Необычна Москва в эти ночи. Морозный хруст шагов по завьюженным улицам. Тысячи шагов. Идут кучками: терпеливые пешеходы с Замоскворечья, с Плющихи, с Таганки...
Чем ближе к сердцу Москвы, к ночному гробу -- тем громче шорох, и темные тени пешеходов сливаются в сплошной движущийся лес.
Университет на Моховой гудит, как пчельник глухой ночью. Колонны выстроились. Узкая горбатая Тверская запружена неподвижной толпой. Снега розовеют от костров. С трудом движутся всадники в черном человеческом потоке.
Революция, ты сжилась с очередями. Ты мучилась и корчилась в очередях и в 19-ом, и в 20-ом: вот самая великая твоя очередь, вот последняя твоя очередь к ночному солнцу, к ночному гробу...
Мертвый Ленин в Москве! Как не почувствовать Москвы в эти минуты! Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России?
Который час? Два, три, четыре? Сколько простоим? Никто не знает. Счёт времени потерян. Стоим в чудном ночном человеческом лесу. И с нами тысячи детей.
Высокое белое здание расплавлено электрическим светом. Три черных ленты спадают к ногам толпы. Там, в электрическом пожаре, окружённый елками, омываемый вечно-свежими волнами толпы, лежит он, перегоревший, чей лоб был воспален еще три дня назад...
Сколько жизней вокруг него, который так любил жизнь суровой любовью, взыскательной любовью.
Перебегают к костру. Горький дым ест глаза. Какой-то художник сует к костру замерзшие краски, оттаивает кисти; шарахаются людские ряды от автомобилей и коней.
Чем ближе, тем плотнее жмутся люди:
-- По трое, по трое в ряд!
Шутка ли в этой тьме запомнить свое место! Но перекличкой, на голос находят своих.
На полотнище над крышей театра неровным почерком вспыхивают ночные телеграммы. Снуют продавцы папирос. Нет, нет, да и прорвется детский смех. Дети -- всегда дети: даже в чехарду играют.
Но мелочи жизни не оскорбляют величия минуты.
Ленин любил жизнь, любил детей.
И мертвый -- он самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб.