что зависит от меня. Мне очень хочется видеть вас довольным, я желаю вам только добра. Эх, как подумаешь, ведь как вам хорошо жилось, -- чего вам недоставало? Влезла же вам в голову эта дурь -- жениться.
-- Это что ещё за разговоры, синьор? -- прервал его Ренцо, не то удивлеёный, не то разгневанный.
-- Да нет, я ведь только так. Вы уж потерпите... я так только... Хотелось бы видеть вас довольным.
-- Одним словом...
-- Одним словом, дорогой сынок, я тут ни при чём; не я составлял закон! И прежде чем совершить венчание, мы действительно обязаны провести кое-какие расследования и удостовериться, что препятствий к этому нет.
-- Однако скажите же мне, наконец, какое прибавилось препятствие?
-- Потерпите малость, не такие это дела, чтобы их можно было разрешить так просто. Я надеюсь, ровно ничего тут не окажется, но, невзирая на это, мы всё-таки обязаны произвести розыск. Текст ясно и отчётливо гласит: "antequam matrimonium denunciet..." [Прежде чем оглашать брак (лат.)]
-- Я же сказал вам, что не нужно мне никакой латыни!
-- Но ведь надо же мне объяснить вам...
-- Так разве вы не закончили этих расследований?
-- Я же говорю вам, я сделал ещё не всё, что полагается.
-- Почему же вы не сделали этого вовремя? Зачем же было говорить мне, что всё готово? Чего же ещё ждать?
-- Ну вот, вы меня же и попрекаете за мою излишнюю доброту! Я делал всякие облегчения, чтобы поскорее услужить вам... но, видите ли, тут случилось кое-что такое... ну, будет, это уж моё дело.
-- Что же мне, по-вашему, делать?
-- Потерпеть несколько деньков. Сынок ты мой дорогой, несколько деньков -- не вечность! Уж потерпите!
-- А долго ли?
"Кажется, дело налаживается", -- подумал про себя дон Абондио и с необычным для него жеманством произнёс:
-- Что же, недельки за две я постараюсь... сделаю, что могу...
-- Две недели! Вот это действительно новость! Сделано всё по вашему желанию, вы сами назначили день; день этот пришёл, -- и вот вы мне говорите, чтобы я ждал ещё две недели! Две недели!.. -- запальчиво повторил он, повышая голос, и, подняв руку, потряс кулаком в воздухе; и кто знает, какой выходкой сопроводил бы он своё восклицание, если бы дон Абондио не прервал его, поспешно и вместе с тем осторожно и ласково схватив его за другую руку.
-- Стойте, стойте, -- ради самого неба, не сердитесь! Я посмотрю, постараюсь, нельзя ли в неделю...
-- А что же мне сказать Лючии?
-- Скажите, что это моё упущение.
-- А что станут говорить люди?
-- Да вы говорите всем, что это я ошибся, всё от излишней спешки, от доброты моей сердечной; валите всю вину на меня. Чего же вам ещё? Итак -- через неделю.
-- А потом уж других препятствий не будет?
-- Раз я вам говорю...
-- Ну, что ж, я готов обождать неделю. Но помните, после этого никакие уговоры на меня не подействуют. А пока -- честь имею.
С этими словами он ушёл, отвесив дону Абондио поклон, несколько менее глубокий, чем обычно, и взглянув на него не столько почтительно, сколько выразительно.
Выйдя на дорогу и -- впервые за всё время -- направляясь без всякой охоты к дому своей невесты, Ренцо с возмущением перебирал в уме происшедший разговор и всё более и более находил его странным. Холодный и смущённый приём, оказанный ему доном Абондио, его речь, сбивчивая и вместе с тем запальчивая, эти серые глаза, непрестанно бегавшие во время разговора по сторонам, словно боясь встретиться со словами, выходившими из его уст, это нарочитое изумление, как будто он первый раз слышит о венчании, уже согласованном с ним так определённо, а больше всего -- эти постоянные намёки на какое-то важное обстоятельство, без ясного указания, в чём же дело, -- всё это вместе взятое приводило Ренцо к мысли, что под этим кроется какая-то тайна, непохожая на то, что старался внушить ему дон Абондио. На мгновенье юноша остановился в нерешительности, не вернуться ли ему, чтобы прижать дона Абондио к стене и заставить говорить напрямик, но, подняв глаза, он увидел Перпетую, которая шла впереди него и свернула в огородик, находившийся в нескольких шагах от дома. Ренцо окликнул её, когда она отворяла калитку. Ускорив шаг, он нагнал Перпетую, задержал её у входа и, с намерением добиться от неё чего-нибудь более определённого, решил потолковать с нею.
-- Здравствуйте, Перпетуя, я надеялся было, что нынче мы вместе попируем.
-- Что ж поделаешь? Всё в божьей воле, бедный мой Ренцо.
-- Скажите на милость: этот непутёвый синьор курато наговорил мне чепухи про какие-то резоны, которых я так путём и не разобрал; объясните вы мне толком, почему он то ли не может, то ли не хочет обвенчать нас сегодня?
-- Ох, неужели же вы думаете, что я знаю секреты своего хозяина?
"Я так и знал, что тут какая-то тайна", -- подумал Ренцо. И, чтобы извлечь её на свет божий, продолжал:
-- Вот что, Перпетуя, будем друзьями: расскажите мне, что знаете, помогите бедному малому.
-- Плохое дело -- родиться бедным, милый мой Ренцо.
-- Правильно, -- подхватил он, всё больше утверждаясь в своих подозрениях, и, стараясь ближе подойти к делу, добавил: -- Правильно, но полагается ли священникам плохо относиться к бедным?
-- Послушайте, Ренцо, я ничего не могу сказать, потому что... я ничего не знаю; но в одном я могу вас уверить: мой хозяин ни вас, ни кого другого обижать не хочет, -- он тут ни при чём!
-- А кто же тут при чём? -- спросил Ренцо с самым небрежным видом, но сердце его при этом замерло и весь он обратился в слух.
-- Но коли я говорю вам, что ничего не знаю... Только вот за хозяина своего я заступлюсь, потому что мне тяжело слушать, когда его обвиняют в желании сделать кому-либо неприятность. Бедняжка! Уж если он грешит чем, так излишней добротой. Хорошо всем этим негодяям, тиранам, этим людям, не знающим страха божьего...
"Тираны! Негодяи! -- подумал Ренцо. -- Это никак не относится к духовному начальству".
-- Вот что, -- сказал он, с трудом скрывая всё нараставшее в нём волнение, -- вот что: скажите мне поскорей, кто это.
-- А! Понимаю -- вам бы только заставить меня говорить, а я не могу сказать, потому что... я ничего не знаю: когда я ничего не знаю, это всё равно, как если бы я поклялась молчать. Хоть пытайте меня, слова из меня не вытяните. Прощайте, нечего нам обоим зря время терять!
С этими словами она поспешила в огород и заперла калитку. Ренцо, отвесив ей поклон, пошёл обратно, потихоньку, дабы она не заметила, куда он идёт; но, оказавшись за пределами слуха доброй женщины, он зашагал быстрее, мигом очутился у дверей дона Абондио, вошёл в дом и направился прямо в комнату, где оставил старика. Увидя его там, Ренцо вытаращил глаза и с решительным видом приблизился к нему.
-- Ого! Это что ещё за новости? -- сказал дон Абондио.
-- Кто этот тиран? -- спросил Ренцо голосом человека, решившего во что бы то ни стало добиться определённого ответа. -- Кто этот тиран, которому неугодно, чтобы я женился на Лючии?
-- Что? Что? Что такое? -- пролепетал озадаченный старик; лицо его сразу побледнело и стало дряблым, как тряпка, вынутая из корыта. Продолжая что-то бормотать, он вскочил с кресла и бросился к выходу. Но Ренцо, который, очевидно, ожидал этого движения и был настороже, опередил его -- повернул ключ и положил его в карман.
-- Ага, теперь-то уж вы заговорите, синьор курато! Все знают мои дела, кроме меня самого. Ну так и я, чёрт возьми, желаю знать их. Как его зовут?
-- Ренцо, Ренцо! Бога ради, поберегитесь, что вы делаете? Подумайте о своей душе.
-- Я вот и думаю о том, что хочу всё знать немедленно, сию же минуту! -- И с этими словами он, может быть без всякого умысла, взялся за рукоятку ножа, торчавшего у него из кармана.
-- Пощадите! -- сдавленным голосом простонал дон Абондио.
-- Я хочу знать!
-- Кто сказал вам...
-- Ни-ни! Довольно болтовни! Отвечайте, и без увёрток.
-- Вы что -- моей смерти хотите?
-- Я хочу знать то, что имею право знать!
-- Но если я проговорюсь -- то мне конец. Неужели мне жизнь не дорога?
-- Вот потому-то и извольте говорить!
Это "потому-то" произнесено было с такой настойчивостью и вид у Ренцо стал таким угрожающим, что дон Абондио даже и думать не смел о дальнейшем сопротивлении.
-- Вы обещаете, вы клянётесь мне, -- сказал он, -- ни с кем об этом не говорить?..
-- Я вам выкину такую штуку, если вы мне сию же минуту не назовёте его имени...
В ответ на это новое заклинание дон Абондио, с выражением лица и глаз человека, которому зубодёр засунул в рот щипцы, произнёс:
-- Дон...
-- Дон? -- повторил Ренцо, словно желая помочь пациенту выплюнуть наружу остальное. Он стоял нагнувшись, наклонив ухо к губам дона Абондио и заложив за спину сжатые кулаки вытянутых рук.
-- Дон Родриго! -- скороговоркой произнёс пытаемый, стремительно вытолкнув из себя эти немногие слоги и проглатывая при этом согласные, отчасти от волнения, отчасти потому, что, применяя оставшуюся у него малую долю внимания на установление некоторого равновесия между двумя одолевавшими его страхами, он, казалось, хотел изъять из обращения и заставить исчезнуть эти слова в тот самый момент, когда его принудили произнести их.
-- Ах он пёс! -- завопил Ренцо. -- А как же он сделал это? Что он сказал вам про...
-- Как! Как! -- почти негодующим голосом отвечал дон Абондио, который после столь тяжёлой жертвы, им принесённой, сознавал, что Ренцо теперь до известной степени его должник. -- Хотел бы я, чтобы это вас задело так же, как это задело меня, который тут совсем ни при чём, тогда бы у вас всю дурь сразу вышибло из головы!
И он принялся самыми мрачными красками описывать ужасную встречу, и, рассказывая, он всё больше давал волю своему гневу, которому до этой минуты страх не давал излиться наружу. Вместе с тем, видя, что Ренцо, взбешённый и подавленный, стоит перед ним с опущенной головой, дон Абондио довольно весело продолжал:
-- Нечего сказать! Хорошенькую же вы затеяли историю! И услужили же вы мне!.. Сыграть такую штуку с благородным человеком, с вашим духовником! В его же собственном доме! В святом месте! Какой, подумаешь, совершили подвиг! На погибель мне, на погибель и себе самому вынудили меня сказать то, что я скрывал из благоразумия, вам же на благо! Но вот теперь вы всё знаете! Хотел бы я посмотреть, что вы со мной сделаете... Ради самого неба! Тут не до шуток. Дело не в том, кто виноват, кто прав, -- дело в том, кто сильнее. Давеча утром, когда я давал вам добрый совет... как вы сразу взбеленились! А ведь я думал и о себе и о вас... Ну, так что же? Отоприте хотя бы дверь, верните мне ключ.
-- Я, может быть, и виноват, -- обратился к дону Абондио Ренцо, и голос его зазвучал мягче, хотя в нём и кипела ещё ненависть к обнаруженному врагу, -- может быть, я и виноват, но, положа руку на сердце, подумайте только, если бы на моём месте...
С этими словами он вынул из кармана ключ и пошёл отпирать дверь. Дон Абондио направился вслед за ним, и, пока Ренцо поворачивал ключ в замке, старик приблизился к нему и с лицом серьёзным и озабоченным, подняв к глазам Ренцо три пальца правой руки, словно желая в свою очередь помочь ему, произнёс:
-- Поклянитесь, по крайней мере...
-- Может быть, я и провинился, так простите меня, -- отвечал Ренцо, отворяя дверь и собираясь уйти.
-- Поклянитесь... -- повторил дон Абондио, схватив его за плечо дрожащей рукой.
-- Может быть, я и виноват, -- повторил Ренцо, стараясь освободиться, и стремглав вылетел, взбешённый, прекращая таким способом спор, который, подобно любому литературному, философскому или иному спору, мог бы затянуться навеки, потому что каждая из сторон только и делала бы, что твердила свои доказательства.
-- Перпетуя! Перпетуя! -- закричал дон Абондио после тщётных попыток вернуть убежавшего. Перпетуя не откликалась, и дон Абондио перестал понимать, что происходит.
Людям и позначительнее дона Абондио не раз случалось переживать такие неприятные передряги, такую неопределённость положения, при которой лучшим выходом кажется сказаться больным и улечься в постель. Этого выхода ему не приходилось даже и искать, он последовал сам собой. Вчерашний испуг, тревожная бессонница минувшей ночи, новый, только что пережитый испуг, тревога за будущее -- всё это возымело своё действие. Подавленный и отупевший, уселся он в кресло и, почувствовав какой-то озноб во всём теле, стал, вздыхая, разглядывать свои ногти, взывая время от времени дрожащим и сердитым голосом: "Перпетуя!" Та, наконец, явилась с огромным кочном капусты подмышкой. Лицо её выражало равнодушие, словно ничего не произошло. Я избавлю читателя от всех жалоб, соболезнований, обвинений, оправданий, от всяких "вы одни только и могли сказать", да "ничего я не говорила", -- словом, ото всех обычных в таких случаях разговоров. Достаточно сказать, что дон Абондио приказал Перпетуе запереть дверь на засов, ни под каким видом никому не отпирать, а если кто постучится, говорить через окно, что синьор курато нездоров и лежит в приступе лихорадки. После этого он медленно стал взбираться по лестнице, повторяя через каждые три ступени: "Влип! влип!" Да и в самом деле улёгся в постель, где мы пока его и оставим.
Тем временем Ренцо в бешенстве зашагал по направлению к дому. Он ещё не решил, что ему делать, но им уже овладело неотступное желание совершить что-нибудь необычное и страшное. Тираны, бросающие вызов, все те, кто так или иначе обижает других, виновны не только в творимом ими зле, но и в том потрясении, в какое они повергают души обиженных ими. Ренцо был юноша смирный, далёкий от кровожадности, юноша прямой, чуждый коварных замыслов; но в данную минуту душа его жаждала крови, воображение было всецело поглощено измышлением какой-нибудь ловушки. Ему хотелось мчаться к дому дона Родриго, схватить его за горло и... Но тут он спохватывался, что жилище это было подобно крепости, охраняемой снаружи, а внутри кишевшей всякими брави; что только испытанные друзья и слуги имели в него свободный доступ, не подвергаясь осмотру с головы до ног; что незнакомого скромного ремесленника туда не пустили бы без проверки, а его, которого, вероятно, там очень хорошо знают, тем паче. Потом он подумал было взять ружьё, спрятаться где-нибудь за изгородью и подкарауливать, не появится ли дон Родриго как-нибудь в одиночку. Он с жестоким наслаждением тешился воображаемой картиной: вот он слышит походку, его походку; осторожно поднимает голову, узнаёт злодея, наводит ружьё, прицеливается, стреляет, видит, как тот падает и корчится; он бросает врагу проклятье и бежит по дороге к границе, чтобы оказаться в безопасности. А Лючия? Как только это имя прорезало зловещий мир его фантазии, тотчас же туда толпой ворвались и добрые мысли, привычные его душевному складу. Он вспомнил последний завет своих родителей, вспомнил бога, мадонну и святых, подумал об удовлетворении, не раз испытанном, от сознания, что за ним не водится никакого преступления, подумал об ужасе, какой не раз охватывал его при рассказе о каком-нибудь убийстве, -- и со страхом и угрызениями совести, но вместе с тем с какой-то радостью опомнился от своих кровожадных замыслов, радуясь, что всё это только игра воображения. Но зато сколько размышлений повлекла за собой мысль о Лючии. Столько надежд, столько обещании, -- будущее, о котором так мечталось, которое казалось уже почти в руках, наконец этот день, столь желанный. Как же теперь, какими словами сообщить ей эту новость? И далее, какое же принять решение? Как сделать её своею, назло этому всемогущему злодею. Заодно с этим в уме его промелькнуло не то чтобы определённое подозрение, но какая-то мучительная тень: наглость дона Родриго объясняется не чем иным, как его животной страстью к Лючии. Но Лючия? Неужели она подала к этому хотя бы малейший повод, малейшую надежду, -- подобная мысль ни на мгновение не могла возникнуть в голове Ренцо. Но знала ли она хоть что-нибудь об этом? Мог ли он воспылать этой гнусной страстью и она не заметила этого? Посмел бы он прибегать к таким действиям, не испытав её как-нибудь иначе? А ведь Лючия никогда ни словом не обмолвилась об этом ему! Своему жениху!
Обуреваемый такими мыслями, он прошёл мимо своего дома, находившегося посредине деревни, пересёк её и направился к дому Лючии, стоявшему на краю деревни, почти совсем у околицы. Перед домиком этим был небольшой двор, отделявший его от улицы и огороженный невысокой стеной. Ренцо вошёл во дворик и услыхал несмолкаемый гул голосов, доносившийся из комнаты наверху. Он догадался, что это подружки и кумушки, собравшиеся сопровождать Лючию, и ему не захотелось показываться на глаза этому сборищу с лицом, расстроенным полученной новостью. Девчурка, находившаяся на дворе, кинулась ему навстречу с криком: "Жених! Жених!"
-- Тише, тише, Беттина! -- сказал ей Ренцо. -- Поди-ка сюда, ступай наверх к Лючии, отзови её в сторонку и шепни ей на ушко... да только смотри, чтобы никто не слышал и ничего не заметил... скажи ей, что мне нужно с ней поговорить, что я жду её в нижней комнате... да пусть приходит сейчас же!
Девчурка помчалась по лестнице, радостная и гордая данным ей секретным поручением.
В эту минуту мать как раз закончила одевать Лючию, и подруги со всех сторон обступили разряженную невесту и вертели её во все стороны, чтобы получше разглядеть. А она поворачивалась, отбиваясь со свойственной крестьянкам немножко воинственной скромностью, загораживая локтем лицо, склонённое на грудь, и нахмурив густые чёрные брови, меж тем как губы её невольно складывались в улыбку. Чёрные девичьи волосы, разделённые узкой белой полоской пробора, собраны были на затылке во множество мелких косичек, свёрнутых кольцами и заколотых длинными серебряными шпильками, которые расходились веером, образуя как бы сияние ореола, как и поныне причёсываются крестьянки в окрестностях Милана. На шее у неё было ожерелье из гранатов, вперемежку с золотыми филигранными бусами. Её стан облегал богатый корсаж из расшитой цветами парчи, с отдельными рукавами, которые были привязаны красивыми бантами. На ней была короткая юбка из плотного шёлка со множеством мелких складок, красные чулки и узорчатые, тоже шёлковые, туфли. Помимо этого свадебного наряда, Лючию красила её скромная красота, ещё более расцветшая от множества переживаний, отражавшихся на её лице: радости, сдерживаемой лёгким смущением, тихой грусти, которая порой появляется на лице всякой невесты и, не умаляя красоты, придаёт ей особый отпечаток. Маленькая Бетина пробилась в кружок, подошла к Лючии и, осторожно дав понять, что хочет что-то сказать, шепнула ей на ушко словечко.
-- Я выйду на минутку и сейчас же вернусь, -- сказала Лючия женщинам и поспешно вышла. Увидя изменившееся лицо Ренцо и его беспокойное состояние, она спросила, охваченная каким-то страшным предчувствием: -- Что случилось?
-- Лючия, -- ответил Ренцо, -- на сегодня всё пошло прахом, и один бог ведает, когда нам удастся стать мужем и женой.
-- Как? -- сказала Лючия, совершенно растерявшись.
Ренцо вкратце рассказал ей всё, что произошло в это утро. Она слушала его с тревогой, а услыхав имя дона Родриго, вся вспыхнула, вздрогнула и воскликнула:
-- Так вот до чего!..
-- Значит, вы знали? -- сказал Ренцо.
-- Ещё бы, -- ответила Лючия, -- так вот до чего!..
-- Что же вы знали?
-- Не заставляйте меня говорить сейчас, не заставляйте проливать слёзы. Я побегу за матерью и отпущу женщин, нам надо остаться одним.
Когда она уходила, Ренцо тихо произнёс:
-- И вы никогда ничего мне не говорили!
-- Ах, Ренцо! -- ответила Лючия, лишь на мгновенье обернувшись к нему на ходу. Ренцо отлично понял, что имя его, произнесённое Лючией в такую минуту и таким тоном, означало: неужели вы можете сомневаться, что если я молчала, то лишь по честным и чистым побуждениям?
Между тем словечко, сказанное на ушко, равно как исчезновение Лючии вызвали подозрение и любопытство доброй Аньезе (так звали мать Лючии), и она спустилась узнать, что случилось. Дочь оставила её с глазу на глаз с Ренцо, вернулась к собравшимся женщинам и, постаравшись придать полное спокойствие своему лицу и голосу, объявила:
-- Синьор курато захворал, и сегодня венчание не состоится.
Сказав это, она торопливо отвесила общий поклон и опять спустилась вниз.
Женщины вышли одна за другой и рассыпались по деревне, рассказывая о происшедшем. Две-три прошли до дверей дона Абондио, чтобы удостовериться, действительно ли он болен.
-- Сильнейшая лихорадка, -- объявила им из окна Перпетуя; и печальная весть, переданная остальным, сразу оборвала всякие предположения, которые закопошились было у них в головах и таинственным шепотком зазвучали в их разговорах.
Глава 3
Лючия вошла в нижнюю комнату в тот момент, когда Ренцо с тревогой сообщал Аньезе о случившемся, а та с такою же тревогой слушала его. Оба они обратились к той, которая знала обо всём больше их. Они ждали разъяснений, неизбежно мучительных. И сквозь скорбь у обоих, вместе с любовью, которую они по-разному питали к Лючии, проглядывала -- опять-таки по-разному -- горечь: как могла она скрыть от них что-то, да притом ещё такое важное! При всём своём нетерпении поскорее выслушать дочь Аньезе не могла удержаться от упрёка:
-- Говори, говори же, говорите! -- разом закричали оба -- и мать и жених.
-- Пресвятая дева! -- воскликнула Лючия. -- Кто бы мог подумать, что дело дойдёт до этого?
И голосом, прерывающимся от рыданий, она рассказала, как несколько дней назад, когда она возвращалась из прядильни и поотстала от своих подруг, ей повстречался дон Родриго в сопровождении другого синьора, как дон Родриго пытался занять её всякими разговорами, -- не совсем хорошими, как она выразилась; она же, не обращая на него внимания, прибавила шагу, догнала подруг и в то же время услыхала, как другой синьор громко расхохотался, а дон Родриго произнёс: "Бьюсь об заклад". На другой день те же синьоры опять оказались у неё на дороге; но Лючия шла среди подруг, опустив глаза; тот другой синьор засмеялся, а дон Родриго сказал: "Посмотрим, посмотрим".
-- Благодарение небу, -- продолжала Лючия, -- это был последний день работы. Я сейчас же рассказала...
-- Кому рассказала? -- спросила Аньезе, выступая вперёд, не без некоторого чувства досады по адресу предпочтённого наперсника.
-- Падре Кристофоро [историческое лицо. Принадлежал к знатной купеческой семье Пиченарди, проживавшей в городе Кремона. Умер в чумном лазарете в 1630 г.], мама, на исповеди, -- ответила Лючия мягким извиняющимся тоном. -- Я всё ему рассказала, когда мы в последний раз ходили вместе в монастырскую церковь: если припомните, я в то утро принималась то за одно, то за другое, лишь бы проканителиться, пока не появятся другие деревенские, -- кому по дороге, -- чтобы пойти вместе с ними; ведь после этой встречи я так боялась появляться на улице...
Как только произнесено было почтенное имя падре Кристофоро, досада Аньезе сразу улеглась.
-- Ты хорошо поступила, -- сказала она, -- но почему было не рассказать и своей матери?
У Лючии имелось на этот счёт два разумных соображения: одно -- не опечалить и не напугать добрую женщину, которая ведь всё равно не могла бы помочь в этом деле; другое -- избегнуть риска широкой огласки всей этой истории, которую ей всячески хотелось похоронить, тем более что предстоящая свадьба, думалось Лючии, оборвала бы в самом начале это гнусное преследование. Из этих двух соображений она, однако, сослалась лишь на первое.
-- А по-вашему, -- сказала она потом, обращаясь к Ренцо таким тоном, которым хочешь внушить другу, что он был неправ, -- по-вашему, мне бы не следовало скрывать этого? Ну, вот, теперь вы знаете всё.
-- А что же сказал тебе падре Кристофоро? -- спросила Аньезе.
-- Он сказал, чтобы я всячески постаралась ускорить свадьбу, а пока сидела бы дома; чтобы хорошенько молилась богу; что тот синьор, как он надеется, не видя меня, перестанет обо мне думать. Вот тогда-то, -- продолжала она, снова обращаясь к Ренцо, не поднимая, однако, на него глаз и вся покраснев, -- тогда-то я, утратив всякий стыд, сама принялась просить вас поторопиться со свадьбой, назначив её раньше намеченного срока. Кто знает, что вы обо мне подумали! Но я хотела только добра, ведь мне так посоветовали, и я была уверена... А нынче утром я так далека была от мысли... -- Тут сильнейшее рыдание прервало её слова.
-- Ах, негодяй! ах, злодей! ах, окаянный! -- кричал Ренцо, бегая взад и вперёд по комнате и хватаясь время от времени за рукоятку ножа.
-- Господи боже мой! Вот беда-то какая! -- восклицала Аньезе.
Юноша вдруг остановился перед плачущей Лючией; с горечью и вместе с тем с нежностью поглядел на девушку и сказал:
-- Ну, на этот раз придёт конец разбойнику!
-- О нет, Ренцо, ради самого неба! -- вскрикнула Лючия. -- Нет, нет! Ради бога! Господь печётся и о бедных... Как же вы хотите, чтобы он помогал нам, если мы сами будем творить зло?
-- Нет, нет, ради самого неба! -- повторяла за нею Аньезе.
-- Ренцо, -- сказала Лючия, с выражением надежды и спокойной решимости, -- у вас есть ремесло, и я тоже умею работать; уйдём из этих мест, чтобы он о нас больше и не слыхал.
-- Ах, Лючия! А что будет потом? Ведь мы ещё не муж и жена. Согласится ли дон Абондио выдать нам свидетельство об отсутствии препятствий к венчанию? Такой-то человек! Будь мы повенчаны, о, тогда...
Лючия снова принялась плакать. Все трое молчали, и уныние, их охватившее, было в тягостном противоречии с праздничной пышностью их одежд.
-- Вот что, детки, послушайте-ка меня, -- заговорила через некоторое время Аньезе. -- Я ведь свет божий увидела раньше вас и людей немножко знаю. Не следует так пугаться: не так страшен черт, как его малюют. Нам, бедным, моток шёлка порою кажется особенно запутанным только потому, что мы не умеем найти конца. Иной раз совет либо словцо человека учёного... ну, я знаю, что говорю. Сделайте по-моему, Ренцо! Подите-ка в Лекко, отыщите там доктора Крючкотвора [речь идёт о юристе, проживавшем в Лекко. Своим прозвищем он обязан сознательному запутыванию дел в интересах преступников (по-итальянски Azzeccagarbugli буквально значит "затевай путаницу")], расскажите ему... Да смотрите, ради самого неба, не называйте его так, -- это его прозвище. Надо называть его просто "синьор доктор"... Как, бишь, его зовут-то? Вот поди ж ты! Не знаю я настоящего его имени, -- все его так именуют. Ну, словом, отыщите вы этого доктора, он такой длинный, тощий, лысый, с красным носом и малиновой родинкой на щеке.
-- Да знаю я его с виду! -- сказал Ренцо.
-- Вот и отлично, -- продолжала Аньезе. -- Это -- голова. Я не раз видала таких, что запутывались хуже цыплёнка в пакле, прямо не знали, куда податься, а посидев часок с глазу на глаз с доктором Крючкотвором (смотрите, не назовите его так!), глядишь, становились весёлыми, -- сама видела! Захватите вот этих четырёх каплунов (бедняжки, я только что собиралась свернуть им шею к воскресному пиру!) да снесите-ка их ему: к этим господам никогда не следует являться с пустыми руками. Расскажите ему всё, что случилось, и увидите, он, не сходя с места, наговорит обо всём этом такого, что нам никогда не пришло бы в голову, хоть год думай!
Ренцо чрезвычайно охотно ухватился за этот совет; одобрила его и Лючия; а Аньезе, гордясь тем, что подала его, вынула бедных каплунов, одного за другим, из плетёнки, собрала воедино все восемь ног, точно делала букет из цветов, скрутила их, перевязала бечёвкой и вручила Ренцо, который, обменявшись с Аньезе и Лючией словами ободрения, вышел из дому садом, чтобы не попасться на глаза ребятишкам, которые бросились бы за ним вслед с криками: "Жених! Жених!"
Пересекая поля, или, как говорят там, "места", он шёл тропинками, взволнованно размышляя о своём злосчастье и обдумывая речь, с которой он собирался обратиться к доктору Крючкотвору.
Предоставляю читателю судить о том, как себя чувствовали во время этого путешествия бедные связанные каплуны, схваченные за лапки и висевшие головой вниз, в руках человека, который, от волнения при столь сильных переживаниях, сопровождал соответствующими жестами все мысли, беспорядочно приходившие ему в голову. Он то в гневе протягивал руку вперёд, то в отчаянии поднимал её вверх, то потрясал ею в воздухе, словно угрожая кому-то, и на все лады изрядно встряхивал каплунов, заставляя болтаться четыре свешивающиеся головы, которые при этом всё-таки ухитрялись клевать друг друга, как довольно часто случается с товарищами по несчастью.
Придя в город, он справился о местожительстве доктора и направился туда, куда ему указали. При входе им овладела робость, которую малограмотные бедняки испытывают при приближении к господам и учёным, -- Ренцо сразу забыл все приготовленные речи; однако, бросив взгляд на каплунов, он приободрился и, войдя в кухню, спросил служанку, нельзя ли поговорить с синьором доктором. Та заприметила каплунов и, привыкнув к подобным подношениям, протянула к ним руку, хотя Ренцо убрал их назад, -- ему хотелось, чтобы сам доктор увидел дары и знал, что он пришёл не с пустыми руками. Доктор подошёл как раз, когда служанка говорила: "Давайте-ка их сюда и проходите к ним".
Ренцо отвесил глубокий поклон: доктор принял его ласково и со словами: "Входите, сынок!" провёл за собой в кабинет. Это была большая комната, на трёх стенах которой висели портреты двенадцати цезарей [то есть тех правителей Римской империи, о которых говорится в "Жизнеописании двенадцати цезарей" историка Светония (ок. 60--141 гг. н. э.), -- от Гая Юлия Цезаря (100--44 гг. до н. э.) до Домициана (81--96 гг. н. э.). Имя "Цезарь", первоначально принадлежавшее одной ветви патрицианского рода Юлиев, сделалось составной частью титула римских императоров]; четвёртая занята была большой полкой со старинными запылёнными книгами. Посредине стоял стол, заваленный повестками, прошениями, жалобами, указами, вокруг него -- три-четыре стула, а с одной стороны -- кресло с ручками и высокой четырёхугольной спинкой, завершавшейся по обоим углам деревянными украшениями наподобие рогов. Кресло было обтянуто коровьей кожей, прибитой гвоздиками с крупными шляпками; некоторые из них от времени вывалились, оставив неприкреплёнными углы обивки, кое-где образующей складки. Доктор был одет по-домашнему, а именно: на нём была уже поношенная тога [в данном случае костюм, обязательный для адвоката во время приёма клиентов и выступлений в суде, длинная одежда чёрного цвета], которая много лет назад служила ему при торжественных выступлениях, когда он отправлялся в Милан по какому-нибудь важному делу. Он затворил за собой дверь и старался подбодрить юношу словами:
-- Расскажите мне, сынок, своё дело.
-- Я хотел бы поговорить с вами по секрету.
-- Я слушаю, -- сказал доктор и уселся в кресло.
Стоя у стола и засунув одну руку в шляпу, которую он вертел другой рукой, Ренцо продолжал:
-- Я хотел бы у вас, как у человека учёного, узнать...
-- Ну, смелей, расскажите мне, в чём дело! -- прервал его доктор.
-- Уж вы меня извините, мы, люди простые, не умеем говорить складно. Так вот, мне бы хотелось знать...
-- Что за народ! Все вы такие: вместо того чтобы рассказать дело, вы всё хотите выспросить, потому что уже заранее всё решили про себя.
-- Извините, синьор доктор, мне бы хотелось знать, подлежит ли наказанию тот, кто с угрозой станет требовать от священника, чтобы он не смел венчать.
"Я понял, -- сказал себе доктор (на самом деле он ровно ничего не понял). -- Я понял!" -- Он сразу принял серьёзный вид, но к серьёзности этой примешивалось сочувствие и участие; он крепко сжал губы, издав при этом нечленораздельный звук, означавший чувство, более отчётливо выраженное вслед за этим первыми же его словами:
-- Серьёзный казус, сынок, -- казус, предусмотренный законом. Вы хорошо сделали, придя ко мне. Казус простой, о нём упоминается в сотне постановлений и в одном специальном прошлогоднем постановлении нынешнего синьора губернатора. Вот я вам его сейчас дам посмотреть и даже потрогать собственными руками.