Лидия Евреинова. В мастерской художника П. И. Келина
Ольга Мануйлова. В Училище живописи, ваяния и зодчества
Надежда Добыгина. "Он был перенасыщен любовью..."
Евгения Ланг. "Он умел давать счастье..."
Вера Шехтель. Моя встреча с Владимиром Маяковским
Мария Синякова, "...был весел, как щенок"
Любовь Бродская. "Он называл меня Любашей..."
Анна Елина. Поэт для чего-то
Ида Хвас. Мои первые встречи
Валентина Ходасевич. Портреты словами (отрывки)
Мария Андреева. Из воспоминаний
Валентина Щеголева. Год войны и бедствий. Дневник <1914--1916>
Елизавета Розинер. Маяковский
Бронислава Рунт. Валерий Брюсов и его окружение (отрывок)
Тамара Миклашевская-Красина. В дни Февральской революции
Надежда Удальцова. О Маяковском
Екатерина Баркова. "Мы должны были пожениться..."
Мэри Талова. Водопьяный переулок и его обитатели
Валентина Каменская. "Валентиночке -- Маяковский"
Анастасия Рогачевская. Мы слушали о Ленине поэму
Ольга Гзовская. Мои встречи с поэтом
Анна Кулябко-Корецкая. Воспоминания о Маяковском
Рахиль Руденская. То, что запомнилось
Мария Базанова. "Лучший стих" В. В. Маяковского
Рита Райт. "Только воспоминания" (Отрывки из книги)
Августа Румянцева. Встреча с Маяковским
Елена Семенова. "Близ орбиты Маяковского"
Наталия Луначарская-Розенель. Луначарский и Маяковский
Ольга Форш. Маяковскому
Мария Майерова. Моя встреча с Маяковским в Праге
Лиля Герреро. "...в пароходы, строчки и другие долгие дела"
Александра Тоидзе. Из воспоминаний
Лидия Сейфуллина. Встречи с Маяковским
Зоя Коцюбинская-Ефименко. Я знала Маяковского
Нина Табидзе. "Я -- Маяковский, а не внук Черчилля..."
Евгения Хин. "Разговор на одесском рейде..."
Наталья Брюханенко. Пережитое
Наталья Хмельницкая. Каким я знала Маяковского
Нато Вагнадзе. Владимир Маяковский
Луэлла Варшавская. Что я помню
Прасковья Когетова. Запись беседы о Маяковском
Людмила Татарийская. В Лубянском проезде
Анель Судакевич. "Вечер в Гаграх"
Мария Ершова. "О сокровенном"
Ревекка Коварская. Она рассказывает о Маяковском
Мария Суханова. Три пьесы В. В. Маяковского
Людмила Уварова. Встреча с Маяковским. Московская быль
Вероника Полонская. Последний год
Вера Агачева-Нанейшвили
ЖИЗНЬ БЛИЗКАЯ И ДОРОГАЯ
У меня на столе три книги, три дорогих подарка: А. А. Маяковской "Детство и юность Владимира Маяковского" и Л. В. Маяковской "Пережитое" и "О Владимире Маяковском". Первая написана и подарена мне матерью поэта -- тетей Сашей, как я привыкла ее называть, вторая -- сестрой поэта и моей двоюродной сестрой Людой.
На своей книге тетя Саша надписала: "Дорогой, родной Верочке, которой понятна, близка и дорога наша жизнь. От любящей тети Саши". Такие же сердечные, теплые надписи и на двух других книгах.
Эти надписи очень многое говорят моему сердцу, потому что действительно жизнь Владимира Маяковского была близка и дорога всей нашей семье. Перечитывая книги о нем, написанные его матерью и сестрой, я вспоминаю и свою маму.
Она, моя мама, Мария Алексеевна Агачева, была родной сестрой Александры Алексеевны Маяковской -- матери поэта. Еще в раннем детстве я слышала от своей мамы много рассказов о ее сестре Саше, которую она так любила, о ее муже Владимире Константиновиче Маяковском и всей их семье. О Владимире Константиновиче мама говорила, что это был человек весьма добрый, ласковый, гостеприимный, общительный, веселый, остроумный, человек неутомимой энергии, жизнь которого проходила в неустанном труде.
В свои юные годы, до замужества, мама большей частью жила у сестры Саши, так как после смерти отца, моего дедушки, в 1878 году бабушка имела очень скромные средства и сама последние годы своей жизни тоже прожила в семье Маяковских. Мой старший брат, Костя, который был младше на три года Володи Маяковского, до поступления в гимназию также два с лишним года, с 1903 по 1905 год, прожил в этой семье в Кутаиси, где тогда учился Володя, а на летние каникулы выезжали в Багдади. С братом моим занималась, готовила его к вступительным экзаменам старшая сестра поэта -- Люда, закончившая к тому времени среднее учебное заведение в Тбилиси. Внимание и душевное тепло семьи Маяковских сохранились на всю жизнь, и он вспоминал о них с глубокой любовью и благодарностью.
Мой двоюродный брат Володя Маяковский был старше меня на девять лет, но впервые я с ним встретилась только в 1923 году.
До этого я знала его только по фотографии, подаренной им моей маме, с надписью: "Дорогой тете Мане. Любящий Володя". Володя, очевидно, снимался для кино, на фотографии он запечатлен в богатой одежде, с высоким цилиндром на голове. Несмотря на это, он был очень красив, и я много лет любовалась этой фотографией.
Но в 1924 году Володя приехал в Тбилиси, пришел к нам, увидел над письменным столом свою фотографию, снял ее со стены, положил на стол обратной стороной вверх и сказал мне:
-- Я очень тебя прошу -- не вешай! Эту фотографию я очень не люблю.
Я растерялась, смутилась, ничего не сказала и не спросила почему, но просьбу его выполнила.
А еще до этого, в 1923 году, я с подругой приехала в Москву в командировку на 1-ю Всесоюзную сельскохозяйственную выставку.
Володя, узнав, что мы в Москве впервые, решил показать нам столицу. Он взял такси и долго катал нас по городу, показывая достопримечательности, шутил.
-- Сейчас будет Кузнецкий мост, -- предупредил нас Володя, улыбаясь.
Но мы едем, едем, а моста не видно.
-- А где же мост? -- спросила я.
Володя, конечно, этого и ждал.
-- Когда я приехал в Москву, -- сказал он, смеясь, -- хотел увидеть Воробьевы горы, поехал посмотреть, но никаких гор не увидел. Есть в Москве много названий, связанных с прошлым, -- объяснил он.
Мы подъехали к Большому театру; как помню, он предложил нам послушать "Евгения Онегина". Закурив папироску, неторопливо подошел к кассе и в шутливом тоне сказал:
-- Дайте, пожалуйста, два ложных билета.
А затем, получив билеты, спросил:
-- А они действительны?
В тот же мой приезд Володя еще раз зашел навестить свою мамочку и сестер, к которым был всегда внимателен. Мне тогда он предложил поехать в Кремль.
-- У меня пропуск в Кремль, поедем. Я, что можно будет, тебе покажу. Я знаю, тебе будет интересно.
Он ходил со мной по территории Кремля. Мне было все интересно: и высокие каменные стены, и башни Кремля, и его соборы, и Царь- колокол, и Царь-пушка.
Помню, как мы поднимались по какой-то узкой, тесной, с низкими потолками лестнице в Кремле, и Володя сказал:
-- Видишь, наши древние строители не подумали о нас, как трудно будет нам подниматься.
Хотя я уже с десятилетнего возраста часто писала письма в Москву тете Саше, но и ее я впервые увидела в 1923 году.
Эту скромную, невысокого роста женщину с зоркими карими, как будто суровыми глазами, с характерной складкой губ у резко очерченного рта, но весьма добрую и приветливую, я полюбила на всю свою жизнь. Я бывала у них потом почти ежегодно и подолгу. И меня покоряло ее сердечное, внимательное, ласковое отношение, заботливая чуткость, доброта и трудолюбие.
Теперь я понимаю, как много Володя воспринял от своих родных, от своей семьи, в которой вырос и воспитывался. Его доброта, нежность, ласковое, чуткое, внимательное отношение к людям -- это было присуще всей семье Маяковских.
В 1925 году я снова побывала в Москве у тети Саши и опять виделась с Володей. Это было до его поездки в Америку. Мы с Олей навестили брата в его рабочей комнате в Лубянском проезде. Он усадил нас за небольшой столик, предложил чаю, угощал вареньем, нежно приговаривая:
-- Это розовое варенье моя мамочка мне сварила.
Володя очень любил свою маму, говорил о ней с большой нежностью и всегда был к ней внимательным.
В тот день он был весел, много шутил, и мы ушли от него в очень хорошем настроении.
Следующий раз мы встретились с Володей Маяковским в феврале 1926 года в Тбилиси. Он дал мне пропуска на свой вечер в Концертном зале Театра имени Руставели. Выступал он с докладом о своей поездке по Америке и читал новые стихи. Стоя посередине сцены, сняв пиджак и перекинув его на спинку стула, Володя читал вдохновенно, говорил и отвечал на записки, как всегда, метко, остроумно. Зал отвечал ему бурей оваций.
Вспоминается его последний приезд в Тбилиси в декабре 1927 года. Зашел он к нам ненадолго. Когда уходил, я вышла проводить его за ворота. Он пристально посмотрел на меня, крепко обнял и сказал:
-- Ты так похожа и напоминаешь мне мою дорогую мамочку в молодости,
С трудом я вырвалась из его объятий, чувствуя неловкость, так как это было днем и на улице, прохожие обращали на нас внимание, а ведь они не знали, что мы брат и сестра.
Не думала я тогда, что вижу Володю в последний раз. В 1928 и 1929 годах я в Москве не была, а в апреле 1930 года Володи не стало, и я даже не смогла проводить его в последний путь, так как была больна.
У меня сохранилось письмо Оли Маяковской, в котором она делилась своими тяжелыми переживаниями, вызванными смертью любимого брата:
Нет слов описать пережитое нами горе, которое мы чувствуем ежедневно. Все это так неожиданно и невероятно, что иногда думаешь, что все это неправда и что наш милый, любимый Володя уехал куда-нибудь надолго (а что совсем нигде его нет, это не вмещается в нашем мозгу). Такой большой человек во всех смыслах, с таким огромным голосом, который заставлял умолкать тысячную толпу и находился, что ответить каждому, не задумываясь, вдруг умолк... Ведь Володя так боялся малейших царапин, и, казалось, безумно любит жизнь... Москва очень сочувственно пережила такую большую потерю, но для них он был поэт и друг, а для нас уже незаменимый сын и брат, и нам, конечно, вдвойне тяжелее...
Я была у Володи дня за четыре, поехала к нему со службы, обедала у него, он был ужасно ласковый и внимательный: у него был грипп, и он еще не выходил тогда. Я приехала домой ужасно радостная, рассказывала дома и утешала маму, что Володя совсем здоров и веселый, и не знала, что я его видела тогда в последний раз. 12-го я с ним говорила по телефону, и Володя говорил со мной упавшим голосом: я думала, что просто он еще слаб. Володя мне назначил прийти к нему в понедельник 14-го, и, уходя из дому утром, я сказала, что со службы зайду к Володе. Этот разговор 12-го числа был последним. Как ужасно, что не знаешь мыслей другого человека!
И вот 14-го я была у него...
Так не вяжется Володя и его поступок. Должно быть, уж очень ему тяжело. Его, конечно, не осуждаем, что он оставил нас горевать, но больно, что такой, казалось, счастливый человек, у которого была и слава, и возможность переменить обстановку, чтобы рассеять свои тяжелые мысли, уехать за границу или на юг, ничего, ничего не сделал, не обратился ни к врачам, ни к близким... Мама очень страдает, что, несмотря на все, Володе так тяжело жилось. Мы с утра до вечера говорим о Володе. Ежедневно у нас бывают друзья. Москва очень любила Володины выступления, ломилась стеной на его вечера, а потому и провожало его невероятное количество народа...
Позже, 16 апреля 1931 года, Оля писала:
...Позавчера исполнился уже год, как мы расстались с нашим дорогим Володей. Все пережили с новой тяжестью и болью, как будто это было сейчас. Говорят, что время излечивает, но такую огромную, неожиданную и неразгаданную утрату в жизни трудно излечить временем... Уже вторая весна без Володи...
В следующем, 1932 году, в годовщину смерти Володи Оля писала мне:
...В литературных кругах идет много разговоров и споров о Володе. Это, конечно, говорит за то, что Володя имеет большое значение в современной литературе. Хочется изучить все, что пишут и говорят о нем, чтобы понять как-нибудь этот трагический конец... Не верится и безумно тяжело.
Горе еще больше сблизило нас. Я почти каждый год ездила в Москву навестить тетю Сашу, Люду и Олю. Люда и Оля тоже приезжали к нам в Грузию, в свои родные места, где родился и рос Володя.
В 1932 году в Тбилиси приехала Люда, и мы с ней вместе посетили Кутаиси и Багдади. Когда она возвратилась в Москву, мы получили письма от тети Саши и Оли. Тетя Саша сообщала, что Люда очень довольна поездкой, и мы, писала она, "вспоминаем вас и слушаем со слезами рассказы. Много лет прошло, но все нам близко, и люди, помнящие нас, и места, где мы жили".
Оля писала:
Вчера приехала Люда, согретая солнцем Грузии и вашим ласковым приемом. Очень рада, что Люда побывала у вас, о многом поговорили, с вами снова теснее сроднились наши души. Жаль, конечно, что между нами такое большое расстояние и мамочке трудно перенести такую большую дорогу, даже если она будет окружена абсолютными заботами. Володя очень любил маму, заботился о ней, говорил всегда мне и Люде, чтобы мы говорили ему всегда, чего у мамы нет, так как "у мамочки должно быть все, что ей нужно". Мы с Людой всегда заботились о маме, а теперь мы еще взяли на себя и Володину заботу. Приехала Люда, так много рассказывала о наших родных местах, и хотелось поехать к Володе и все ему рассказать, знаю, с каким бы вниманием он все это слушал и трогательно и с умилением бы отнесся к разным мелочам...
Оля писала, что она обязательно приедет в Грузию в будущем году, чтобы побывать в родных местах. И она действительно приехала.
Мы вместе поехали в Багдади. Остановились у Наташи Пурцеладзе, с которой Оля дружила в детстве. Много ходили по столь дорогим, живописным уголкам родного для Оли края. Зашли на мельницу, где любили бывать в детстве Оля и Володя. Там мы встретились с старика- ми-крестьянами, которые помнили Владимира Константиновича -- отца поэта. Оля, владея грузинской речью, начала их расспрашивать о жизни. Когда крестьяне узнали, что она младшая дочь Владимира Константиновича, низко ей поклонились и со слезами на глазах говорили о багдадском лесничем, о том, что "Владимере" для них никогда ничего не жалел, всегда приходил на помощь бедным крестьянам, готов был отдать им последнюю рубашку.
В 1935 или в 1936 году Оля снова приехала в Грузию, мы отдыхали вместе в Цагверах. Во время прогулок поднимались на небольшую горку, и там Оля читала мне сильным, красивого тембра голосом свои стихи. Стихи были разные, но больше лирические. Мне они нравились. На мой совет дать в печать Оля ответила:
-- Разве после Володиных стихов я могу свои печатать?
Она любила и часто читала мне стихи брата, и читала их очень выразительно, подчеркивая значимость каждого слова.
Мне еще и еще хотелось бы говорить и об Оле, и о Люде, которая так много сделала для развития Володи в его юношеские годы, а после его смерти взяла на себя нелегкий, но благородный труд защиты и пропаганды правильного взгляда на творчество Маяковского, и, конечно, о тете Саше -- матери великого поэта, и всей этой замечательной семье. Но для этого потребовалось бы много места и времени. Поэтому пока ограничусь этими заметками.
г. Тбилиси. Март 1966 г.
Варвара Алексеева-Месхиева
"ПОМНЮ ВОЛОДЮ..."
Мои ранние воспоминания связаны с Кутаиси периода 1905 года.
Я тогда была совсем маленькой девочкой и все время проводила в театре, потому что отец мой был крупный трагедийный актер, известный не только на Кавказе. Моя мать работала в том же театре кассиршей. К ученикам в то время относились очень строго в этом смысле, т. е. посещение театра запрещалось в большинстве случаев, особенно в период, когда туда прибыли войска для репрессий во главе с генералом Алихановым. Алиханов распоряжался тогда в Кутаиси. А Кутаиси был тогда революционным центром Закавказья, потому что Имеретия и Гурия были наиболее революционными, передовыми местностями. Это очень важно -- ведь имеретинская интеллигенция и вообще народ Имеретии сыграли в 1905 году очень важную роль. <...>
Я была моложе Володи. Тогда в семье у них я не бывала, но вообще мы их знали, -- город был маленький. Мне очень хорошо запомнилась Володина фигура, помню его всегда у театра и в театре. Там я его видела очень часто, хотя мы еще и не говорили. Моя сестра Нина и Оля Маяковская были тогда дружны.
В театре шли в основном репертуаре пьесы "Ткачи", "Жан и Мадлена", "Кай Гракх". Происходила вечная борьба между театральным представительством и властями. В Кутаиси был полицмейстер Лисовский, который страшно не любил этот театр. А при театре был ресторан, где постоянно возникали столкновения между Лисовским и актерами. Лисовский имел своих лошадей, очень хороших, и вот однажды отец произнес тост за лошадей Лисовского!
Володя, несомненно, хорошо знал моего отца. Я помню, позже какую-то роль Давыдов играл, и Володя мне сказал: "Мне кажется, что твой отец сыграл бы не хуже".
Приезд наш в Москву был более или менее одновременный -- в 1906 году. Маяковские тогда сдавали комнаты, это был для них один из моментов заработка, они же нуждались очень, и мы стали жить у Маяковских.
Какое окружение у нас тогда было? -- Студенчество в основном. Причем в большей части это были знакомые Людмилы Владимировны. Я хорошо помню грузина Колю Морчадзе. Это был ее близкий приятель, может быть, даже больше, чем приятель: мне иногда казалось, что это, может быть, ее интимный друг.
Потом бывали Ставраковы -- Христофор Николаевич и Михаил Николаевич, попросту Хозя и Миша. Они были старше Володи. Миша был очень типичный представитель старого, засидевшегося студенчества, очень глубокий человек с очень своеобразным умом, чрезвычайно либеральный и демократически настроенный и вместе с тем очень человек пассивный, который, пожалуй, лично ни в чем не участвовал, а больше на словоговорении оставался. Но когда он приходил к нам в семью, мы все, и Володя в частности, очень любили прислушиваться к нему. Может быть, потому, что он был старше, и, несомненно, он был интересный человек.
Литературные разговоры этого периода, которые у нас велись благодаря этому Мише, вертелись вокруг Арцыбашева. Я помню, что с Володей у них разговоров было немало на эту тему. Он всегда отрицательно относился к разговорам такого порядка, было чувство какой-то его здоровости, а не логики литературной.
Затем были два певца: Коля-бас и Коля-баритон. Встречи с ними особого значения не имели, это, очевидно, была отдушина для Володи, ему нравилась их непосредственность, попросту с ними легко, хорошо можно было провести время, оба были жизнерадостные. По моим наблюдениям, у Володи всегда было определенное тяготение к общению с жизнерадостными людьми. Он любил Олю, свою сестру, к сестре моей очень хорошо относился, а она была воплощением бездумности и большой жизнерадостности, полноценности, сочности.
С мужем моим он встречался мало, но вместе с тем чрезвычайно хорошо к нему относился, я это всегда чувствовала. А муж мой являет собой именно образец какого-то совершенно детского мироощущения в смысле любви к жизни. Володя постоянно говорил, что "лучше всех твой Эстате и Нина".
Люда была наиболее влиятельный в семье человек. Ее воля, ее распорядок определял все существование. Это объяснялось не только тем, что она была старше. Несомненно, у нее был недюжинный природный ум. Надо сказать, что Л. В. сейчас очень изменилась, я бы сказала, к худшему, она очень размякла после смерти Володи. Они все тогда очень растерялись, и на ней это особенно сказалось, Люда как-то внутренне потеряла себя. Она вообще очень своеобразный человек, очень жесткая была, волевая и тоже весьма жизнерадостная, но вместе с тем ее жизнерадостность была какая-то очень сдержанная. Скрытная была очень Люда, чрезвычайно такая рациональная.
Молодежь обычно вела себя так: приходили, посидят, поболтают, бегут на двор в горелки играть. Люда всегда была каким-то останавливающим началом. На Володю она влияла не только в смысле сдерживающего начала, но и в смысле литературном, в смысле учебы и его революционной деятельности. Возможно, что тут имела большое значение ее дружба с Морчадзе. Он ничего собой не представлял, был типичный студент, но революционно настроенный. Людмила Владимировна и Морчадзе были ближайшими друзьями Володи в этой работе.
У меня сохранилось такое впечатление, что Володя состоял в каких-то подпольных кружках, выполнял какие-то поручения. Причем он делился всем этим с Людмилой Владимировной и с матерью. Со стороны матери была осторожность, и, вместе с тем, они даже помогали этой его деятельности. Правда, это было общее настроение, свойственное многим, но я хочу сказать, что это было не так, как вспоминает Асеев -- что это были нищие-труженики и мещане. Это неверно. Во-первых, Люда очень хорошо знала искусство тогда, позднее она даже стала знать его хуже. Она чрезвычайно много над собой работала, я была большой ее приятельницей, она любила со мной делиться. И мое первое общение с искусством, особенно с живописью, было через Люду, -- все эти выставки передвижников, вообще все наиболее замечательные выставки и достижения -- это она меня с ними знакомила. Я была по сравнению с ней ребенком. А она очень по-товарищески со мной делилась, учила меня многому.
Володя очень прислушивался к ее голосу. Часто разговор шел о преподавательском составе Училища живописи, о направлении того или другого педагога, о том, чему подчиняться, чему не подчиняться.
К Училищу живописи Володя относился всегда иронически, даже позднее, когда он приезжал к нам в Петровское-Разумовское. Он часто рисовал там, а когда приходилось к слову, он весьма иронически и задорно отзывался о педагогах школы живописи и ваяния.
С первых шагов своей творческой деятельности он очень серьезно к этому относился. У них в семье сразу к этому отнеслись чрезвычайно серьезно, т. е. они не видели в этом ничего удивительного.
Я была в Эрмитаже на выступлении В. Маяковского с В. Каменским в 1916 году. Володя читал "Войну и мир". Не помню, с кем я пошла, Володя ли позвал. Он до этого у нас бывал, мы жили тогда на Цветном бульваре. Володя заходил к нам, читал отрывки из какой-то сценической вещи, которую он хотел осуществить у Валиева.
Он нам эту вещь читал дома, читал и объяснял нам, что это значит. Он был страшно патетичен и совершенно серьезен. Для меня это было какое-то новое Володино лицо. Мы привыкли его видеть человеком чрезвычайно размашистым, грубоватым в своей резкости, задиристости, а тут у него появился необычайный серьез. Первое впечатление, связанное с этой вещью, -- это то, что Валиев ее хочет ставить. Причем разговор с Валиевым я слышала косвенно. Валиев отнесся к этому с точки зрения чистого юмора, он хотел из этого сделать какой-то курьез. А Володя этого отношения не чувствовал, он очень серьезно об этом говорил с ним. Может быть, в этот период его заставляло к нам чаще приходить то, что мы тогда были связаны с "Летучей мышью".
Потом в Политехническом музее устраивались вечера. У Володи уже была большая популярность и среди тех, которые шли искренно его смотреть, и среди тех, которые относились к нему иронически. В Эрмитаже толпа его буквально рвала, -- шли смотреть футуристов. Хоть это была Москва, но в атмосфере той литературы, тоски символизма, вдруг получился неожиданный выпад. Толпа валила валом, было до такой степени тесно, я даже на ногах стояла, а не сидела, была невероятная давка.
Необычно было оформление сцены. Казалось, люди решили выгнать всякую эстетику со сценической площадки и заменить ее чувством народного вкуса. Сцена была увешана коврами, очень хорошими, причем ковры висели на протянутой веревке. Затем на сцене стояла телега со сброшенным колесом, и все это было забросано сеном и цветами. Было такое чувство -- как будто это деревня, что-то крестьянское, народное.
В разрез с этой обстановкой ходил Вася Каменский. Очень нежный он был тогда, и с такими вызывающе намазанными щеками. А Володя не был раскрашен, он был очень бледен, очевидно, волновался. Выступал в обычном костюме, но почему-то мне кажется, что он был в сапогах. На нем была очень обтягивающая блуза серого цвета, типа толстовки. Фигура его на этом фоне выглядела чрезвычайно трагедийно: бледное лицо, сжатые губы, скулы, весь он был горящий какой-то, как бывает с актером, когда предстоит эксцентрическое выступление.
Был там еще Гольцшмидт. Эта фигура была анекдотическая, он в эту компанию затесался, по-видимому, случайно. Здесь его выставляли как образец красоты человеческого тела и мощи. Так что тут был показ народности и призыв к физической и моральной здоровости, отрицание упадочничества. Все это било по публике, по таким поэтам, как Бальмонт, которые сидели и слюнявили.
Гольцшмидт проделывал какие-то номера, не то акробатические, не то еще какие-то, показывал свою мощь. Он был в русской рубашке и штанах. Потом Гольцшмидт замыслил воздвигнуть себе памятник на нынешней Советской площади, но это окончилось его избиением, потому что там он себя держал вызывающе.
Публика принимала все эти выступления с удовольствием, но со смешливым удовольствием, и когда вышел Володя, то в публике был страшный взрыв веселости, потому что это была уже определившаяся фигура: "Маяковский! Маяковский!". Как будто все ждали, что это и будет наиболее смешной, ударный номер вечера.
А вышло так, что Володя прочитал чрезвычайно сильно "Войну и мир".
Это произвело сильное впечатление на публику. Это было прочтено с необычайным внутренним пафосом, с большим трагедийным запалом. В финале он встал на колени и читал на коленях. Не знаю, почему он это сделал, -- стоял на коленях с вытянутыми руками. Тут не только было не до смеха, но это было страшно сильно. Может быть, это совпало с тем, что тогда слова "война" и "мир" о многом говорили, потому что везде шли такие жиденькие пьесы как "Король, закон и свобода" с патриотическими призывами и т. д. Аплодировали очень долго. Публика была в основном буржуазная, но, очевидно, много демократической интеллигенции, учащихся, студентов, которые каждому взрыву радовались.
Семья Володина очень нуждалась, они занимались расписыванием коробок, выжиганием яиц по открыткам Елизаветы Бем. Сам Володя этого не делал, он куда-то это сбывал, вообще был каким-то дельцом на этом фронте семейном, а занималась этим Люда.
В обществе, в котором я встречалась с Володей, он всегда держал себя поверхностно, никогда себя не раскрывал. Когда он бывал с близкими -- с Бриками, с Асеевым, -- всегда был очень горяч, это был открытый, волевой командор. Напротив, если он попадал в не совсем интимный круг, он замыкался и чувствовал себя даже несколько неловко: бросал какие-то реплики, отмалчивался или вдруг рубанет что-нибудь.
Например, мы встречались у Синяковых. Это примерно 1927-28 гг., на Скатертном. Я раза два его там встречала в окружении Шкловского, Пастернака, Пудовкина. Там завязывался сейчас же диалог между Пастернаком и Шкловским. Это было иудейское заумье, они говорили на каком-то наречии, к которому подступиться было трудно. Володе это было абсолютно доступно, но он в этот диалог не вступал и иронизировал. Это была какая-то манера ловить друг друга с четверти слова. В такие моменты он, напротив, попросту разговаривал с сестрами Синяковыми или с Пудовкиным.
Я часто бывала на его выступлениях в Политехническом музее.
Очень хорошо помню его поездку в Харьков, он там выступал с Асеевым, причем было очевидное преимущество Володиных выступлений перед асеевскими. Популярность у него тогда была уже грандиозная.
Володя очень четко относился к деньгам. Мне казалось, что это рождалось от недоверия к людям, которые платят, Я помню, как только он выходил со сцены, он сейчас же брал за шиворот человека: "Давай!". Я тогда думала: что это -- жадность или нет? И пришла к выводу, что нет, что это было от убеждения, что все это жулики, и им нельзя уступать.
Встречи у нас были в большинстве случаев поверхностными. В Ростове мы провели день вместе. Это было в 1929 году. Ему некуда было деваться, и он меня отыскал. Пришел и говорит: "Я здесь один, давай проведем день вместе. Кто у тебя тут знакомые?" -- "Актеры". -- "Давай актеров". Вечер прошел обычно и бесшабашно. Володя много острил и много смеялся над актерами, притащил целую батарею шампанского. Узнав, что не пришел один актер, который очень любил выпить, Володя собрал все бутылки и разложил у него под одеялом. Тот был совершенно ошарашен: схватился за бутылки, а они оказались пустыми.
Какая-то часть публики крепко подвыпила. Пошла какая-то лирика с гитарой. Володя это презирал: "Знаешь, уж самая последняя мура пошла, хуже не бывает". И мы пошли с ним гулять. Володя очень обрадовался небу, мы спустились к реке.
Часто я видела его в Литературном кружке (где был театр Корша). Он и с Полонской там бывал, и один. Был Володя всегда очень бодр, весел и никогда не был подвыпившим. Он много острил. Как-то сидели я, Осьмеркин и Рабинович. Осьмеркин живописью занимался, и руки у него были не совсем чистые. Володя серьезно встряхнул его руку и говорит: "Пора, наконец, учиться мыть руки". Началась какая-то перебранка, Володя даже резко ему сказал: "А теперь уходите", собирался как будто ему бить морду.
В самое последнее время перед его гибелью я встречала Володю в клубе писателей, а однажды встретилась с ним и на улице. Это было месяца за два до его конца. Он был чрезвычайно мрачен, очень подавлен. У меня было чувство, что он большие и серьезные вещи переживает.
Помню, был какой-то вечер Пастернака, он поручил мне впервые прочитать его книгу "Сестра моя -- жизнь". Я очень долго упиралась, мешали какие-то семейные обстоятельства, состояние было неподходящее для того, чтобы взяться за такое большое дело. А Пастернак очень любил, как я читаю, настаивал. Володя после ко мне подошел и сказал, что он сегодня понял, что актерам можно доверить читать.
Он меня два раза слушал. Когда я Пушкина читала, он поправил мне очень правильно ударение, выправил меня. Причем мое чтение проверял перед этим Брюсов и ничего мне не сказал, а Володя меня поправил. По-моему, это был "Медный всадник"; это было в 1923--24 году.
Я устраивала большие вечера чтения, была пионеркой этого дела. У меня была такая программа: русский романтизм, затем Пушкин, символисты и, как тогда называлось, "современное".
Я не рисковала много читать Володю. Во-первых, я постоянно слышала его чтение, и мне казалось, что это недосягаемо. Во-вторых, должна быть мощь, органика в этом чтении. У Володи была некоторая обида, что я его мало читаю. Он каждый раз спрашивал: "Почему это? Что, тебе Пастернак нравится больше, чем я?". Я объяснила ему, что мне тяжело. -- "Давай вместе как-нибудь почитаем, и ты одолеешь это дело".
На вечерах современного чтения он бывал. Адалис, Буданцев, Пастернак, Эренбург приносили новые, рукописные вещи, и Володя приходил на эти вечера. Во всяком случае, на двух таких вечерах в Политехническом музее я его помню.
У Володи всегда было такое желание, чтобы актеры его популяризировали. Когда мы встречались, у нас была взаимная неловкость по этому поводу. И кончилось это тем, что я стала готовиться и потом читала "Войну и мир", из "Облака в штанах", "Левый марш", -- то, что я хорошо помнила в его собственном исполнении.
Лидия Евреинова
В МАСТЕРСКОЙ ХУДОЖНИКА П. И. КЕЛИНА
В Тихвинском переулке, на самом верху многоэтажного белого дома, помещалась мастерская известного художника Петра Ивановича Келина, готовившего учеников в Училище живописи, ваяния и зодчества.
Я поступила в нее осенью 1910 года.
Не помню, по какой причине я явилась на первое занятие с небольшим опозданием. Когда я вошла в мастерскую -- большую комнату, увешанную гипсовыми масками, этюдами и рисунками, -- все ученики уже сидели на местах и что-то рисовали углем.
Не видя нигде свободного места, я в нерешительности остановилась у порога. Сидевший недалеко от двери ученик с серьезным лицом и большими темными глазами искоса взглянул на меня и, продолжая рисовать, сказал:
-- Проходите, товарищ, в задний ряд, не стесняйтесь, там есть свободное место.
Эти слова, сказанные мягко и приветливо, и столь необычное обращение "товарищ", удивившее меня, придали мне смелости, и я уверенно направилась на указанное место. Взглянув на "натуру", я увидела на высокой подставке человеческий череп, выделявшийся мрачным пятном но фоне белой стены.
Атмосфера во время работы была непринужденная. Разговаривали, смеялись и порой даже напевали, но все это делалось как бы "под сурдинку", шума от этого никакого не было.
В определенные сроки делались перерывы, о которых каждый раз объявлял юноша, указавший мне место. Он делал это в шутливой форме, но с самым серьезным лицом.
-- Ежели которые прочие желают, то могут отдохнуть от трудов праведных.
Или:
-- Антракт десять минут, которые опоздавши, пускаться не будут.
Перед самым концом занятий пришел Петр Иванович. Он только что вернулся из Петровско-Разумовского, где писал в тот день этюд.
-- Здравствуйте, художники! -- весело поздоровался он с нами. -- Ну, как тут работали без меня?
Он стал прохаживаться по последним рядам учеников, издали вглядываясь в рисунки, и время от времени делал односложные замечания. С замиранием сердца ждала я его приближения. Но Петр Иванович ничего тогда по поводу моего рисунка не сказал и только спросил, положив руку мне на плечо:
-- Ну, как, новенькая, справляетесь?
На другой день Петр Иванович с самого начала занятий стал проверять рисунки. Он садился на табуретку рядом с учеником и, внимательно всматриваясь в рисунок, быстро проверял пропорции и наносил углем поправки. Во время проверки рисунков Петр Иванович любил цитировать своего учителя -- Валентина Александровича Серова.
-- Знаете, что говорил Серов про такие вот произведения искусства? -- обратился он к молоденькому ученику, тыча углем в его рисунок: -- Все тут есть, одного только не хватает: ручки, чтобы, взявшись за нее, вышвырнуть этот рисунок вон.
Столь же суровой критике подверглись и работы многих других учеников. Петр Иванович был в отношении рисунка очень требователен и строг.
Но вот дошла очередь и до "серьезного ученика", фамилия которого, как я впервые узнала в тот день, была Маяковский.
Быстро пробежав углем по его рисунку и не сделав ни одной поправки, Петр Иванович спросил:
-- Ну, как, Маяковский, нравится вам ваше произведение?
-- Нравится, -- последовал ответ.
-- Считаете, стало быть, что рисунок хорош?
-- Считаю, что хорош.
-- Н-да-а...-- покачав головой, протянул Петр Иванович и, пристально посмотрев на своего ученика, сказал не без строгости: -- Ну, батенька, самоуверенности у вас на десятерых хватит. Может быть, это и хорошо, -- добавил он уже другим тоном, -- но не забывайте, дорогой мой, что художник, который не сомневается в себе и всегда доволен собой, умер для искусства. Чуете? -- И, уже вставая с табуретки, сказал, добродушно улыбаясь: -- А рисунок ваш мне тоже нравится. Рисунок хорош, ничего не скажешь.
После окончания занятий часть учеников пошла одеваться, часть осталась на местах, так как крошечная передняя не могла вместить сразу всех двадцать с лишним человек.
У самой двери в переднюю стоял широкий кожаный диван. На нем сидели Петр Иванович и Маяковский и о чем-то оживленно беседовали.
Из передней слышен был их разговор.
-- Вы всегда так, Петр Иванович, -- говорил Маяковский, -- сначала вознесете до небес, а потом ругаете почем зря. Вспомните, что вы говорили о Дубовском: "Талант! Самородок!", а потом, -- в его голосе послышался смех, -- другого названия ему не было, как "бездарная тупица" да "тупая бездарность"... Вот увидите, и с этим вашим новым самородком получится то же самое.
-- Погодите, Маяковский, -- прервал его с досадой Петр Иванович. -- Дубовской сам был виноват, ударился в подражание, стал манерничать и в конце концов потерял свое лицо. Возможно, что и с этой девочкой получится то же самое, если и ее "Москва испортит", но вы же сами видели сейчас ее рисунок, он сам за себя говорит.
Я поняла, что речь шла обо мне. Я видела, что, перед тем как направиться к дивану, Петр Иванович подвел Маяковского к моему рисунку и, указывая на него всей рукой, стал быстро что-то говорить серьезно слушавшему его Маяковскому.
Помню, что меня сильно удивило тогда, что учитель и ученик, бывший в два раза моложе своего учителя, разговаривали друг с другом как равные, чуть ли не как товарищи.
Петр Иванович имел обыкновение все свои новые работы показывать ученикам и спрашивать их мнения. Так было и с его солнечным этюдом, который он писал в Петровско-Разумовском. Петр Иванович принес его во время перерыва в мастерскую и поставил на диван. К этюду устремились со всех сторон "критики".
На нем была изображена песчаная дорожка, теряющаяся вдали в зеленых кустах, подернутых желтизной. Направо от дорожки возвышалось какое-то кирпичное строение наподобие башни. Повсюду были рассыпаны солнечные пятна, но... солнца не было. А между тем многим он, видимо, понравился. Этюд хвалили.
-- Ну, а вы что скажете, Маяковский? -- спросил Петр Иванович.
Маяковский, нахмурив брови, сосредоточенно смотрел на этюд.
-- Что скажу, -- медленно начал он, как бы обдумывая каждое слово, -- солнца нет, воздуха мало, башня как-то давит... Вообще... -- он сделал небольшую паузу, -- этюд мне не нравится.
Все переглянулись, бросив украдкой взгляд на Петра Ивановича: не обиделся ли? Но Петр Иванович и не думал обижаться и, когда Маяковский кончил, сказал:
-- Что ж, правильно подметил, солнца нет, я и сам это чувствую; насчет башни тоже, пожалуй, верно... Ну, а что воздуха маловато, так это бабушка еще надвое сказала.
Он задорно посмотрел на всех и, взяв этюд, отнес его в свою комнату.
В один из дождливых осенних дней мы рисовали гипсовую голову Антиноя. Вдруг, быстро и широко шагая, в мастерскую вошел Маяковский. Он был, как обычно, в черной сатиновой рубашке, подпоясанной широким ремнем. Концы длинного черного галстука низко спускались на грудь. Посмотрев на нас исподлобья, он остановился и с усмешкой медленно продекламировал:
Так в ненастные дни
занимались они
делом...
Потом сел на низенькую скамеечку у самой модели (это называлось "садиться в ракурс"), поставил доску между колен и принялся за Антиноя, напевая заунывно про сизого голубочка.
А однажды, дожидаясь начала занятий на лестничной площадке перед мастерской, мы услышали, как хлопнула внизу входная дверь и раздалось чье-то пение. Перепрыгивая через две-три ступени, по лестнице взбегал Маяковский и распевал арию тореадора из оперы "Кармен". Добежав до нас, он резко остановился, поздоровался с каждым за руку и стал громко восхищаться арией:
-- За-амечательная ария! Вот погодите, разучу как следует и спою по-всамделишнему.
"По-всамделишнему" мы так и не услышали, но напевал он во время работы часто.
Жена Петра Ивановича была учительницей музыки, и у нее в комнате стояло пианино. Как-то в перерыв зашел разговор о музыке. Петр Иванович, зная, что один ученик -- Леня Фомин -- хорошо играет на рояле, попросил его что-нибудь сыграть. Тот застеснялся, стал отказываться.
-- Сыграй, Леня, Шопена, -- попросил Маяковский Фомина и посмотрел ему в глаза серьезно и ласково. Леня одернул блузу, прошел в комнату, и послышались звуки одного из этюдов Шопена...
Как-то весной к нам в мастерскую пришла позировать молоденькая, очень миловидная натурщица. Мы уже давно перешли на рисование натурщиков и получили от Петра Ивановича немало указаний о том, как передавать нежность очертаний молодого лица.
Натурщицу усадили на место, указали положение головы, она направила в намеченную точку взгляд своих голубых глаз, опушенных густыми ресницами, и сеанс начался.
Когда на второй день Петр Иванович стал проверять рисунки, у него произошел с Маяковским "крупный" разговор.
Петр Иванович долго всматривался в рисунок, сидя на низенькой скамеечке и обхватив руками колени. Потом опустил руку с углем и сердито сказал:
-- Ничего не понимаю! Накрутил тут каких-то веревок, узлов... Ведь так только железные дороги обозначают. А еще говорит: "Маяковский удивит мир!". Уж не такими ли вы рисунками собираетесь удивлять мир, голубчик?
Маяковский молчал. Взглянув на своего помрачневшего ученика, Петр Иванович, уже начиная остывать, спросил:
-- Да вы скажите прямо, может быть, вам натура не нравится?
-- А что тут может нравиться? -- пожал плечами Маяковский. -- Смазливенькая физиономия с конфетных бумажек и оберток с туалетного мыла Брокар и Ко.
-- Эх, Маяковский! -- вздохнул Петр Иванович, поднимаясь с места. -- Мудрить, батенька, будете потом, когда сделаетесь великим художником. -- В голосе Петра Ивановича прозвучала досада. -- А теперь начинайте-ка снова, да ладом.
Помню, как-то в другой раз Петр Иванович, рассматривая рисунок Маяковского, нашел в нем подражание Врубелю. Маяковский что-то возразил. Петр Иванович в ответ шутя заметил, что, во всяком случае, фамилия Врубель нравится ему больше, чем фамилия Маяковский.
-- А мне, -- не смущаясь, заявил Маяковский, -- фамилия Маяковский нравится гораздо больше.
Петр Иванович только головой покачал.
Летом мы перешли на рисование обнаженных фигур.
Однажды к нам пришла позировать натурщица, высокая стройная женщина лет тридцати.
Попала она к нам случайно. Ее пригласил позировать художник, мастерская которого находилась на том же этаже, что и наша. Не застав художника дома, натурщица направилась в нашу мастерскую. Петр Иванович договорился с ней.
По тому, как она позировала, было сразу видно, что это профессиональная натурщица с большим опытом. Во время перерывов она надевала золотистый халатик, разгуливала по мастерской, как у себя дома, разглядывала работы учеников и с видом знатока критиковала их.
На третий день натурщица, отстояв первый час, спросила:
-- Нет ли у вас чего-нибудь накинуть, я позабыла дома свой халатик.
Вопрос застал всех врасплох, и, пока мы соображали, что бы ей предложить, раздалась резкая реплика Маяковского:
-- У нас здесь, кажется, не баня, простыни нет.
Натурщица посмотрела на него прищуренными глазами и, быстро сойдя с подмостков, скрылась за ширмами.
К следующему перерыву Петр Иванович принес ей халат своей жены. Он был короток и узок и разгуливать в нем по мастерской было не совсем удобно. Натурщица села на диван и развязным тоном принялась рассказывать подсевшим к ней ученикам о каком-то знаменитом художнике, который делал ей дорогие подарки.
-- Представьте, после каждого сеанса он преподносил мне шикарную коробку конфет.
Маяковский стоял где-то рядом. Услышав эту фразу, он обернулся к натурщице и громко сказал:
-- Ну, а у нас, кроме коробки углей, преподнести нечего.
-- Какой грубиян этот ваш Маяковский, -- обиженно обратилась натурщица к ученикам. -- Я буду жаловаться на него Петру Ивановичу. Впрочем, -- вздохнула она, -- едва ли из этого что выйдет. Петр Иванович в нем души не чает, только и слышишь: Маяковский да Маяковский...
В конце июля сотни тысяч москвичей собрались на Ходынском поле смотреть полет одного из московских летчиков (кажется, Уточкина). Почти все наши побывали на полете. На другой день в мастерской об этом велись нескончаемые разговоры. Маяковский с юношеским пылом говорил: "Не будь я Маяковский, если скоро сам не полечу!"...
Хорошо запомнилась мне одна встреча с Маяковским в трамвае.
Был август месяц. У Страстного монастыря я села на трамвай, с трудом втиснувшись на переполненную до отказа площадку.
-- Здравствуйте, Иконникова! -- вдруг раздался громкий голос Маяковского. -- Я узнал вас по вашему оперению. (На мне была надета шляпка с двумя крылышками по бокам.)
-- Здравствуйте, -- ответила я, отыскивая его глазами.