Маковский Сергей Константинович
Отец и мое детство

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Сергей Маковский.
Отец и мое детство

Введение

   С моим отцом, Константином Егоровичем Маковским, связывают меня одни воспоминания детства и раннего отрочества, хотя было мне уже тридцать восемь лет, когда его не стало. Семья наша распалась еще в 1893 году, с тех пор я встречал отца лишь мельком, издали. Только раз, в сентябрьское утро 1915 года, у его гроба, я пристально всмотрелся в него как взрослый... Смерть произошла от несчастного случая: извозчик, -- на нем Константин Егорович возвращался в свою васильеостровскую мастерскую, -- был опрокинут трамваем; удар головой о мостовую вызвал поранение, потребовавшее операции. Сначала он пришел в себя. Но сердце не выдержало слишком сильной дозы хлороформа. Он умер, не приходя в сознание.
   Крупная голова с обнаженным лбом и седыми кудрями на затылке склонилась к плечу, на правом виске видна была припудренная ссадина... Это когда-то дорогое, по-детски обожаемое лицо, еще моложавое, несмотря на совсем белую, очень густую мелко-вьющуюся бороду, не казалось мертвым; губы затаили что-то похожее на улыбку, на его немного застенчивую, неуверенную улыбку...
   Последнее свидание с отцом у его гроба запечатлелось навсегда, может быть -- как самое значительное событие жизни. Я не отдавал себе отчета прежде, до какой степени близок ему, невзирая ни на что: всё детство ожило вдруг, пронизанное его образом, а ведь там, в детстве -- питающие истоки нашей личности, корни всех последующих и радостей и печалей...
   Детские воспоминания -- самые неизгладимые. Можно сказать, дня не пройдет и часу, чтобы не померещилось какое-нибудь впечатление детства. Пусть отрывочны, туманны, стерты временем эти впечатления, они глубоко врезаны в сердце, всплывают над пучиной прошлого снова и снова и переживаются всего чаще, особенно к старости, как далекое блаженство... И так понятно это. Безоблачное детство не общий удел, и даже от счастливого -- остаются и детские страхи, и детские обиды и разочарования, но ведь известно: хорошее лучше помнится, нежели плохое, на большом отдалении почти и не видать плохого... И еще: в детстве хорошее -- безусловнее, в детстве сознанием управляет не рассудок, а воображение, действительность сливается с волшебной преображенностью; иные детские воспоминания в течение всей жизни маячат тенями какой-то страны чудес...
   Именно потому нелегко мне писать об отце -- дать его образ в полноте, какой он заслуживает. Дело ведь не в моем сыновнем ощущении (тут всё становится автобиографичным, а я меньше всего намерен говорить о самом себе), дело в художнике Константине Маковском на фоне вскормившей его эпохи. Она охватывает три царствования и начинается еще при Николае Павловиче. Но в то же время не по моим силам исчерпывающая характеристика отца и хоть сколько-нибудь полное его "жизнеописание" (далеко от России нет под рукой нужных снимков, нет книг для справок). Мне хочется только отметить некоторые подробности его биографии, поскольку они уцелели в моей памяти или известны мне по рассказам матери и семейным преданиям. Многому я сам был свидетелем в ранние годы, о многом думал и позже, соглашаясь до известной степени с критиками начала века, умалявшими творчество отца, особенно -- его живопись последнего периода. Я говорю -- до известной степени, потому что оценка этих критиков, под влиянием "модернистских" пристрастий, бывала зачастую неверна, во всяком случае -- недальновидна. В борьбе за "новое" искусство забывалась историческая перспектива. Новое перестает, рано или поздно, быть новым и как часто от него почти ничего не остается; в наши русские предреволюционные десятилетия ярко обнаружилось у критиков именно это ослепление быстро умирающей новизной.
   Задача моя осложняется еще тем, что вспоминая отца как человека и художника и говоря о значительном и несостоятельном в его творчестве, я невольно вспоминаю и себя в годы, протекавшие когда-то в России и заграницей, куда меня возили с малых лет, вспоминаю и то, что слышал от близких о молодости отца, и семейную хронику моей матери, имевшей немалое влияние на его художническую судьбу, вспоминаю и многих, с кем они водились -- и знаменитостей, и просто друзей, знакомых.
   Теперь, когда почти все умерли и не только они, но канул в вечность весь старый русский мир, как-то жаль не помянуть к слову этих людей, даже тех, что лишь случайно, смутными тенями, оживают в мемуарах современников.
   Уступая желанию закрепить прошлое, как оно мерещится по детским воспоминаниям в связи с творчеством Константина Егоровича, очень трудно написать что-либо стройное. Вперед прошу извинить меня за расплывчатость изложения в этих воспоминаниях, "разросшихся по древу" по мере того, как я писал... Если же окажется, что в этих строках слишком много автобиографических подробностей, оправданием да послужит мне то, что это свое, личное, как бы оно ни было овеяно очарованием детства, я старался оградить от всякой "Dichtung", отмечая одну строго проверенную, "Wahrheit".

Семья

   Наша семья, в течение первых пятнадцати лет совместной жизни с отцом, была дружной, гармонически слитной семьей. Нежность к нему, знаменитому, балованному художнику, приобретала оттенок восторженного поклонения. Существом высшего порядка входил он в наш детский быт, не вмешиваясь в мелочи домашних будней, вечно увлеченный своей работой, постоянно исчезавший куда-то, чтобы вернуться опять и всё наполнить и озарить собою. Экспансивно ласков с нами, детьми, он не был, но никогда и не раздражался обидно. Только, бывало, нахмурит густые, мохнатые брови и пристально взглянет своими голубыми немного на выкате глазами; дело редко кончалось легким подзатыльником. Не помню ни одной ссоры его с матерью, ни одного сказанного им резкого слова.
   В обществе бывал он неизменно приятен и словоохотлив, на лицах появлялась улыбка, когда Константин Егорович входил в комнату. К людям он относился почти наивно доверчиво; если и настораживался против кого-нибудь, так больше из неприязни ко всякому уродству, от избытка страсти ко всему красивому на белом свете. Как художник, он был скромен на редкость и всегда готов радостно отозваться на чужую удачу. Вращаясь в среде, где так обычна профессиональная зависть, он отличался отсутствием самомнения и доброжелательством к товарищам по профессии, хотя и приходил в отчаяние от уничижительной критики какого-нибудь Стасова или от того, что ему, Константину Маковскому, "никогда так правдиво и ярко не написать, как написал Семирадский". Именно это сказал он моей матери, возвратясь с вернисажа Академической выставки, где Петербург поразила многоаршинная "Фрина" Семирадского: "Что же, после этакой вещи только и остается, что бросить кисти"... А когда его самого хвалили, сравнивали с Тьеполо и Веронезом, он и внимания не обращал. Эта черта характера больше всего, вероятно, сообщала ему столько обаяния. Простодушие, незлобивость, улыбчивая общительность, талантливость щедрая и веселая открывали перед ним все двери. "К. Е. Маковский, -- вспоминает Ю. Ю. Клевер, -- вообще был истинной душою общества как среди художников, так и в великосветских кружках и в кругах денежных тузов. Он нигде не терялся и всегда приковывал к себе внимание".
   Правда, всё изменилось в годы позднейшие, когда он реже бывал с нами, после того, как в 1889 году тяжело заболела мать и всем домом уехали мы заграницу (а у него на стороне началась новая "семейная" жизнь). Он стал ворчлив, подозрителен, вспыльчив... Но это был уже другой отец, хоть мы и не угадывали причины этой перемены, -- вместе с нашей детской Россией первоначальный образ его уходил куда-то в далекое прошлое...
   И всё же в памяти остался тот, прежний папа -- всегда в духе, приветливый, нарядный, холеный, пахнущий одеколоном и тонким табаком, беззаботный, обворожительный папа... Вижу его таким или в мастерской перед очередной картиной (огромная палитра в левой руке, а правая, с длинной кистью, опирается на муштабель), или -- уходящим из дому с огромным парусиновым зонтом и на солнечном лугу набрасывающим уголок природы, а то где-нибудь в гостиной среди друзей, у рояля, поющим оперную арию. Музыка была его второй стихией. Напевал он постоянно -- беззаботно и узывчиво. Недаром моя мать называла его "человек-песня". Владея удивительным бархатистым баритоном, он пел как заправский артист; был любимым учеником Эверарди, даже заменил его однажды на русской сцене в "Травиате" в роли отца Альфреда (случилось это еще до первого брака).
   Вижу отца и за семейным столом после обеда: рисует иглой на медной доске (для офорта) или читает вслух мне и сестре Елене "Сказку о царе Салтане" и "Скупого Рыцаря". С самых юных лет завтракали мы, а затем и обедали вместе с "большими" и особенно любили эти часы общения с отцом; он пошучивал и выделывал какие-то фигурки из хлебной мякоти и тонкие бумажные трубочки с защипками ногтем.
   Наша мать, Юлия Павловна, не меньше нас была обворожена им и его славой и смотрела на мир отчасти его глазами... Жизнь в ту пору представляется мне вечным праздником. Это в сущности и было так, тем более, что вокруг матери, красавицы, столько раз появлявшейся на холстах мужа (со сверхъестественными карими очами, классическим овалом и крошечным ртом), тоже создалась атмосфера поклонения, атмосфера не только светского, но и всероссийского успеха.
   Они хорошо дополняли друг друга, несмотря на разницу лет (отец был более чем вдвое старше, когда венчался с нею). К искусству они относились одинаково, разделяя вкусы того столичного общества 70--80 годов, среди которого блистали оба, не слишком задумываясь над художественной проблематикой. Культурный уровень этого общества не был высок, истинной просвещенностью обладали очень немногие и всего реже -- представители светских кругов: в области изобразительного искусства вкусы не отличались ни остротой, ни благородством. Впрочем и в музыке царила сладкопевная итальянщина, а избранным поэтом петербургских гостиных разве не был Апухтин?
   По линии наименьшего сопротивления, по линии салонной эстетики того времени развивалась и деятельность отца, с тех пор как он сделался, уже в шестидесятые годы, знаменитостью, любимцем государя, прославленным портретистом.

В мастерской

   А талант был большой, -- я разумею, прежде всего, способность легко, уверенно, мастерски воспроизводить "натуру". Никто, пожалуй, из русских художников не владел так виртуозно даром живописной скорописи: far presto! Без колебаний, без самомучительства, с ребячливым азартом, мурлыча себе под нос или посвистывая (кстати -- необыкновенно музыкально), брался он за кисти и сразу разрешал задание, находил композицию и цветовую гамму, перенося на холст то, что видел, вернее -- то, что хотел видеть в природе.
   Помню такой случай. Я был еще ребенком -- большеглазым, с золотистыми кудрями. Отец любил пользоваться мною как моделью, и это позволяло мне обозревать его мастерскую в том же доме, на Адмиралтейской набережной, где мы жили с 83 года, но двумя этажами выше, -- к ней надо было подниматься по черной лестнице через кухню. Как-то утром (отец работал неизменно по утрам) увязался я за ним, хоть и не предстояло мне позировать... Посреди мастерской на мольберте -- холст аршин трех в высоту; рядом передвижная лесенка с площадкой для работы над верхом картины; на холсте, протертом кое-где жидким тоном, лишь намечены контуры фигур...
   Как восхищала меня эта очень высокая и просторная мастерская с огромным окном налево от входной двери, пахнувшая скипидаром, вся заставленная старинной мебелью: шкапы, витрины, столики с плоскими ящичками для красок; баулы, ларцы из слоновой кости, кованные рундуки, букеты кистей в китайских вазах, набитые паклей манекены, и на стенах, до самого потолка, картины, гипсовые слепки, оружие. В глубине -- арка в соседнюю темноватую комнату, тоже занятую всякими редкостями; оттуда несся многоголосый канареечный щебет, -- заморских птиц пестовал ютившийся в каморке рядом старый слуга отца Алексеич, маленький, щуплый, сморщенный, с серебряной серьгой в ухе; он перешел к нам, кажется, по наследству от деда (превосходный портрет Алексеича "за самоваром" попал в Третьяковскую галерею).
   Так вот: и часу не пробыв с канарейками Алексеича, вернулся я к отцу, а начатого холста и не узнать: подмалевок ожил, не только цвета обозначились (по предварительным этюдам), но и вся композиция выступила из первоначальной туманности. Вдруг -- люди, освещение, воздух, ткани, вспыхнувшие контрасты... Как по волшебству!
   Сколько я ни знал художников, никто не работал непринужденнее, с такой непосредственностью, словно и задумываться не над чем, словно сами собой смешиваются на палитре краски, и кисти по холсту порхают, оставляя мазки как раз там, где надо. Много портретов написано отцом alla prima: именно эти-то пожалуй -- самые удачные, так же как этюды природы под открытым небом в один присест. С заказчиками бывали такие случаи; после первого же сеанса портрет готов, остается только подписать и, когда высохнет, покрыть лаком (писать еще -- только портить). Но заказчик, неискушенный в живописи, протестует: слыхано ли такие деньги платить за какие-то два-три часа работы? Приходилось хитрить:
   -- Вы меня не поняли, мне понадобится еще с месяц, чтобы закончить от себя...
   И через месяц к общему удовлетворению портрет отсылался заказчику в первоначальном виде.
   Надо признать: в первой стадии, в стадии этюда или эскиза, работы отца почти всегда изумляли жизненной правдой и техническим блеском. Они делались хуже, за редкими исключениями, после щегольской выписки при помощи характерной для него кудреватой штриховки кистью. Ему решительно не хватало вдумчивой оглядки на себя, конечно не от самодовольства, -- я сказал уже о его скромности и требовательности к себе, -- а от легкомысленного отношения к живописной сути и от недостаточно вдумчивой влюбленности в чувственные чары природы.
   Надо ли повторять, что красивостью не исчерпывается красота и, с другой стороны, что задачи мастерства не сводятся к технической умелости. Ловкость кисти часто во вред живописцу, а не на пользу; виртуозная легкость не дает додумать, а то и выстрадать живописную плоть. Многие холсты отца портит нарядная маэстрия, в особенности -- иные портреты светских и несветских красавиц и приторные "идеализованные" женские головки, завоевавшие ему такую обидную популярность.

"Масленица"

   В царствование Александра II слава Константина Маковского выросла быстро, его холсты продавались нарасхват. Соответственно увеличивался и заработок, что позволяло жить широко не в пример большинству наших художников. Эта же удача, поощрявшая труд поспешный на непритязательный вкус времени, мешала отдаваться творческим исканиям высшего порядка, хоть и обнаруживаются эти искания во многих его работах. Головокружительный успех, академические навыки и соблазны броской нарядности, подсказанные требованиями общественной среды, влияли губительно на его искусство-понимание, сбивали с пути, от строгого выбора уводили к эффектной дешевке. Это и давало право говорить критикам о позднейших его холстах: "блестящи, но поверхностны и редко правдивы". "В числе других пожилых художников на выставке (1898 г.), -- сокрушается В. Стасов, -- появился также К. Маковский, художник, в сущности богато одаренный и начинавший когда-то так блистательно, так свежо и размашисто, что всех удивлял и радовал. Но это время давно прошло: он давно пишет всё больше французские будуарные панно и будуарные картины, или французские маленькие конфетные головки"...
   Разумеется, Стасов разбирался в живописи плохо. Судил о ней по так называемому "содержанию", увлекали его в русской школе не достоинства письма, а драматическая выразительность или бытовой анекдот. Хвалебные отзывы о многих русских художниках (иногда вовсе слабых) обнаруживают и самоуверенную близорукость Стасова, и темпераментное безвкусие. Но в данном случае он высказал то, что говорили также и критики противоположного лагеря, ценители живописи как живописи: поздние холсты Константина Егоровича упадочны, его мастерство приобрело с годами характер манерности, любовь к пышным "околичностям", к оперной роскоши исторического костюма увлекала в сторону сладкой красивости.
   Между тем ряд работ, особенно ранних, свидетельствует о том, что он мог развиться совсем по-иному и достичь непререкаемых высот художества. Стоит напомнить о таких удачах, как напр., "Масленица", за которую он получил в 1869 году звание профессора живописи, не говоря о ряде поразительных портретов.
   Картину "Масленица в Петербурге", или "Народное гулянье на Адмиралтейской площади", приобретенную Александром II для русского отдела Эрмитажа, отец повторил для себя в немного уменьшенном размере. Реплика долго висела в нашей детской. Каждая фигура этой типично бытовой композиции, передающей масленичную кутерьму (еще на Адмиралтейской площади), жива в моей памяти...
   Александр Бенуа, которого нельзя заподозрить в пристрастии к Константину Маковскому, так отзывается о картине в одном из своих "Художественных писем" (по поводу семидесятилетия отца, т. е. в 1909 году):
   "Балаганы" мне до сих пор приятны, причем мне кажется, что их приятность обусловлена не только воспоминаниями юности о наших незабвенных, незаменимых "сатурналиях", но, сдается мне, что эта картина, просто как картина, вещь замечательная и по своему красивая. И вот еще что: эта картина стоит особняком во всей бытовой школе 1860-70 гг. Это единственная картина, в которой литературщина сведена почти к нулю, в которой анекдотические подробности сплетаются в одно гармоническое целое, в которой есть подлинное настроение... В других передвижнических картинах, например, Вл. Маковского, слышится всегда или методическое гнусавление чтеца, "объясняющего картину", или хихиканье гимназиста третьего класса, -- на "Балаганах" же К. Маковского передан шум широкого народного разгула, и эта стихийная черта вместе с тем мастерством, с которым так легко и просто всё написано, отводит картине К. Маковского особое место во всём нашем реализме второй части XIX века".
   А вот что пишет критический антипод Бенуа, тот же Стасов, в 1883 году:
   "После множества картин во всех родах К. Е. Маковский написал большую картину "Масленица в Петербурге". Это лучшее его создание. Тут весь Петербург гуляет и улыбается на морозе, при розовых отблесках зимнего солнца... Никогда, ни прежде, ни после, К. Е. Маковский не достигал такого разнообразия, интереса и меткости типов, как в этом цветном "хоре масленицы".
   Также и Репин в письме 1869 года к Поленову, перечисляя несколько "лучших вещей" на Передвижной этого года, называет в первую очередь "Масленицу".
   Эта до удивления единодушная похвала Бенуа и Стасова (на расстоянии пятнадцати лет) и Репина представляется мне вполне заслуженной, хотя я не согласен, что "Масленица" лучший холст отца (по живописи были вещи куда более пленительные). Но, сознаюсь, именно к ней сохранилось у меня особое отношение хотя, конечно, и в связи с воспоминаниями о когда-то бушевавшей в Петербурге "широкой масленице".
   Каждую зиму по много раз видел я это единственное в мире зрелище в далекие восьмидесятые годы прошлого века, и оно внушило мне и неразлучной моей спутнице сестре Елене (моложе меня на полтора года) чувство неизъяснимого очарования. Удивительно красочно передает сестра это очарование в своих неизданных мемуарах...
   Восемнадцати лет, пробыв год в академической мастерской Репина, Елена Константиновна уехала заграницу, в Германию, "совершенствоваться в живописи" (Мюнхен был тогда в моде), вскоре вышла замуж за австрийского скульптора Рихарда Лукша и с той поры почти безвыездно оставалась в Германии (и сейчас, овдовев, проживает в Гамбурге и пользуется известностью как живописец, скульптор и график). Из ее мемуаров, названных ею "Mnemosune", я приведу отрывок: он живописно правдив и рисует одно из "видений" давно ушедшего вдаль предвесеннего Петербурга, совпадая с моими детскими восторгами.
   "Она чувствовалась в воздухе, в разговорах, во вкусном запахе блинов, в ускоренной праздничной езде на снежных улицах. Шибко летали барские пары вороных и гнедых, покрытые сетками; прогуливались тройки, поджидая седоков: пристяжные змеями гнули шеи. Масленица тревожила своей народной буйностью чинный Петербург, врывалась деревня, располагалась станом совсем близко от Зимнего Дворца. Чухны со своими мохнатыми вейками звенели колокольцами-бубенчиками, бойко зазывая прокатить на балаганы за "риццать копеек". Сговаривались и мы, садились с гувернанткой, так смешно, прямо на сено, и лихо неслись по набережной. Встречные извозчики добродушно переругивались с чухонскими конкурентами, заливались бубенцы и наши и встречные, и звуком нарастающие издали, и удалявшиеся -- целый милый перезвон...
   Балаганы. Большие, круглые, коробкообразные с галереями и переходами и свежесооруженными лестницами "театры" всякого рода. Карусели, качалки, панорамы в палатках причудливо обросли площадь, как грибы. Там, на фоне страшных изображений -- зверей, птиц, вулканов и арапов -- происходило что-то загадочное: двигались, суетились ряженые: вот что-то вроде арлекина с сиплым голосом и повязанной шеей, рядом "казачка" с наигранными кокетливыми ужимками и пером на польской шапочке, а другой арлекин в бубен бьет. Все жмутся и приплясывают от холода, -- на морозе легкий пар у рта, -- и все громко говорят к народу, сыплют сверху дробные словечки, веселую чушь. Главная же фигура, масляничный дед, верхом на перилах, неподражаем в своем пафосе, мимике, остроумии, импровизации. В ответ то и дело взрывы хохота, "гогочет" толпа... И хоть мало, что можно расслышать, понять, а весело! От дедовских острот, говорили, "солдаты краснеют"... Из разных "театров" одновременно вырываются трубные звуки оркестров и барабанная дробь и громы бубнов, кругом поют шарманки полечки-мазурочки и допотопные вальсы. С визгом взлетают на качелях в прицепных челнах, парами, девушки с кавалерами, вздуваются юбки -- а чулки полосами, а сапожки прюнелевые с ушками... Передвигается толпа, покупает турецкие сласти, орехи, маковочки, стручки, постный сахар розовый и белый, халву и пряники. Тут и там столики, -- у них горячий сбитень пьют, -- купец, рабочий, солдат, гимназист и барышни. Вот столпились под "галдереей" любопытные, головы закинуты: из недр досчатого "театра" выливаются распаленные и счастливые люди с красными от крепкого спертого духа и удовольствия физиономиями. Окончилось представление, но уже опять бьют в колокол, и театральные крикуны зазывают снова...
   С самого детства, избалованные образцовым искусством, посещавшие итальянскую оперу, балет, мы с братом всё же чутко воспринимали увлекательное народное творчество, вопреки всяким заграничным боннам и мамзелям. Да еще по какому-то семейному праву шли мы на балаганы, увековеченные картиной нашего знаменитого отца Константина Маковского. Мы шли на наши балаганы. Да!"
   "Масленица" как бытовой, нравоизобразительный жанр -- не единичное явление в раннем творчестве отца, т. е. начиная с 1862 года, с его второй золотой медали -- "Агенты Димитрия Самозванца убивают сына Бориса Годунова". Отмечу кстати: уже тогда, до ухода из Академии, обозначилось влечение Константина Егоровича к исторической живописи и к русскому доимператорскому быту. Он оказался поистине зачинателем в этой области, хоть и коснулся ее несколько раньше суховатый, но даровитый Шварц ("Посольский приказ", "Патриарх Никон"), более известный своими иллюстрациями... Ведь нельзя же считать картиной исторической брюлловское "Взятие Пскова"... Однако в молодые годы отец предавался главным образом портретной живописи, одновременно вырабатываясь в бытового художника, в жанриста с уклоном к лирическому повествованию. Не надо забывать, что началась его карьера правоверным "передвижничеством".

Дед Егор Иванович и Академия

   В 1863 году вместе с товарищами-академиками Константин Егорович отказался от конкурса на золотую медаль и покинул Академию Художеств (со званием "классного художника второй степени"). Групповой уход подготовлялся довольно долго. Поводом было несогласие конкурентов подчиниться требованию Академии -- писать на заданные ее Советом темы. В день торжественного акта четырнадцать "заговорщиков" возобновили коллективное прошение о предоставлении им полной свободы в выборе сюжета. Совет не уступил, Академия (с ректором Ф. Бруни и влиятельными профессорами, как П. Басин и К. Тон) не захотела изменить ложноклассической традиции; конкуренты ушли и всё осталось в Академии по-старому вплоть до радикальной реформы 1893 года. Но демонстрация "четырнадцати" ознаменовала поворот в русской живописи XIX века. Вот имена диссидентов с Крамским во главе: Вениг, Григорьев, Дмитриев-Оренбургский, Журавлев, Корзухин, Крейтон, Лемох, Литовченко, К. Маковский, Морозов, Песков, Петров, Шустов.
   Оставшись за бортом Академии, они образовали свою "С.-Петербургскую артель", а из нее выросло Товарищество передвижных выставок. Звание академика было присуждено отцу за бытовые жанры: "Бедные Дети" и "Селедочница". Затем в продолжение шестнадцати лет он участвовал на выставках Товарищества, выставляя также и на Академических (с 73 года): "Странник рассказывает кухарке про святые места" (1868), "Дети катаются на салазках", "Два чиновника в харчевне", "Барин, садящийся в карету, и его лакей" (1869), "Похороны ребенка в деревне" (1872), "Ужин в поле во время жатвы", "Дети в лесу", "Урок пряжи" (1874) и т. д.
   Следует вспомнить этого бытового Константина Маковского -- картины (по большей части забытые), напоминающие младшего его брата, Владимира Егоровича, но куда более свободные по фактуре и более живописные на "французский лад", особенно после того, как отец побывал в Египте (71--74 гг.) и глотнул свежего воздуха в Париже. Творчество его в эту пору тесно связано с Передвижными, связано и с первым браком его, и с художественной традицией всей семьи Маковских.
   Традиция идет от моего деда, Егора Ивановича (род. в 1802 год), художника-дилетанта, собирателя гравюр, любителя музыки, одного из главных учредителей Московского рисовального класса (1832 г.), превратившегося в 1843 году в Училище живописи, ваяния и зодчества. Всю жизнь он оставался скромным чиновником министерства двора, проживая в полуособняке "Дворцовой конторы" в должности "управляющего" (вышел в отставку незадолго до смерти) и, не будучи обременен службой, отдавался страсти к искусству. Егор Иванович был заядлым москвичом, -- прадед Иван Егорович (давно обрусевшего польского корня) осел в Москве еще при Екатерине. Бабка моя, Любовь Корнеевна, была немкой по происхождению и воспитанию, отец ее -- фабрикант музыкальных инструментов Cornelius v. Mollenhauer, выходец из Померании. Она смолоду готовилась к артистической карьере, пела чудесно и успешно выступала на сцене. По выходе замуж продолжала петь, славилась в домашнем кругу звонким сопрано. Но карьера ее оборвалась, одолели дети. Много было детей. Выжили три сына -- Константин (старший), Владимир и Николай, и дочери -- Александра и Мария.
   Любовь Корнеевна запомнилась мне с раннего моего детства, хотя и не была она близка к нашей семье. Невысокая, изящная, вкрадчивая, в старомодном шелковом платье, -- кружевная наколка на гладко причесанных седых волосах с пробором, -- она плавно выступала в своих прюнелевых башмаках, потирая с несколько деланной приветливостью красивые морщинистые руки. Отец относился к ней прохладно, мою мать Любовь Корнеевна недолюбливала, хоть и была окружена ее заботой. Разойдясь с Егором Ивановичем после долгих семейных раздоров, проживала она до самой смерти (1893 г.) в Петербурге, вместе с дочерью Александрой Егоровной, добродушнейшей и восторженной старой девицей "Сашенькой" (известная художница-пейзажистка).
   Бабушка не любила столичного общества, чувствовала себя в кругу светских петербуржцев не в своей среде, жила по-провинциальному. Я часто приезжал к ней, в год ее смерти, из Александровского Лицея, где пробыл эту зиму на Старшем приготовительном отделении. В ее скромной квартирке, где-то на Лиговке, пахло красками Александры Егоровны и было много комнатных растений и еще больше клеток с певчими птицами. "Сашенька" показывала мне свои тонко выписанные картинки, которые заканчивала обычно по фотографиям (как многие художники тех лет); бабушка угощала меня вареньем и мятными пряниками. Она любила вспоминать далекую Москву, рассказывала, как пела когда-то с лучшими певцами, даже с самим Тамберликом, -- знаменитым тенором начала века, и как аккомпанировали ей Варламов и Глинка.
   В Москве, в сороковые годы, семья Маковских сделалась для многих москвичей художественно-музыкальным средоточием. Кого только из тогдашних знаменитостей не называла мне Любовь Корнеевна; в ее списке были и Островский, и Самойлов, и Каратыгин, и братья Брюлловы, и Щедрин, и Тропинин, и сколько еще живописцев, прославленных и полузабытых теперь, о ком свидетельствуют лишь стены музеев. Многие из них бывали в доме постоянно, водясь с дедом, отзывчивым на всё "прекрасное". Егор Иванович был энтузиастом искусства, ходил на толкучку в поисках редких гравюр, копировал "маленьких голландцев" и делал всё для того, чтобы дети стали художниками.
   Я видел его единственный раз, незадолго до его кончины, в 1886 году, очутившись с матерью в Москве. Егор Иванович был очень высок ростом и слегка сутулился. Гладко выбритый, только полукружием под подбородком -- седой пух: голубые глаза на выкате (как у Константина Егоровича), лицо доброе, внимательно-ласковое и чуть лукавое... Но, вероятно, таким представляется мне дед не по впечатлению от этой единственной встречи тогда, в Москве, но оттого, что таков он на овальном портрете, тоже висевшем у нас в детской, одной из удачнейших работ отца еще до Академии. Не таким-то ласковым был дед, по рассказам сыновей, к концу жизни, расставшись с детьми, -- упрямый, ворчливый и тугой на ухо.
   У меня сохранился его портрет мальчиком лет восьми, миниатюра на слоновой кости неизвестного мастера. Все знавшие меня в детстве настаивали на сходстве этого портрета... со мною. Мать часто говорила:
   -- Вообще ты вылитый дед и лицом похож и ростом, и сутулишься как он.
   По поводу этой миниатюры хочется рассказать забавный инцидент, произшедший у меня с Игорем Грабарем. Года за два до революции мы встретились на какой-то выставке. Грабарь, редактировавший тогда кнэбелевскую "Историю русского искусства", с увлечением повествовал о своих архивных находках. "Кстати, -- вдруг обратился он ко мне, пристально в меня всматриваясь, -- вы не обидитесь, если я разоблачу одну вашу семейную тайну?" -- "Нет, не обижусь, в чем дело?" -- "Смотрите, только не сетуйте на меня потом. Знаете ли, кто ваш дед? -- "Как будто знаю". -- "Нет, не знаете, -- с хитрой усмешкой отпарировал Грабарь: -- Ваш дед не Егор Иванович Маковский, а Карл Брюллов! Я нашел в московских архивах переписку его с вашей бабкой, Любовью Корнеевной... Даты неопровержимо совпадают. Этой наследственностью многое и в вашем отце, да и в вас, становится понятнее".
   Я не стал спорить. Но спустя несколько дней позвал Грабаря к завтраку и показал ему под каким-то предлогом мою дедовскую миниатюру, заявив, что это мой собственный портрет ребенком, исполненный Александром Соколовым "под старинку", во вкусе Петра Соколова-старшего. Грабарь долго разглядывал миниатюру и поражался, как я похож на свое младенческое изображение -- "и овал, и глаза, и главное взгляд вдумчивый... сразу узнаешь". Но я не воспользовался поводом для опровержения моего родства с Брюлловым, -- Игорь Эммануилович был так доволен своим архивным открытием...

Первый брак

   Отец мой (родился в 1839 году) рисовал с четырехлетнего возраста всё, что попадалось на глаза, и сразу выказал способность легко "схватывать природу". Двенадцати лет он поступил в Школу живописи и ваяния, где первыми наставниками его были Скотти, Зарянко, Тропинин. Живописную манеру последнего он усвоил в совершенстве, копию Маковского с тропининского портрета не отличить было от оригинала. Еще находясь в "Школе" он получил от Академии малую серебряную медаль за карандашный этюд (1857), а через год перебрался на самостоятельную жизнь в Петербург, поступил в Академию и стал участвовать на ее выставках. Первая его "программная" картина -- "Исцеление слепых Христом после изгнания торгующих из храма". В 1861 году он выставил другую "программу" -- "Харона, перевозящего души через Стикс" (я не раз видел ее в каморке Алексеича при отцовской мастерской, где забытый "Харон" нашел пристанище над кроватью старого слуги). На академической выставке 62 года выставлялись портреты -- Ушакова и, мастерски написанный, графа Муравьева-Амурского (по заказу жителей Иркутска для Общественного собрания этого города). В следующем году произошел разрыв с Академией и начались выставки Художественной артели и Передвижные: полотна, подписанные Константином Маковским, обращали на себя общее внимание.
   Слава отца как портретиста, можно сказать, просияла в эти годы. Со всех сторон поступали заказы. Это дало ему возможность зажить своим домом. В 67 году он женился на юной, подававшей надежды актрисе Александрийского театра -- Елене Тимофеевне Лебедевой, "Леночке", внебрачной дочери гр. В. Адлерберга, министра двора при Николае I. У графа (портрет его сохранился в папках Константина Егоровича) была связь с женщиной-латышкой, имевшей на него большое влияние. Эту "фаворитку" (как говорили тогда, -- она по-видимому была близка и с Николаем I) звали Минна Ивановна. Леночка, не ладившая с матерью, получила образование в Швейцарии и ездила в Россию к графу в качестве его воспитанницы. Он умер только в 84 году, мой отец не поддерживал с ним отношений. С сыном старого графа Александром Владимировичем (флигель-адьютант еще при Николае I, министр Двора и доверенное лицо Александра II, вышел в отставку в 82 году, скончался в 89) Константин Егорович познакомился за несколько лет до мученической смерти государя.
   Первый брак отца был счастлив, хотя недолог. Леночка внесла в его рассеянную "богемную" жизнь много любви и чуткой общительности. Она была хрупка, болезненна и не могла считаться красивой, но от внешности ее и от всей "манеры быть" исходила неизъяснимая прелесть. Так вспоминал о ней отец. Елена Тимофеевна недурно рисовала сама и страстно увлекалась музыкой; композиторы, певцы, пианисты любили бывать в мастерской Маковских запросто, дышалось у них легко и было много музыки, пения. Особым вниманием пользовалась русская музыка задолго до того, как она вошла в сознание широкой столичной публики. С четой Маковских дружила начинавшая тогда новаторскую свою деятельность "могучая кучка": Мусоргский и предшественник его Даргомыжский, Балакирев, Бородин, Римский-Корсаков, Кюи.
   М. Цетлин в очерке, посвященном В. В. Стасову, рассказывает (вероятно, заимствовано из писем Бородина, изд. Госиздатом):
   "Кучкисты вообще были в моде. Их известность стала выходить за пределы узко-музыкальных сфер, ширилась, как круги на воде от брошенного камня. Так, популярный уже в то время художник Маковский и вся его семья просто бредили новой музыкой, не знали, как залучить к себе ее представителей. Бородин стал бывать у них, и жена Маковского, тоже художница, рисовала его портрет. В доме Маковских поставили даже "Каменного Гостя" целиком (и "Хованщину" Мусоргского, частями, -- С.М.); там только и разговоров было, что о новой музыке, о реализме в искусстве и т. д. Маковские целый день млели и таяли от новой музыки, бранились с ее противниками, плакали от восторга. -- Маленькая Маня, дочка художника (ее звали не Маня, а Наташа, -- С.М.) долго недоумевала, почему тетя "Сашок" (Александра Егоровна, -- С.М.) всё плачет за роялем. Наконец решила, что "Сашок" жалеет музыку. Другая девочка Маня (дочь Марии Егоровны, Смирновой по мужу, -- С.М.), ее кузина, пела целый день бородинскую "Спящую Княжну". Она сама подбирала на рояли аккомпанимент и старательно выводила детским фальцетом, ставя ударение на "ли":
   
   И никто не знает, скоро ли
   Час настанет пробужденья?
   
   Ей особенно нравились в конце интервалы секунды. "Вот оно молодое поколение, небось сразу всё схватывает, -- шутил Бородин, трепля по щечке свою поклонницу" ["Новый Журнал", 1943 г.].
   Из портретов отца за этот ранний период крепко запомнился мне семейный в натуральную величину (он тоже висел у нас в детской). На этом большом холсте, относящемся к 69 или 70 году, за утренним чайным столом расположились Любовь Корнеевна и Елена Тимофеевна, а у них в ногах -- те самые девочки, любительницы бородинской музыки: Маня Смирнова, впоследствии певица, дебютировала в 90 годах на Мариинской сцене, и Наташа, внебрачная дочь отца (наследие какого-то студенческого романа, она жила в нашей семье до позднего своего замужества, мы звали ее Татинькой).
   Этот портрет, о котором с похвалой упоминает и Стасов, на мой взгляд один из самых пленительных по серьезности и простоте живописной трактовки -- портрет, похожий на жанровую сцену, отражающую домашний быт эпохи, быт семьи, жившей уютно, просто, любовно. Очень русский портрет, без всякого уклона к эффекту, к показной роскоши красок, живопись еще провинциально-бедная, зато без "плохого" Парижа. Но больше всего приманивало меня лицо Елены Тимофеевны -- задумчивое, ласковое, болезненно-бледное, с черными прищуренными глазами и по-детски пухлым ртом. В лице отразились и нежная доброта, и ум, и обреченность. Такой и была она в жизни, оборвавшейся на четвертом году брака. После рождения сына (умер нескольких месяцев) у нее обнаружился процесс в легких. По совету врачей, отец увез больную жену в Египет: жаркий юг считался тогда целительным для слабогрудых. Там, через год приблизительно, она и скончалась -- в Каире.
   Отец тяжело пережил ее смерть. Но он не умел горевать продолжительно... Средиземный африканский юг, залитый сверкающим светом, сразу обворожил его и солнцем, и восточной сказочной узорностью, и богатством туземных типов. Задумав большую картину "Перенесение ковра из Мекки в Каир", он вернулся накоротке в Петербург и снова умчался в Египет, на сей раз с братом Николаем Егоровичем, архитектором по профессии, даровитым пейзажистом (всего известнее его городские архитектурные этюды, написанные за эту египетскую поездку в манере отца, но гораздо суше).
   Всю зиму ревностно писались в Каире этюды для "Ковра"; закончен там же большой эскиз этой картины, представленной вскоре членам царской фамилии. В ту пору, после "Масленицы", репутация отца при дворе установилась прочно. Один из вариантов "Ковра" приобрел наследник-цесаревич, другой холст на этот сюжет, но большего формата, приобретенный вскоре Александром II для Эрмитажа, отец начал тогда же, но закончил его по этюдам уже в Париже (в Петербурге не хватало света), когда его второй женой стала моя мать Юлия Павловна, рожденная Леткова.

"Перенесение ковра" и второй брак

   Надо отдать справедливость "Перенесению ковра" и в особенности бесчисленным масляным этюдам к нему и акварелям, наполнявшим каирские папки отца и альбомы. Что ни говори, солнце тут впервые загорелось в русской живописи, пусть картины, написанные с этих этюдов, и грешат еще академической чернотой. До Саврасова, Поленова, Серова, К. Коровина "плэнэры" Константина Маковского приблизили нашу живопись к природе, к сияющим ее краскам, почувствованным непосредственно, не из мастерской по указке школьных образцов. От яркой светотени его "Каира" повеяло чем-то очень новым, непохожим на сумеречную, "битюмную" заскорузлость передвижнических пейзажей (фальшиво-цветистые панорамы В. Верещагина не в счет, разумеется).
   Об египетских поездках отца еще свежо было предание в моем детстве. Стены наших квартир увешивались каирскими этюдами. Эти мастерские "пошады", быстро намеченные ударами кисти по "первому впечатлению", с контрастами резко освещенных плоскостей и теней жгуче-синих, будили во мне мечту о далеком Востоке; жадно слушал я рассказы отца об экзотическом Леванте, и с той поры страны "Тысячи и одной ночи" стали для меня манящей далью...
   Каирские этюды оказались ценнейшим подсобным материалом; вскоре были написаны другие картины из восточного быта: "Факир", "Айша", "Свадьба в Каире", "Похороны" и "Арабка с бубном" (вошли в лондонское собрание Джорджа Эллиота), "Пляска дервишей", "Египетский продавец мелочей" и т. д. Одна из картин (было несколько вариантов) -- "Арабская школа" -- писалась по заказу Третьякова, но почему-то ему не потрафила, и это навсегда рассорило с ним отца: в знаменитую галлерею, кроме "Алексеича за самоваром", так и не попало больше ни одного его холста (до самой революции).
   Рассказы матери живо рисуют фигуру Константина Егоровича в эти его молодые годы: обаятельную внешность, беспечную праздничную веселость нрава, привычку к быстрым решениям, трудолюбие и жадность к утехам жизни. Он был статен, ловок, необыкновенно крепок здоровьем; откинутая назад пышно-кудрявая голова с рано облысевшим сжатым у висков лбом сообщала чисто-русскому лицу в темно-русой бороде вид открытый и независимый. Но по-детски застенчивая улыбка выдавала слабость характера, чрезмерную уступчивость, незащищенность от посторонних влияний. С годами, когда погустели усы и борода, он стал похож на Александра III, всех поразил этим сходством (в боярском кафтане, сшитом из старинной парчи) на костюмированном балу во дворце вел. кн. Владимира Александровича.
   Зимой 1874 года мать приехала, с благословения своих родителей -- Павла Степановича и Анны Павловны Летковых, из Москвы в Петербург для поступления в консерваторию, в класс Ирицкой: у нее был красивый голос, лирическое сопрано. Отец продолжал жить на Гагаринской набережной (в доме Муханова, нижние этажи занимали герцоги Лейхтенбергские с женами -- Николай, Евгений, Сергей и Георгий Максимильяновичи). После нескольких лет вдовства он собирался на работу в Париж, вел светский образ жизни и ухаживал напропалую. Встреча их состоялась на балу в Морском корпусе.
   Это был ее второй бал; на первом, "лицейском", с великими князьями, Петербург уже заметил ее и танцовала она до упаду. Ей шел всего шестнадцатый год, но казалась она старше уменьем держать себя в обществе и умственной зрелостью. Даже судя по тогдашним плохим фотографиям, напоминающим дагерротипы, она была очень красива. Отец влюбился с первого взгляда и не отходил от нее весь вечер. Представили ей Константина Егоровича Адам Адамович Ржевусский (желтый кирасир) и его первая жена (рожденная Ахматова), у которых, приехав из Москвы, юная Леткова нашла приют. На следующий день влюбленный "профессор живописи" поспешил к Ржевусским с визитом и тут же пригласил всех к себе -- "помузицировать". Когда, шапронируемая Ржевусской, моя мать входила в мастерскую Константина Егоровича, где собралось несколько человек (была и Любовь Корнеевна), он пел под аккомпанимент Свирского, талантливого любителя-пианиста, романс Чайковского:
   
   Нет, только тот, кто знал свиданья жажду,
   Поймет, как я страдал и как я стражду...
   
   К ужину Константин Егорович повел юную Леткову под руку и, усаживая ее за стол рядом с собою, громко сказал -- так что все слышали:
   -- Вот и отлично... Будьте у меня хозяйкой!
   Так началась их помолвка... Не прошло и двух недель после вечера на Гагаринской набережной, в течение которых знаменитый "профессор" почти ежедневно посещал Ржевусских, как внезапно из-за неладов с ревнивой Ржевусской мать моя должна была вернуться обратно в Москву. Константин Егорович немедленно помчался следом и попал к Летковым в сочельник, на елку...
   Дед мой со стороны матери, Павел Степанович, балтиец родом (говорил по-русски с акцентом), занимал в Москве административный пост по почтовому ведомству. До того, покинув военную службу, он пробыл около двадцати лет с семьей в Вологде начальником почтово-телеграфного округа.
   Жена его, Анна Павловна, была существом глубокого сердца, к тому же редкая красавица. В семье сохранился портрет ее, написанный еще до ее замужества популярным тогда французским художником Робильяром. Четыре дочери-погодка -- Елена, Александра, Екатерина и Юлия боготворили ее (пятая, Евгения Павловна, Женичка, была еще семилетним ребенком). Все четыре -- красивы, в мать, красотой нерусского типа, унаследованной от первого мужа бабки, Марии Федоровны Рахубовской, вышедшей замуж в первый раз тринадцати лет за грека по фамилии Храбро. Эта моя прабабушка умерла очень дряхлой, сама рассказывала мне (в 1892 году), как пряталась с семьей в лесу под Москвой -- от Наполеона. Греческая, классически-правильная красота Анны Павловны передалась в особенности моей матери.
   Вологда... Детство ее протекло в этом богоспасаемом губернском городке, летом утопавшем в зелени, а в зимние ночи по улицам действительно бродили волки. Средства были скромные, светских развлечений почти никаких, вологодское общество, бывавшее у Летковых, состояло из чиновного люда и окрестных помещиков (Брянчаниновы, Вологодские, Местаковы). Семья, чрезвычайно дружная, была счастлива под крылом беззаветно заботливой и умевшей всё вытерпеть от слабого характером мужа -- Анны Павловны. Сестры жили душа в душу и усердно учились. Зимой, чуть свет, -- любила вспоминать моя мать, -- кучер Иван запрягал Копчика в "кошевни", приземистые на деревянных полозьях сани с низким задком, и отвозил в гимназию всех четырех барышень, укутанных в салопы и платки; выдавалось им по три копейки на завтрак или по булке-розанчику с маслом и сыром. Только и всего. Сестры не любили получать больше, чтобы не отличаться от других гимназисток.
   Летковы произвели на отца впечатление чарующее. Понравился и он, хотя родные и находили, что для младшей Юлюши "стариковат" как будто, -- в те времена тридцатипятилетняя зрелость считалась уже преклонной. Но сделав предложение, пылкий жених об отсрочке и думать не хотел: решено было сыграть свадьбу, как только невесте исполнится шестнадцать лет. Они исполнились 13 января 1875 года, а спустя десять дней, 22-го числа, в Почтамской церкви состоялось венчание.
   В тот же день молодые уехали в Петербург на гагаринскую квартиру, а к весне -- в Париж, где отец заранее подыскал мастерскую на бульваре Клиши; жилая квартира была снята на rue de Bruxelles, наискось от четы Виардо, -- в их вилле проживал и Тургенев. О встречах с Тургеневым я много слышал от матери; частенько заходил он к Константину Егоровичу (портрет Ивана Сергеевича, поколенный, был написан им еще до Парижа).
   У Виардо собиралось смешанное общество -- и артисты-парижане, и представители русской колонии. Тогда из русских художников проживали в Париже Боголюбов, Похитонов, Леман, Харламов (написавший портрет Полины Виардо), жил и Репин. Часто устраивались у Виардо вечера, даже маскарады, -- на одном из них Тургенев появился русским парнем в косоворотке и шароварах. Это национальное обличие странно не вязалось с его речами, несколько презрительными ко всему русскому, к русской музыке в частности. Он высказывался без обиняков: "Oh, cette musique russe, quelle peste" ["О, эта русская музыка, какое бедствие!"]. Полина Виардо не соглашалась с его нетерпимым западничеством. Она благоволила ко всему русскому.
   Дочь ее пела, а сын Поль был скрипачом. Между певцами на этих вечерах выделялась юная Александра Валериановна Панаева, с нею моя мать тотчас сошлась, возникла глубокая и длительная привязанность. До самого своего замужества (за кавалергарда Г. П. Карцева) Татуся, как у нас называли ее, была ближайшей подругой моей матери и потрясала Петербург, бывавший у нас, своим драматическим сопрано с глубокими, за душу берущими нотами, хотя всю жизнь пела как любительница и сценические дебюты ее были неудачны. Фразировала Панаева подчеркнуто-темпераментно, когда она пела "Твой голос для меня и ласковый и томный" (Рубинштейна) или "Ich liebe dich" (Грига), дамы млели, потупив глаза... Панаева и наружностью покоряла: яркая брюнетка с искристо-синими глазами и чуть заметными усиками над капризным ртом, стройная, мужественно-властная, великолепная. Влюбленный в нее уже престарелый гр. А. В. Адлерберг называл ее Очаровательницей и подарил ей обширную музыкальную библиотеку с декоративной буквой "О" на сафьяновых переплетах.
   Один из удачнейших женских портретов отца -- ее портрет в бальном платье с нотами в руках -- долго висел в нашем зале, где устраивались музыкальные утра и балы. Татуся часто исполняла дуэты с отцом и с матерью; не обходились без нее и домашние спектакли (о них речь впереди). Мужчины в нее влюблялись поголовно, даже такие отпетые "романтики", как поэт Николай Александрович Апухтин, неимоверно-тучный, с заплывшим бабьим лицом, но обворожительно читавший свои салонные стихи:
   
   Она была твоя, шептал мне вечер мая,
   Дразнила долго песня соловья...
   
   Петр Ильич Чайковский посвящал Панаевой романсы, многие уверяли, что и он не на шутку увлекался ею.
   Тогда уже, в последние годы жизни гр. А. В. Адлерберга, она устроила свой благотворительный концерт в Дворянском собрании и была приглашена не раз в Зимний Дворец на интимные вечера, где пела перед всей семьей Александра II. После замужества она недолгое время была профессиональной певицей, дебютировала и на Мариинской сцене, выступала в Панаевском театре и заграницей. Потеряв голос, давала уроки до самой смерти.
   В Париже, в декабре 1875 года, родилась у матери дочь Марина. На роды поспешила из Москвы Анна Павловна Леткова, в глубоком трауре по умершем незадолго до того муже (сама пережила его всего на год, скончалась сорока четырех лет).
   Чета Маковских вернулась в Петербург следующей весной, лето проведя на даче в шереметьевском Останкине под Москвой; здесь постигло семью большое горе: восьми месяцев умерла от менингита маленькая Марина.
   С осени была взята квартира в доме Панаева, Валериана Александровича, отца Татуси, будущего основателя Панаевского театра, на третьей линии Васильевского Острова. Семнадцатилетняя мать очень тяжело перенесла смерть перворожденной, доктора опасались за ее легкие... Молодость взяла свое, вскоре она стала опять ожидать прибавления семейства, а на поправку поехала в Ниццу со старшей сестрой Еленой Павловной, вышедшей замуж за московского врача Спримона. Отец, навещавший их, когда отпускала работа в Париже, нашел венецианскую раму и вставил в нее свою молодую жену, обмотав ей голову чем-то вроде тюрбана вишневого цвета, прикрепив к нему страусовое перо. В несколько сеансов был написан первый ее портрет "в красном берете", -- он стал чуть ли не родоначальником прославленных женских портретов Константина Егоровича.

Поездка на Балканы

   Тем временем, после Египта и Парижа, художественная деятельность отца широко развернулась. Александр II покровительствовал ему, и государю вторило петербургское общество. Константин Маковский сделался модным портретистом в придворных кругах и у денежной знати. Великий князь Владимир Александрович приобрел нарядный портрет красивой иностранки, г-жи Кайля; к этому времени, если не ошибаюсь, относятся и портреты вел. кн. Марии Павловны и вел. кн. Михаила Николаевича. Заказы посыпались как из рога изобилия, на портреты записывались в очередь. Потребовалась квартира попросторнее. Тут как раз Академия сдала отцу одну из своих мастерских, а квартиру посчастливилось найти рядом на набережной, у Николаевского моста, в доме Переяславцева (в этом доме 15 августа 1877 года я и родился).
   Год был тревожный, на Балканах русские отчаянно дрались с турками в залитой кровью Болгарии. Многие знакомые уезжали на фронт добровольцами -- освобождать "братушек"... В том числе -- и будущий муж Савиной, красавец и остряк Никита Всеволожский; очень уж был ему к лицу наряд добровольца: живописный черкесский чекмень, папаха и огромный кинжал за поясом...
   Много лет спустя, Марья Гавриловна со свойственным ей лукавым безразличием рассказала мне (помнится, в редакции "Старых годов", у П. П. Вейнера), как удалось наконец Всеволожскому ее "завоевать". Ей, молодой, но уже известной актрисе, он нравился, но она не хотела уступать его ухаживаниям и, не говоря худого слова, сбежала от него в Киев на гастроли; там сняла комнату, играла, а в свободные вечера в полном одиночестве раскладывала пасьянсы и задумывалась, конечно о Никите. И вдруг как-то уже к ночи, только вернулась она домой -- звонок. Отворила дверь, а перед ней во всей красе, в папахе, в белом чекмене, с кинжалом, Никита: "Как чорт хорош!"... Савина вздохнула и скороговоркой продолжала:
   -- Ну, так вот, на следующее утро я и говорю ему...
   Константин Егорович, который сам немного увлекался Савиной, поражаясь ее удивительными глазами с озорной искоркой (несколько позже он написал ее портрет по заказу тогдашнего ее покровителя помещика Коваленко), не вытерпел и тоже уехал, хотя без воинственных намерений, на "театр военных действий". В поисках художественных впечатлений, вооружась альбомами, холстами и красками, он ездил за наступающими русскими войсками по болгарским пепелищам и зарисовывал по пути пейзажи и типичные фигуры. Задумал и картину "Болгарские мученицы". Однако, на Балканах Константин Егорович долго не оставался, меньше трех месяцев. Ранней осенью спешно вернулся в Петербург -- ко времени моего появления на свет.
   Об этом путешествии на Балканы тоже неоднократно говорилось за семейным столом. "Болгарские мученицы" написаны тою же осенью, на злободневную тему: турецкие башибузуки в разгромленной церкви надругиваются над женщинами-христианками. Для одной (прижимающей к груди младенца) позировала моя мать; лицо другой, распростертой на полу уже мертвой женщины, написано с тетки Александры Павловны Летковой. Обе очень похожи, -- отец оставался портретистом и в жанровых композициях. У нас была большая фотография с этих "Мучениц". Они выставлялись на академической выставке 77 года и отдельно, вместе с "Перенесением ковра", в пользу Красного Креста.
   Особыми чисто-живописными качествами "Болгарские мученицы" не отличаются, но типы османских изуверов схвачены сильно: картина вызвала большой общественный интерес. Тогда же написан и другой не менее патетический жанр на военный сюжет: большая акварель -- болгарка над трупом убитого ребенка, на фоне охваченной пожаром окрестности. Болгарку отец писал тоже с жены, так недавно еще оплакавшей свою дочь. Акварель была приобретена значительно позже вел. кн. Владимиром Александровичем.
   Курьезна одна подробность: я помню, действительно помню что-то относящееся к году вслед за турецкой войной. Помню спальню, в которой несколько женщин (сестры матери?), сидя около меня, младенца, щипали корпию для раненых. Разумеется, лишь позже я понял, что они корпию щипали, но зрительное впечатление, бесчисленное множество раз возобновлявшееся почему-то в памяти, осталось во мне, и до сих пор я вижу всю эту домашнюю сцену: комната, постель, склоненные над работой фигуры и холстяные нити, всюду вокруг разбросанные белыми клубочками. Мать подтвердила (не так давно), что действительно тогда для прибывавших в столицу раненых в патриотически настроенных семействах щипали корпию. Но мне-то не могло быть больше полутора лет от роду! Между тем, знаю твердо, что это не морок воображения...

"Русалки" и Каченовка

   Третьей большой картиной отца были "Русалки". Тотчас после солнечно-яркого "Перенесения Ковра" вздумалось ему создать ночной, залитый луной пейзаж в русском духе, с лесом, мельницей и привидениями сказочных водяниц. В этой третьей картине, из всех самой популярной пожалуй, эффектно сочетается с южнорусским ландшафтом взлетающая к небу вереница озаренных месяцем обнаженных женских фигур.
   "Русалки" начаты были давно. Наступило лето 1878 года, отец решил дописать их в нанятой у Свирского усадьбе, на границе Черниговской губернии и Полтавской (недалеко от Диканьки Кочубея), -- я уже упоминал об этом музыкальном приятеле отца (позже он завел художественную мебельную фабрику). Имение называлось, помнится, Загоны. Приехали; началась работа; для "Русалок" отец соорудил даже барачную мастерскую в усадебном парке.
   Поездка в Загоны была моим первым путешествием. Конечно, я ничего не могу помнить о том, как дописывались "Русалки", мне еще и году не было. Но тут произошел эпизод... О нем надо рассказать, он характеризует эпоху, а его последствия глубоко повлияли на жизнь нашей семьи и, в частности, на творчество Константина Егоровича. Рассказываю со слов матери.
   В некое летнее утро к крыльцу подкатила коляска четвериком с форейтором. Из коляски выпрыгнул незнакомый помещик подчеркнуто-малороссийского облика: длиннейшие темные усы вниз и украинский "кабиняк" (тальма) с пряжкой... в алмазах! Лицо сухое, желтоватое. Мал ростом, худощав, порывист. Войдя в дом, он спросил повелительно вышедшего ему навстречу Константина Егоровича: "Вы профессор Маковский?" -- "Я". -- "А я здешний помещик, Василий Васильевич Тарновский. Мое имение -- Каченовка, по соседству. Как вы сюда попали?". Так началось знакомство. Посидели, вспомнили кое-кого из петербуржцев. Не прошло и получаса, как владелец Каченовки, пренебрежительно окинув взглядом полупустую гостиную Свирского, вскочил и недоуменно развел руками: "Да полно, профессор, что вы нашли здесь? Разве это усадьба? К тому же, и парк ни на что не похож". -- "Нет, ничего... Помилуйте", -- ответил отец неуверенно (Загоны и ему не нравились). Василий Васильевич вскипел, он никак не мог согласиться, чтобы такой художник, как Маковский, работал в этой убогой обстановке. "Знаете что, -- стремительно заявил он, -- у меня имение большое, отсюда рукой подать, в двадцати верстах. Собирайтесь-ка, да и поедемте на лето в Каченовку, не раскаетесь". Тут вошла мать. Василий Васильевич представился. -- "И жена ваша, красавица, наверное одобрит. Будет дружить с моей Соней. Она у меня славная".
   Так и решили. Вскоре от Тарковских были присланы экипажи, и вместе с большим эскизом "Русалок" мы перебрались в Каченовку и оставались в этой необычайной усадьбе с ампирным домом всё лето. Тарновские оказались совсем исключительно милыми людьми, особенно Софья Васильевна, жена порывистого помещика с малороссийскими усами, мать Васюка, старшего сына, и Сони, моей ровесницы. В Каченовке жили и сестры хозяйки: Юлия и Александра Васильевны. Первая была вдовой генерала Швебс; вторую, Корбут по мужу, все звали Крошкой. Доживала свой век в одном из флигелей и старенькая бабушка, мать Василия Васильевича.
   С первого знакомства Тарковские полюбили и отца моего и мать, и меня в придачу. Вернулись мы в Петербург лишь поздней осенью и перебрались опять на новую квартиру, в дом гр. Менгдена на Дворцовой набережной. Там 1-го ноября того же года родилась моя сестра Елена. С тех пор, с редкими перерывами (когда обстоятельства не позволяли из-за работы отца или отъездов наших заграницу), лето за летом гостили мы в Каченовке. Я помню себя в рамках этого чудесного, сказочно-барского поместья с трехлетнего возраста, вплоть до 1888 года, когда тяжелый недуг матери вынудил нас, прокружив по заграничным курортам, прочно осесть, еще до разрыва с Константином Егоровичем, на лазурном берегу, в Ницце.
   Впечатления мои о Каченовке сливаются в одно какое-то призрачно-волшебное чередование -- знойных малороссийских полдней, прохладных утр, ярких закатов и лунных ночей, пропитанных теплым запахом черноземной пыли. Вспоминаются скитания no-грибы в роще "Березине" или просто, от нечего делать, по грандиозному парку с липовыми и кленовыми аллеями, с мостиками над искусственными прудами и беседками (одна из них называлась беседкой Глинки, композитор в ней писал "Руслана"); поездки в линейках и шарабанах на сахарный завод Тарновских или на молотьбу в пшеничные поля дубовыми и березовыми лесами; пикники на лесных полянках; церковные службы в высокой шатровой церкви, куда помещикам не приличествовало ходить пешком, хотя стояла она от дома в каких-нибудь двухстах шагах: полагалось ездить к обедне в экипажах, запряженных цугом; длительные чаепития на террасе среди благоухающих цветочных клумб; шумные завтраки и обеды (дети за отдельным столом, "жабокриковка" -- величал нас Василий Васильевич) в длинной столовой, где стол накрывали обычно человек на двадцать пять, и за каждым из сидевших ближе к хозяевам стоял лакей-казачок (синий кафтан и пунцовый кушак); оживленные вечера, на которых отовсюду съезжавшиеся соседи то быстро кружились под рояль в вальсе à deux temps, то носились галопом, то выделывали фигуры котильона и, в мазурке, кавалеры лихо отщелкивали замысловатые антраша. Иногда гремел на хорах полковой оркестр стоявших в Прилуках киевских гусар.
   Говоря об отце, мне еще придется возвращаться к Каченовке, куда по своему обычаю он приезжал ненадолго (редко засиживался больше двух-трех недель) и откуда уезжал по делам, чаще всего в Париж. В Каченовке работалось ему легко и радостно. В первые же наши приезды были написаны портреты Василия Васильевича в австрийской куртке и в традиционном "кабиняке", Софьи Васильевны, уже тридцатишестилетней болезненно-тучной женщины, красавца Васюка и задумчивой Сони и бабушки (с дряхлым лакеем, из бывших крепостных, подающим ей утренний кофе), -- к ней по утрам ходил я с сестрой на поклон в ее аппартаменты, где пахло сушеными яблоками и жженым можевелом от комаров (они водились всюду в изобилии). Отец писал и заезжих гостей, и типичных солдат-гусар, сопровождавших господ офицеров, и местных крестьян: миловидных малороссиянок в узорных панёвах и бусах, стариков-сторожей, ходивших ночью вокруг дома с колотушкой и поминавших со вздохом недавно дарованную царем "волю", и цыган, располагавшихся табором на пустыре около парка.
   А сколько пейзажей! Каждое утро уходил отец в парк и маслом или акварелью писал какой-нибудь уголок его: каштановую аллею, где я, сестра Елена, Соня и младший ее брат Петя копались в песке под присмотром старой гувернантки Тарковских madame Léger в неизменном чепце с лиловым бантом; лужок, благоухающий клевером, с носящимися над ним пчелами и стрекозами; папоротниковые заросли поодаль у торфяного болота, кукурузные огороды, высокие мальвы вдоль плетней и обросшие плющем и диким виноградом развалины парка -- не то остатки запорожской крепости, не то декоративные руины, сооруженные еще при графе Румянцеве, некогда владевшем Каченовкой.
   Ряд картин возник из этих этюдов: "Бабушкины сказки", "Цыганский табор" (превосходны этюды к нему: старуха-цыганка и плясунья-девочка), наконец "Гаданье". Для последней, уже "боярской", небольшой картины и я позировал, наряженный в русскую шелковую рубаху и сафьянные сапожки. Этот маскарад мне нравился, одевали меня до пяти лет девочкой, а я только и мечтал о том, когда надену штаны. Полудевочкой с золотистыми локонами изображен я и на солнечном холсте (высокого формата) "Маленький садовник", где среди цветников Каченовки я стою с граблями на плече, а сестра Елена сидит у моих ног, держа в руках виноградную гроздь.

Портреты Александра II

   Началось мое участие во всевозможных картинах отца. Это я -- "Маленький антиквар" за чисткой шпаги, написанный в следующую зиму, я же -- боярский сынок на "Боярском пиру", а годом позже я старательно позировал для знаменитого "Семейного портрета" с матерью и сестрой. Но еще раньше написан "Маленький вор" (приобретен Л. Г. Кузнецовым), -- здесь, трехлетним малышом в одной рубашонке, взгромоздясь на кресло, я тянусь к хрустальной вазе с пышными фруктами, а рядом огромный рыжий сенбернар выжидательно насторожился, протягивая к вазе лапу. Этот сенбернар не был наш пес, его привозили на сеансы от В. Ф. Голубева, отца Вити Голубева, моего ровесника и приятеля с тех пор, как я себя помню (он стал ученым археологом и умер, в годы последней войны, в Сайгоне).
   Зато верным детским другом нашим много лет оставался сеттер-гордон, черный с желтыми подпалинами, породистый и смышленый, подарок отцу Александра II. У государя был такой же пес, но постарше -- Милорд, отец нашего гордона. Так назвали и мы своего сеттера, только произносили Милор, по-французски. С Милордом у ног написан Константином Егоровичем государь в Ливадии. Портрет поколенный в гусарской форме.
   Александр II любил живопись Константина Маковского. "Русалками", что появились на "Передвижной", он с места увлекся, и этот третий большой холст был тоже приобретен для Эрмитажа, -- об удаче первый радостно сообщил нам Д. В. Григорович, свой человек "в сферах".
   Отец много раз писал государя -- начиная с 1862 года, когда, будучи еще учеником Академии (по заказу П. М. Толстого для русского посольства в Лондоне), отлично справился с портретом Александра II (государь дал ему один сеанс). В следующий раз, для портрета, занявшего почетное место в Московской канцелярии (1868), государь позировал три раза и остался очень доволен сходством. Последний ливадийский портрет, законченный уже в Петербурге, отец повторял с вариантами неоднократно в течение ближайших лет: для императрицы Марии Феодоровны (в малом формате), для вел. кн. Марии Павловны, для принца Уэльского, для графа А. В. Адлерберга, и для императора Вильгельма I.
   В Ливадию Александр II пригласил Константина Егоровича летом 1880 года -- писать его, светл. кн. Юрьевскую и детей от нее: Георгия (Гогу), Ольгу и Катю. Пришлось, вместо Каченовки, ехать в Крым, пробыв сначала в Кунцеве, около Москвы, на даче в имении Солдатенковых. В Крыму удалось нанять кореизскую усадьбу Гончаровых. Начались поездки отца в Ливадию. А кругом -- всё аристократические гнезда: гр. Адлербергов, кн. Юсуповой, Столыпиных и др. У гр. Адлербергов часто устраивались музыкальные вечера, отец не раз пел на них.
   В течение двух месяцев почти ежедневно за ним присылалась из Ливадии коляска. Четко вспоминаю придворный выезд -- английская упряжка, тонконогие вороные в шорах, кучер и выездной в красных ливреях и в треуголках (у кучера надета "полем", концами в стороны). Смутно мерещится мне встреча с государем в одну из наших прогулок по ялтинскому шоссе: он гарцевал верхом рядом с викторией, в которой сидела кн. Юрьевская.
   В Ливадии Александр II, -- он называл Константина Егоровича "мой живописец", -- бывал с ним неизменно любезен, даже дружески доверчив, не раз намекал на свои нелады с "Сашей" (наследником-цесаревичем) и его миниатюрной супругой, не примирявшейся с поспешным (после кончины императрицы Марии Александровны) морганатическим браком государя. Огорчаясь на сына, государь проговаривался о суровости наследника, не забывая добавить: "Только ты никому не говори". В ливадийской обстановке он поражал своей простотой и сердечностью; когда писались портреты жены, сына и дочерей, он присутствовал на всех сеансах, давал осторожные советы, шутил, ласково призывал к порядку расшалившегося Гогу, а на прощанье передавал отцу конфеты и цветы "жене-красавице". Любил курить папиросы, которые подносил ему "его живописец" -- с желтыми длиннейшими гильзами. Спустя полвека пачку таких папирос в потертом кожаном портсигаре я видел в Париже на аукционе, когда остаток имущества кн. Юрьевской, после ее смерти, пошел с молотка. На этой распродаже много реликвий из обихода Александра II приобрел за бесценок мой приятель кн. Н. С. Урусов. Что сталось с ними потом -- не знаю.
   Из начатых в Ливадии портретов ни одного закончить тогда не пришлось. Сеансы были прерваны отъездом царя с семьей в Петербург, портреты кончались уже позднее. Головы государя и кн. Юрьевской удались отцу сразу, фигуры дописаны с моделей. Впрочем, и в Петербурге, перед кончиной, государь несколько раз позировал отцу, а детей привозили в его мастерскую и позже, когда улеглось немного впечатление от Первого марта. В мастерской дописывался и голубой капот кн. Юрьевской, надетый на модель; когда капот отслужил свою службу отцу, светлейшая прислала за ним, заявив, что к нему "привыкла". Она была не брезглива.
   К морганатической супруге государя не сохранилось никакой симпатии ни у отца, ни у матери. Светлейшая была женщиной не глубоких чувств, даже к собственным дочерям и к сыну относилась небрежно. На сеансы после Первого марта дети являлись плохо вымытыми, с грязными руками, девочки в заношенных платьицах, выкрашенных в черный цвет (тут же переодевались в шелк). И все трое воспитаны были плохо, не так, как подобает царским детям. Это не мешало им при случае проявлять свое августейшее "романовское" высокомерие. Однажды во время сеанса отец не совсем тактично спросил Гогу:
   -- На днях вы были приняты государем (Александром III)? Он был приветлив с вами?
   Десятилетний Гога, не задумавшись, отрезал:
   -- А вас, профессор, это очень интересует?
   Первое марта, вернее -- обрывки этого страшного дня, оживают во мне с какой-то странной отчетливостью, и не только под влиянием рассказов матери, встретившей в это мартовское после-завтрака сани полицмейстера с умирающим государем. Помню, отчетливо помню, как, войдя в детскую, я был потрясен никогда еще не слыханным мною воплем-причитанием нашей няньки (Дарьи Климочкиной): "Убили царя-батюшку, у-би-и-ли!" -- заливаясь слезами выла она, как бы выполняя обряд деревенских плакальщиц. Я бросился от нее в спальню к матери. Но и та плакала навзрыд. Этот испуг мой, это горе двух любимейших на свете женщин, матери и няньки Дарьи, я навсегда запомнил.
   Покушение произошло в половине второго, а около четырех прибывший гоффурьер повез отца в Зимний Дворец. Членов царской фамилии уже не было около почившего государя, вообще никого не было, кроме кн. Юрьевской, -- она стояла на коленях у дивана, на котором лежало тело государя, покрытое простыней со следами крови. Не успевшее еще остыть его лицо всё как-то съежилось и было испещрено мелкими пятнами от осколков разорвавшегося снаряда. Даже гримировщикам не удалось сгладить этих пятен: они были заметны и тогда, когда облаченный в генеральский мундир искалеченный император покоился в гробу.
   Отец писал посмертный портрет Александра II горько плача, -- и позже всякий раз, когда говорил о "страшном сеансе", у него навертывались на глаза слезы. После двухчасовой работы в плохо освещенной мартовским солнцем комнате получился мастерски написанный этюд. Полотно до революции находилось в Гатчинском дворце.
   По поводу этого посмертного портрета Александра II мы находим у Стасова следующие строки:
   "Количество написанных Маковским портретов громадно и, что составляет исключение у новых русских живописцев, между этими портретами очень много портретов женских и детских. Все вообще портреты Маковский писал широкой, иногда даже слишком размашистой кистью; они отличаются изяществом, элегантностью, блестящим колоритом, что вполне к ним идет, особенно потому, что в большинстве случаев это всё портреты аристократов и аристократок, графов, князей и знатных дам. Изредка иные из портретов бывают, к сожалению, немного прикрашены... Может быть, выше всего грудной портрет императора Александра II, написанный одним горячим взмахом через несколько часов после кончины государя. По силе сосредоточенности эффекта, по горячности и мастерству исполнения я признаю этот талантливый быстрый набросок достойным товарищем к портрету Брюллова, написанному им самим".
   Русское общество было потрясено убийством Царя-Освободителя накануне обнародования одобренной им "Лорисмеликовской" конституции, потрясено и возмущено глубоко. Константин Егорович оплакивал в покойном государе и монарха-мученика, и просто человека, которому был горячо предан. Он присутствовал на процессе первомартовцев, жадно интересовался всеми фазами изуверского преступления. Но и тут сказался в нем увлекающийся "натурой" художник. Бывая в суде, он брал с собою карманный альбом и (украдкой вероятно) зарисовывал действующих лиц судебной процедуры.
   Не раз рассматривал я этот альбом, -- он оставался в нашей семье, лишь в "октябрьские дни" попал в музей революции. Беглыми штрихами намечены здесь и судьи (председатель, прокурор Муравьев), и защитники, и присяжные, и подсудимые: Перовская, Рысаков, Желябов, Кибальчич. Может быть тогда и задумывал Константин Егорович какую-то картину на тему 1-го Марта, но, видно, вскоре отказался от нее: сюжет не отвечал его творческим настроениям, он был уже захвачен московской Русью, замышляя свой "Боярский пир" и начинал писать к нему этюды. Негодование, какое вызвали в нем "герои" процесса, эти замученные долгими допросами интеллигенты, из политического фанатизма ставшие извергами, это негодование слишком не соответствовало его характеру радостно-беззаботному, не склонному к гражданской патетике.
   Тем более удивила меня статейка, появившаяся в советской печати в 1924 году (в No 25 журнала "Былое", редактором был тогда Щеголев), подписанная именем моей тетки Ек. Летковой-Султановой: искаженно толкуется в ней отношение отца к процессу и к главным его фигурам. В статейке мы читаем, что в некоторых рисунках отцовского альбома обнаружилась "великая тайна художественного творчества":
   "Маковский шел в суд, преисполненный чувств негодования против "злодеев", и конечно весь на стороне "благородных" судей. А на бумаге получилось совсем иное: беспощадное изображение старых, отживших чиновников, хищный прокурор, неумолимый жандарм со стеклянными глазами -- с одной стороны, и простой русский человек -- с другой. Особенно захватил его Желябов, и не столько внешним обликом, сколько сложной своей психикой. Маковский говорил о нем, старался понять его и не мог стряхнуть с себя его обаяния. На словах он называл его "злодеем", считая, что он был главным руководителем события 1 марта, а на рисунках у него Желябов не злодей, а герой. Из нескольких набросков видно, как мучило его это лицо, как он чего-то искал в нем. Рисовал его и в профиль, и en face, проходил дома пером, всё время возвращался к нему. И рядом с этим портреты сановников (всё хорошие знакомые Маковского) вышли у него до жути символичны. Никакой преднамеренности тут заподозрить нельзя. Маковский рисовал с натуры, как птица поет. И тут он дал только то, что властно требовала от него правда, особая правда художника".
   Здесь каждое слово преднамеренная выдумка. Особенно не вяжутся все эти психологические "противоречия" с отношением Константина Егоровича к натуре. Верна лишь фраза: "рисовал, как птица поет". Да, в этом была и сила его, и слабость. Хотя бы только поэтому нисколько не "мучило" его лицо Желябова и нисколько не казались прокурор "хищным", а жандарм "со стеклянными глазами" неумолимым. Очень далек был отец, в ту пору особенно, от передвижнического патетизма и гражданской "символичности". Эти рисунки -- быстрые карандашные croquis без всякой претензии (хоть и проходил он пером некоторые из них); они нарисованы талантливо, как все, что он рисовал, но отнюдь не отражают каких-то раздоров его с совестью.
   По кончине Александра II положение отца как "придворного" живописца пошатнулось. Новый двор сразу отстранил всех, кто был балован при старом. Всё же, года два после трагедии на Екатерининском канале, Александр III заказал отцу портрет Марии Федоровны. В Гатчинском дворце, куда прибыл Константин Егорович, государь принял участие в обсуждении заказа. Но первой аудиенцией дело и ограничилось.
   Стоит рассказать и этот эпизод. Отец, всмотревшись в лицо императрицы, решил, что прическа ей не "к лицу". Мария Федоровна, как известно, всю жизнь причесывалась одинаково, по английской традиции -- мелко завитые волосы низко опущены на лоб (ей подражали многие представительницы знати). Константин Егорович с характерным для него прямодушием обратился к императрице: "Vous ne changez jamais de coiffure, Madame?" [Вы никогда не меняете прическу, мадам?]. Она сухо ответила: "Jamais" [Никогда]. Государь поморщился... Оставалось выбрать подходящее платье. Одна из камерфрау повела отца в гардеробную; после тщательного осмотра шкафов он облюбовал бальный туалет лилового бархата. Не знаю, одобрял ли государь этот выбор, -- помолчав, он только спросил, когда начнутся сеансы. Константин Егорович и тут не угодил... Дело шло к зиме, наступали самые бессолнечные дни, когда, по заведенному обычаю, отец уезжал работать в Париж. Не задумываясь, он заявил, что сейчас темно, писать начнет не ранее как через два месяца. Такое откладывание сеансов окончательно не понравилось, заказ был передан другому, более покладистому портретисту, помнится -- Крамскому. К Константину Маковскому молодой царь больше не обращался. Из царской семьи позировала ему только Ксения Александровна, девочкой лет двенадцати; этот портрет en pied был написан в маленьком дворце Петергофа, в 1887 году.
   Но охлаждение двора не повлияло на разраставшуюся популярность отца и как портретиста, и как автора огромных исторических жанров: "Боярский пир", "Выбор невесты царем Алексеем Михайловичем", "Убор невесты", "Смерть Иоанна Грозного".

Расники и "Боярский пир"

   На следующий (1883) год мы опять переменили квартиру; с Дворцовой набережной переехали на Адмиралтейскую No 12, в дом маркиза Паулучи. Здесь в феврале 83 года родился брат мой Владимир.
   Недели через три после тяжелых родов моя мать надела тёмнокрасный бархатный капот, повязала свои вьющиеся пепельно-каштановые волосы голубой лентой, под цвет чулок, и в первый раз поднялась к мужу в мастерскую. Константин Егорович сосредоточенно писал что-то и сначала не обратил внимания на ее появление. Она надулась, села в кресло и, взяв со стола книгу, стала рассеянно разрезать страницы ножом из слоновой кости. Отец обернулся и, без дальних слов, тут же поставил на мольберт первый попавшийся под руку узкий холст и набросал в какой-нибудь час силуэт жены в рост, с книгой на коленях. В три сеанса портрет был окончен и о нем заговорил весь город. Этот холст я получил от матери в подарок; он висел у меня, на Ивановской улице, до самой революции. Уезжая в Крым весной семнадцатого года, я передал портрет в Русский музей Александра III.
   Приблизительно за год перед тем была написана с матери, тоже принадлежавшая мне, головка в зеленом плюше -- на мой взгляд самый пленительный из ее портретов.
   После головокружительного успеха законченной в 83 году картины "Свадебный боярский пир", лето решено было провести не у Тарновских, а уже в своем имении -- Расники, только что приобретенном у кн. Абамелик-Лазаревой, близкой родни министра народного просвещения Делянова. За это имение (на Волыни около города Ровно, оно принадлежало когда-то князю Стецкому) кн. Абамелик, рожденная Лазарева, получила в задаток половину всей суммы -- сто тысяч рублей, в то время деньги немалые.
   Отец был в восторге от покупки. Расники его заворожили. Старинный белый дворец с колоннами во вкусе восемнадцатого столетия, кругом -- запущенный, разросшийся на много десятин парк вековечный, и леса, леса со всех сторон. Дом -- полная чаша, громадные комнаты, обставленные стильной мебелью, гобелены и портреты предков на стенах. Словом -- въезжай и царствуй! Оставалось только для совершения купчей довнести вторые сто тысяч. Но кн. Абамелик распорядилась иначе; тотчас по получении задатка продала местным евреям всё, что можно было вывезти -- мебель, портреты, гобелены, утварь... Тем не менее всей семьей, с бабушкой Любовью Корнеевной и теткой Александрой Егоровной, поехали мы на лето в Расники. Новый сюрприз: вороватая княгиня продолжала занимать все rez-de-chaussée, а купчую откладывала со дня на день. Кое-как разместились мы в опустелых покоях старинного дворца. Мистический страх наводило на всех разоренное дворянское гнездо, окруженное непроходимо заросшим парком.
   Всё-таки и тут успел Константин Егорович написать ряд превосходных этюдов. Обычно я сопровождал его и часами сидел рядом в расниковских дебрях, разглядывая травы, цветы, жуков и тинной плесенью подернутые прудики.
   Не выдержав и полутора месяца, мы уехали из "своего" поместья, чтобы никогда больше не возвращаться... Началось затяжное дело, затяжное и каверзное. Известному адвокату и другу нашей семьи, Владимиру Николаевичу Герарду, пришлось годами возиться с княгиней, -- ей никак не удавалось вручить судебной повестки; три года тянулся процесс. Наконец-то по суду она вернула задаток... Из этих возвращенных ста тысяч и составился фонд, позволивший матери, когда Константин Егорович нас покинул, вырастить детей и дать им образование.
   Расники отбили у отца охоту сделаться помещиком, мы стали опять ездить на лето в гостеприимную Каченовку...
   Успех "Боярского пира" был действительно небывалый. Холст -- очень крупных размеров, на Передвижной места ему не нашлось. Он был выставлен отдельно на Большой Морской, в малом зале, при искусственном освещении (керосиновые лампы с рефлекторами). В Петербурге картина произвела сенсацию, несмотря на суровую отповедь В. Стасова. В своей рецензии критик называет "Боярский пир" картиной "пустой, совершенно внешней, лжеблестящей"; сравнивая ее с "Боярской свадьбой" Лебедева (кстати сказать, нуднейшего из передвижников), добавляет: "Какая разница... в картине Маковского всё один расчет на внешность и эффект, отсутствие характеров, типов, банальная прилизанность лиц". Эта пристрастная критика не делает чести Стасову.
   Небывалое впечатление произвел "Пир" и в России, и по ту сторону Вержболова. Участие отца на первой международной выставке в Антверпене оказалось его триумфом. Из 2.500 с лишком составлявших ее полотен, русских -- избрано было всего 60. На Западе Константин Егорович особой известностью не пользовался; однако при баллотировке наград почти все члены жюри, вместе с председателем Мейсонье, сошлись на "Боярском пире". Константину Егоровичу присуждена была высшая награда -- большая золотая медаль и орден короля Леопольда, тогда как всеобщему фавориту, Мункачи, за картину "Иоанн Гусс в Констанце" досталась лишь вторая награда.
   Конечно, это признание современников и официальные награды -- не указ для историка живописи. И всё же, по справедливости, рядом с другими русскими историческими жанрами "Боярский пир" вовсе не ничтожное произведение, хоть и преобладают в нем внешние аксессуары над историческим ясновидением. В этом отношении, слов нет, куда значительнее картины Сурикова или Репина. Но ни сверкающих красок Константина Маковского, ни свободы его мастерства нет у Сурикова (весь он жухло-серый и жесткий). Репин, несмотря на исключительную силу живописного дара и психологического проникновения, никогда не достигал очаровывающей непосредственности, с какой написаны иные детали "Боярского пира". Смешно говорить о "банальной прилизанности" всех лиц этой картины, -- взять хотя бы боярина с кубком на первом плане. Особенно хорош этюд к нему, принадлежавший до революции моей матери, -- неоконченный портрет, написанный в один сеанс с князя Вяземского, отца гр. Шереметевой. Это совсем примечательный "кусок живописи".
   После "Боярского пира", -- он выставлялся и в Париже и долго скитался по Соединенным Штатам, служа отчасти рекламой ювелирному магазину Шумана (американца, купившего картину в Антверпене), -- отец принялся за вторую большую свою историческую композицию: "Выбор невесты царем Алексеем Михайловичем", по заказу того же ювелира Шумана, приезжавшего в Петербург, С моей матери написана полюбившаяся молодому тишайшему царю Всеволожская в обмороке, -- ей слишком тесно затянули кокошник, чтобы отклонить, признав ее за больную падучей, неугодный боярам выбор царя. Этот холст писался дольше и был закончен только в 1887 году.
   Четырьмя годами ранее друзья Константина Егоровича праздновали двадцатипятилетие его художественной деятельности (считая от его первой серебряной медали 57 года). Был, как полагается, поднесен юбиляру художественный адрес с многочисленными подписями и устроен обед, носивший характер интимного, дружеского чествования. Я был пятилетним мальчуганом тогда и присутствовать на этом обеде (в одном из клубов на Мойке) мне не полагалось. Но после обеда, около полуночи, сюрпризом для отца и матери, за мной, старшим сыном, кто-то из друзей приехал в карете: разбудили, нарядили и полусонного привезли на торжество. Помню, как все сидевшие за столом мне обрадовались, как целовала меня очень любимая мною мать и прижимал к груди взволнованный юбиляр. Помню мое смущение и гордость: "Вот как отца чествуют и ценят"... Дети гораздо глубже чувствуют и понимают жизнь, чем это обыкновенно кажется взрослым.
   После этого юбилея я стал как-то гораздо сознательнее относиться к работе отца, заинтересовался его картинами, всюду развешенными в наших комнатах, и сам принялся всерьез за карандаш и акварельные краски. Сказал себе: "Тоже буду знаменитым художником". Срисовывал сначала всё, что попадалось на страницах иллюстрированных изданий, переходивших в детскую из отцовской
   мастерской. Читать навострился незаметно и по-русски и по-французски без посторонней помощи, самоучкой, -- мать даже осуждала эту преждевременную грамотность, находила опасной для здоровья. Зато всячески поощрялось рисование, и тут неразлучной моей союзницей сделалась сестра Елена. Она была на полтора года моложе, но ничуть не отставала и тверже, чем я, верила в свое художественное призвание.
   Отец находил нас обоих одаренными, да и художники, бывавшие у нас, не скупились на похвалы: "Такие малыши, а как рисуют, -- что значит кровь!". В своих мемуарах сестра рассказывает, как отец, следивший за нашим художественным развитием, больше всего налегал, памятуя о своих ранних успехах, на рисование с натуры:
   "Приносилось нам что-либо из аксессуаров-утвари отца, -- вспоминает сестра, -- так, принесли лебедя на блюде (из "Свадебного боярского пира") и рисовали его брат и я в натуральную величину, угольком, а хлебной мякотью вынимались блики и мелком подштриховывались особые светики. Преподавал нам, хотя и недолго, отбывавший тогда воинскую повинность вольноопределяющийся Крэмер, единственный, кажется, ученик Константина Егоровича. Я очень рано решила, что буду художницей и в себя верила. Старший брат, Сережа, имел хорошие способности и рисовал лучше меня. Однажды он исполнил акварелью и преподнес отцу к праздникам целую картину "Полтавский бой" и продекламировал Пушкина с воодушевлением. Что было похвал! И действительно "картина" удалась. В другой раз, несколькими годами позже, отец задал Сереже и мне (шутил, разумеется) задачу: "помочь ему" написать облака и вечернее небо на одном из панно для особняка фон Дервиза. Я очень волновалась. Наблюдала я и раньше окружающее, предметы, цветы, деревья, людей. Но облака! Они дымны, им радуешься, любуешься ими, за ними летишь, но как изобразить? Я почувствовала: "Нет, слишком рано". Однако, подумав, твердо заявила Сереже: "Всё равно, художником буду я, а не ты". И оказалась права".
   Оба росли мы скороспелыми и безудержными фантазерами, свой детский мир наполняли бесконечными прихотями воображения. Всё замечали, угадывали, прислушивались к речам взрослых и, пользуясь всяким поводом, ускользали в свою волшебную действительность от надзора бонн и гувернанток, не слишком считаясь с француженками, швейцарками и немками, которым нас доверяла мать. Но вели себя чинно и старательно учились. Нас почти никогда не наказывали, разве оставят без сладкого за какое-нибудь непослушание. Когда мы подросли, весь день с перерывами для игр и прогулок чередовались уроки -- русского, иностранных языков, Закона Божия, арифметики, истории, естествознания (после того, как пригласили к нам студента-медика, Илью Андреевича Черкасова, -- к нему мы горячо привязались), а также фортепиано, танцы, гимнастика. Не помню, чтобы претила нам какая-либо из этих учеб, напротив -- и в часы внеклассные мы охотно брались за книги и выучивали заданные уроки старательно. Татинька, особа заносчивая, очень неказистой наружности и завистливо не любившая мачехи, нашей матери (одного возраста с ней), к нам относилась тепло, заботливо; она окончила Фребелевские курсы и посвящала нас умело в тайны отечественной грамматики. Да и среди часто сменявшихся чужестранных мамзелей попадались дельные и сердечные наставницы. Последней была русская, отлично владевшая четырьмя языками, очень благовоспитанная и милая, Раиса Николаевна Манаева, -- я привязался к ней, как к родной, дружил с нею и в Ницце, где с двенадцати лет вел, можно сказать, самостоятельную жизнь около больной матери, и позже, когда семья вернулась в Петербург, вплоть до поступления моего в университет (1897 г.).

Старый Петербург

   В восьмидесятые годы, в эпоху непререкаемой славы отца, жизнь семьи на Адмиралтейской набережной, захватывая и нашу детскую жизнь, была овеяна его искусством на фоне того "Старого Петербурга" (первой половины царствования Александра III), очарование которого в те годы начинали как-то особенно сознавать люди со вкусом, может быть -- уже предугадывая грядущую гибель его императорского блеска. Отец, несмотря на любовь к Парижу, к европейской вольной жизни, отвечавшей его исключительно независимой натуре (или -- как раз поэтому?), был ярким представителем именно Петербурга и того привилегированного общественного слоя, что давал тон нравам, обычаям, искусству, литературе, -- хоть и сказывалась в Константине Егоровиче старомосковская закваска (он говорили "середа", "что-вы", "давеча"). Петербургская атмосфера, непохожая ни на какую другую, насквозь пронизывает его художественный образ, и мне хочется, -- раньше, чем говорить о сильных и слабых сторонах его творчества, -- остановиться на видении Петровой столицы тех времен, возникающем невольно, когда я думаю об отце и о незабвенных впечатлениях детства. В мемуарах сестры есть несколько страниц, очень задушевно и точно передающих своеобразие этой "нашей", канувшей в Лету столицы на невских берегах -- и неповторимой красоты ее, и всего строя тогдашней жизни. Сам я, своими словами, не мог бы сказать убедительнее.
   "Просыпаюсь, всматриваюсь... Вон там мой угол с игрушками и ниша в стене с полками для книг, а там большущий старинный дубовый стол, боярский, при нем скамья с откидной спинкой. Рядом -- витрина, где под стеклом лежат чудесные рисунки отца, всё дети крестьянские, с белыми головками, такие родные, в ямочках лица, глаза сияют: они сидят у заборов, смеются -- милые. Нам подарил их сам отец, папочка... Шаги по коридору, мягкие, но тяжелые. Верно, Герасим-лакей -- мимо. А вот дребезжит звонок, это мама проснулась; торопится к ней Мария Ивановна, горничная. Еще минута -- и бесшумно входит подгорничная Маша и возится на коленях у высокой круглой печки; щепками, дровяным дымом запахло и, легко потрескивая, разгорается и гудит огонь, весело кидая беглые узоры в еще не рассеявшуюся мглу комнаты...
   В зимнюю пору сборы на прогулку бывали делом серьезным; справлялись о погоде, забегала к нам кухонная прислуга дать свой совет; вероятно, вопрос решался высшей инстанцией, мамой, но это было только церемониалом, -- по утрам мы выходили гулять всегда, Петербург запомнился во всякую погоду...
   Морозно, узоры на окнах. Начинается мучительное облачение. Теплые штаники, фуфайка, гетры, ботики, шубки, башлыки поверх шапок, плотно увязанные, и варежки, да еще муфту повесят, из-за которой торгуешься с няней, и стоишь растопырив руки, ждешь пока другие оденутся. Наконец -- спуск по устланной ковром лестнице, раскланивание с швейцаром, выходные двери, и сразу охватывает ясная и грандиозная картина зимнего "Града Петрова". Идем вдоль набережной. Недвижна ледяная Нева, низко северное солнце и тени на мерцающем снегу -- голубые. Краснобурый гранит набережной в искрах, а поверх снежок: проходя так хорошо рисовать на нем варежкой хоть линию, не отставая от гувернантки... С моря веет сорным снегом, как песком. Идем поспешно налево. Скоро и Сенатская площадь, уж виден Петр Великий, проходим мимо бокового павильона Адмиралтейства. Весь он желто-белый, по карнизу летят Славы, дуют в трубы, а там -- орлы двуглавые, якоря, трезубец, эмблемы морского владычества...
   Настает весна, первое петербургское ее дуновение. Всё всполошилось, говорят бодро, судят-рядят и волнуются. Лед на Неве тронулся. Оттепель. За утренним чаем прочитывается внимательно заметка "Нового времени" об этом событии, и мы несемся смотреть на Неву из окон залы. Действительно! Давно уже проталые дороги с покривившимися елочками через Неву стерлись, теперь местами и вовсе исчезли. Река вся в дробных льдинах, словно разбитая огромным кулаком; у берегов вода темна, люди на набережной толпятся, налегая грудью на гранит; смотрят, говорят, указывают всей рукой, спорят. Морской ветер порывист и невесел. Волнение наше на прогулке и теперь вспоминается с дрожью. Нева пошла, двинулась: мимо мчатся бревна, мостки, на льдине сторожка с испуганным псом, а на Николаевском мосту люди хлопочут, желают спасти, машут руками, сердобольно и нелепо, и когда громоздятся друг на друга льдины, охают, но не наглядятся на это поистине грозное зрелище.
   Однако, нельзя долго стоять на ветру, идем по Конногвардейскому бульвару за Адмиралтейство, к главному его входу. Всюду по пути водосточные трубы с длинными ледяными сосульками внезапно рушатся, разбиваясь вдребезги со звоном, как хрусталь, и зеленые кадки не вмещают уже влаги, она плещет через край. На углах рвет ветер. Идем вдоль зимнего Александровского Сада... Под аркой Адмиралтейства сразу тихо становится и от пережитых волнений, и от замкнутости окружающих зданий. Внутренний двор с прямыми дорожками вдоль строений -- вместе с задворками домов вдоль набережной и следами прежних засыпанных каналов -- таил загадки, неразрешимые для нас вопросы. Была тоска в этих тупиках, тихая скука; по-особенному булькала вода в кадках; было пустынно-холодно и непонятно.
   Много позже я узнала: всё это место прежде занимала верфь, шел стук, строительный грохот с давних петровских времен. По каналам входили с моря и Невы прямо в Адмиралтейство баржи с лесом, бочками, канатами, дегтем, снастями, со всем нужным для верфи. Потом при Екатерине всю площадь засадили деревьями и бывали там, вплоть до времен Александра II (отец мог их видеть) гулянья с чудесным видом на Неву, а со второй галереи Адмиралтейства неслась роговая музыка: какая красочная нота в жизни столицы! Позднее из-за выгоды позволили отцы города застроить доходными домами всю набережную между павильонами, загородив невский фасад Адмиралтейства, исключительный по красоте, испортив и обессмыслив это творение Захарова, кусок подлинного старого Санкт-Питербурха. И живя в одном из этих новых домов, помню еще в юности, мы чувствовали какую-то тень причастности к этой вине...
   Рано опускались сумерки, зимние ночи петербургские длились долго. Прильнув к стеклу, мы всматривались из залы, как загорались один за другим фонари вдоль Невы и едва видные огоньки в домах на Васильевском острове. В детскую приносилась лампа, мы устраивались с братом за большим столом, рисовали, подкрашивали, вырезали целые баталии с рыцарями и викингами, французские королевские охоты, верховых со сворами борзых и дующих в рог загонщиков и передвигали их по нашему дубовому боярскому столу...
   "J'aime le son du cor le soir au fond des bois..." [Мне нравится звук рога ночью в лесу].

Портретная галерея

   Я подошел к самому блестящему, в смысле всероссийской популярности, периоду в жизни Константина Егоровича, когда его репутацию несравненного портретиста затмила слава исторического живописца. Всеобъемлющим стало его искусство, из него выработался эклектик, с налетом дилетанта, не признающего никаких самоограничений. Помимо портретов, он брался за всё, его эстетическому разумению так же близка была деревенская природа, как пышно скомпанованный натюрморт à la Makart или полюбившийся ему драматический образ, или историческая быль, или прелесть женской наготы. Он отдал дань всем родам живописи, с тою же легкостью разрешал любое задание и, к сожалению, почти всегда с одинаковой приблизительностью. Таков его вкус -- ничего не поделаешь! Но талант всюду бьет ключом. Очень русская черта, и понимать это надо в связи с невыработанностью всей нашей художественной культуры... Отца одинаково увлекали пейзажи, жанровые сцены, узорная московская Русь, декоративные аллегории, иллюстрации к литературной героике, наконец -- всевозможные нарядные импровизации, вплоть до ширм роккоко и золоченых chaises-à-porteurs с гирляндами амуров. Вряд ли какой-нибудь художник обладал более широким диапазоном. Неудивительно, что во всех этих областях он поддался искушению скороспелого, поверхностного размаха, не успевая продумывать деталей и сосредоточиться на избранной задаче.
   Всё же самым значительным его наследством являются портреты. Их много. Я насчитал около полутораста, но пожалуй и половины не вспомнил. Целая галерея современников, почти вся Россия последних царей, Россия артистическая, чиновная, деловая, литературная, научная, аристократическая в этих портретах, почти всегда очень похожих, хоть и нарисованных подчас с неприятным ремесленным brio. Если бы можно было собрать их воедино -- независимо от их качеств, какой получился бы документ эпохи!
   Вот приблизительный список, составленный мною со слов матери, сохранявшей до глубокой старости (она скончалась только осенью 1954 года, на 96-м году жизни) память о прошлом, и по сведениям, разбросанным в биографических очерках, посвященных Константину Егоровичу (они вошли в "семейный архив", собранный моей сестрой).
   Чтобы не повторяться, назову только те портреты, о каких я не упоминаю в этом очерке, и не буду останавливаться на их достоинствах и недостатках -- ведь большинства не видал я вовсе; некоторых, вероятно, и никто больше не помнит. Но фейерверк имен говорит за себя.
   Хронологическая последовательность не соблюдена в перечне, принадлежность тому или иному владельцу не указана, -- после революционного разграбления частных имуществ, это и не имело бы смысла; известное количество рассеянных по России портретов должно было перейти в советские "народные" хранилища: и столичные и провинциальные.
   Повторяю, их очень много, больше, чем Крамского, Репина, Серова взятых вместе...
   Егор Иванович Маковский (1856), автопортрет (1860), художник Попов (1863), гр. В. Ф. Адлерберг, М. И. Глинка, А. С. Даргомыжский, герцог Н. М. Лейхтенбергский (в рост), Громова (1863), гр. Н. Н. Муравьев-Амурский (1864), св. кн. В. А. Волконская, гр. П. С. Строганова, королева Эллинов Ольга Константиновна, г-жа Квадри, М. А. Бибикова (позже Самойлова), гр. Ржевусская (р. Дашкова) с дочерью, гр. С. Л. Строганова (р. Потоцкая) с дочерью, г-жа фон-Цур-Мюллен (р. Попова), гр. И. М. Толстой, В. Е. Маковский (1868), Н. Е. Маковский, Елена Тимофеевна (первая жена художника), певец О. А. Петров (1870), А. Н. Островский (1875), дети Д. В. Стасова, Е. И. Маковский (1872), сын М. В. Мичуриной, Аносова (р. Панфилова), г-жа Вестман, генерал Синельников, Рехневские, гр. Шувалов, сын Булгакова, гр. Салтыкова, гр. Олсуфьева, певец О. А. Петров (70 и 71), сын Булгакова, г-жа Скаманти, Мохтин (написанный в один сеанс в 72 г.) Миссис Дей (написан в Каире), гр. В. С. Зубов (в рост), кн. Ал. Серг. Меньшиков, гр. Шереметьева с дочерью, горный инженер Н. К. Теплов (78), В. В. Воейкова, Анненкова (р. Эстерейх), Милютина, г-жа Утеман, генерал Несветевич, Новосельский, Синельникова, Письменков, Азанчевский, Базилевские, г-жа Рагоза, Аристова, бар. Гинсбург, Полежаев, Полежаева, графиня Бенкендорф, детские портреты Половцовых, Скалой, Подмайер, герцог Мекленбург-Шверинский, Кологривов, дети Оболенские, Солдатенкова, Подгурский, Семянникова, И. Ф. Горбунов, Д. В. Григорович, дочь гр. С. Д. Шереметьева, С.П. фон-Дервиз, его мать, Милютина и ее дочь, Новосельский, А. Ф. Веймарн, кн. Барятинский, Девоиод, Лассаль, дочь кн. Мингрельской, вел. кн. Константин Николаевич, г-жа Дурново с ребенком, Г. А. Захарьин (87), гр. П. А. Валуев (87) и гр. Валуева (р. Поленова), Блохина, В. А. Кочубей, кн. Васильчикова, Аристова, Кушелева, Полякова, Л. А. Варшавская, ее дочь С. М. Варшавская, Вонлярлярская, гр. Орлова-Давыдова, Мазурина, Ковалевская, Бутина, гр. Канкрина, О.-И. Черткова и ее дочери Елена и Татьяна, г-жа Гудим-Левкович, г-жа Ралли, Губкин, Морозова, Хрущева, гр. Уварова...
   В списке, как я сказал, не названы ни портреты, что послужили мне для этих воспоминаний, в частности -- портреты царской фамилии и наши семейные (по 1893 год, когда я расстался с отцом), ни те, что написаны им позже -- по 1915 год, год его смерти. За последние двадцать лет, о которых я не пишу, он продолжал работать не менее упорно, хотя круг его "портретной" деятельности значительно сузился и популярность его в царствование Николая II совсем упала. В полную монографию Константина Маковского, конечно, должны войти работы и за эти два десятилетия. Есть между портретами последней эпохи и весьма выразительные, но к концу жизни он "вышел из моды", да и творческая зоркость его заметно слабела.
   Достаточно и того, что мною названо, чтобы имя отца осталось в летописи русской портретной живописи как документ первостепенного значения для характеристики целых слоев русского общества, исчезнувших, как еще никогда, кажется, ничто не исчезало за последние века -- окончательно, невосстановимо.
   В наши дни русское прошлое воскресает в мемуарах эмигрантов "первого призыва"; большая архивная работа происходит, по-видимому, и в Советской России; потребность преемственно связать себя с историческим прошлым, не считаясь с мировоззрением "не помнящих родства" фанатиков марксизма, заметно прогрессирует со времени последней войны. Иным мастерам прошлого посчастливилось: например, Репину, прекрасно изданному Госиздатом, -- Репин удостоился даже (и по заслугам) своего музея; тщательно составленные монографии вышли за последние годы -- о Сурикове, Поленове, Лансере и др. Константину Маковскому и при жизни его и после смерти не посвящено ни одной монографии (если не считать очень устарелой -- Ф. И. Булгакова); сам он небрежно относился к своей славе и большею частью не знал, куда девались его полотна; ни фотографий с них, ни критических отзывов не сохранял. Тем более пора напомнить "старой" и "новой" России о его живописном наследстве, о значении, прежде всего портретной галереи Константина Маковского.

Коллекционерство, приемы, "живые картины"

   Творческий динамизм его обезоруживает. Трудно понять, как ухитрился он создать (и на заказ, и часто для себя, на память) этот рассеянный по миру портретный музей (часть его по всем вероятиям погибла в водовороте революции) -- он, отдавший столько сил своим большим композициям и в то же время так полно пользовавшийся жизнью, постоянно путешествуя, охотно бывая в свете и устраивая у себя многолюдные приемы, посещая разные кружки (Художественный клуб, Мюссаровские понедельники и т. д.) и вдобавок чуть ли не ежедневно скитаясь по антикварам в поисках древностей русских и нерусских, на толкучке Александровского и Апраксина рынков.
   Коллекционерство было всю жизнь его страстью, безостановочно покупал он "красивую старину" со вкусом знатока, но без особого разбора -- и нужное и ненужное, и то, что могло пригодиться как аксессуар для исторической картины, и то, что просто "понравилось" своим изяществом, своеобразием или вычурой и что можно было куда-нибудь пристроить в жилых комнатах или в мастерских. Он собирал отечественную старину по преимуществу: сарафаны, душегрейки, шушуны, кокошники и кички, разубранные жемчужным плетением, поручни, ювелирные изделия с алмазами и стекляшками на разноцветной фольге, серьги, пуговицы, опахала, всякую настольную утварь из кости, меди, дутого и литого серебра с позолотой, финифтью и без украс, чарки, братины, солонки, блюда, подносы, хрусталь, фарфор, майолику, бронзу, подсвечники, канделябры, бра и шкатулки, ларцы и кружева, вышивки, бархат, атлас, парчу аршинами и кусочками, из которых делались подушки для диванов и скатертей на столики всех стилей, также -- ковры и стенные ткани и всевозможные витринные безделушки: табакерки, образки с эмалью, флаконы для духов, замочки и шахматные фигуры... Обрывками старинных материй были набиты тяжелые комоды; в столовой в доме Паулучи во всю стену тянулся застекленный шкаф-витрина из черного дерева с витыми колонками, наполненный пестрой пышностью боярских веков. В комнатах находилось много и других, заграничных предметов минувшей роскоши, несколько ценных гобеленов и verdures и подвернувшихся по случаю за сходную цену высоченных ваз Императорского завода. Наконец, водворилась в зале мраморная статуя в натуральную величину Ставассера -- "Нимфа и сатир" (с изъяном в мраморе, -- статуя была повторена Ставассером), -- ее с трудом втащили дюжие возчики на четвертый этаж нашей квартиры на Адмиралтейской набережной, и всё опасались, как бы под Нимфой не рухнул паркетный пол [*]. А рядом служила приемной так называемая "восточная комната", вся в коврах и тахтах, обставленная восточными раритетами, приобретенными отцом в Каире и у кавказских антикваров.
   
   [*] -- Об этой группе Ставассера, еще в 1859 году, написал прочувствованные стихи А. Фет -- "Нимфа и молодой сатир".
   
   Постой хотя на миг! О камень или пень
   Ты можешь уязвить разутую ступень;
   Еще невинная, бежа от вакханалий,
   Готова уронить одну ты из сандалий.
   Но вот, косматые колена преклоня,
   Он у ноги твоей поймал конец ремня.
   Затянется теперь нескоро узел прочный:
   Сатир и молодой, -- не отрок непорочный!
   Смотри, как, голову откинувши назад,
   Глядит он на тебя и пьет твой аромат,
   Как дышат негою уста его и взоры!
   Быть может, нехотя ты ищешь в нем опоры,
   А стройное твое бедро так горячо
   Теперь легло к нему на крепкое плечо.
   Нет! Мысль твоя чиста и воля неизменна;
   Улыбка у тебя насмешливо-надменна. --
   Но отчего, скажи, -- в сознаньи ль красоты,
   Иль в утомленьи так неподвижна ты?
   Еще открытое, смежиться хочет око,
   И молодая грудь волнуется высоко.
   Иль страсть, горящая в сатире молодом,
   Пахнула и в тебя томительным огнем?
   
   Непохожая на другие в Петербурге обстановка во вкусе всех Людовиков и Генрихов, вперемежку с Персией, Венецией, петровской Голландией, придавала особый колорит тому широкому, беспретенциозному гостеприимству, каким славился наш дом и каким ценили его и более или менее незаметные завсегдатаи, и представители музыки, театра, литературы, и друзья и знакомые из светского общества, до великих князей включительно.
   В обстановке этого артистического уюта и благодаря исключительному такту и умению "принимать" матери, у нас встречались люди очень разных кругов, и никого это не смущало. Напротив, смешанность содействовала (в приемные "Вторники" матери, на раутах и вечерах с танцами и без танцев) общению какого-нибудь скромного по служебному положению любителя искусств с сановным бюрократом или отпрыском наследственной знати. Бывала у нас золотая молодежь -- и штатская, и в гвардейских мундирах, -- без которой танцевальным вечерам грозила бы вялость; бывали военные в генеральских погонах и превосходительные чиновники; бывали литераторы, художники, корифеи итальянской оперы и русские певцы и певицы, композиторы, музыканты, драматические артисты из Александрийского театра и французы из Михайловского; бывали очень светские дамы, говорившие с английским акцентом, и дамы попроще из чиновного и финансового мира... Но больше всего приходило друзей, горячо преданных и Юлии Павловне и Константину Егоровичу, всегда готовых делить с ними досуги. Дружеские отношения эти, возникавшие постоянно, крепли с годами и сообщали нашему дому характер сердечной спайки и праздничной непринужденности.
   Помню из бывавших у нас художников -- Шишкина, Ге, Лемоха, Брюллова, А. Соколова, Репина (писавшего портрет моей матери в черной шляпе); из певцов -- Котони, Батистини, Маркони, баритонов Лассаля и Девойода, тенора Мержвинского, баритона Яковлева и баса Стравинского, чету Фигнер (долголетнего нашего друга, Николая Николаевича, и его жену Медею Мей), Славину, Фриде; из талантливых любительниц, помимо А. В. Панаевой -- сестру ее Елену Валериановну Дягилеву с чудесным контральто (она была замужем за отцом С. П. Дягилева). Часто играл у нас скрипач Ауэр и виолончелисты Вержболович и Давыдов (большое впечатление произвело на меня исполнение последним, пианисткой Ментэр и Львом Ауэр трио Чайковского), и восхищал, ошеломлял вдохновенной бурей звуков Антон Рубинштейн.
   Мать много рассказывала мне об Антоне Григорьевиче. Дружеские отношения с ним завязались прочно. С особым интересом она бывала у Рубинштейнов, на вечерах, где собирался цвет музыкального Петербурга. В свою очередь и он появлялся у нас и охотно садился за рояль перед любой аудиторией. Человек он был исключительно обаятельный, отзывчивый, по-детски добрый и, можно сказать, гипнотически притягивал к себе людей. Константин Егорович глубоко чтил его, хотя именно к живописи Рубинштейн относился более, чем равнодушно, -- никаких выставок не посещал вовсе. Когда поклонники его музыкального гения, на одном из блистательных его концертов, поднесли ему картину Владимира Маковского, он искренне недоумевал: "Зачем это? Ведь я в живописи -- круглый невежда".
   Из драматических артистов приходил Сазонов, Давыдов, Варламов, неподражаемый рассказчик Горбунов; среди французов выделялись молодой, необыкновенно красивый Люсьен Гитри и Лина Мэнт; из композиторов-кучкистов остался верен семье Константина Маковского -- Кюи. Но всех затмевал входивший в славу соперник их -- П. И. Чайковский.
   Из писателей часто заглядывал к нам (помню его еще в доме Менгдена) Иван Александрович Гончаров, незадолго до своей смерти. Он дружил с моей бабушкой Любовью Корнеевной и с тетей Сашенькой и особенно нравился ему верный слуга отца Алексеич (прослуживший у отца 38 лет). Гончаров, по словам матери, был стариком до нельзя приветливым и благожелательным. Не выносил только Тургенева, да еще как! Попросту ненавидел... По этому поводу вспоминается рассказ А. Ф. Кони, слышанный мною от него самого много раз: когда умер Тургенев, Кони находился на каких-то водах вместе с Гончаровым и, встретив его, первый сообщил ему о смерти нелюбимого Гончаровым писателя: "Пришла весть -- Иван Сергеевич скончался". Гончаров махнул рукой и сказал, поморщась: "Притворяется!".
   Бывал у нас нередко и смешивший своей рассеянностью высокий, длинноволосый Я. П. Полонский, и светский острослов Д. В. Григорович, и запальчиво-многоречивый П. Д. Боборыкин (в одном из своих ранних романов "Умереть уснуть" он описывает мастерскую отца, заодно и его самого с женой, выдуманно-эффектно по обыкновению). Свои стихи, никогда не появлявшиеся в печати, любил читать грузный А. Н. Апухтин, а к нам, детям, очень тепло относился ныне забытый поэт Величко. Из юристов назову Утина, кн. Урусова, Кони, Герарда, Андреевского, Нечаева.
   Но из знаменитостей, в особенности тех, что позировали отцу, почему-то особое впечатление произвел на меня Айвазовский (в начале 80 годов) с его живописным черепом и белыми баками. Портрет его был написан в мастерской отца (еще в доме Менгдена) при таких обстоятельствах: в одно после-завтрака Айвазовский заехал навестить нас; отец предложил ему попозировать; он согласился, но под условием, что в то время, как будет писать его Константин Егорович, сам он напишет одну из своих излюбленных марин... И вот уселись они перед двумя мольбертами, взялись за палитры и кисти, работа закипела. Незаметно прошло часа два. В результате у отца осталось одно из бесчисленных "морей" Айвазовского с солнечным небом и лодкой, а маститый маринист получил свой портрет (поясной) за работой, очень удавшийся отцу; этот холст до сих пор находится в феодосийском Музее Айвазовского.
   Хочется еще упомянуть об историке Костомарове; написанный отцом портрет его (1883 г.), не слишком удачный, перешел из нашей детской, где висел долго, в Русский Музей; о Джевецком, изобретателе первой подводной лодки, севшей на дно Невы после первого же пробного плавания, и о знаменитом Миклухе-Маклае, обретшем вторую родину в Новой Гвинее. Отец писал Миклуху в 1882 году, когда его по возвращении из Австралии чествовали в Петербурге. Между сеансами он завтракал с нами -- невысокий, худой, рыжеватый, со строгим и добрым лицом, но патологически самомнительный после своих успехов в бухте Астролябии у дикарей, почитавших его за белого бога. Константин Егорович как-то предложил ему поехать в оперу и занять его место в партере. Подумав, Миклуха отказался: он не был согласен сидеть иначе, как один, в ложе...
   Изредка устраивались у нас большие приемы, о них потом долго не умолкали толки в Петербурге. Два раза ставились оперные спектакли -- наверху в отцовской мастерской, -- она обращалась в театральный зал. Аркой в комнату рядом открывалась сцена, лишняя мебель куда-то пряталась, длинный коридор, мимо жилых комнат, из нашей столовой к "черному ходу" и лестница в мастерскую завешивались запасными бархатами и гобеленами, украшались зимними растениями и устилались коврами. Целую неделю перед тем дружно работали обойщики и плотники, весь домашний строй был нарушен; приходилось и нам, детворе, потесниться немного. Квартира была поместительна, но не слишком велика, а набивалось в нее человек полтораста, -- выездные лакеи с шубами и ротондами загромождали парадную лестницу. Только благодаря распорядительности матери, заведывавшей всем устройством приема, порядок ни в чем не нарушался. Ее хватало на всё -- на рассылку приглашений (чтобы никого не обидеть и соблюсти предуказанную помещением норму), на артистическую часть спектакля, на превращение мастерской в зрительный зал и на то, как разместить именитых гостей; среди них бывали -- герцогиня З. Д. Лейхтенбергская с мужем, герцог Евгений Максимилианович и неизменно вел. кн. Владимир Александрович.
   Хозяйка дома выступала и как певица на этих спектаклях. Помнится, я слушал ее в "Цыганских песнях", оперетке на сюжет Апухтина. Участвовали тогда Панаева, Дягилева, молоденькая Тилли Нувель, а из мужчин -- обладавший красивым высоким баритоном кавалергард А. А. Стахович (впоследствии артист Московского Художественного театра), и лихо танцевала одна из красивейших петербургских дам -- В. А. Афросимова (вторым браком за кн. Оболенским). Но всего удачнее, кажется, прошло в другой раз действие из "Аиды" в костюмах и декорациях, с Панаевой-Аидой и Мержвинским-Радамесом; Амнерис пела Е. В. Дягилева, а Константин Егорович превосходно справился с партией Амонастро. Тогда же исполнялся, в костюмах, знаменитый квартет из "Риголетто": Маркони, Панаева, Дягилева и отец в роли Трибулэ. Вечер закончился живой картиной из "Боярского пира". "Аида" и "Боярский пир" имели такой успех, что спектакль был повторен в присутствии Александра III в особняке А. Н. Нарышкиной.
   В период, начавшийся "Боярским пиром", в период больших композиций отца из древне-русского быта, в большой моде были его "живые картины", т. е. воспроизведение на эстраде или на театральных подмостках в "натуральном виде" того или другого холста, хотя бы только им задуманного. Впрочем, в подборе фигурантов о точном сходстве не было речи. Для своих станковых созданий отец пользовался всякими моделями -- от великосветских дам и вельмож до конюха Ивана, если подойдет этот Иван своей красотой и статью. Случалось ему и "комбинировать" натуру, соединять двух, трех натурщиков в один тип. Для "живых картин" позировали подгримированные петербуржцы из общества, и эти маскарадные постановки грешили, думается мне теперь, любительством небезупречного вкуса. Зато костюмы из драгоценных коллекций отца были автентичны, и целый цветник светских красавиц восхищал зрителей. Отец ставил их не только у себя дома. Он любил эту бутафорскую забаву, порой и вдохновлялся ею, замышляя новое произведение. В кружках любителей художеств он слыл постановщиком блестящим и искал случая увидеть воочию то, что мерещилось его фантазии и казалось "живописной правдой". Так вспоминается ненаписанная им "живая картина" -- завершившая один из спектаклей у нас в доме Паулучи. Раздвинут занавес -- перед зрителями мастерская Рубенса; окруженный дамами избранного общества в костюмах эпохи -- Рубенс (сам Константин Егорович) пишет портрет жены; позирует моя мать, стоя в стильной раме; на ней красный берет с белым пером, она такая, какой изображена на упомянутом мною первом ее портрете 83 года. "Живая картина" называлась -- "Портрет жены художника".
   Вас. И. Немирович-Данченко в газетной статье, появившейся лет двадцать тому назад, рассказывает: "В клубе художников мы виделись часто. К. Е. Маковский пользовался сценой клуба для задуманных картин. Так называемые "живые" здесь собирали лучшую публику столицы... Я помню, сколько раз Константин Егорович приходил с наброском и располагал участников этого немого спектакля; указывал, как должны были изображать то или другое задуманные им персонажи. Он наблюдал сочетание красок, соответствие лиц с декорациями"...
   Воспоминание Немировича-Данченко красноречиво. Константин Егорович действительно представлял себе историческую картину как застывшую сцену, разыгранную подходящими по внешности актерами в одеяниях эпохи. К театральному эффекту сводил он, в значительной степени, изобразительное внушение, и весь замысел -- к соединению более или менее гармоническому более или менее портретных подобий. Эти подобия зачастую позируют, но не живут; не возникают, как призрачные реальности, а принимают позы. Об исторической сути, пусть очень лично преображенной -- сквозь видимость избранных типов, одежд и обстановочных предметов -- он не слишком задумывался. В том различие его, я уже сказал, от таких мастеров, как Суриков или Репин, даже Ге, Поленов, Рябушкин и кое-кто из "мир-искусников". Различие, надо ли говорить, не в его пользу, с точки зрения психологического углубления.
   Можно, конечно, не считаться с историческим психологизмом. У мастеров XVIII века, например, психологизм вовсе отсутствует. Мы привыкли ценить их за вдохновенность композиционных чар, красок, декоративного размаха и за соответствие архитектурному стилю эпохи. Они не стремились к историческому жанру... Но всё же реализм второй половины прошлого столетия не вычеркнешь из истории искусства, из истории русской живописи особливо; чем-то связан со всем культурным сознанием века этот исторический реализм. Театральное, "оперное" понимание истории, с подменой ее "живыми картинами" на полотне -- грех существенный. Передовая критика начала века развенчала большие исторические картины отца, и если я говорю настойчиво о их "неправде", в связи с постановкой живых картин, восхищавших неискушенное в искусстве общество того времени, то чтобы пояснить, отчего изумительно одаренный Константин Маковский в конце концов пережил себя как исторический живописец, и всероссийская слава его померкла к концу жизни,

Забытый Париж и импрессионисты

   В 1885 году, весною, я очутился впервые заграницей -- с матерью, сестрой, младшим братом, Татинькой и гувернанткой. Заранее была нанята квартира на Avenue Montaigne. Но тотчас же по приезде сестра заболела скарлатиной, и мать, спасая меня с братом от заразы, переехала с нами в Пасси, оставив больную сестру на попечении Татиньки. Когда сестра поправилась, ее и брата Татинька увезла обратно, на дачу под Петербургом. Да и мать со мною вскоре вернулась в Россию. А в следующем году я опять очутился заграницей с нею и приставленной ко мне швейцаркой Susanne Stürcler, очень порядочной и милой. Я многим ей обязан. Кстати сказать, это она приохотила меня к французской поэзии, любимцами ее были Франсуа Коппе и Гюго. До того мы с сестрой упивались русскими классиками, -- особенно, когда вслух читала мать, а мы, слушая, даже всплакнем бывало, не столько, думаю, от стихов, сколько от проникновенно-драматического ее чтения -- до конца дней своих она обладала этим даром. Любимым поэтом ее был Лермонтов. Отец предпочитал Пушкина.
   После Парижа поехали мы сперва в швейцарский курорт Bex-les-Bains. Влюбился я там в девочку-голландку -- беззаветно, как влюбляются в восемь лет: я передавал ей тайком французские стихи. Пробовал сам сочинять, ничего не выходило. Тогда я старательно переписал: "Si tu m'aimais, si hombre de ma vie"... слова романса Тости, что пела моя мать. Вспоминается и "дебют" мой тем же летом в Интерлакене, на одной из прогулок с друзьями в горы; за чаепитием в каком-то ресторанчике поставили меня на стол и я с пафосом декламировал "l'Epave" Коппе.
   Но ярче всего и как-то сразу запечатлелся Париж, "старый" Париж. Как мало похож на него теперешний! Каким он был тогда веселым, приветливым и красочно-шумным. С утра -- проснешься, улица гудит-звенит бубенцами. Бесконечной лентой тянутся повозки со всякой живностью, запряженные откормленными першеронами, высокие двухэтажные омнибусы четвериком, извозчики в одну лошадь вперемежку с парными викториями... Каждая упряжка издает свой музыкальный звук, и ритм их отвечает ходу лошадей: звоны то четко прерывны, то льются сплошным дребезжащим теньканьем, и с этим гудом смешаны цоканье копыт, щолк бичей и покрикиванье возниц, громкие зазывы продавцов, предлагающих товары -- все по-разному, с пением и прибаутками, выклики газетных разнощиков, визг школьников, голоса, голоса... Всякий раз позже, когда я попадал в Париж, -- до того, как загудели в нем автомобили, -- обвораживало меня это бубенчатое журчанье и этот уличный гомон, беззаботный и манящий, утверждающий радостную явь жизни.
   В год моего "первого" Парижа умер Виктор Гюго. Город шумно переживал его смерть. Под фанфары военных труб, под грохот пушек и барабанов потоком лилось погребальное шествие. "Ohé, Victor Hugo est mort!" ["Слушайте, Виктор Гюго умер!"], кричали мальчуганы на Елисейских Полях... Очередная гувернантка поднесла мне книги поэта, впервые увлекся я героями "Великой революции" (по "Quatrevingt-treize") и "Собором Парижской Богоматери". Огромное впечатление от романа Гюго еще усилила танцовщица Цукки в роли Эсмеральды: первое мое балетное увлечение.
   С тех пор попадал я в столицу Франции в 86, 87, 88 и 89 году, проездом в Ниццу или из Ниццы, и восхищение Парижем по мере моего созревания только росло. Одиннадцатилетним и двенадцатилетним мальчиком я проводил долгие часы в Лувре, научился ценить ансамбли Османа, широкие перспективы, звезчатые площади города и его королевские окрестности. В то время он был и меньше по своей протяженности, но и куда больше, так как не только метро -- и трамваев не было, а извозчики и омнибусы плелись рысцой и останавливались при всяком удобном случае. Даже "бициклов" не существовало, появились лишь первые велосипеды с огромным передним колесом и малюсеньким за ним, -- любители вскакивали сзади, на ходу. Собственно город кончался Триумфальной аркой; Пасси, Отей, Нейи считались пригородами. Разрушенное недавно здание Трокадеро уже стояло, но Эйфелева башня выросла на моих глазах в год Всемирной выставки (1889).
   На Елисейских Полях (до Rond-Point, приблизительно) ежедневно прогуливался "весь Париж", дамы еще в турнюрах щеголяли ненужными крошечными зонтиками, и чопорно раскланивались с ними кавалеры -- снимали свои "Gibus à huit reflets" и медленно опускали до земли широким полукругом. Элегантные выезды -- кучера в белых лосинах и маленькие грумы рядом, "тигры", как их называли, -- следовали один за другим. В иных, с букетом цветов на коленях, раскидисто сидели прекрасные "камелии" и, чувствуя на себе общее внимание, рассеянно оглядывали встречных мужчин, никому не кланяясь. Амазонки в цилиндрах с длинной вуалью и всадники вереницами гарцовали по боковым песочным дорожкам... Словом, совсем так, как описывал еще Оноре де Бальзак.
   Но детским моим упоением был сад в Tuileries. Однажды мы остановились в гостинице напротив, на улице Риволи. Местным тюльерийским "гиньолем" мы с сестрой не могли насладиться досыта, а когда гувернантка отпрашивалась по своим делам и сестры с нами не было, разрешалось мне одному переходить улицу и развлекаться у тюльерийского круглого водоема. Как и нынче, здесь процветал любимый спорт мальчиков, ровесников моих: пускание парусных корабликов по глади игрушечного моря. У меня было их несколько и один затейливый, трехмачтовый, совсем как настоящий -- тонко сработанные снасти, каюты, пушки, матросики. Каким волнующим гонкам предавался я с моими случайными приятелями! И мерещились мне долгие плавания, когда я следил за парусами моего суденышка, вспоминая прочитанные книги Жюль-Верна о странствиях в неведомых морях. Страсть моя к путешествиям -- с этих пор. Все годы, до Первой мировой войны, при всякой возможности я куда-нибудь уезжал без определенной цели, посетил многие места в Европе, Азии, Африке, Америке (хотя так и не довелось обернуться вокруг света).
   Константина Егоровича в Париже я видел только урывками. Работы у него было много в России, пребывания наши заграницей не всегда совпадали. Мастерскую на бульваре Клиши, бывшую В. Верещагина (с кружащимися по солнцу стенами, чтобы не менялось освещение) помню куда хуже, чем петербургскую -- на Адмиралтейской набережной.
   Почему-то всего ярче вспыхивает на фоне этого далекого Парижа приезд отца в год, когда поразила всех выставка непринятых Салоном "des Artistes FranГais" импрессионистов. Париж долго не признавал ни Манэ, ни Монэ, ни Ренуара, ни Сизлея, ни Писсарро, не говоря уж о Гогэне, Ван-Гоге, Сезанне. Последнего избранная публика оценила впервые лишь на Осеннем Салоне 1906 года.
   Удивительно запоминаются в детстве некоторые речи взрослых. Как далек я был тогда от мысли, что именно "новая" французская живопись возымеет решающее влияние на мои художественно-критические воззрения, и вот всё-таки запомнился спор отца, посетившего эту отдельную выставку импрессионистов, с кем-то из постоянных наших посетителей. Он уверял, что всё же у этих отщепенцев, смутьянов, отвергнутых блюстителями доброго вкуса, много интересной новизны: "Какие живые краски, сколько воздуха и света в их небрежно намалеванных полотнах!".
   Импрессионисты несомненно повлияли на колорит отца и на позднейшую манеру его письма. Он почувствовал, один из первых среди русских художников, -- почувствовал, хотя и не понял, -- правду глашатаев импрессионизма, соблазны их светлых гамм, красочных переливов и эскизной легкости, их пристрастье к натюрморту с фруктами и цветами и такое языческое прославление женского тела. В своих наиболее удачных этюдах он как бы примыкает к ним, ищет солнечной прозрачности, хочет как можно дальше уйти от тяжелой несвободы академизма. Иные пейзажные этюды (особенно те, что написаны в Биаррице в 89 году), если смотреть на них без предвзятости, можно принять за какого-нибудь Будэна, столько в них непосредственной меткости и радостного динамизма. Если бы он пошел по этому пути природолюбия, без уступок отечественной или иностранной живописной "музейности" и не впадая в приторную манерность, он сделался бы очень большим мастером.
   Но, разумеется, лишь ненароком достигал он того, что стало каноном для "новых" французов и для всех более или менее самостоятельных их выучеников. Импрессионистское видение, перенесенное на холст, он считал только предварительным подмалевком; когда дело доходило до картинного изображения, все плохие навыки, все академические привычки, снова брали верх, и самое ремесло страдало от этого.
   Пороки этого ремесла верно отметил (в "Аполлоне", 1915 г., октябрь-ноябрь) Всеволод Дмитриев. Он говорит о масляной технике Константина Егоровича, что она зачастую сводится к "ненужным попыткам кистью воссоздавать карандашную технику", -- о "ретушерских его приемах, об отталкивании его от чистого цвета... Колера становятся замешаны на белилах, потому -- со свинцовым налетом (следствие пройденной в юности учобы у Зарянко и Тропинина, а также увлечения Перовым)"... "Эти московские влияния, -- продолжает Дмитриев, -- характерно перекрещиваются в развитии Маковского с деспотическим влиянием Брюллова, что позволяло сближать его дальнейшее творчество с брюлловскими эпигонами -- Семирадским и Верещагиным".
   Что касается до больших картин отца с историческим, литературным или мифологическим содержанием, то тут вдобавок не хватало ему ни вдумчивого терпения, ни творческого, преображающего воображения., Лучшее в этих картинах -- это те же портреты, как, например, портрет кн. Вяземского в "Боярском пире" или портрет И. Ф. Горбунова в обличии шута в "Смерти Иоанна Грозного".
   Рядом особенно неудачными кажутся декоративные панно, написанные по заказу Сергея Павловича фон-Дервиза для петербургского его особняка (были исполнены за 88--90 годы). Мне сдается, что сам художник сознавал свою неудачу: ни одного из этих панно (аллегории искусства, живописи, скульптуры, музыки и т. д.), сдавая заказ, он не подписал. Лет двадцать тому некоторые из них продавались за бесценок в Париже, подписи автора ни на одном я не нашел.

Первая Ницца

   Как я упоминал уже, зиму 87 года мы провели в Ницце, на вилле d'Ormesson (угол бульвара Гамбетта и rue de France), отдав взамен на это время владельцу виллы, первому секретарю французского посольства графу д-Ормессону, свою петербургскую квартиру.
   Отец только навещал нас, занятый окончанием "Выбора невесты" по заказу того же Шумана, который так доволен был "Боярским пиром", что задарил всех членов нашей семьи драгоценными сувенирами. Картину я видел в мастерской отца весною 1887 года. Она выставлялась в Академии и тоже вызвала восторги почитателей Константина Егоровича.
   На вилле д-Ормессон я промаялся довольно долго в злейшей скарлатине (мне исполнилось девять лет). Мать боялась за исход болезни и выписала мужа. Я запомнил этот приезд отца и склоненное надо мной лицо его с таким горьким выражением, какого я никогда не видел прежде. Всегда бодрый и веселый папа, и вдруг чуть не плачет! К любовной встревоженности матери я давно привык, малейшее мое недомогание сводило ее с ума, но отца не слишком озабочивали мои детские хвори... А болел я много, особенно лихорадкой, схваченной еще в младенчестве на Кавказе.
   Только оправился я от скарлатины, продолжая занимать отдельную комнату в верхнем этаже виллы д-Ормессон, как обрушилось на Средиземное побережье знаменитое землетрясение (к концу февраля, на утро последней ночи карнавала). Больше других городов пострадала Ментона, но задета была и Ницца. С месяц переживали мы всякие ужасы. Первое впечатление было так сильно, что врезалось в память до мельчайших подробностей...
   Проснулся я от сильного толчка, и тотчас посыпались, наполняя комнату пылью, куски извести с треснувшего потолка. Широкая постель отодвинулась от стены и привскочила подо мной в два-три приема, а через несколько секунд донесся с улицы многоголосый вопль. Ничего не соображая, даже не испугавшись, так всё это было ново и непонятно, я выскочил из постели, подбежал к окну, раздвинул ставни и увидел зрелище, повергшее меня в изумление: по улице, только начинавшей светать, бежала сумасшедшая толпа: мужчины, женщины, дети, кое-кто в маскарадных домино, но больше в одном белье, иные и вовсе голые, неслись толкая друг друга куда глаза глядят и кричали, нет -- выли, выли как звери, охваченные ужасом. Высокий пронзительный вой то замирал, то усиливался, и ему вторило что-то похожее на далекое угрожающее гудение. Тут я испугался и полетел кубарем в нижний этаж к матери...
   Толчки, хоть и слабее, повторялись еще несколько раз. Ницца обезумела. Жители покидали дома, боялись комнат, устраивались на ночь в подвалах, в садах (какими в то время еще зеленели прибрежные кварталы), спали на скамьях вдоль бульваров и в извозчичьих каретах. В одну из первых ночей меня с сестрой и гувернанткой на ночевку отправили в фургон каких-то ярмарочных лицедеев на пустынном дворе, окруженном невысокими строениями. Было тесно за занавеской, -- она отделяла нас от ютившихся рядом хозяев фургона, -- но уютно, и всё дальнейшее переживалось нами, детьми, уже как увлекательное приключение.
   Петергоф и "Смерть Иоанна Грозного".
   Наступило лето, мы вернулись в Россию на дачу в Петергофе. Этот петергофский сезон, насколько я помню, был самым оживленно-светским нашим летом. Отец усердно работал у себя в мастерской, заканчивая "Выбор невесты" и несколько портретов, но часто навещал нас и был особенно в духе.
   "За завтраком, -- вспоминает сестра, -- он развивал мысль, намерение свое написать картину: "Екатерина Великая у фонтана на празднике в Петергофе". Он никогда ее не написал, но вероятно его вдохновляли петергофские водометы. "В нашей детской, -- добавляет сестра, вспоминая дачу в Петергофе, -- и на веранде, завешанной густой зеленью, березы лезли в окна. По утрам веселая перекличка разнощиков, а на стене яркая олеография: итальянец в красном колпаке, вытянув губы, целует свою итальянку, да так убежденно! Более двадцати лет позже я съездила в Петергоф, уже будучи Frau Luksch, с братом Сергеем. Мы и дачу с садом разыскали и нашли с умилением итальянца на том же месте". Этого и я не забыл, конечно...
   Знакомые петербуржцы наезжали к нам постоянно: Зиновьевы, Вольфы, Федосеевы, Фелейзен, генерал П. А. Черевин, гусары Молчанов и Воронов, кавалергард А.М. фон-Кауфман, Сабуров и сколько еще... Эти фамилии мало говорят теперь, но тогда носившие их петербуржцы составляли тот столичный круг, который можно назвать "околопридворным", и жили беззаботно в своих особняках, разъезжаясь весной по столичным пригородам, по заграничным водам и родовым поместьям. Отец в этом кругу чувствовал себя своим, хоть и не принадлежал к знати, а мать умела как никто обвораживать своим светским тактом. Домашние приемы, крокет, танцы, parties de plaisir, пикники, прогулки по парку "на серых" и, по вечерам, стояние в экипажах на "музыке", заменявшее поездки на петербургские весенние "Острова" -- всё это шумно врывалось и в наши детские комнаты, в часы свободные от рисования, уроков и чтения книг, не всегда разрешенных старшими. Первые французские романы (входивших в моду Буржэ и Мопассана) я проглотил в Петергофе, хотя плохо понимал, о чем собственно в них речь. Нашей наставницей в то лето была пожилая вдова m-me Potelette. Она учила меня с сестрой иностранным языкам, но занята была больше великовозрастным сынком своим André и вскоре покинула нас. Для уроков русского приезжал брат Ильи Андреевича Черкасова, рыжий одутловатый студент, -- его мы не любили.
   Наступила осень. Опять Петербург, новая гувернантка -- Алиса Штромберг; те же учебные предметы, но с прибавкой английского языка; дружба с детьми архитектора Васина и сестрами Ауэр, уроки танцев у Зиновьевых, игры в Александровском саду, рождественская елка, масленица, великопостные службы в "Уделах", вербное гулянье и пасхальная полночь около Исаакия -- факелы, горящие высоко над храмом, празднично счастливая толпа и гулкий звон...
   Зимой отец писал "Смерть Иоанна Грозного". Ни над одним холстом не работал он с таким упорством, много раз менял композицию, пытаясь выразить некий синтез русского исторического драматизма и живописной ярко-реалистической правды.
   Перед тем он тщательно подготовился к выполнению замысла, изучая эпоху Грозного, прочел Карамзина, Соловьева, Ключевского, Забелина. Для царя, впавшего в агонию за игрой в шахматы, позировал старик, удивительно подходящий по типу; Годунов писался сначала с Коссаговского, затем с кн. М. М. Кантакузена; для Ирины Федоровны, жены Федора Иоанновича, позировала моя мать; для шута -- как я сказал выше -- Горбунов. Лицо Грозного, мертвенно-бледное с закатившимися, уже невидящими глазами, написано очень убедительно сильно.
   Но сложная композиция, надо признать, несостоятельна: картина изображает не один, а ряд последовательных моментов события. Боярин над шахматным столиком у постели, где умирает (или уже умер?) Грозный, словно вот только заметил, что с царем худо, и шут не успел вскочить на ноги, а уж врач-чужеземец стоит на коленях перед царем, пытаясь пустить кровь из его повисшей бессильно руки, и слепая нянька, опираясь на клюку, подходит к царской кровати, и бредут из соседнего покоя монахи с зажженными свечами. Единство минуты нарушено, при реалистической трактовке сюжета -- промах немаловажный. В свое время это и было отмечено критикой. Картину приобрел тот же С. П. Дервиз, одновременно с мифологическими панно, о которых я уже упомянул.

Крым и последний Петербург

   Лето этого 88 года мы провели опять, в последний раз, в Каченовке, в том же обжитом нами левом крыле ее ампирного дома. У Тарновских всё было по-старому, но сама хозяйка, Софья Васильевна, начала заметно слабеть. Нашей очередной гувернанткой оказалась m-lle Marie, прескучная старая дева с причудами, неумная, но считавшая долгом посвящать детей в тайны мироздания: часами рассказывала, как умела, о звездных мирах и о существах бесконечно-малых в капле воды. Мы над ней посмеивались, но слушали внимательно. Тогда-то и зародилось мое влечение к естествознанию, я пропадал в пахучих лугах Каченовки, коллекционируя жуков и бабочек. Соня Тарновская к тому времени подросла и меня влекло к ее бледному, продолговатому, задумчивому лицу. Сестра Елена сочинила даже театральную пьеску ко дню моего рождения, -- в ней Соне предстояло произнести чувствительный монолог по моему адресу. Спектакль готовился втайне от взрослых -- для меня, единственного зрителя. Но тайна открылась, и пьеса вместе с монологом испарилась.
   Помню еще, как мы зачитывались Тургеневым, пели хором под аккомпанимент Софьи Васильевны, ездили в соседнее имение к Скоропадским, к Кочубей и еще к кому-то.
   Это лето окончилось раньше, чем обыкновенно. Мать взяла меня с собой в Крым. На осень в грозную бурю приплыли мы в Ялту из Севастополя. Из Ялты сейчас же двинулись в Гурзуф и остановились в Губонинской гостинице. Черное море не произвело на меня особого впечатления. Средиземное -- оставалось куда роднее... Но "гурзуфским" Пушкиным я увлекался, повторял -- "Шуми, шуми послушное ветрило", сидя с книгой под его кипарисом. Отец не приезжал.
   В зиму 1888-89 года, последнюю зиму в России до семейной катастрофы, отец писал "Демона и Тамару" и следующую свою большую "боярскую" картину -- "Убор невесты" (обе стали собственностью А. Г. Кузнецова). Для невесты позировала моя мать. Понадобился опять и "русский мальчик". Но я уже вырос для этой роли, заменил меня брат Владимир (на шесть лет моложе); он фигурирует на первом плане, слева, в этой незамысловато-цветистой, мало выразительной картине, хотя всё-таки она значительно лучше позднейших: "Поцелуйный обряд", "Хмелем посыпают", "Смерть Петрония" и несколько холстов поменьше -- "Боярышня за пяльцами", "Берега кисельные, реки молочные". В них легковесная красивость кудреватого письма и узорная пышность аксессуаров преобладают уже всецело над художественным замыслом. Я видел на выставках эти "сочно" написанные жанры старевшего отца и огорчался...
   Впрочем, бывали и удачи: написанный в 1912 году большой холст "Жмурки" (тоже пышный и цветистый боярский жанр).
   С осени 88 года мать серьезно заболела, простудившись на возвратном пути из Крыма, недомогания в области брюшины перешли в тяжелый перитонит. Наша детская жизнь продолжалась по-прежнему, но дом опустел, приемы прекратились, приходили только близкие друзья, всё чаще озабоченно проскальзывали в спальню матери доктора. Она почти не вставала с кушетки, наконец слегла совсем, и перед домом маркиза Паулучи разостлали солому. Отец постоянно уезжал в Париж, где заканчивал после "Суда Париса" свою "Вакханалию", одну из наименее удавшихся ему картин, -- приятен в ней только пейзажный фон с завитыми виноградом "развалинами" Каченовки; фигуры пляшущих полуобнаженных вакханок вокруг идола Силена нарисованы слабо, и уж никак не веют Элладой кокетливо улыбающиеся лица вакханок с Монмартра. "Вакханалия" была передана впоследствии моей матери, вместе с несколькими уцелевшими холстами отца, в обеспечение семьи по личному распоряжению Александра III; картина долго висела в моей петербургской квартире (за неимением другого места) вплоть до революции, когда была приобретена Фельтеном, а затем очутилась опять в Париже среди многих других картин отца, каким-то образом вывезенных из советской России; кажется и до сих пор находится она в мастерской мужа моей покойной полусестры, Марины Константиновны (от третьего брака отца) -- Агабабовой.

Вторая Ницца

   В начале июня 89 года больную мать врачи решили отправить в Киссинген; ее внесли на руках в железнодорожный вагон. Отец поехал с нами. Перемены в нем ни я, ни моя сестра еще не замечали, но уже тогда встреча его в Париже с молодой девицей М. А. Матавтиной (ставшей пятью годами позже его третьей женой) приобрела характер прочной связи.
   Киссинген был очень оживленным курортом. Больные съезжались отовсюду, но встречались на "музыке" и попросту любители модных вод, и праздная международная знать; процветали теннис, крокет, volant. Семья Вильгельма II находилась поблизости; в самом городе, на отлете, в роскошной вилле доживал свою славу железный канцлер князь Отто фон Бисмарк. Его невысокая плотная фигура в сопровождении огромного серого дога мелькала часто в аллеях парка.
   Наставницей моей сестры была упомянутая уже Р. Н. Манаева, служившая до того у последнего в роду гр. Чернышева компаньонкой его дочери Софи. Старый граф, приехав ненадолго, обворожил нас своей барственной простотой и любезностью; такими были, вероятно, иные вельможи в век Екатерины... Приезжали проведать мать, выздоравливавшую после грязевых ванн, и друзья из Петербурга; между ними самым неизменно-верным оставался А. П. Плетнев (родной сын "пушкинского" Петра Александровича Плетнева и Александры Васильевны, которой А. Ф. Кони посвятил несколько страниц в своей книге воспоминаний, а Тютчев, за год до смерти, свое удивительное стихотворение -- "Чему бы жизнь нас ни учила", -- старушка воспитывала своего внука лицеиста и умерла только в девяностые годы).
   Мы с сестрой уже пользовались известной свободой, знакомились с однолетками-иностранцами и много рисовали, уходя с походными "плиянами" в глубину парка. Отец интересовался нашими этюдами с натуры и воодушевленно рассказывал об операх Вагнера в Байрейте, куда он съездил из Киссингена; ничто не предвещало, что так скоро он расстанется с нами навсегда.
   В августе мы всей семьей двинулись дальше, сначала -- в Saint-Jean de Luz (на границе Франции и Испании), затем -- в Биарриц, где заняли виллу на скале, на самом берегу океана. День и ночь оглушительно шумели волны, бури были часты, свирепствовал северно-восточный ветер. Просторный пляж то пестрел разноцветными кабинками и весь жужжал толпой купающихся в часы отлива, то быстро сокращался, и дети с криком убегали от приближавшихся к набережной волн.
   Замелькали опять знакомые петербуржцы; между ними выделялась исключительная красавица М. П. Бенардарки, к тому же и превосходная певица: она завораживала своим драматическим сопрано с глубокими контральтовыми нотами и фразировала в совершенстве (была ученицей тенора, поляка Жана Решкэ, блиставшего в парижской Большой Опере). Константин Егорович написал с нее несколько портретов (еще до Биаррица). С ней были две дочери-подростка -- Мария и Елена (первая вышла замуж за кн. Радзивилла, вторая -- за виконта де-Контад). Я ходил пить чай с ними в соседнюю кондитерскую: мне нравилась Елена, но Мария была красивее... Не так давно, в Париже, я зашел к кн. М. Д. Радзивилл; она одиноко доживала свой век разоренной эмигранткой, сильно располневшая, неузнаваемая, но сохранила кое-что из прежней обстановки: в спальне висел один из отцовских портретов Марии Павловны Бенардаки -- небольшой, эскизный, самый удачный. Тогда в Биаррице отец написал ряд очень красивых пейзажей гвашью, заодно -- и мой портрет и портрет сестры; и тот и другой оставались у него до смерти.
   Но стряслась опять беда, мать снова простудилась, на этот раз подкосил плеврит. Знаменитый Сергей Петрович Боткин (уже больной, -- мать была его последней пациенткой) считал возвращение в Россию опасным для нее и отправил нас опять на Средиземное море. Отцом была нанята в Ницце, -- на углу бульвара Carabacel и засыпанного теперь, у впадения в море, потока Paillon, -- квартира в вилле Франчинелли. Водворясь в ней надолго, мы отправились на лето в разные курорты Швейцарии и Северной Италии. Отца уже не было с нами, он только наезжал от времени до времени.
   В первый же год Средиземного моря мать заболела повторным плевритом; образовался эксудат и постепенно заливал легкие. Положение казалось безнадежным, выкачивание серозной жидкости было делом необычным в то время -- примитивной была антисептика, местные врачи от рискованной операции отказывались. К задыхающейся матери поспешила тетя Катя (Е. П. Султанова) и вызвала отца из Парижа. Он сейчас же приехал и пригласил к больной профессора по легочным болезням (из Кенигсберга), состоявшего при "чайном" богаче Кузнецове. В тот же вечер ее оперировали, и это спасло мать, можно сказать, -- в последнюю минуту.
   Выздоравливание длилось долго. К весне мы отправились в горы. Сначала -- в Бруннен на Vierwaldstättersee, затем поднялись выше в Аксенштейн, где целыми днями больная мать лежала на солнце. "Отец пробыл некоторое время с нами", -- рассказывает в своих мемуарах сестра Елена о случае, который и я не забыл. "Помнится мне "Луг" отца, весь цветущий, и другие этюды с натуры. Раз мы увязались за ним; он взял нас с собой! Залезли мы в самую гущу леса, где между соснами торчали мшистые камни. Облюбовав один такой, громадный, весь поросший мхом камень, за который уцепились корнями горные сосны, Константин Егорович сел на свой складной стул и тотчас принялся рисовать гвашью. Слева я примостилась, справа -- Сережа. Мы работали молча, затаив дыхание; отец, по своей повадке, посвистывал. Жужжали мухи и комары. Покаюсь, я изредка бросала воровской взгляд на быстро оживавший лист отца. Кончили мы все одновременно. Я долго хранила этот памятный мне мой рисунок".
   Из Аксенштейна -- спуск на озеро Комо в Белладжио. Поправка матери шла медленно. Когда мы опять поднялись в горы на высоту 800 метров (Monte-Generoso), она была настолько слаба, что не могла ступить ни шагу; с помощью Р. Н. Минаевой я переносил ее на руках с места на место.
   Зиму 90--91 года -- снова Ницца в вилле Франчинелли. Отец наведывался еще реже и бывал явно озабочен чем-то, необщителен. Но вокруг нас вновь закружилась беспечная, веселая, русская "вся Ницца" с элегантной толпой на Promenade des Anglais, где почти все знали друг друга, с чаепитиями у Румпельмейера, с боями цветов, с буйно-красочным карнавалом под "президентством" П. А. Базилевского (впоследствии московского предводителя дворянства), со многими русскими друзьями и несколькими завсегдатаями из иностранцев. В той же вилле Франчинелли жили Салтыковы -- генерал Александр Михайлович, вышедший в отставку после смерти Александра II, и две его дочери, очень дружные с моей матерью, Шура и Соня. Над нами жили Суханов и Дерфельден, адьютанты вел. кн. Николая Николаевича старшего, с женами. Вспоминается еще семья Плещеевых. Фигуру А. А. Плещеева вижу четко, он жил с отцом, поэтом, и сестрой, вышедшей замуж за бар. Сталя, адьютанта герц. Юрия Максимильяновича Лейхтенбергского. Помню также посетившую нас молодую чету Мережковских, княгиню Куракину (она рассказывала нам, детям, как изобрел ее дед любимую нами "гурьевскую кашу"), мать Марии Башкирцевой, генерала Гейне с женой, чету Козен. Портрет старика Козен мы с сестрой писали маслом, как заправские художники.
   Каким-то из моих масленых портретов отец заинтересовался. Но я понимал, что выходило у меня плоховато. Отец взял палитру и в несколько минут, едва касаясь холста кистью, двумя-тремя мазками здесь и там, сразу оживил мою мазню; из плоского и раскосого лицо старика стало выпуклым и нарисованным правдиво и вдруг -- удивительно похожим. "Нет, -- подумал я, -- не быть мне художником, папа куда лучше писал и в двенадцать лет". Мне шел уже четырнадцатый.
   Среди ниццких русских, посещавших медленно выздоравливающую мать, отчетливо выделяется, на фоне виллы Франчинелли, фигура вел. кн. Николая Николаевича-старшего. Он часто заходил к своим адьютантам, жившим над нами, и приносил матери цветы. Не раз видел я его (в 1890 г.) в нашем садике, где пальмы чередовались с апельсинными деревцами, около нее, лежавшей перед домом в складных креслах. Он был уже стар тогда и неизлечимо болен, но всё еще строен и быстр; усы и раздвоенная борода с проседью, один глаз прикрыт черной повязкой.
   Отец был близок с Николаем Николаевичем издавна, еще до своего второго брака. Великий князь любил и его и его живопись, заезжал к нему в мастерскую на Гагаринской запросто, без предупреждения. Когда отец объявил, что женился на юной Летковой, красавец в ту пору князь захотел познакомиться. Мать тут же вышла к нему; он ласково с ней поздоровался и сказал отцу: "Где вы, профессор, нашли такую удивительную?".
   Но ярче всех запомнился наш друг из Болье, навещавший нас довольно часто, очаровательно веселый и непомерно тучный эмигрант старейшего призыва -- Максим Максимович Ковалевский. С неподражаемым юмором рассказывал он о своей молодости, о скитаниях по белу свету и о платоническом своем романе с гениальным математиком Софией Ковалевской.
   -- Она непременно хотела, -- повествовал Максим Максимович, тяжело дыша от астмы и захлебываясь от смеха, -- чтобы я объяснился ей в любви, став на колени. Но и тогда я был толст и неловок... Каково было бы мое положение? На колени-то встану, а подняться и не могу. Так роман и кончился ничем. Да, по правде сказать, в ее увлечение мною я не так уж верил. Какой я Ромео? И София Васильевна была не Джюльета, а существо действительно одержимое страстью к математике. Бывало, в самый разгар романтической беседы замолчит, нахмурится и, не сказав ни слова, бежит стремглав домой: блеснула новая идея.
   У М. М. Ковалевского и мы бывали в Болье, в его со всех сторон обросшей цветами вилле. Никогда не встречал я, кажется, человека более обаятельного и со всезнающим умом, и отзывчивым сердцем (уже в 1905 году я очень сблизился с ним, заведуя художественной частью в газете "Страна", которую недолго выпускал Максим Максимович).
   Летом 91 года мы снова ездили на Комское озеро и лишь поздней осенью вернулись в Ниццу. Это была моя последняя зима заграницей. Мать уже настолько окрепла, что могла думать о возвращении на север, домой. Тогда был написан отцом в два сеанса и последний ее портрет (очень удавшийся) в большой черной шляпе. Я стал усердно готовиться к поступлению в Александровский лицей. Моим репетитором по русскому языку, латыни и математике оказался давнишний эмигрант по фамилии Алексеев, маленький, в огненно-рыжей бороде, очень знающий и приятный. Подготовил он меня настолько хорошо, что за целый лицейский год я мог не учить заданных уроков... Впрочем, занятия не мешали мне предаваться ниццким развлечениям: февральский карнавал этого года запомнился всего отчетливее.
   Но больше всего увлекался я чтением, чтением "запретных" книг. На этот счет домашние правила были строгие. Мне уже разрешалось, однако, выходить из дому без всякого надзора. Не долго думая, я абонировался в ближайшей библиотеке и прочел залпом всё, что, казалось мне, раскрывает заповедную тайну любви, -- забирался я в часы прогулок чаще всего на высокое кладбище с памятником Герцену над ниццким портом, в глушь какой-нибудь живописной дорожки по пути в Замок, с видом на море. Прочел я, например, вовсе "запретного" автора -- Золя. Тогда, признаюсь, я ровно ничего не смыслил по существу в эротике, но всё казалось мне яснее ясного -- и очарования "Нана", и прелюбодейства Ругон-Макаров.
   В эту зиму мать, оправившаяся от плеврита и его последствий, заболела жестоким ишиасом и опять слегла. Отец продолжал навещать нас, ездил в Испанию, посылал оттуда письма. Но он становился хмур и как-то сконфуженно-неуверен. В последний приезд (весной 92 года) подолгу о чем-то совещался с матерью в ее спальне; голоса были необычайно тихи. Мы, дети, прислушивались, чуя недоброе, но никак не могли понять, что между ними происходит. Как-то утром я долго стоял у двери в спальню и, наконец, не выдержал, вошел. Мать лежала, вся обложенная подушками и думками, и взглядом укоризненно-строгим смотрела на мужа. Молчала. А он, сидя у постели в креслах, что-то бормотал, прикрывая глаза платком. Он плакал. Я тотчас повернул обратно, почувствовав, что случилось какое-то горе, но причины не угадывал.
   Через день отец уехал, взволнованно простившись с нами. В последующие дни мать не казалась чрезмерно огорченной, она была убеждена, что он вернется. И на самом деле, как я узнал от нее гораздо позже, отец обещал вернуться. Он не вернулся.

Последние встречи с отцом

   Весной мы отправились на Villa d'Este. Было решено отослать меня одного в Россию, сначала на всё лето, для окончательной подготовки к экзамену, на подмосковную дачу моего дяди Николая Владимировича Султанова при селе Медведкове. Мать воспользовалась отъездом в Россию певицы Фриде со своей тетушкой, -- они ждали меня в Вене. Мне предстояло совсем одному добраться из Виллы д'Эстэ в столицу Габсбургов; для короткого переезда по железной дороге я был уже достаточно взросл. Мать, снабдив меня билетом, на всякий случай надела мне нательную ладонку с русской сторублевкой. Это первое самостоятельное путешествие приводило меня в восторг, -- впервые на положении взрослого я попадал в Италию! Садясь в вагон, я решил продлить свою самостоятельность на несколько дней, захотелось хоть мельком увидеть исторические здания и музеи, такие знакомые по книгам, Генуи, Флоренции, Венеции... "Фриде подождут -- не беда!". На итальянской границе, не задумываясь, я разменял на лиры мои зашитые в ладонку сто рублей (капитал по тому времени) и насладившись, сколько успел, достопримечательностями нескольких городов северной Италии, прибыл в Вену на неделю позже. Из городов по пути я посылал восторженные открытки в Ниццу.
   Фриде отвезли меня до Варшавы, где отец певицы, генерал, занимал должность коменданта крепости, а через день я поспешил в Петербург с одним рублем в кармане -- прямо к отцу в мастерскую. Он встретил меня ласково, ничего не сказал о семейном разрыве и стал показывать только-что привезенную из Парижа новую свою картину -- "Ромео и Джульета". В Ромео я узнал моего двоюродного брата Александра, старшего сына Владимира Егоровича; Джульета, да и вся картина... весь этот оперный маскарад по Шекспиру (я уже читал его в подлиннике), после флорентийских и венецианских кватрочентистов, мне не понравился. Но, разумеется, я промолчал... Свидание с отцом только мелькнуло; дня через два я уехал в Москву.
   Всего раз в это лето отец заезжал в Медведково. Он показался мне постаревшим и уж очень не в духе, бранил ухабистую проселочную дорогу, убожество подмосковного пейзажа и, заодно, российские порядки -- "то ли дело Париж!".
   В течение лицейской зимы я его не видал и с ним не переписывался, ходил в отпуск к Султановым и к бабушке Любови Корнеевне. Только следующей весной, когда лицейское начальство постановило не переводить меня, из-за плохого бала по поведению, в шестой класс, -- где лицеистам полагалась уже треуголка и мундир, шитый серебром, -- я снова увидел приехавшего из Парижа отца. Раза два гулял я с ним по набережной (остановился он не у себя, а в гостинице "Франция" на Большой Морской). Скрепя сердце я покорился своей участи (чтобы не остаться "на второй год" с малышами) -- не надеть треуголки и перейти к Гуревичу.
   Вскоре я зашел к отцу в гостиницу. Он как-то сконфуженно поздоровался со мной и с места заявил: "Я давно хотел сказать тебе, Сергей... Я решил расстаться с твоей матерью. Со мной моя невеста. Хочешь познакомлю?". Откровенно говоря, сразу не уразумел я смысла его слов, это "с твоей матерью" оглушило меня, так был далек я от мысли, что мать и отец, какое-то одно целое -- мой папа и моя мама, могут сделаться друг для друга чужими... Но любопытство еще сильнее, чем недоумение, владело мной пожалуй, когда я входил в соседнюю комнату... "Невеста" оказалась совсем молодой особой. Она приветливо протянула руку и -- я почувствовал -- взглянула на меня как-то особенно одобрительно... Я пробыл в комнате всего несколько минут. На прощание отец пригласил меня к себе на лето в имение около Нижнего Новгорода, где он собирался работать над давно начатой огромной картиной "Минин, собирающий пожертвования на защиту родины".
   Только выйдя от отца, я понял всё... И впечатления за прошлые годы, подтверждая его слова, раскрывали свой страшный и до боли обидный смысл -- для меня, старшего сына. Я сел за стол и написал письмо с отказом от приглашения, -- почтительно, но твердо попросил отца не рассчитывать на мой приезд в Нижний.
   На следующий день я уехал в Медведково. Осенью поступил к Гуревичу.
   С отцом, восемью годами позже, я еще раз столкнулся. Совсем случайно. В Вержболове, весной 1901 года, на пути в Швейцарию к матери (из году в год мы встречались с ней на разных заграничных курортах).
   Я прогуливался по перрону, дожидаясь жандарма с паспортом. Только перед тем я сменил студенческий сюртук на штатское платье и почему-то сбрил себе усы.
   Вдруг слышу за спиною: "Сергей!" Голос я тотчас узнал, конечно. Обернулся: передо мною стоял отец в дорожном костюме, с сумочкой через плечо на ремне. Он сказал, нерешительно улыбаясь:
   -- Ты куда?
   Я ответил:
   -- В Швейцарию, к маме.
   Было мгновение: мучительно захотелось крикнуть "папа!" и броситься к нему на грудь... В его глазах, мне показалось, тоже что-то дрогнуло. Но он только спросил, пристально вглядываясь в меня:
   -- Ты зачем усы сбрил? Совсем на актера похож...
   Я промолчал.
   -- А я вот в Питер еду...
   Раздался первый звонок на поезд в Петербург. Мой поезд, в обратную сторону, отходил получасом позже. Мы пожали друг другу руку, как посторонние. Отец что-то пробормотал еще и заторопился к своему поезду.
   В другой раз, через тринадцать лет, я встретился с ним на каком-то благотворительном концерте. Я был с матерью, мы стояли в фойе, во время антракта. До того, за год приблизительно, моя мать "помирилась" с Константином Егоровичем, встретив его впервые после двенадцатилетней разлуки, случайно в Париже. Она подробно рассказала мне об этом примирении: долго беседовали они тогда, даже завтракали вместе в каком-то ресторанчике и отец горько сетовал на свою "невозможную" жену и на плохое воспитанье старшего сына Костеньки (к которому, видимо, был сильно привязан). О прошлом он вспоминал с покаянной грустью, жаловался на судьбу, называл мою мать -- "дорогая, милая Юлия Павловна", произвел на нее впечатление очень ослабевшего и физически и духовно старика... Она рассталась с ним дружелюбно и ждала новой встречи в Петербурге. Но он о себе не напомнил, на этом концерте столкнулись они опять ненароком.
   -- Если подойдет к нам, Сережа, поздоровайся с ним поласковей! Он очень несчастлив. Я давно всё забыла.
   Отец заметил нас издали и, поймав поощрительный взгляд моей матери, подошел к нам своими мелкими шажками, улыбаясь такой знакомой мне неуверенной улыбкой... Протянул руку (мне -- первому, до того, как поздоровался с матерью) я пожал ее молча.
   Толпа вокруг зашумела, антракт кончился, мы расстались... Это случилось ровно за год до его смерти.

Похороны

   На доживавшую последние годы Россию Николая Второго внезапная кончина Константина Егоровича не произвела большого впечатления. Художественные вкусы так радикально изменились за четверть века, что почти никто, даже из бывших восторженных почитателей, не отозвался на его смерть: несколько оставшихся ему верными друзей на панихидах, несколько полуофициальных некрологов, статья А. Бенуа в "Речи", две-три заметки на столбцах "правых" газет (субботнее иллюстрированное приложение "Нового времени", от 26 сентября, посвящено творчеству последних лет его жизни). Вот и всё.
   Однако на похоронах, 20 сентября 1915 года, произошло нечто совсем необычное для таких событий, как похороны художника, хотя это и не было почти замечено тогда Петербургом. Именем отца воспользовалась клика, с которой он никогда не поддерживал никакой связи, будучи органически чужд политике: на его похоронах устроил политическую демонстрацию пресловутый "Союз русского народа".
   Время было военное и предреволюционное, время трагических неудач на фронте и судорожной борьбы черносотенных монархистов с назревающей всероссийской смутой, сверху до низу охватившей страну. Поборники "исконных устоев режима" защищали шатающийся престол Романовых, как умели: беспорядочно, грубо, неумно и трусливо. Еще в первую "пробную" революцию 1905 года стали появляться на проспектах столицы невзрачные толпы добровольных и нанятых властями радетелей "православия, самодержавия и народности". Они выкрикивали истошными голосами патриотические призывы, потрясая трехцветными флагами; останавливали по ночам запоздалых извозчиков, требуя каких-то заверений от испуганных седоков; словом -- чинили уличный беспорядок при благосклонном равнодушии городовых. То были банды, состоявшие из лавочников, подвыпивших мастеровых, размножившихся хулиганов, иногда -- под предводительством переодетых в штатское полицейских. Банды не отличались особой агрессивностью и никто не принимал их всерьез, дело редко оборачивалось членовредительством. Я сам был не раз свидетелем этих демонстраций -- неуверенных, жалких, поддельных. Они пресеклись с воцарением Столыпина и возобновились в годы несчастливой войны.
   Отец, прославленный в свое время как "придворный портретист", выставлял одну за другой картины на сюжеты из жизни царской Руси и сравнительно незадолго до смерти написал своего гигантского "Минина", -- этого было достаточно, чтобы черносотенная клика решила напомнить о себе на погребении Константина Маковского, окружив демонстрантами с национальными флажками катафалк по пути в Александро-Невскую лавру. Ведь остальные выдающиеся художники почти все так или иначе примыкали к радикальной интеллигенции.
   Над прикрытой цветами могилой были произнесены после отпевания какие-то речи, какие-то слова о величии России... Я был так ошеломлен этой непрошенной толпой возле катафалка отца, что даже не услышал, что говорили ораторы. Может быть, и прозвучали тогда кое-какие взволнованные голоса его искренних поклонников? Вероятно и пришел кое-кто отдать последний долг большому русскому художнику. Я не заметил, не запомнил. От скорби и обиды всё смешалось... Никогда прежде так отчетливо не чувствовал я, что мое отечество -- его история, труд великодержавных поколений -- рушится куда-то безвозвратно, что царствование Николая II завершится так же, как оно началось на Ходынке, -- напором черни и кровью. Слепым инстинктом цеплялись еще народные низы, поощряемые обреченной властью, за призрак царской России...
   Значит, -- подумал я, -- всё кончено... Мое предчувствие сбылось. Меньше чем через два года после похорон пришлось мне с семьей покинуть столицу Петровской империи -- навсегда.

Примечания

   1
   Сергей Маковский
   (обратно)
   2
   "Новый Журнал", 1943 г.
   (обратно)
   3
   "О, эта русская музыка, какое бедствие!"
   (обратно)
   4
   Мне нравится звук рога ночью в лесу
   (обратно)
   5
   Об этой группе Ставассера, еще в 1859 году, написал прочувствованные стихи А. Фет -- "Нимфа и молодой сатир".
   
   Постой хотя на миг! О камень или пень
   Ты можешь уязвить разутую ступень;
   Еще невинная, бежа от вакханалий,
   Готова уронить одну ты из сандалий.
   Но вот, косматые колена преклоня,
   Он у ноги твоей поймал конец ремня.
   Затянется теперь нескоро узел прочный:
   Сатир и молодой, -- не отрок непорочный!
   Смотри, как, голову откинувши назад,
   Глядит он на тебя и пьет твой аромат,
   Как дышат негою уста его и взоры!
   Быть может, нехотя ты ищешь в нем опоры,
   А стройное твое бедро так горячо
   Теперь легло к нему на крепкое плечо.
   Нет! Мысль твоя чиста и воля неизменна;
   Улыбка у тебя насмешливо-надменна. --
   Но отчего, скажи, -- в сознаньи ль красоты,
   Иль в утомленьи так неподвижна ты?
   Еще открытое, смежиться хочет око,
   И молодая грудь волнуется высоко.
   Иль страсть, горящая в сатире молодом,
   Пахнула и в тебя томительным огнем?
   (обратно)
   6
   "Слушайте, Виктор Гюго умер!"
   (обратно)
   7
   "Слушайте, Виктор Гюго умер!"

----------------------------------------------------------

   Источник текста: Маковский С. К. Портреты современников. -- Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1955. -- 415 с.; 21 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru