Аннотация: Madame Chrysanthème. Перевод Варвары Корш (1909).
Пьер Лоти
Госпожа Хризантема
Посвящается герцогине де Ришелье
Герцогиня!
Соблаговолите принять эту книгу в знак почтительнейшего дружеского расположения.
Не без колебаний решился я посвятить ее вам, ибо фабула ее не вполне пристойна; но я приложил все усилия, чтобы изложение было безукоризненным, и, надеюсь, мне это удалось.
Это дневник одного лета из моей жизни, в котором я не изменил ничего, даже даты, ибо я нахожу, что, стоит упорядочить события, как весь порядок сразу же нарушается. Хотя на первый взгляд самая большая роль принадлежит госпоже Хризантеме, главные персонажи, вне всякого сомнения, это Я, Япония и Впечатление, произведенное на меня этой страной.
Помните одну фотографию, -- признаться, довольно смешную, --где большой Ив, японка и я сфотографированы вместе, как было велено фотографом из Нагасаки? Вы улыбнулись, когда я принялся уверять вас, что столь тщательно причесанная миниатюрная особа, стоящая между нами, --это одна из моих соседок. Соблаговолите же принять мою книгу с той же снисходительной улыбкой, не ища в ней ни опасной, ни благотворной морали, --как приняли бы диковинную вазу, болванчика из слоновой кости, какую-нибудь несуразную безделушку, привезенную для вас из этой страны -- родины всех несуразиц.
С глубоким почтением преданный вам
Пьер Лоти.
Предисловие
В море, около двух часов пополуночи, тихой ночью, под звездным небом.
Ив стоял на мостике возле меня, и мы болтали о совершенно новой для нас обоих стране, куда волею судеб занесло нас на этот раз. На следующий день мы должны были пристать к берегу; ожидание забавляло нас, и мы строили тысячи планов.
-- Я, -- говорил я, -- как только приеду, намерен жениться...
-- А-а! -- протянул Ив, как всегда отстраненно, с видом человека, которого ничем не удивишь.
-- Да... на маленькой женщине с желтой кожей, черными волосами и кошачьими глазами. Я выберу хорошенькую. Ростом она будет не выше куклы. У тебя в нашем доме будет своя комната. Все это будет происходить в бумажном домике, в тени деревьев, среди зеленых садов. Я хочу, чтобы вокруг все цвело; мы будем жить среди цветов, и каждое утро наше жилище будут украшать букетами, букетами, каких ты в жизни не видел.
Казалось, Ив даже заинтересовался подобными планами семейной жизни. Впрочем, он отнесся бы к моим словам с равным доверием, если бы я выразил намерение произнести временный обет у монахов этой страны или же жениться на какой-нибудь островной царице и укрыться вместе с ней в нефритовом дворце посреди заколдованного озера.
Однако изложенный мною план жизнеустройства и в самом деле созрел в моей голове. Боже ты мой, от скуки и одиночества я понемногу дошел до того, что вообразил такой брак и пожелал его. А главное, пожить немного на земле, в тенистом уголке, среди деревьев и цветов было так соблазнительно после долгих месяцев, потерянных на Пескадорах (а это знойные и зловещие острова, без зелени, без леса, без ручьев, источающие запах Китая и смерти).
Мы проделали немалый путь к северу, с тех пор как наш корабль покинул это китайское пекло, и созвездия на нашем небосклоне быстро сменили друг друга: Южный Крест исчез вместе с другими южными звездами, а Большая Медведица снова поднялась к зениту и была теперь почти так же высоко, как на небе Франции. Вдыхая посвежевший воздух этой ночи, мы чувствовали, что отдыхаем, наслаждались приливом бодрости -- и вспоминали, как стояли некогда на вахте летними ночами у бретонских берегов...
А между тем как же далеко были мы от этих милых берегов, как ужасающе далеко!..
I
На рассвете мы увидели Японию.
Она показалась точно в назначенный час, пока еще очень далеко, в некоей точке морского простора, столько дней бывшего для нас пустынным пространством.
Сначала это была лишь вереница небольших розовых вершин (выступающий архипелаг Фукуэ в лучах восходящего солнца). Но за ним вдоль всей линии горизонта вскоре показалась какая-то тяжесть в воздухе, какая-то давящая пелена над водой: это и была настоящая Япония, и понемногу в бесформенном облаке стали вырисовываться четкие и определенные контуры гор Нагасаки.
Ветер был встречный, свежий и нарастал по мере нашего приближения, словно эта страна изо всех сил дула на нас, пытаясь отогнать от своих берегов. Море, снасти, корабль -- все пришло в волнение, зашумело.
II
Около трех часов дня все, что мы видели издали, приблизилось, и приблизилось настолько, что нависло над нами скалистой массой и буйством зелени.
А потом мы вошли в своего рода тенистый коридор между двумя рядами очень высоких гор, как-то странно симметрично расположенных одна за другой, словно "стойки" объемных декораций, -- необычайно красивых, но не вполне естественных. Как будто Япония раскрывалась перед нами колдовской трещиной, чтобы позволить проникнуть себе в самое сердце.
В конце этой длинной и странной бухты должен был быть Нагасаки, но пока его не было видно. Все вокруг было восхитительно зеленым. Сильный бриз, дувший в открытом море, внезапно стих, сменившись безветрием; ставший очень теплым воздух был наполнен ароматами цветов. И по всей долине разливалась удивительная музыка цикад; они перекликались с одного берега на другой; стрекотание бесчисленного множества насекомых отдавалось далеко в горах; вся страна словно вторила им несмолкаемым звоном дрожащего хрусталя. Мы проплывали совсем рядом со стайками больших джонок, подгоняемых неуловимым ветерком и тихонько скользивших по едва подернутой зыбью воде; плыли они бесшумно; их белые паруса, натянутые на горизонтальных реях, ниспадали тысячью мягких складок, словно шторы; сложной конструкции корма возвышалась корабельной надстройкой, как на средневековых судах. Сочно-зеленые склоны гор оттеняли их снежную белизну.
Что за страна зелени и тени, эта Япония, что за нежданный рай!..
Там снаружи, в открытом море, наверное, было еще светло; здесь же, в теснине гор, казалось, уже наступил вечер. Вершины были ярко освещены, но у подножия, в той наиболее заросшей части, что вплотную подступала к воде, царил вечерний полумрак. Проплывавшими мимо джонками, белыми-белыми на темном фоне листвы, бесшумно управляли маленькие желтые люди, обнаженные, с длинными, как у женщин, волосами, заплетенными в косы. И чем дальше углублялись мы в зеленый коридор, тем интенсивнее становились запахи, а монотонный треск цикад нарастал, как крещендо в оркестре. В вышине, в светящейся полосе неба между горами, парили кречеты местной породы и грудным человеческим голосом издавали свое "а-а-а"; доносившиеся с неба печальные крики подхватывало эхо.
Сама эта свежая, бьющая через край природа была по-японски необычна; что-то странное таилось в горных вершинах и в некоем, с позволения сказать, неправдоподобии того, что было чересчур красиво. Деревья собирались в рощицы с тем же изощренным изяществом, что и на лаковых подносах. Огромные скалы нарочито отвесно возникали рядом с мягкими формами холмов, поросших нежной травой: разрозненные элементы пейзажа сближались, как в искусственных ландшафтах.
...А приглядевшись, можно было заметить то там, то тут таинственную маленькую пагоду, как правило построенную без всякой опоры прямо над пропастью и наполовину скрытую зарослями цеплявшихся за склон деревьев, -- и это в особенности давало чужестранцам вроде нас с первого взгляда ощутить какую-то отстраненность, рождало чувство, что духи этого края, лесные божества, древние символы, оберегающие сельский покой, неведомы и непостижимы...
Когда нашему взору открылся Нагасаки, мы были даже разочарованы: у подножия нависающих зеленых гор расположился вполне обыкновенный город. Перед нами -- стоящие как попало корабли, расцвеченные флагами всего мира, такие же суда, как и везде, черные клубы дыма, а на набережной -- заводы; то есть все самое банальное и встречающееся где угодно.
Придет время, когда на земле станет очень скучно жить, ее сделают совсем одинаковой от края и до края, и нельзя будет даже попытаться себя немного развлечь, отправившись в путешествие.
Около шести мы с большим трудом встали на якорь в гуще других кораблей и тут же подверглись захвату.
Мы подверглись захвату меркантильной, услужливой, комической Японией, всей полнотой лодок, всей полнотой джонок нахлынувшей на нас, словно прилив: длинной, нескончаемой чередой потянулись мужчины и женщины, без криков, без споров, без шума, и каждый кланялся и улыбался так приветливо, что сердиться было невозможно, и в результате мы сами стали улыбаться и кланяться.
Все они несли на спине корзиночки, ящички, сосудики всевозможной формы, задуманные самым хитроумным образом, чтобы помещаться один в другом, складываться друг в друга, а потом разрастаться и множиться, до бесконечности загромождая собой все пространство; оттуда возникали неожиданные, невообразимые вещи: ширмы, туфли, мыло, фонари; запонки, живые цикады, поющие в маленьких клеточках; бижутерия и ручные белые мышки, умеющие раскручивать маленькие картонные мельницы; непотребные фотографии, порции горячего супа и рагу в мисках, готовые для раздачи экипажу; и фарфор, мириады ваз, чайников, чашек, горшочков и тарелок... В мгновение ока все это оказывается распакованным и разложенным на полу с потрясающей ловкостью и своеобразным вкусом к порядку; а позади каждой безделушки -- торговец, сидящий на корточках, по-обезьяньи, руками касаясь ног, -- и всегда с улыбкой на лице, и всегда складывающийся пополам в самых грациозных поклонах. И палуба корабля под грудой этих разноцветных вещиц внезапно становится похожей на огромный базар. А матросы, радостные, развеселившиеся, спотыкаются об эти кучи, берут маленьких продавщиц за подбородок, покупают всякую всячину и, не задумываясь, тратят свои серебряные пиастры...
Но, Боже, до чего же безобразны, мелочны, гротескны все эти люди! Если учесть мои матримониальные планы, было от чего впасть в глубокую задумчивость и ощутить глубокое разочарование...
До завтрашнего утра было наше с Ивом дежурство, и когда кончилась суета, всегда возникающая на борту сразу после постановки на якорь (спуск на воду шлюпок; выброс шторм-трапов и...), нам оставалось только смотреть. И мы спрашивали себя: где же мы все-таки находимся? В Америке? В какой-нибудь английской колонии Австралии? Или в Новой Зеландии?..
Консульства, таможни, мануфактуры; док, где воцарился русский фрегат; целая европейская концессия, с виллами на высоком берегу и американскими барами для матросов на набережной. Правда, там, подальше, за всеми этими приевшимися постройками, в глубине бескрайней зеленой долины, виднеются тысячи и тысячи темненьких домиков, сбившихся в немного странную кучу, из которой кое-где выступают крыши повыше, выкрашенные в темно-красный цвет: может, настоящий старый японский Нагасаки существует и поныне... И как знать, может, в этих кварталах, за какой-нибудь бумажной ширмой жеманно прихорашивается маленькая женщина с кошачьими глазами, на которой, вполне возможно, дня через два-три (ведь мне нельзя терять время) я женюсь!.. Правда, я уже не очень ясно представляю эту маленькую особу; ее образ испортили торговки белыми мышами, пришедшие на корабль; и теперь я боюсь, как бы она не оказалась похожей на них...
Когда стало темнеть, палуба нашего корабля опустела, словно по волшебству; в мгновение ока запаковав свои коробки, сложив раздвижные ширмы и складные веера, смиренно поклонившись каждому из нас, маленькие человечки удалились.
По мере того как ночная мгла подступала все ближе и очертания предметов стирались в синеватом сумраке, Япония вокруг нас мало-помалу снова превращалась в волшебную, феерическую страну. Высокие горы, ставшие теперь совсем черными, раздваивались у основания, и их опрокинутые контуры отражались в неподвижной воде под нами, так что казалось, будто мы повисли над ужасающей бездной; а звезды, тоже опрокинутые, напоминали фосфоресцирующие крапинки, усеявшие дно воображаемой пропасти.
А потом весь Нагасаки озарился массой света, превратился в бескрайнее море огней; освещалось малейшее предместье, малейшая деревушка; ничтожнейшая хижина, примостившаяся где-то наверху среди деревьев, которую днем и видно-то не было, зажигала свой маленький, как у светлячка, фонарик. Вскоре свет был повсюду; со всех сторон бухты, с низу до верху горных склонов во тьме сверкали мириады огней, так что казалось, вокруг нас головокружительным амфитеатром громоздилась огромная столица. А внизу, благо вода была спокойной, такой же освещенный город спускался в морскую бездну. Ночь была теплая, ясная, восхитительная; воздух был напоен ароматом цветов, долетавшим с гор. Звуки гитары, доносившиеся из "чайных" или из злачных мест, издали казались упоительной музыкой. А стрекот цикад -- а это в Японии один из вечных звуков жизни, на который через несколько дней мы перестанем обращать внимание, ибо он здесь воспринимается как фон для всех земных звуков, -- был звонким, непрерывным, ласково-монотонным, словно шум хрустального водопада...
III
На следующий день дождь стоял стеной; один из тех нескончаемых, беспощадных, ослепляющих, затопляющих все вокруг ливней; лило сплошным потоком, так что не было видно противоположного конца корабля. Казалось, тучи со всего мира собрались в бухте Нагасаки, условились о встрече в этой огромной воронке из зелени, чтобы там излиться в свое удовольствие. И лило, лило; было почти совсем темно, настолько частым был дождь. Сквозь пелену измельченной воды еще можно было различить подножие гор, но вершины терялись в нависших над нами мрачных, непроницаемых облачных массах. Туманные клочья, словно оторвавшиеся от сумрачного небосвода, застряли наверху, в зарослях деревьев, и таяли, таяли, превращаясь в воду, в сплошные потоки воды. А еще дул ветер; из ущелий доносились его глухие завывания. И вся поверхность воды, изрытая дождем, истерзанная со всех сторон возникающими водоворотами, вздымалась, стонала, металась в величайшем смятении.
Довольно гнусная погода, чтобы впервые ступить на новую землю... И как отыскать себе супругу посреди потопа в незнакомой стране?..
...Ладно, тем хуже! Я привожу себя в порядок и говорю Иву, который улыбается, видя, что я все-таки намерен прогуляться:
-- Пожалуйста, брат, подгони мне сампан [вид джонки].
И Ив, махнув рукой куда-то в ветер и дождь, подзывает нечто вроде небольшого саркофага из светлого дерева, который все это время подпрыгивал на воде неподалеку от нас и которым при помощи кормового весла управляют двое желтых мальчишек, скинувших под дождем всю свою одежду. Эта штука подплывает поближе; я устремляюсь в нее; затем, через открытый для меня одним из гребцов маленький люк, по форме напоминающий крысоловку, проскальзываю вниз и во весь рост растягиваюсь на циновке -- в том, что называется "каютой" сампана.
Лежа я едва помещаюсь в этом плавучем гробу -- сверкающем, впрочем, чистотой и белизной свежей сосны. Я хорошо защищен от дождя, барабанящего по крышке, и плыву в направлении города, лежа на животе в этом ящике; одна волна меня баюкает, другая нещадно встряхивает, а то и почти переворачивает -- а неплотно закрытая крысоловка позволяет снизу вверх смотреть на двух маленьких человечков, которым я доверил свою судьбу: им лет восемь -- десять, не больше, и мордашки у них как у обезьянок уистити, зато мускулы -- как у настоящих миниатюрных мужчин, и сноровка -- как у старых морских волков.
Вдруг они начинают громко кричать: наверное, причаливаем! И действительно, открыв пошире люк, я вижу совсем рядом серые каменные плиты набережной. Тогда я вылезаю из своего саркофага и намереваюсь впервые в жизни ступить на японскую землю. Льет все сильнее и сильнее, дождь лупит по глазам больно, невыносимо.
Стоит мне только ступить на сушу, как на меня с криками бросаются, окружают, не дают проходу с десяток странных существ, которых трудно описать, особенно если видишь их впервые в слепящем дождевом потоке, -- похожи на человекообразных ежей, и каждый тащит за собой что-то большое и черное. Один из них раскрывает над моей головой огромный зонт с очень близко расположенными спицами и нарисованными на просвет аистами -- и вот уже все улыбаются мне, заискивающе, выжидающе.
Меня предупреждали: это просто дзины, борющиеся за честь быть избранными мною; и все же я поражен этой внезапной атакой, этим приемом, оказанным Японией человеку, впервые ступившему на ее землю. (Дзины или дзин-рикши -- это люди-скороходы, таскающие за собой небольшие повозки и за деньги перевозящие частных лиц; их нанимают по часам или по расстоянию, как у нас фиакры.)
Ноги у них голые до самого верха, и сегодня очень мокрые, а голова скрыта под большой шляпой в форме абажура. Одеты они в непромокаемые соломенные плащи, причем все концы соломы торчат наружу и топорщатся, как иголки у дикобраза; кажется, будто на них надета соломенная крыша. Они так все и улыбаются в ожидании моего решения.
Не имея чести знать никого из них, я, недолго думая, выбираю дзина с зонтиком и залезаю в его маленький экипаж, а он поднимает надо мной низкий-низкий верх. Ноги мне он укрывает клеенчатым фартуком, натягивает его до самых глаз, а потом идет вперед и говорит по-японски что-то, означающее примерно следующее: "Куда вас везти, хозяин?" На что я на том же языке отвечаю: "В Цветочный Сад, дружище!"
Я ответил фразой из трех слов, которую выучил наизусть, как попугай, и был удивлен, что она имеет какой-то смысл, что меня поняли, -- и мы отправились в путь, он -- бегом, что было мочи, а я -- за ним, подпрыгивая в его легкой тележке, завернутый в клеенку, словно упакованный в коробку, -- и оба мы под проливным дождем, обдавая все вокруг фонтанами воды и жидкой грязи.
"В Цветочный Сад", -- сказал я, словно завсегдатай, и сам удивился, услышав это. Ведь на самом деле в японских делах я не такой простак, как может показаться. Друзья, посетившие эту империю, кое-чему меня научили, и я много знаю: Цветочный Сад -- это чайная, элегантное место свиданий. Придя туда, я спрошу некоего Кенгуру-сан, являющегося одновременно переводчиком, прачкой и тайным агентом по скрещиванию рас. И если дела пойдут хорошо, может, нынче же вечером я буду представлен девушке, предназначенной мне непостижимой судьбой... Мысль об этом не дает мне покоя, пока мы с дзином мчимся сломя голову -- вернее, он меня мчит сломя голову под беспощадным дождем...
Ну и своеобразную же Японию увидел я в тот день сквозь щелочку в клеенке из-под заливаемого дождем верха моего маленького экипажа! Японию унылую, грязную, полузатопленную. Дома, животные, люди -- все, что до сих пор я знал только по картинкам, все, что я видел изображенным на нежно-голубом или нежно-розовом фоне на ширмах и фарфоровых вазах, в действительности предстало передо мной жалким зрелищем под низким небом -- сплошные зонтики, деревянные башмаки и задранные подолы.
Порой ливень хлещет так сильно, что я закрываюсь наглухо и цепенею в шуме и тряске, совершенно забыв, в какой стране я нахожусь. Верх у моего экипажа дырявый, и мне за шиворот стекают ручейки. Но потом, вспомнив, что я еду по самому Нагасаки, да к тому же впервые в жизни, я с любопытством высовываюсь наружу, рискуя быть облитым: мы пробегаем рысцой по какой-то унылой, черненькой улочке (их здесь таких тысячи, целый лабиринт); с крыш на блестящие мостовые низвергаются водопады; серая штриховка дождя не позволяет четко различать предметы. Иногда нам попадается дама, путающаяся в складках платья, нетвердо ступающая в своих высоких деревянных башмаках -- персонаж с ширмы, -- с задранным подолом и под размалеванным бумажным зонтиком. Или же мы проезжаем мимо пагоды, и тогда какое-нибудь старое гранитное чудовище, сидящее наполовину в воде, встречает меня кровожадным оскалом.
Ну и большой же город этот Нагасаки! Вот уже целый час несемся мы во весь опор, а до конца, похоже, еще далеко. И потом, он расположен на равнине; с рейда никак нельзя было предположить, что в глубине гор может поместиться такая большая равнина.
По правде сказать, я ни за что не смог бы определить, в каком направлении мы ехали; пришлось положиться на волю моего дзина и случая.
А дзин мой -- это просто паровой двигатель! Я привык к китайским рикшам, но здесь все совсем по-другому. Когда я раздвигаю клеенку, чтобы что-то рассмотреть, на первом плане я, разумеется, всегда вижу его; две голые, бурые, мускулистые ноги, обгоняющие одна другую и обдающие брызгами все вокруг, и спину, как у ежика, склоненную под струями дождя. Интересно, подозревают ли прохожие, что в этой обильно поливаемой водой тележке притаился жених, отправившийся на поиски будущей супруги?..
Наконец экипаж мой останавливается, и дзин, улыбаясь, осторожно, чтобы не вылить мне за шиворот еще один поток воды, опускает верх экипажа; потоп на время прекратился, дождя больше нет. До сих пор я не видел лица моего дзина; как ни странно, оно весьма миловидно; молодой мужчина лет тридцати, энергичный, крепкий, с открытым взглядом... И кто бы мог подумать, что спустя несколько дней этот самый дзин... Но нет, пока я помолчу, чтобы преждевременно и несправедливо не бросить тень на Хризантему...
Итак, мы остановились. Остановились у самого подножия небольшой нависающей горы; вероятно, мы проехали через весь город и оказались в предместье, за городом. Теперь, похоже, надо встать на ноги и вскарабкаться по узкой, почти отвесной тропинке. Вокруг нас -- загородные домики, садовые ограды, очень высокие бамбуковые частоколы, за которыми ничего не видно. Зеленая гора подавляет своей высотой, а низкие, тяжелые, мрачные тучи висят у нас над головой, словно плотно прилегающая крышка, которая вот-вот окончательно закупорит нас в этой Богом забытой дыре; и создается впечатление, что такое отсутствие дали, перспективы позволяет лучше разглядеть во всех подробностях маленький, тесный, грязный и мокрый клочок японской земли, находящийся у нас перед глазами. Земля в этой стране очень красная. Придорожная трава и цветочки мне незнакомы; правда, по ограде ползет такой же вьюнок, как у нас, а в садах я узнаю маргаритки, циннии и другие цветы Франции. Воздух напоен сложным ароматом; к запахам растений и земли примешивается что-то еще, идущее, видимо, от человеческого жилья, -- похоже на смесь сушеной рыбы и ладана. Прохожих нет; население, внутреннее убранство, жизнь ничем себя не выдают, и я могу с тем же успехом представить себя где угодно.
Мой дзин пристроил под деревом свой маленький экипаж, и мы вместе поднимаемся по крутой дорожке, скользя по красной глине.
-- Мы действительно идем в Цветочный Сад? -- спрашиваю я, волнуясь, правильно ли меня поняли.
-- Да, да, -- отвечает дзин, -- это там, наверху, совсем рядом.
Дорожка поворачивает, становится тесной и мрачной. По одну сторону отвесная гора, поросшая мокрыми папоротниками, по другую -- большой деревянный дом, почти без окон, неприглядный на вид: здесь-то мой дзин и останавливается.
Как, этот зловещий дом и есть Цветочный Сад? Он отвечает утвердительно, вполне уверенный в своей правоте. Мы стучимся, и массивная дверь сразу же подается и отворяется. Появляются две маленькие тетушки, чудаковатые, почти старушки, с детскими ручками и ножками, но, сразу видно, сохранившие все свои претензии, -- одетые безупречно, как на японских вазах.
Едва завидев меня, они падают на четвереньки и утыкаются носом в пол. Боже, что это с ними? Да ничего, просто так здороваются в очень торжественных случаях; я тогда еще к этому не привык. Но вот они уже поднялись с пола и спешат снять с меня ботинки (в японский дом никогда не входят в обуви), обтереть низ моих брюк и потрогать, не промокли ли у меня плечи.
Первое, что поражает в японском жилище, -- это скрупулезная чистота и белая, ледяная пустота.
По безукоризненным, без единой складочки, без единого рисунка, без единого пятнышка циновкам меня ведут на второй этаж в большую комнату, где ничего, совсем ничего нет. Бумажные стены состоят из раздвижных панелей, которые входят одна в другую и при необходимости могут вообще исчезнуть, а значительная часть апартаментов верандой открывается на зеленые склоны и серое небо. В качестве сиденья мне приносят черный бархатный квадратик, и я усаживаюсь на пол посреди этой пустой и, я бы сказал, холодной комнаты, а две тетушки (прислуга этого заведения и мои покорнейшие служанки) ждут моих приказаний, позой своей выражая глубокую покорность.
Просто невероятно, как могут что-то означать эти фразы, выученные мною там, на Пескадорах, во время нашего изгнания, при помощи лексики и грамматики, но без всякой уверенности. Но оказалось, могут: меня сразу же понимают.
Прежде всего я хочу поговорить с этим самым господином Кенгуру, который и переводчик, и прачка, и тайный агент по торжественным бракосочетаниям. Замечательно; его знают и сей же час приведут ко мне, в связи с чем старшая из служанок уже готовит свои деревянные башмаки и бумажный зонтик.
Затем я хочу, чтобы мне подали хорошо приготовленный завтрак, состоящий из изысканных японских кушаний. И того лучше -- бегут на кухню делать заказ.
И наконец, я хочу, чтобы моему дзину, ждущему меня внизу, отнесли чаю и рису; я хочу, я много чего хочу, сударыни куклы, и я со временем скажу вам об этом, спокойно, не торопясь, когда подберу слова... Но чем больше я смотрю на вас, тем больше меня волнует, какой окажется моя завтрашняя невеста. Вы, конечно, почти милашки, не спорю, с этой вашей чудаковатостью, нежными ручками и миниатюрными ножками; но все-таки вы безобразные, и потом, до смешного маленькие, как фарфоровые статуэтки, как обезьянки уистити, как не знаю что...
Я начинаю понимать, что пришел в этот дом не вовремя. Здесь происходит что-то, что меня не касается, и я мешаю.
Я мог бы догадаться об этом с самого начала, несмотря на чрезмерную учтивость приема, ибо теперь я вспоминаю, что, пока меня разували, я слышал над своей головой шушуканье, а потом звук быстро передвигаемых панелей; очевидно, нужно было скрыть от меня что-то, что мне не следовало видеть; апартаменты, где меня поместили, были подготовлены экспромтом -- так в зверинцах во время представления некоторым животным полагается отдельный отсек.
Теперь, пока исполняются мои приказания, меня оставили одного, и я прислушиваюсь, сидя, как Будда, на своей черной бархатной подушечке, посреди белизны циновок и стен.
За бумажной перегородкой тихо переговариваются усталые и, похоже, многочисленные голоса. Потом слышатся гитара и женское пение, жалобно и даже нежно звучащие в этом пустом доме среди уныния дождливого дня.
Вид, открывающийся с распахнутой веранды, признаться, очень красив -- напоминает сказочный пейзаж. Восхитительно лесистые горы высоко поднимаются ко все еще мрачному небу и прячут в нем острия своих вершин, а где-то там, в облаках, примостился храм. Воздух совершенно прозрачен, а дали ясны и четки, как бывает после сильных дождей; но надо всем еще довлеет тяжелый купол непролившейся влаги, и кажется, словно большие клочья серой ваты неподвижно застыли на кронах повисших в воздухе деревьев. На первом плане, ближе и ниже всего этого почти фантастического пейзажа, расположен миниатюрный сад, где гуляют и резвятся две великолепные белые кошки, бегая друг за другом по аллеям лилипутского лабиринта и то и дело стряхивая с лап переполняющую песок воду. Сад до невозможности вычурный: ни одного цветка, только маленькие скалы, маленькие озерца, странно подстриженные карликовые деревья; все это неестественно, но так хитроумно скомпоновано, так зелено, и мох такой свежий!..
Там, в раскинувшейся подо мной мокрой долине, до самой глубины гигантской декорации, царит полная тишина, абсолютный покой. Но за бумажной стеной все еще поет женский голос, исполненный необычайно нежной грусти; аккомпанирующая ему гитара издает низкие, немного мрачные звуки...
Надо же... темп ускоряется -- можно даже подумать, что там танцуют!
Ладно! Попытаюсь подглядеть между легкими планками панелей, вон в ту щелочку.
О! Зрелище необычайное: похоже, молодые щеголи Нагасаки устроили подпольное празднество! Их там около дюжины, они сидят на полу кружком в такой же голой комнате, как у меня; длинные хлопчатобумажные голубые робы с расширяющимися книзу рукавами, длинные сальные прямые волосы, а на них европейские шляпы -- котелки; лица глуповатые, желтые, изможденные, будто выцветшие. На полу -- множество маленьких жаровен, трубочек, лаковых подносиков, чайничков, чашечек -- все атрибуты и все остатки японской оргии, напоминающей кукольный ужин. А в середине круга, образованного этими денди, -- три разряженные женщины, похожие на какие-то странные видения: платья бледных, не имеющих названия оттенков, расшитые золотыми химерами; высокие прически, уложенные с невиданным мастерством, утыканные шпильками и цветами. Две женщины сидят ко мне спиной: одна держит гитару, другая поет тем самым нежным голосом; их позы, одеяния, волосы, затылки -- все изысканно, если украдкой смотреть на них сзади, и я дрожу, как бы случайное движение не открыло мне их лицо, ведь оно меня наверняка разочарует. Третья танцует перед этим ареопагом идиотов, перед этими котелками и прилизанными волосами... Но -- о ужас! -- вот она оборачивается! На ее лице жуткая, искаженная, бледная маска призрака или вампира... Маска отделяется и падает... Передо мной прелестная маленькая фея лет двенадцати -- пятнадцати, стройная, уже кокетливая, уже женщина, одетая в длинное платье из темно-синего матового крепона [ткань с ворсом, как у крепа, но с более плотным тканьем] с вышитыми на нем серыми, черными и золотыми летучими мышами...
На лестнице -- шаги, легкие шаги босых женских ног, едва касающихся белых циновок... Видимо, мне несут первое блюдо моего завтрака. И я мгновенно снова застываю на своей бархатной подушке.
На сей раз служанок уже трое, они идут гуськом, с улыбками и поклонами. Одна несет мне жаровню и чайник, другая -- засахаренные фрукты в прелестных тарелочках, третья -- что-то не поддающееся определению на изысканных крошечных подносиках. Все трое падают передо мною ниц и расставляют у моих ног этот игрушечный завтрак.
Япония в этот момент представляется мне прелестной страной; я чувствую, что полностью вошел в этот воображаемый, искусственный мирок, уже знакомый мне по лаковым миниатюрам и фарфору. Ведь все это настолько оттуда! Эти три маленькие сидящие женские фигурки, изящные, манерные, с раскосыми глазами и великолепными яйцеобразными узлами волос, большими, гладкими, словно лакированными; и этот сервированный на полу завтрак; и вид, открывающийся с веранды, и эта пагода, примостившаяся в облаках; и это жеманство во всем, даже в вещах. И этот печальный женский голос, все еще звучащий за бумажной перегородкой, -- тоже оттуда; разумеется, именно так и должны петь музыкантши с полуприкрытыми узкими глазками, которых я видел когда-то нарисованными странными красками на рисовой бумаге в окружении непомерно больших цветов. Я угадал, какая она, эта Япония, задолго до того, как приехал сюда. Вот только в действительности она предстала передо мной какой-то уменьшенной, еще более слащавой и еще более печальной -- наверное, из-за хмурого облачного савана, из-за этого ливня...
В ожидании господина Кенгуру (который, похоже, одевается и скоро придет) примемся за завтрак.
В премиленькой чашечке, разрисованной летящими аистами, -- невероятный суп с водорослями. А помимо этого -- сушеные рыбки с сахаром, крабы с сахаром, фасоль с сахаром и фрукты с уксусом и перцем. Все это отвратительно, но, главное, непредсказуемо, невообразимо. А маленькие женщины учат меня есть, то и дело смеясь этим вечным, действующим на нервы японским смехом, -- есть, как они, изящно и ловко перебирая симпатичными палочками. Я привыкаю к их физиономиям. Все это вместе изысканно -- изысканность, конечно, совсем не такая, как у нас, и вряд ли я могу разобраться в ней с первого взгляда, но в конце концов она, может быть, мне понравится...
Вдруг в комнату, подобно ночной бабочке, разбуженной среди дня, подобно редкой и удивительной пяденице, влетает та самая танцовщица, та девочка, что носила зловещую маску. Наверное, чтобы посмотреть на меня.
Она вращает глазами, как пугливая кошка; потом, внезапно став ручной, подходит и прижимается ко мне, с милой неестественностью изображая ласкающееся дитя. Она славная, тоненькая, элегантная; хорошо пахнет. Лицо странно разрисовано -- белое как мел, с очень правильными розовыми кружочками посреди каждой щеки; карминный рот и легкая золотая полоска, подчеркивающая линию нижней губы. Поскольку затылок набелить не удалось из-за густых строптивых волос, то, из любви к правильности, побелку завершили прямой, словно отрезанной ножом линией; в результате сзади на шее образовался квадратик естественной, очень желтой кожи...
Властные аккорды гитары за перегородкой -- видимо, зовут! Хлоп -- и маленькая фея убегает, спеша вернуться к идиотам из соседней комнаты.
А не жениться ли мне на ней, к чему далеко ходить? Я буду беречь ее, как вверенное мне дитя; я приму ее такой, какая есть, странной и очаровательной игрушкой. Ну и забавная будет у меня семейная жизнь! В самом деле, если уж жениться на безделушке, вряд ли я найду лучше...
Но вот появляется господин Кенгуру. Костюм из серого сукна, словно купленный в одном из парижских магазинов, котелок, белые шелковые перчатки. Лицо одновременно хитрое и глуповатое; почти совсем нет носа, почти совсем нет глаз. Чисто японский поклон: внезапный бросок вперед, ладони прижаты к коленям, туловище образует прямой угол с ногами, словно человек переломился; легкий свист, как у пресмыкающихся (издается путем втягивания слюны между зубами -- верх подобострастной любезности в этой империи).
-- Вы говорите по-французски, господин Кенгуру?
-- Да, мисье!
И снова поклон.
Он кланяется после каждого моего слова, будто заводная кукла; когда он садится на пол напротив меня, кивает только голова -- что неизменно сопровождается все тем же звуком втягиваемой слюны.
-- Чашечку чая, господин Кенгуру?
Снова поклон и очень изощренный жест руками, словно говорящий: "Я едва ли осмелюсь; вы так снисходительны ко мне... Разве только чтобы угодить вам..."
С первых же слов он догадался, чего я от него жду.
-- Мы, конечно, этим займемся, -- отвечает он. -- Через неделю как раз приезжает семья Симоносаки, где две очаровательные дочери...
-- Как это через неделю? Вы плохо меня знаете, господин Кенгуру! Нет, нет, -- завтра или никогда!
Еще один поклон с присвистом, и Кенгуру-сан, смирившись при виде моего возбуждения, начинает лихорадочно перебирать всех не занятых в данный момент молодых особ Нагасаки:
-- Так, посмотрим, -- была тут мадемуазель Гвоздика... Ах, какая жалость, что я не обратился к ним на два дня раньше! Она такая красивая, так хорошо играет на гитаре... Непоправимая беда: позавчера ее забрал один русский офицер...
Ах! Мадемуазель Абрикос! (Подойдет ли мне мадемуазель Абрикос?) Она дочь богатого торговца фарфором с базара Десима; очень достойная особа, но стоить будет очень дорого: родители ценят ее очень высоко и не уступят меньше чем за сто иен [Иена соответствует пяти франкам. (Примеч. авт.)] в месяц. Она очень образованна, свободно владеет коммерческим письмом и легко справляется с написанием более двух тысяч иероглифов ученого письма. На конкурсе поэзии она заняла первое место со стихотворением, воспевающим белые цветочки живой изгороди в капельках утренней росы. Только вот она не очень хороша собой; один глаз у нее меньше другого, а на щеке осталась дырка от какой-то болезни, перенесенной в детстве...
-- О нет! Тогда, ради Бога, только не она. Поищем среди молодых особ менее выдающихся, но без шрама. А эти там, рядом, в прекрасных, расшитых золотом платьях? Например, танцовщица с маской призрака, а, господин Кенгуру? Или та, у которой такой нежный голос и такой милый затылок?
Сначала он никак не может понять, о ком идет речь; потом понимает и отвечает, почти насмешливо покачивая головой:
-- Нет, мисье, нет! Это же гейши, мисье, гейши!
-- Ну, а почему нельзя гейшу? Мне-то что с того, что они гейши? -- Позже, когда я начну лучше разбираться в тонкостях японской жизни, я, может быть, осознаю, что просил невозможного: в самом деле, я словно изъявил желание жениться на дьяволе...
Но вот господин Кенгуру вдруг вспоминает о некой мадемуазель Жасмин. Боже, как же он сразу о ней не подумал; это же как раз то, что надо; он завтра же, сегодня же вечером отправится делать предложение родителям этой молодой особы, которая живет очень далеко отсюда, на холме напротив в предместье Дью-дзен-дзи. Это очень миловидная девушка лет четырнадцати. Ее, наверное, можно будет заполучить за восемнадцать -- двадцать пиастров в месяц, если подарить ей несколько элегантных платьев и поселить ее в уютном и хорошо расположенном доме -- что такой галантный мужчина, как я, конечно же не преминет сделать.
Мадемуазель Жасмин так мадемуазель Жасмин -- на этом и распрощаемся, время уже позднее. Завтра господин Кенгуру придет ко мне на корабль сообщить о результатах первых предпринятых шагов и договориться о встрече. От вознаграждения он пока отказывается, но я дам ему постирать свое белье и обеспечу клиентуру среди моих товарищей по "Победоносной".
Договорились.
Глубокие поклоны -- и меня обувают у дверей.
Мой дзин, пользуясь случаем, что под рукой оказался переводчик, предлагает мне свои услуги на будущее: стоит он прямо на набережной; его номер -- 415 -- написан арабскими цифрами на фонаре экипажа (у нас на борту есть 415-й номер -- Гоелек, из моего орудийного расчета, так что я запомню); он берет двенадцать су за один рейс, а для постоянных клиентов десять в час. Замечательно, буду непременно обращаться к нему.
-- Ну, пошли.
Служанки, вышедшие меня проводить, падают на четвереньки, дабы завершить прощание, и так и остаются распростертыми на пороге, пока я не скрываюсь из виду на темной тропинке, где папоротники стряхивают мне на голову последние капли...
IV
Прошло три дня. И вот в наступающих сумерках мы с Ивом ждем в апартаментах, вчера ставших моими. Мы ходим на втором этаже по белым циновкам, меряя шагами большую пустую комнату, а сухие и легкие половицы скрипят у нас под ногами. Оба мы слегка раздражены затянувшимся ожиданием. Ив, более активно проявляющий свое нетерпение, время от времени выглядывает на улицу. А у меня вдруг холодеет сердце при мысли, что я сделал свой выбор и буду жить в этом доме, затерявшемся в предместье совершенно чужого города, примостившемся высоко в горах, почти на опушке леса.
С чего мне вздумалось окунуться в неведомое, отдающее одиночеством и печалью?.. Ожидание действует мне на нервы, и я занимаю себя разглядыванием жилища во всех деталях. Деревянная обшивка потолка сложна и замысловата. Обтянутые белой бумагой панели, образующие стены, испещрены микроскопическими черепашками, нарисованными пером...
-- Они опаздывают, -- говорит Ив, снова поглядев в окно.
Опаздывают, да еще как, на целый час. Темнеет, и катер, который должен отвезти нас на борт к ужину, скоро уйдет. Придется сегодня ужинать по-японски, бог знает где. Люди в этой стране не имеют ни малейшего представления о часах и о ценности времени.
И я продолжаю изучение микроскопических странностей моего дома. Надо же! Вместо ручек, которые прикрепили бы мы, чтобы браться за передвижные панели, они проделали овальные отверстия, куда, очевидно, следует совать большой палец. И эти дырочки обшиты бронзой -- а если приглядеться поближе, бронза эта причудливым образом обработана: здесь дама, обмахивающаяся веером; там, в соседнем отверстии, -- ветка цветущей вишни. Что за странный вкус у этого народа! Корпеть над миниатюрным изображением и засунуть его в глубь отверстия для большого пальца, которое выглядит просто темным пятном посреди большой белой панели; вложить столько кропотливого труда в неприметные детали обстановки, чтобы в результате целое сводилось к нулю, производило впечатление полнейшей пустоты...
Ив снова выглядывает, как сестра Анна. С той стороны, где он высовывается, моя веранда выходит на улицу или, скорее, на дорогу, застроенную домами, которая поднимается все выше и выше и почти сразу теряется в горной зелени, в чайных полях, колючих кустарниках и кладбищах. Ожидание меня уже по-настоящему злит, и я смотрю в противоположную сторону; перед другим фасадом моего дома, также окаймленным верандой, сначала располагается сад, а потом открывается дивная панорама лесов и гор, внизу же, в двухстах метрах от меня, подобно черному муравейнику, теснится старый японский Нагасаки. Сегодня, в тусклые, хотя и июльские сумерки, все это выглядит грустным. Тяжелые тучи налиты дождем; воздух насыщен влагой. Нет, я совершенно не ощущаю себя дома в этом жилище; я испытываю чувство крайней потерянности и одиночества; при одной только мысли о том, что здесь придется переночевать, у меня сжимается сердце.
-- А-а! Наконец-то, брат, -- говорит Ив. -- Кажется... мне кажется, это она!
Я выглядываю из-за его плеча и вижу со спины маленькую куколку в наряде, которому придают последний лоск посреди пустой улицы: еще один материнский взгляд на огромный бант на поясе, на складки у талии. На ней жемчужное шелковое платье и светло-сиреневый атласный оби [оби -- пояс (яп.)]; в черных волосах дрожит букетик из серебряных цветов; ее освещает последний меланхолический луч заката; с ней пять или шесть человек... Да, конечно, это она, мадемуазель Жасмин... Ко мне ведут мою невесту!..
Я устремляюсь на первый этаж, где живет престарелая госпожа Слива, моя хозяйка, вместе со своим престарелым мужем; они молятся перед алтарем предков.
-- Вон они, госпожа Слива, -- говорю я по-японски, -- вон они! Быстро чай, жаровню, угли, трубочки для дам, бамбуковые горшочки, чтобы сплевывать слюну! Несите поскорее наверх все это!
Заслышав, как открывается входная дверь, я сам поднимаюсь наверх. Деревянные башмаки остаются на полу; лестница скрипит под шагами босых ног... Мы с Ивом переглядываемся, нам хочется рассмеяться...
Входит пожилая дама, две пожилые дамы, три пожилые дамы, и одна за другой отвешивают пружинящие поклоны, на которые мы худо-бедно отвечаем, осознавая, насколько же мы уступаем им в этом искусстве. Потом идут особы средних лет, потом совсем молоденькие, по меньшей мере дюжина, -- подружки, соседки, весь квартал. И все эти люди, войдя ко мне, рассыпаются во взаимных изъявлениях вежливости: я тебе кланяюсь -- и ты мне кланяешься -- я снова тебе кланяюсь -- и ты отвечаешь мне тем же -- а я кланяюсь тебе еще раз -- а я никогда не смогу воздать тебе соответственно твоим заслугам -- а я бьюсь головой об землю -- а ты тыкаешься носом в пол; и вот все они стоят на четвереньках друг против друга; кто после кого пройдет, кто после кого сядет -- и все тихо бормочут нескончаемые комплименты, уткнувшись лицом в паркет.
Потом они все-таки рассаживаются церемонным кружком, улыбаясь все одновременно, а мы вдвоем остаемся стоять, уставившись на лестницу. И вот наконец возникает крошечный букетик из серебристых цветов, черный как смоль пучок волос, жемчужно-серое платье и светло-сиреневый пояс -- мадемуазель Жасмин, моя невеста!
Но, Боже мой! Я же давно ее знаю! Задолго до того, как попасть в Японию, я видел ее изображения на всех веерах, на дне любой чайной чашки -- с этим ее глупеньким видом, пухленьким личиком и глазками, пробуравленными над пустынными пространствами, бело-розовыми до невозможности, именуемыми ее щеками.
Она молода -- это единственное, что я не могу не признать за ней; настолько молода, что мне было бы совестно взять ее к себе. Смеяться мне уже совсем не хочется, и я чувствую, как холодок забирается глубже в сердце. Разделить хоть один час моей жизни с этаким созданием -- ни за что!
Она с улыбкой идет вперед с видом сдерживаемого торжества, а за ней появляется господин Кенгуру в своем костюме из серого сукна. Снова поклоны. Вот и она уже падает на четвереньки перед моей хозяйкой, перед моими соседками. Ив, большой Ив, который не женится, корчит за моей спиной пресмешную мину, поджимает губы, с трудом сдерживая смех, а я, чтобы выиграть время и собраться с мыслями, раздаю чай, чашечки, горшочки, угли...
Однако мой разочарованный вид не ускользнул от внимания посетительниц. Господин Кенгуру тревожно спрашивает, как она мне нравится.
-- Нет, эту я не хочу... Ни за что!
Мне кажется, в кружке меня почти поняли. На лицах отразилось замешательство, пучки вытянулись, трубки погасли. И вот я уже делаю выговор Кенгуру:
-- Ну зачем было приводить ее так торжественно, с подружками, соседями, соседками, почему не подстроить случайную встречу, не показать мне ее украдкой, как я и хотел? А теперь ведь это такое оскорбление для столь любезных особ!
Престарелые дамы (наверное, мама и тетушки) прислушиваются, и господин Кенгуру, смягчая, переводит мои удручающие речи. Мне почти жаль этих женщин. Ведь, по сути, они пришли продавать свою дочь и при этом выглядят несколько неожиданно для меня; я не решаюсь сказать честно (это привычное для нас слово в Японии не имеет смысла), но как-то беззаботно и простодушно; они делают то, что, видимо, принято в их мире, да и все это в самом деле гораздо больше, чем я думал, похоже на настоящее бракосочетание.
-- Но что же тебе не нравится в этой малютке, -- спрашивает господин Кенгуру, тоже весьма огорченный.
Я стараюсь представить дело с наиболее лестной стороны.
-- Она очень молода, -- говорю я, -- и потом, слишком белая; прямо как наши французские женщины, а мне бы хотелось желтую, для разнообразия.
-- Но ее же просто накрасили, сударь! Под белилами, уверяю вас, она желтая...
Ив наклоняется к моему уху.
-- Там, в уголке, брат, -- говорит он, -- у последней панели -- вы не обратили внимания вон на ту женщину?
Нет, в моем замешательстве я и в самом деле не обратил на нее внимания; она сидела спиной к свету, во всем темном, в небрежной позе человека, привыкшего оставаться в тени. Но эта женщина и в самом деле выглядела намного лучше. Глаза, осененные длинными ресницами, немного раскосые, но красивые по канонам всех стран мира: почти выражение, почти мысль. Бронзовый цвет лица, округлые щеки; прямой нос; полноватые, но хорошо очерченные губы с очень милыми уголками. Не так молода, как мадемуазель Жасмин, -- лет восемнадцать, уже более женственна. На лице гримаса скуки, немного даже презрительная, словно она жалеет, что пришла на такое тоскливое, совсем не забавное зрелище.
-- Господин Кенгуру, а кто эта маленькая особа в темно-синем, вон там?
-- Там, сударь? Эту особу зовут мадемуазель Хризантема. Она пришла вместе со всеми остальными, хотела посмотреть... Она вам нравится? -- внезапно спросил он, почуяв возможность иного разрешения его провалившегося дела.
И тогда, забыв о всякой вежливости, всяком этикете, всех этих японских штучках, он берет ее за руку, вынуждает встать, повернуться к догорающим лучам дневного света, показать себя. Она же, проследив за нашими взглядами и начиная догадываться, к чему дело клонится, смущенно опускает голову, и гримаска на ее лице становится более отчетливой, но вместе с тем и более приветливой; полускучая, полуулыбаясь, она пытается отступить.
-- Ну, ничего, -- продолжает господин Кенгуру, -- с тем же успехом все можно уладить и с этой: она не замужем, сударь!
Она не замужем! Так что же тогда этот идиот не предложил мне ее сразу вместо той -- которую в результате мне бесконечно жаль, бедняжку, с ее нежно-серым платьем, букетиком цветов, расстроенным личиком и глазками, принявшими выражение, напоминающее большое горе.
-- Все можно уладить, сударь! -- снова повторяет Кенгуру, который теперь выглядит низкопробным сводником, совершеннейшим мошенником.
Только мы с Ивом, говорит он, во время переговоров будем лишними. И пока мадемуазель Хризантема стоит, потупив, как положено, глазки, пока родственники, чьи лица отражают все степени удивления, все фазы ожидания, сидят кружком на моих белых циновках, он отправляет нас двоих на веранду -- и мы смотрим вниз, в глубину, на подернутый дымкой Нагасаки, на синеватый Нагасаки в сгущающихся сумерках...
Долгие речи по-японски, нескончаемый обмен репликами. Господин Кенгуру, -- который выглядит фатом и прачкой, только когда изъясняется по-французски, -- ведя переговоры, снова вооружается принятыми в его стране длинными формулировками. Время от времени я проявляю нетерпение и спрашиваю этого господина, которого все меньше и меньше принимаю всерьез:
-- Ну скажите же нам поскорее, господин Кенгуру, как там, разобрались? Конец виден?
-- Сейчас, мисье, сейчас.
Он снова изображает из себя экономиста, рассуждающего о социальных проблемах.
Ну ладно, приходится терпеть медлительность этого народа. И пока вечерний сумрак, словно пелена, обволакивает японский город, у меня есть время уныло поразмыслить о торге, идущем за моей спиной.
Стемнело, совсем стемнело -- пришлось зажечь лампы. Только в десять часов все наконец улаживается, заканчивается, и господин Кенгуру сообщает мне:
-- Договорились, мисье! Родители отдают ее вам за двадцать пиастров в месяц -- за ту же цену, что и мадемуазель Жасмин...
И тогда меня охватывает настоящая тоска при мысли, что я так быстро решился, что я связал себя, пусть даже на время, с этим крохотным созданием, что буду жить вместе с ней в этой уединенной хижине...
Мы возвращаемся; она сидит посреди круга; в волосы ей воткнули букетик цветов. В самом деле ее взгляд что-то выражает, еще немного, и поверится, что эта девушка думает...
Ива удивляет ее скромное поведение, робкое, застенчивое выражение лица девушки, выдаваемой замуж; при таком браке он и вообразить не мог ничего подобного; да и я, признаться, тоже.
-- О! Да она и в самом деле очень мила, -- говорит он, -- очень мила, брат, можете мне поверить!
Он поражен этими людьми, этими нравами, этой сценой; он не может опомниться от всего, что увидел: "Ну надо же!.." -- и мысль о том, как он напишет жене в Тульвен длинное письмо обо всем этом, приводит его в восторг.
Мы с Хризантемой беремся за руки. Ив тоже выходит вперед, чтобы прикоснуться к ее маленькой нежной лапке; в общем-то, женюсь я на ней благодаря ему; я не заметил бы ее, если бы не он и не его уверения, что она красива. Кто знает, что выйдет из этого брака? Женщина она или кукла?.. Через несколько дней я, может быть, это узнаю...
...Родственники зажигают на концах легких палочек свои разноцветные фонарики и собираются расходиться, со множеством комплиментов, любезностей, поклонов и приседаний. Когда дело доходит до лестницы, снова начинается -- кто после кого, и в определенный момент все они оказываются неподвижно стоящими на четвереньках и вполголоса бормочущими вежливые фразы...
-- Что, пропихнуть? -- смеясь, говорит Ив (это выражение и действие применяются во флоте, когда надо ликвидировать какой-нибудь затор).
Наконец все это утекает, спускается с последним клокотанием учтивостей и любезностей, которые с каждой ступенькой звучат все тише и тише. А мы остаемся с ним вдвоем в этом странном пустом помещении, где на циновках все еще валяются чайные чашечки, уморительные трубочки и миниатюрные подносики.
-- Посмотрим, как они расходятся! -- говорит Ив, свешиваясь вниз.
У садовой калитки -- те же прощания, те же поклоны, а потом две группы женщин расходятся в разные стороны; их фонарики из размалеванной бумаги удаляются, дрожа и покачиваясь на концах гнущихся палок -- а держат они их кончиками пальцев, словно это удочка, которой они собираются ловить на крючок ночных птиц в темноте. Злополучный кортеж мадемуазель Жасмин поднимается в гору, а кортеж мадемуазель Хризантемы спускается по старой улочке, полулестнице-полутропке, ведущей в город.
Потом мы выходим на улицу. Ночь свежа, безмолвна, восхитительна; вечная музыка цикад наполняет воздух. Еще не скрылись из виду красные фонарики моей новой семьи -- они движутся там, вдалеке, спускаются все ниже и ниже и теряются в зияющей бездне, на дне которой -- Нагасаки.
Мы тоже спускаемся, но по противоположному склону, быстрыми тропами, ведущими к морю.
А когда я возвращаюсь на борт и восстанавливаю в памяти всю эту сцену там, в горах, мне кажется, что я обручился понарошку, в кукольном театре...
V
10 июля 1885
Вот уже три дня, как это свершившийся факт.
Внизу, в одном из новых, космополитических на вид, кварталов в уродливом претенциозном здании, представляющем собой нечто вроде конторы записей актов гражданского состояния, причудливыми буквами это было занесено в журнал и подписано обеими сторонами в присутствии целого собрания маленьких смешных существ, которые раньше были самураями в шелковых платьях -- а ныне стали полицейскими и носят тесный пиджак и фуражку на русский манер.
Церемония бракосочетания происходила при страшной послеполуденной жаре. Хризантема с матерью прибыли со своей стороны, я -- со своей. Казалось, мы пришли туда для заключения какого-то постыдного пакта, и обе женщины дрожали перед этими гадкими человечками, которые в их глазах представляют собой закон.
Мне было велено по-французски вписать в официальную галиматью фамилию, имя и занимаемое положение. А затем мне вручили необычайного вида лист рисовой бумаги, означавший данное мне гражданскими властями острова Кюсю разрешение проживать в доме, расположенном в предместье Дью-дзен-дзи, совместно с особой, именуемой Хризантема; разрешение находится под охраной полиции и действительно на весь период моего пребывания в Японии.
А вечером, как ни странно, там, у нас наверху, наша скромная свадьба выглядела очень мило: кортеж с фонарями, праздничный чай, немного музыки... Она и в самом деле была необходима.
А теперь мы почти как старые супруги; у нас уже потихоньку образуются привычки.
Хризантема ухаживает за цветами в наших бронзовых вазах, одевается весьма изысканно, носит носки с отдельно вывязанным большим пальцем и целый день играет на своеобразной гитаре с длинным грифом, издающей печальные звуки...
VI
У нас все как на японской картинке: одни только ширмочки, чудные табуреточки, на которых стоят вазы с букетами, а в глубине комнаты, в закутке, превращенном в алтарь, -- большой позолоченный Будда, восседающий на цветке лотоса.
Дом в точности такой, каким я его себе представлял, когда строил планы относительно Японии еще до приезда сюда, стоя ночами на вахте: он примостился высоко в горах, в тихом предместье, среди зеленых садов; он весь состоит из бумажных панелей и при желании разбирается, как детская игрушка. Разные виды цикад день и ночь стрекочут на нашей старой звонкой крыше. Если выйти на веранду, открывается вид с головокружительной высоты птичьего полета на Нагасаки, его улочки, джонки и большие храмы; в определенные часы все это освещается у нас под ногами, словно феерическая декорация.
VII
Малышка Хризантема -- такой силуэт нетрудно увидеть где угодно. Тот, кто хоть раз разглядывал рисунки на фарфоре или на шелке, которых полно нынче на наших базарах, знает наизусть эту прелестную замысловатую прическу, этот торс, всегда слегка склоненный вперед, словно готовый к новому грациозному поклону, этот пояс, завязанный сзади огромным бантом, эти широкие ниспадающие рукава, это платье, почти обтягивающее внизу и заканчивающееся косым шлейфом, напоминающим хвост ящерицы.
Но ее лицо -- нет, такого лица не увидишь где угодно; это нечто совсем особенное.
Впрочем, тот тип женщин, которых японцы любят рисовать на своих вазах, представляет собой чуть ли не исключение в их стране. Разве что в благородном сословии можно встретить такое широкое бледное лицо, покрытое нежно-розовыми румянами, с глупой длинной шеей, как у аиста. Этот рафинированный тип (к которому, должен признать, принадлежала мадемуазель Жасмин) попадается редко, особенно в Нагасаки.
В буржуазной среде и в народе безобразие их гораздо веселее, а часто прямо-таки симпатично. Все те же чересчур маленькие, еле открывающиеся глазки, но лица круглее, темнее, живее; у женщин в чертах какая-то размытость, что-то от детства, сохраняющееся на всю жизнь.
А уж до чего смешливы, веселы все эти японские куколки! Веселье, правда, немного нарочитое, надуманное и звучащее порой фальшиво; но все-таки ему поддаешься.
Хризантема -- случай особый, ибо она печальна. Что же такое происходит в этой головке? Пока я слишком плохо знаю ее язык, чтобы ответить на этот вопрос. Впрочем, можно ставить один против ста, что там вообще ничего не происходит. Да хоть бы и происходило, мне-то что?..
Я взял ее для развлечения и предпочел бы видеть у нее то же невзрачное, беззаботное личико, что и у других.
VIII
Когда темнеет, мы зажигаем два подвесных ритуальных светильника, и они горят до утра перед нашим золоченым идолом.
Спим мы на полу, на тоненьких хлопчатобумажных матрасиках, которые каждый вечер разворачиваются и кладутся поверх наших белых циновок. Подушкой Хризантеме служит подставочка красного дерева, плотно обхватывающая затылок, чтобы не нарушить никогда не разбирающуюся объемную прическу -- наверное, я так никогда и не увижу эти прелестные черные волосы распущенными. Моя же подушка устроена на китайский манер -- что-то вроде небольшого квадратного барабана, обтянутого змеиной кожей.
Мы спим под очень темным сине-зеленым газовым пологом цвета ночи, растянутым на оранжевых ленточках. (Мелочи эти освящены традицией, в каждой добропорядочной семье Нагасаки есть такой полог.) Он скрывает нас под собой, как палатка; комары и пяденицы вьются вокруг.
На словах все это почти что мило; на бумаге -- почти совсем хорошо. В действительности же -- нет; чего-то здесь не хватает, и картина получается весьма плачевная.
В других странах мира, на восхитительном острове в Океании, в вымерших старых кварталах Стамбула мне казалось, что словам не под силу выразить все, что я хочу сказать, я бился с собственным бессилием передать средствами человеческого языка пронзительное очарование окружающего мира.
Здесь же, наоборот, слова, даже будучи совершенно точными, всегда оказываются слишком объемными, слишком эмоционально насыщенными; слова приукрашивают. Мне кажется, будто я сам для себя разыгрываю какую-то пошленькую, низкопробную комедию, и стоит мне только попытаться отнестись всерьез к моему браку, как, словно в насмешку, передо мной возникает физиономия господина Кенгуру, брачного агента, которому я обязан своим счастьем.
IX
12 июля
Ив приходит к нам, как только освобождается, -- в пять часов вечера, после службы на борту.
Он единственный наш гость-европеец; если не считать нескольких обменов любезностями и чашечками чая с соседями или соседками, мы живем очень уединенно. Лишь по вечерам, взяв в руки фонари на палочках, мы узенькими отвесными улочками спускаемся в Нагасаки, чтобы немного развлечься в театрах, "чайных" или на базарах.
Жена моя забавляет Ива, как игрушка, и он продолжает утверждать, что она очаровательна.
Меня же она приводит в отчаяние, как цикады на крыше. И когда я один в доме и рядом эта крошка, перебирающая струны гитары с длинным грифом, а перед глазами -- великолепный вид на пагоды и горы, мне становится грустно до слез...
X
13 июля
В ту ночь мы спокойно спали под типично японской крышей предместья Дью-дзен-дзи -- под этой старенькой тонкой деревянной крышей, иссушенной столетним пребыванием под солнцем и вибрирующей от малейшего шума, словно кожа, натянутая на тамтам, -- как вдруг в два часа ночи, посреди ночного безмолвия над нашими головами галопом пронеслась настоящая кавалькада.
-- Нэдзуми! (Мыши!) [Японское слово "нэдзуми" (как, впрочем, и приводимое ниже турецкое "сычан") означает не только "мышь", но и "крыса"; впоследствии читатель убедится, что второе значение верное] -- сказала Хризантема.
И внезапно это слово напомнило мне другое, из совсем непохожего языка, на котором говорят далеко отсюда: "Сычан!" -- Это слово я слышал однажды в другом месте, его произнес возле меня голос молодой женщины при таких же обстоятельствах, в минуту ночного страха. "Сычан!.." Одна из первых наших ночей в Стамбуле, под таинственной крышей в квартале Эюп, когда все вокруг дышало опасностью, и мы вздрагивали при малейшем скрипе ступенек на черной лестнице, -- тогда моя милая турчаночка тоже сказала мне на своем любимом языке: "Сычан!" (Мыши!)
Ох! При этом воспоминании я содрогнулся всем телом: как будто я внезапно проснулся от десятилетнего сна; едва ли не с ненавистью посмотрел я на куклу, лежащую рядом со мной, недоумевая, как я оказался на этом ложе, и встал, охваченный отвращением и угрызениями совести, чтобы вылезти из-под синей газовой сети...
Я пошел на веранду... и остановился, вглядываясь в глубь звездной ночи. Подо мной спал Нагасаки, спал, казалось, сладко и беззаботно под стрекотание тысяч насекомых в лунном свете, околдованный розовыми лучами. Потом, обернувшись, я увидел у себя за спиной золоченого идола, перед которым теплились наши лампадки; идол улыбался бесстрастной буддийской улыбкой, и присутствие его, казалось, наполняло воздух комнаты чем-то неведомым и непостижимым; никогда раньше мне не доводилось спать под взглядом этого бога...
Среди покоя и безмолвия глубокой ночи я пытался снова вызвать в памяти душераздирающие стамбульские ощущения. Но, увы! Они больше не возвращались, слишком далеким и странным было все вокруг... Синий газ позволял видеть японку, ее причудливо-грациозную позу, темное ночное одеяние, затылок, лежащий на деревянной подставочке, и блестящие волосы, разделенные на два больших яйцеобразных пучка. Широкие рукава оставляли обнаженными до плеч ее янтарные, нежные, красивые руки.
И дались мне эти пробежавшие по крыше мыши, думала про себя Хризантема. И, естественно, не понимала. Ласково, как кошечка, взглянула она на меня своими раскосыми глазами, спрашивая, почему я не иду спать, -- я вернулся и лег рядом с нею.
XI
14 июля
Национальный праздник Франции. На рейде Нагасаки в нашу честь подняты флаги и устроен артиллерийский салют.
Увы! В этот день я все время думаю о 14 июля прошлого года, о том, как спокойно провел я его в тиши старенького отчего дома, заперевшись от непрошеных гостей, в то время как на улице ревела веселящаяся толпа; до самого вечера я сидел под сенью жимолости и винограда на скамейке, где когда-то давно, летними днями моего детства, я устраивался со своими тетрадками, притворяясь, что делаю уроки. О! Чем только не была занята моя голова в те времена, когда я делал уроки, -- путешествиями, дальними странами, тропическими лесами, угаданными во сне... Тогда поблизости от садовой скамейки в некоторых отверстиях между камнями стены жили гнусные твари -- черные пауки, -- всегда начеку, всегда у своего окошечка, готовые в любой момент броситься на легкомысленных мошек или выползшую погулять сороконожку. Одно из моих развлечений состояло в том, чтобы взять травинку или хвостик от вишенки и слегка пощекотать пауков в дырке; обманутые, они сразу же выскакивали наружу, думая, что имеют дело с какой-нибудь добычей, -- а я брезгливо отдергивал руку... Так вот, 14 июля прошлого года, когда я вспомнил это навеки ушедшее время диктантов и задачек и игру моего детства, я снова нашел тех же самых пауков (или во всяком случае их потомков), сидящих в тех же самых дырках. И стоило мне взглянуть на них, взглянуть на травинки, на лишайники, как на меня нахлынули воспоминания первых лет моей жизни, воспоминания, столько лет спавшие за старыми стенами, под сенью плюща... В то время как все, что есть мы, меняется и уходит в небытие, не может не поражать тайна постоянства, с которым природа каждый раз одинаково воспроизводит ничтожнейшие мелочи: одни и те же разновидности мха веками зеленеют под одними и теми же деревьями, и те же самые насекомые делают совершенно то же на тех же самых местах...
Признаю, что этот эпизод о детстве и пауках выглядит весьма странно в истории о Хризантеме. Но такие нелепые перебои вполне во вкусе этой страны; их практикуют повсюду: в разговоре, в музыке, даже в живописи; художник, например, закончив горный пейзаж со скалами, не колеблясь нарисует прямо посреди неба круг, или ромб, или еще какую-нибудь рамку и изобразит в ней что-нибудь совершенно неподходящее и неожиданное: бонзу, обмахивающегося веером, или даму с чашечкой чая. Нет ничего более японского, чем такие отступления без всякого повода.
Впрочем, я восстановил все это в памяти для того, чтобы подчеркнуть для самого себя разницу между прошлогодним 14 июля, таким спокойным, в привычной обстановке, знакомой с самого моего прихода в этот мир, -- и нынешним, куда более суетливым, в обстановке чужой и странной.
Итак, сегодня под палящим послеполуденным солнцем три быстроногих дзина, выстроившись гуськом, во весь опор мчат Ива, Хризантему и меня в подпрыгивающих повозочках на другой конец Нагасаки и высаживают нас у подножия гигантской лестницы, прямо поднимающейся в гору.
Это лестница большого храма Осуэва; она из гранита, и такая широкая, словно предназначена для целого армейского корпуса; она величественна и проста, как постройки Вавилона или Ниневии, и резко контрастирует с окружающей манерностью.
Мы взбираемся все выше и выше, -- Хризантема безразлична, прикидывается утомленной под своим бумажным зонтиком с розовыми бабочками на черном фоне.
Продолжая подниматься, мы проходим под огромными храмовыми портиками, тоже гранитными, грубыми и примитивными по форме. По правде сказать, эти храмовые лестницы и портики -- единственно более или менее грандиозное из всего, рожденного воображением этого парода; они вызывают удивление, даже не скажешь, что они японские.
Мы взбираемся еще выше. В это жаркое время дня на всей гигантской серой лестнице от первой и до последней ступени нет никого, кроме нас троих; и только розовые бабочки Хризантемы образуют более или менее веселое, более или менее яркое пятно среди массы гранита.
Мы проходим первый двор храма, где разместились две башенки из белого фарфора, бронзовые фонари и большой нефритовый конь. Потом, не задерживаясь в святилище, мы сворачиваем налево и попадаем в тенистый сад, образующий террасу на середине горы, в глубине которого расположена Донко-Тя -- в переводе "Чайная жаб".
Туда-то нас и вела Хризантема. Мы садимся за столик под навесом из черной материи, украшенным большими белыми иероглифами (вид похоронный), -- и две необычайно смешные мусме [мусме (фонетически правильно: "мусОмэ" -- с беглым вторым "у") -- дочь, девушка] спешат нас обслужить.
Слово мусме означает девушку или очень молодую женщину. Это одно из самых славных слов в японском языке; в нем словно есть что-то от французского moue ("му" -- гримаса) -- от той приветливой и чудной гримаски, что не сходит с их лиц, -- а еще больше от frimousse ("фримусс" -- мордашка) -- такой милой, несуразной мордашки, как у них. Я буду часто употреблять это слово, потому что не могу найти равного ему во французском языке.
Наверное, какой-нибудь японский Ватто спроектировал эту Донко-Тя, выдержанную в немного нарочитом, но очаровательном сельском стиле. Она расположена в тени, под кронами больших и очень густых деревьев; рядом, в миниатюрном озерце, живут несколько жаб, которым и обязана она своим привлекательным названием. Хорошо живется этим жабам -- гуляют себе и поют на нежнейшем мху, посреди милейших искусственных островков, украшенных цветущими гардениями. Время от времени кто-нибудь из жаб делится с нами своими соображениями: "Ква-а-а" -- и голос ее звучит низко, куда более глухо, чем у наших французских.
Под навесом этой чайной кажется, словно сидишь на балконе, выступающем из горы и очень высоко нависающем над сероватым городом и его утопающими в зелени предместьями. Вокруг, выше и ниже нас, изо всех сил цепляются за горный склон маленькие рощицы, свежие-свежие деревца с нежной, немного однообразной по форме листвой, характерной для умеренных широт. А под ногами у себя мы различаем глубокую бухту, которая издали и сбоку выглядит жутким темным провалом среди груды огромных зеленых гор; а еще там, в глубине, совсем низко, на воде, кажущейся черной и неподвижной, виднеются крошечные, словно расплющенные, корабли -- военные, пассажирские, джонки, со всех сторон разукрашенные нынче флагами. На темно-зеленом фоне -- преобладающем оттенке пейзажа -- яркими пятнами выделяются тысячи кусочков материи, представляющие собой эмблемы наций -- и все они подняты во славу далекой Франции.
Чаще всего в этом пестром рисунке встречается белый флажок с красным кружком посередине -- он символизирует Империю восходящего солнца, где мы находимся.
Если не считать трех или четырех мусме, упражняющихся в стрельбе из лука, мы сегодня практически одни в этом саду, и гора вокруг нас безмолвствует.
Хризантема, докурив сигарету и допив свой чай, тоже изъявляет желание поупражняться в этом искусстве, которое до сих пор в чести у молодых дам. Тогда старенький господин -- смотритель тира -- выбирает для нее свои лучшие стрелы с красно-белым оперением, и вот она уже прицеливается, очень и очень серьезно. Мишенью служит круг, нарисованный посреди картины, где серой краской изображены ужасные химеры в облаках.
Хризантема действует ловко, ничего не скажешь, и мы любуемся ею, как она того и хотела.
Ив, обычно весьма искусный в спортивных играх, тоже хочет попробовать, и у него ничего не получается. Забавно наблюдать, как она, со множеством улыбочек и ужимок, направляет своими пальчиками большие матросские руки, как следует расставляет их на луке и на тетиве, учит его хорошим манерам... Никогда прежде Ив и моя куколка так хорошо не смотрелись вместе; настолько хорошо, что я бы заволновался, не будь я полностью уверен в моем удалом брате, и не будь мне все это, по правде говоря, совершенно безразлично.
Внезапно среди тишины и покоя сада и мягкого безмолвия гор нас заставляет вздрогнуть доносящийся снизу грохот; ужасный, мощный одиночный удар, бесконечно долго не смолкающий в вибрирующем металле... И снова то же самое, еще страшнее -- бум! -- принесенное дуновением поднимающегося бриза.
-- Ниппон канэ! -- объясняет нам Хризантема.
И снова возвращается к своим стрелам с ярким оперением. Ниппон канэ (японская бронза), звенящая японская бронза! Да это же чудовищный колокол одного буддийского храма, расположенного в предместии прямо под нами. Да, мощная она, эта "японская бронза"! Когда колокол уже отзвенел и его больше не слышно, кажется, будто какой-то трепет остается в нависающей листве, будто сам воздух сотрясается нескончаемой дрожью.
Вынужден признать, что Хризантема выглядит очень мило, когда пускает свои стрелы, прогнувшись назад, чтобы лучше натянуть лук; широкие рукава задрались до самых плеч, обнажив грациозные руки, гладкие, как янтарь, и слегка напоминающие его цветом. При взлете каждой стрелы слышится тот же звук, что при взмахе птичьего крыла; а потом короткий сухой удар -- в цель, всегда -- в цель...
С наступлением темноты мы с Ивом провожаем Хризантему в Дью-дзен-дзи и идем через европейскую концессию к себе на корабль, чтобы заступить на дежурство до завтрашнего дня. В этом разноязыком квартале, источающем запах абсента, все расцвечено флагами, и народ запускает петарды в честь Франции. Пробегают вереницы дзинов, которые со всей скоростью, на какую только способны их босые ноги, тащат наших вопящих и обмахивающихся веерами матросов с "Победоносной". Повсюду звучит наша бедная "Марсельеза"; английские моряки поют ее гортанными голосами, медленно и похоронно, как свой "God save". И во всех американских барах тоже, желая привлечь наших людей, ее наигрывают механические пианино с чудовищными вариациями и ритурнелями...
А-а! И еще одно странное воспоминание от этого вечера. На обратном пути мы случайно оказались на улице, где живет множество не совсем порядочных дам. Как сейчас вижу большого Ива, отбивающегося от целой оравы совсем маленьких мусме, двенадцати-, четырнадцатилетних гетер ростом ему по пояс, которые тянут его за рукава, пытаясь склонить к греху. Отцепившись от них, он произнес свое "Ну надо же!", в высшей степени пораженный и негодующий, что они такие молоденькие, крошечные, совсем дети, и уже такие наглые.
XII
18 июля
Теперь их уже четверо -- четверо офицеров с нашего корабля, женившихся, как и я, и живущих в том же предместии, только чуть пониже. Как ни странно, эта авантюра привлекла многих. Все образовалось без каких-либо опасностей, трудностей, тайн, при посредничестве того же Кенгуру.
И мы, естественно, принимаем у себя всех этих дам.
Это, во-первых, госпожа Колокольчик, наша вечно смеющаяся соседка, жена малыша Шарля N***. Потом, госпожа Нарцисс, смеющаяся еще чаще, чем Колокольчик, и похожая на молодую птицу; из всей компании она самая хорошенькая, и замужем она за X***, блондином нордического типа, который просто обожает ее; они у нас -- влюбленная и неразлучная парочка; наверное, единственные, кто будут плакать, когда придет час расставания. Еще есть Сику-сан с доктором Y***. И наконец, аспирант Z*** с маленькой, крошечной госпожой Туки-сан; ростом она не выше полуботинка; и лет ей не больше тринадцати, но уже женщина -- важная, бойкая, настоящая кумушка. В детстве меня иногда водили в театр Ученых зверей; там была некая госпожа де Помпадур, самая что ни на есть заглавная роль, которую исполняла обезьянка с султаном на голове, -- я ее как сейчас вижу. Так вот эта самая Туки-сан мне ее напоминает.
По вечерам, как правило, все это общество заходит за нами, чтобы отправиться на большую прогулку с фонарями, -- теперь у нас получается целая процессия. Моя жена, будучи серьезнее, грустнее, может, даже рафинированнее других и принадлежа, как мне кажется, к лучшему сословию, пытается играть роль хозяйки дома, когда к нам приходят друзья. Смешно смотреть, как входят эти плохо подобранные пары, объединившиеся на один день; как дамы кланяются, будто на шарнирах, в три приема падая на четвереньки перед Хризантемой -- настоящей королевой.
Когда вся компания в сборе, мы отправляемся в путь; мы выходим гуськом, под ручку с дамами, и всегда держим в руках белые или красные фонарики на бамбуковых палочках -- похоже, все это выглядит довольно мило...
Нам надо спуститься по так называемой улице, больше напоминающей козью тропу, ведущей в старый японский Нагасаки, -- к сожалению, с перспективой ночью карабкаться обратно наверх, карабкаться по всем этим ступеням, по скользким склонам, спотыкаться о камни, чтобы добраться наконец до дому, лечь и заснуть. Спускаемся мы в темноте, пробираясь под ветками деревьев между черными садами, между маленькими домиками, скудно освещающими дорогу; так что фонарики совсем не лишние, когда нет луны или она скрыта за облаками.
Наконец мы спускаемся вниз и сразу же, без всякого перехода, попадаем в самый центр Нагасаки, на длинную освещенную улицу, где полно народу, где во весь опор с криками проносятся дзины, где сверкают и дрожат на ветру тысячи бумажных фонариков. Спокойствие нашего тихого предместья сменяется шумом и движением.
Здесь ради соблюдения приличий нам следует разделиться с женами. Они все пятеро берутся за руки, как девочки на прогулке. А мы с безучастным видом идем за ними следом. Сзади, надо сказать, эти куколки очень милы, у них такие аккуратненькие прически и такие кокетливые черепаховые шпильки. Они волочат ноги, производя при этом противный звук своими высокими деревянными башмаками, и стараются идти носком внутрь -- это считается модным и элегантным. Каждую минуту они заливаются смехом.
Да, со спины они очень милы; как и у всех японок, у них прелестные затылки. А главное, чудно видеть, как они выстраиваются в шеренгу. Между собой мы называем их "Наши ученые собачки", и они действительно ведут себя очень похоже.