Вчера, 27 марта, получив 5-й нумер "Русского Вестника", я с живейшим любопытством прочёл в нём "Автобиографию" Н.И. Надеждина, доведённую до 1841 года, и дополнения к ней П.С. Савельева. Глубоко-грустное впечатление оставили во мне -- и эта неоконченная повесть о самом себе, и - биографический очерк, набросанный в виду свежей могилы!.. С близким знанием покойного и любовью к нему, Савельев означил последние 13 лет жизни его, проведённые в Петербурге, и говорит: "Московская жизнь его, это начало общественной жизни, должна быть не менее примечательна, и знавшие его в ту пору, вероятно, сообщат о ней воспоминания".
-- Верно сообщат! В Москве осталось ещё несколько друзей и товарищей; остались ученики его, конечно, запечатлевшие в своей памяти университетские лекции его - эти живые импровизации, возбуждавшие в себе столько внимания и сочувствия... Я узнал Надеждина лично ещё в первый приезд его из Рязани в Москву, 1827 года, когда он проживал невдалеке от Сухаревой Башни, и профессора Дядьковского, который не мог довольно налюбоваться своим даровитым земляком; а с 1831 года, на вечерах у С.Т. Аксакова, я сошёлся с Надеждиным в близкое, дружеское братство; и многие воспоминания моей жизни связаны с воспоминанием о нём...
В настоящую минуту я не могу ещё отделить от мысли своей печальный образ угасающего Надеждина; а к тому я до сих пор ещё не видал "Словаря профессоров Московского Университета", где есть краткая биография его, упоминаемая г. Савельевым... Но я могу теперь же дать некоторые дополнительные черты к его недоконченной автобиографии - собственными его словами, из нескольких писем ко мне, писанных в 1835 - 40 годах. В автобиографии, которую он уже больной чертил в конце 1854 года, и которая была последним его произведением - первое путешествие его за границу показано 1832 года. Это должна быть описка. В 1832 году он читал свои лекции в Университете; и я как теперь слышу одну из них, в сентябре, которую без предварения посетил достопамятный С.С. Уваров, обозревавший тогда Университет, в качестве министра. Надеждин и в ту лекцию, по своей особенной привычке, сидя на кафедре - то навивал себе на палец целый платок, то распускал его во всю длину; а между тем, в продолжение часа, он пересказал учение Канта и Фихте об изящном - так ясно и так красиво, как один только Павлов умел, в своих писанных, округлённых лекциях излагать нам глубокомысленные, но темнословные теории немецких гениев... Красноречивый писатель-министр по выходе из аудитории сказал сопровождавшим его профессорам:
-- В первый раз вижу, чтобы человек, который так дурно пишет, мог говорить так прекрасно!
Слог первопечатных статей Надеждина не нравился вообще в литературном кругу, будучи ещё не устроен - излишне витиеват, недовольно художествен. А кроме того, президент Академии был тогда весьма недоволен на издателя "Телескопа" за помещение безымянной статьи "О первой раздаче Демидовских наград", написанной, помнится, Н.А. Мельгуновым. Что же касается до первого путешествия Надеждина за границу (для которого, чтобы собраться со средствами, он предпринял издание "Телескопа"), то оно было в 1835 году. Я это очень помню; ибо я тогда был уже в Киеве; и в одно октябрьское утро был несказанно обрадован, получив следующую записку М.П. Погодина: "Приехали, а он где? Ждём! Я, Надеждин, Княжевич, Киреевский и проч. Скорее в объятия... Колония остановилась в Зелёном трактире".
Из Киева Надеждин отправился 17 октября, в ту Экскурсию на берега Чёрного моря, об которой говорит он в своей автобиографии. Из его дружеских бесед, в которых проходили целые ночи, я узнал, что у него в душе была тогда живая эстетика, которая могла бы дать высокий строй и новое, полное развитие его эстетике философской; но, к сожалению, они сошлись в его душе не под счастливою звездою... Я не предвидел добра от его возвращения в Москву, потому и хотел я зазвать его на службу в Киев для пользы и славы нового Университета; ибо я всегда думал, что университетская кафедра, которую он уже покидал, была настоящим его призванием и поприщем... Но на моё письмо к нему об этом я получил не удовлетворительный ответ, из Симферополя, от 7 ноября. Между прочим, он писал:
"Совет твой мне не по сердцу; но рассудок невольно одобряет его... Конечно, так бы должно; авторитет, на который ты ссылаешься, очень важен; стало, поневоле надо слушаться... Как ни печальна была наша дорога сюда во всех отношениях; но в дороге всегда бывает мне легче. Движение, беспрестанное движение - рассеивает меня; но пребывание на одном месте - меня душит... И вот почему я боюсь принять предложение, сделанное мне вашим попечителем... Одно только утешает меня - возможность жить вместе с тобою... Но так далеко оттуда, так далеко!.. Впрочем, я ещё не отказываюсь решительно. Скажи попечителю, что я дам ему окончательный ответ немедленно по прибытии в Москву... Жаль мне, что ты непременно хочешь отказаться от ректорства... Оставайся, брат! Я бы стал помогать тебе, сколько могу... Впрочем, как хочешь!.. Прощай, друже! Обнимаю тебя братски! Не знаю, когда мы выберемся из Крыма и доберёмся до Москвы. Дорога гнусная. Мы ехали снегом от Браулова до Перекопа... Одесса завалена сугробами... Половина Буга замёрзла под Николаевым. Днепр под Бериславом переезжают по льду... В Крыму грязь непроходимая - туманы свинцовые...Солнце едва продирается сквозь тучи. Мы приехали сюда во вторник, 5 ноября, вечером; и в субботу думаем ехать на Южный берег... Я привезу тебе раковин... и т.д.".
Он был тогда в Крыму, вместе с незабвенным Дмитрием Максимовичем Княжевичем, который и после с таким нежным попечением дружбы - отогрел его в Одессе, после прохлады Вологодской. Тут на берегах Чёрного моря и развиться бы вполне новоизбранному его - историко-этнографическому поприщу, которым у него заменилась эстетика в пределах гиперборейских!
В ответ на моё письмо к нему в Усть-Сысольск, он писал из Вологды, от 27 мая 1837 г., между прочим:
"...После этого верь могуществу фантазии поэтов! Может ли она сравниться с изобретательностью действительности?.. Но я боюсь утомить тебя. Прости моей нескромной говорливости. Как удержать себя, когда на душе так тяжело - и вдруг почувствуешь простор, увидишь себя на свежем, открытом воздухе дружбы... В глуши изгнания, я сам посвящаю досуги свои, которых так много - отечественной истории. Помянух дни древния и поучихся. Прошедшее имеет несказанную (отраду) для того, у кого не осталось ничего, кроме прошедшего. Ты скоро прочтёшь, думаю, некоторые из моих трудов, где увидишь, что ты на берегах Днепра, под светлым небом Украйны, я на берегах Сысолы, в сырых туманах Лукоморья, разными путями дошли почти до одних результатов".
В следующем году от 28 февраля писал он:
"Здорово, любезнейший друг и брат! Ты видишь, что я пишу к тебе уже из Вологды, где обретаюсь другой месяц. Гнев Провидения начинает прелагаться на милость. Я уже тысячью верстами ближе к свету. Я уже опять на Руси, между людьми; а не в Лукоморье, среди Югры, языка нема. Но прошедшее прошло! Что беспокоить тебя им!.. Письмо твоё и книги я получил ещё там. Речь о Киеве прочёл с истинным наслаждением. Да! Киев был восток Русской жизни. Ему теперь предлежит деятельное участие в её полуденных трудах; и как я рад видеть тебя в челе нового поприща, открывающегося для древней "матери градов Русских". Драгоценно и для меня лично, что я во время изгнания моего из пределов Руси наслаждался постоянным сношением с Киевом через "Воскресное чтение"...
"До сих пор я не дозволял себе излить всю мою благодарность почтеннейшей редакции, которая почтила меня приглашением участвовать в её достохвальных трудах. Но это происходило от того, что я хочу выразить эту благодарность не словами, а делом. В Усть-Сысольске я не мог этого сделать: "Како воспоем песнь Господню на земли чуждей? На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом!" Теперь, чувствуя себя спокойнее и свежее, я поставлю себе священною обязанностью исполнить этот долг признательности. Уже собрал я материалы для статьи, где хочу напомнить Киеву его животворящее влияние на Русский Север чрез спасительный свет христианства. Здесь следы этого влияния ещё так свежи, здесь древности, особенно церковные, не завеялись ещё новизною... Если Бог продолжит ко мне свои милости, если изгнание коснётся своего предела, то я обниму тебя скорее, нежели как ты думаешь. Потеряв всё в Москве, не имев никогда ничего в Петербурге - я имею твёрдое намерение пуститься на Юг, как скоро не буду привязан к Северу. Это тем более необходимо для меня, что здоровье моё требует укрепления физического. Мне необходимо южное небо, южный воздух.
В Одессе и в Крыму дружба истинная, высокая, беспримерная дружба, вынесшая огненную пробу - готовит мне спокойный приют. По дороге я непременно заеду в Киев - полюбоваться с тобою на Днепр, купель Руси, с тех гор, где Орёл наш свил своё первое гнездо под сенью креста Андреева!.. Ты не узнаешь меня, если увидишь. Сколько бурь пронеслось надо мной с того времени, как я отпустил тебя из Москвы в Киев! О жизнь, жизнь человеческая! Судьба поставила тебя самым близким свидетелем главнейших катастроф моей чудной драмы. Оставя меня в блаженной беспечности, у домашнего мирного очага... Через год ты встретил меня странником, напрасно искавшим размыкать свою тоску за пределами отечества. Теперь я больше, чем странник! Тоска моя утоплена в глубине души. Изгнание дорого мне стоило. Оно разрушило все очарования прошедшего. В будущем вижу только одно, что видел и Шиллер, когда не стало в нём "веры милой в творенье пламенной мечты" -- вижу только наслаждения дружбы и труда! Бог подкрепит меня!.."
Через два месяца, от 25 апреля, он писал мне:
"Если моё письмо освежило тебя отрадною прохладою, брат и друг! То твоё согрело меня благодатною теплотою. Лично уже отблагодарю тебя за всё. Да - лично! Как я счастлив, как бесконечно счастлив, произнося это слово... Слава Господу Богу, который так скоро, так внезапно осуществил твоё Благовещенское желание! Да - я совершенно счастлив - потому, что совершенно прощён милосердным Монархом, совершенно возвращён к жизни, совершенно свободен! Я всё ещё пока в Вологде; но уже не от того, что не могу, а от того, что нельзя тронуться с места. У нас только что начинается весна. Реки и болота вскрылись. Надо сидеть, по крайней мере, до мая. Но при первой возможности я взмахиваю крыльями и лечу вольною пташкою. Куда - спросишь ты. Конечно, уже не в Москву, которую ты справедливо назвал мачехою в отношении ко мне. Я еду прямо в Питер. Есть у меня желание завернуть в Архангельск и на Соловецкий остров. Это сделает мне розницы тысячу вёрст; но по здешнему пространству, которое я вымерял взад и вперёд, тысяча вёрст яко поприще едино! Мне ж хотелось бы узнать вполне север, прежде чем я переселюсь к вам на юг; хотелось бы, по твоему выражению - вполне проморозиться и просветиться северным сиянием!.. Впрочем, это будет зависеть главное от погоды.
У нас теперь апрель так хорош, что невольно заставляет трепетать за май. Во всяком случае, с получения этого письма, ты адресуйся ко мне уже в Петербург, надписывая "в канцелярию министерства финансов". Из Петербурга я выберусь уже с Дм. Макс. Княжевичем, который будет там в половине июля, с которым верно ты увидишься ещё прежде, когда он поедет через Киев. Ох, как сердце замирает при одной мысли, что я так скоро увижу всех любящих меня и любимых мною! Да, любезный брат! Провидение не вовсе обошло меня своею благостью... Твои отрывки из Украинских мелодий истинно превосходны. Особенно последний стих, с которым и я чувствую "бесконечное":
-- А що ж наша доля, як не Божа воля!
Да, этот стих высказывает глубокую истину, которую я почерпнул на дне моей души, тяжким, скорбным опытом! И я - "не журюся" -- уверяю тебя! Тихая, безусловная преданность воле Божьей - отныне составляет жизнь мою!.."
В 1839 году 24 июня он писал ко мне из Одессы: "Я пишу это письмо, уже занесши одну из скудельных ног своих за порог Одессы; то есть - я на пути к северу, к холодному, но, тем не менее, притягательному северу. В конце этого месяца, или много - в начале будущего, я еду в Москву... но не пугайся!.. В Москве, в нашей родной Москве, в этой колыбели наших лучших мечтаний и надежд - я предполагаю быть только проездом в гранитный Петербург!.. Не нужно пускаться в дальнейшие объяснения... Ты лучше других понимаешь, что я навсегда оторвался от Москвы, что между ею и мною нет и не может уже быть ничего общего! Ты, конечно, спросишь: что ж я намерен сделать с собой в Петербурге? Отвечаю искренно, что и сам пока не знаю!.. Ничего вперёд не загадываю. Скажу только тебе, что я еду до самого Петербурга с Дм. Максимовичем, с которым связан я священнейшими узами благодарности и которому отдаю в безусловное распоряжение всего себя. Может быть, я и возвращусь назад в Одессу: это нисколько не противно моим желанием и притом едва ли не необходимо для моего здоровья, которое, несмотря на южное небо и целебную силу моря, плохо поправляется и весьма неблагонадёжно; но это зависит от множества обстоятельств. Дай Бог, чтобы они уладились! Тогда на обратном пути я непременно увижусь с тобою и даже погощу у тебя в Киеве. Теперь же мы едем на Харьков и на Рязань, где давно уже мои родные томятся ожиданием увидеть меня навоскресе" и т.д.
Вот отрывок последнего письма его ко мне из Одессы, от 16 июня 1849 года:
"Я сочувствовал тебе всею душою, когда получил роковую весть о смерти нашего незабвенного Павлова. Да, брат! Меня это огорошило, может быть, ещё больше, чем тебя: ибо я знал покойника ближе и продолжительнее; я видел его ещё так недавно, в последний проезд через Москву. Боже ты мой Господи! Истинно неисповедимы Судьбы Проведения! Вот бы кому жить, да жить ещё - если не для себя, то для кучи детей... А мы с тобой - так вот всё ещё маемся. И как ещё маемся? Слышал я, брат, о тебе живую отповедь от Брадке, бывшего твоего начальника. Он описал твоё положение самыми ужасными красками. Что ж ты это не радишь о себе? Что ты не едешь куда-нибудь потеплее? Вот бы собрался с нами под благодатное небо Авзонии! А?.. Ведь живём-то мы только однажды! Стало, можно и подорожить этою жизнью, как ни гадка бывает она подчас; а для нас с тобой, и не подчас только! Но ты даже отказываешься и от Крыма. Дай Бог тебе возродиться хоть в родне. Не умирай без меня! Умирать, так вместе! Я еду, как ты уже знаешь. Еду я далеко. Хочу объехать Балкан и Карпат, эти родимые гнёзда нашего доблестного рода и могучего языка. Еду через Молдавию, Валахию, Седмиградию, Сербию и Венгрию - сначала до Вены; потом, побывши в Праге и Минхене - спускаюсь в Италию до Неаполя. Оттуда хочу пробраться через Адриатику - до Рагузы (Дубровника) и Чёрной Горы, и по Далматскому берегу, через Кроацию и Стирию, опять в Вену. Из Вены уже обыкновенною дорогою проеду во Львов, и думаю заглянуть к Венгерским Руснякам в Северо-восточные комитаты; буду и на развалинах Галича. Рад-радёхонек буду, если найду возможность привалить к тебе, на святые Киевские Горы, и приветствовать родину первым лобзанием вместе с тобою"...
Но случилось наоборот: в сентябре 1842 года я к нему притянул в Киев, (в первый раз после отставки моей) вызванный Неволиным и Богородским, у которых странник наш пролежал более месяца, на пути из Одессы в Петербург, где его ожидала уже должность чиновника особых поручений при Министре Внутренних Дел и редакция журнала того министерства. Я нашёл его на постели, инеможенного в сильных страданиях от нашего с ним общего врага - ревматизма. А между тем, он был неистощим в рассказах о своих странствиях и со смехом читал мне про капитана Копейкина, из "Мёртвых душ", которыми запасся он в дорогу. Таким же видал Надеждина ещё и в Москве. Раз, в исходе июня 1833 года, узнав, что он заболел, я поспешил к нему (в дом М.Н. Загоскина, у покрова в Левшине): он лежал в постели, с распухшими от ревматизма коленями и писал свою знаменитую "Речь о современном направлении изящных искусств" для приближавшегося университетского акта; корректура "Телескопа" лежала на столе. Гроза заставила меня ночевать у него; поутру он прочёл мне два новых листа своей Речи, насеянных мачком в продолжение бессонной для него грозовой ночи; и корректура тоже была вся исписана, бодрость мысли у него была независима от немощи телесной; и он представлял собою живое опровержение классической пословицы: mens sana in corpora sano. Наш общий целитель, незабвенный физиолог Дядьковский (которому тоже впоследствии подкосил ноги постылый ревматизм) говаривал, что он с роду не видывал такой крепкой и благоустроенной нервной системы, как у Надеждина, и потом объяснял необычайную силу ума его. Однако и эта нервная система была, наконец, поражена... Узнав уже не скоро, что с Надеждиным был удар, я просил Неволина известить меня, что с ним? И получил в ответ следующее, последнее его письмо ко мне, от 18 мая 1854 года...
(Прилагаю в подлиннике).
Думал ли тогда наш трудолюбивый историк-юрист, что он предупредит своего друга? Что гроб Надеждина в Петербурге, в церковном склепу, будет поджидать к себе в товарищи его гроб, из столицы Австрийской?..
Мир праху вашему, други-товарищи, незабвенные труженики и строители в мире наук!..