Линдсей Джек
Подземный гром

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (Thunder Underground).
    Роман из жизни Рима в годы Нерона.


Джек Линдсей.
Подземный гром

Катарине Сусанне Причард

   Зачем взирать нам на былое,
   Когда сегодня ум кипит
   И разрешить нам предстоит
   Тьму сложных роковых проблем,
   Когда атомный взрыв грозит
   Вмиг уничтожить все Живое?
   Века различны -- ясно всем,
   Но в переменах ловим взглядом
   Рисунок давний, вечно новый.
   Его встречаем всякий раз,
   Ряд бурных фаз в уме сличая.
   С исходом строя родового
   К паденью каждый шаг ведет,
   Надежды светлые рождая.
   При взрыве роста в грозный час --
   Избыток страсти, скорби гнет,
   Прозренья, щедрость, дерзкий взлет --
   Из пут постылых к новой жизни,
   Глухому аду вопреки,
   Мечты, боязнь, порыв тоски,
   Жестокой власти усиленье,
   Кипенье яростной борьбы,
   Разломы воль, весы судьбы,
   Эдема позднее виденье.
   Все эти знаменья времен --
   И в наши дни и в древнем Риме --
   Становятся для нас все зримей,
   И будет нами уяснен
   Былого смысл, коль вникнем в сети
   Свободы и судьбы слепой,
   Любви, проникнутой враждой, --
   Распутаем сплетенья эти.
   Быть может, мудрость обретем,
   Коль узрим скрытые истоки
   Стремлений низких и высоких.
   Тогда, блеснув из бездны лет,
   Нам озарит заветный свет
   И жизни бурное цветенье
   И все затронутое тленьем,
   Что мир хранит. И наконец
   Мы обретем в глуби сердец
   Запас несокрушимых сил.
   Творить мы станем с новым рвеньем,
   Удел земной нам будет мил.
   (Перевод Е. Бируковой)

Джек Линдсей

И оглушительный грохот, подобный подземному грому.
Нерон

...и я услышал одно из четырех животных, говорящее как бы громовым голосом: иди и смотри...
...и вот произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно, как власяница, и луна сделалась как кровь.
...и будет сожжена огнем... И восплачут и возрыдают о ней цари земные... когда увидят дым от пожара ее.
Апокалипсис, VI, 1 и 12, XVIII, 8-9

Лязг незримых мечей, голосов зловещих раскаты
В дебрях лесных, к живым приближаются тени умерших.
Лукан, "Фарсалия" [Перевод Е. Бируковой]

Знайте, бойцы, лишь на краткую ночь еще вы свободны:
Надо последний свой час в это малое время обдумать.
Жизнь не бывает кратка для того, кто в ней время имеет,
Чтоб отыскать свою смерть...
Лукан, "Фарсалия", Книга 4 [Перевод Ф. Петровского]

Вот и свобода тебе, вот тебе отпущенье на волю!
"Кто же свободен еще, как не тот, кому можно по воле
Собственной жизнь проводить? Коль живу, как угодно мне, разве
Я не свободней, чем Брут?" -- "Твой вывод ложен, -- сказал бы
Стоик тебе, у кого едким уксусом уши промыты. --
Правильно все, но отбрось свое это "как мне угодно".
Персий, "Сатиры", 5 [Перевод Ф. Петровского].

Ужас их все возрастал. Им виделось: треснув, на землю
Падают своды небес. Им чудилось: рушатся горы,
Все погребая крутом, -- и грозный мрак поглощал их.
Их тревожил покой, пугали немые просторы,
Небо, лучами звезд увитое, словно власами.
Как человек, в лесах заблудившийся ночью глухою,
Смотрит с тревогой во мрад и ловит невнятные звуки,
Робкой стопою бредет в непроглядных дебрях, пугаясь
Призраков черных дерев, его обступивших с угрозой, --
Так страшились они.
Валерий Флакк [Перевод Е. Бируковой.]

Передавая кинжал, непорочная Аррия Пету,
Вынув клинок из своей насмерть пронзенной груда!
"Я не страдаю, поверь, -- сказала, -- от собственной раны,
Нет, я страдаю о той, что нанесешь себе ты".
Марциал, "Эпиграммы", Книга I, 13 [Перевод Ф. Петровского]

Если, как стоик, ты смерть, Херемон, восхваляешь без меры,
Должен я быть восхищен твердостью духа твоей?
Но ведь рождает в тебе эту доблесть кружка без ручки
Да и унылый очаг, где даже искорки нет,
Вместе с циновкой в клопах и с брусьями голой кровати,
С тогой короткой, тебя греющей ночью и днем.
О, как велик ты, когда без черного хлеба, без гущи
Красного уксуса ты и без соломы живешь!
Ну, а коль был бы набит подголовок твой шерстью лаконской,
Если б с, начесом лежал пурпур на ложе твоем,
Если б и мальчик тут спал, который, вино разливая,
Пьяных пленял бы гостей свежестью розовых губ, --
О, как желанны тебе будут трижды Нестора годы
И ни мгновенья во дню ты не захочешь терять!
Жизнь легко презирать, когда очень трудно живется:
Мужествен тот, кто сумел бодрым в несчастии быть.
Марциал, "Эпиграммы", Книга XI, 56 [Перевод Ф. Петровского]

Это тебя заботит? Меня нисколько. Я докажу тебе, что я господин. А ты не можешь этого сделать. Всесильный бог освободил меня. Неужели ты думаешь, что он допустит, чтобы его сын был рабом?
Эпиктет, Избранные мысли

...я стал расспрашивать старика... о причинах современного упадка, сведшего на нет искусство -- особенно живопись, не оставившую после себя ни малейших следов. "Жажда к деньгам все изменила, -- сказал он. -- В прежние времена, когда царствовала нагая добродетель, цвели благородные искусства и люди соревновались -- кто из них принесет большую пользу будущим поколениям... Не удивляйся, что пала живопись: людям ныне груды золота приятнее творений какого-нибудь сумасшедшего грекоса Апеллеса или Фидия".
Петроний, "Сатирикон", LXXXVIII

Тот благороден, тот вправе рожденьем гордиться,
Кто бесстрашен в бою, чья не дрогнет рука.
Петроний [Перевод Е. Бируковой.]

Вечность заключает в себе противоположности, присущие всем вещам.
Сенека

Я с радостью узнал от людей, приехавших от тебя, что ты живешь в дружбе со своими рабами. Так и подобает такому разумному и образованному человеку, как ты. Говорят, они рабы. Нет, прежде всего люди. Рабы? Нет, товарищи. Рабы? Нет, непритязательные друзья. Рабы? Нет, скорее товарищи по рабству, если принять во внимание, что Фортуне равно подвластны как раб, так и свободный.
Сенека

Рабы будут освобождены, а их господа будут лишены жизни.
Оракул Гончара (распространенный в Египте на греческом языке)

Часть первая.
Приезд в Рим

0x01 graphic

I. Луций Кассий Фирм

   0x01 graphic
Когда я подъезжая к Воротам, вокруг меня уже сгущались хмурые сумерки. Мгла поднималась над землей, все застилая кругом, и навстречу ей спускалась густая серая паутина с тяжело нависшего неба. Шея моей гнедой лошади потемнела от пота, и я пожалел, что гнал ее без передышки после того, как сломалась коляска. Как будто, если бы я не застал последний отсвет дня над Городом, это означало бы неудачу, дурное предзнаменование, какой-то нелепый, опрометчиво допущенный просчет. По небу еще растекалось слабое, призрачное сияние, и от этого все на земле казалось сумбурным и предательски ненадежным. Неразбериха усиливалась у самых Ворот, где в потемках скупо разливал свет смоляной шипящий факел. Наступил час пропуска в Город грузовых повозок. Несколько заждавшихся возничих, громко ругаясь и щелкая бичами, устремились вперед, чтобы проехать первыми. Две повозки сцепились колесами так, что затрещали все деревянные сочленения. Их ринулся объезжать хозяин колесней, на которых были кое-как увязаны бревна; одно из них, скользнув, покатилось по дороге, вызывая злобные крики толпы и проклятия застрявших позади возничих.
   -- Перевяжи как следует бревна либо поворачивай обратно, -- потребовал привратник.
   -- Разве тут повернешь? -- ответил возничий. -- Бревна были увязаны надежно. Верно, какой-нибудь прохвост вздумал поживиться!
   Между тем к воротам подъезжали все новые возы и крытые повозки.
   -- Знаю твою мерзкую физиономию, -- сказал привратник. -- Ты работаешь у Скавра. Не думай, что это тебе пройдет даром.
   Подбежал стражник с факелом. Колеблющееся пламя рывком выхватило из потемок разыгравшуюся сцену. Запрыгали тени, потом они сгустились и стали расползаться по земле, готовые поглотить все вокруг. В неверном свете факела лица, осклабленные, испуганные, напряженные, превратились в багровые и зеленые маски с искаженными чертами, со скошенными носами, в разинутых ртах торчали клыки, шевелились длинные уши, в выпученных глазах дико вращались блестящие зрачки. Над толпой возвышался стоявший на бревнах возничий в разорванной тунике, со спутанными волосами, которые падали на глаза, зиявшие, как черные провалы. Я направил свою лошадь между возом и стеной, подальше от привратника. Зеваки, с интересом следившие за перебранкой, теснились у колесней. Их нимало не тревожило, что посунувшиеся набок бревна могли упасть и раздавить их. Я натянул поводья, лошадь вскинула голову, женщина, испугавшись ее оскаленной морды, юркнула под самый воз. Мужчина в кожаном фартуке схватил было меня за колено, но я взмахнул плетью. Женщина с испугу уронила корзину с зеленью.
   -- Что там творится? -- крикнул привратник. Мне удалось проскользнуть мимо колесней.
   Мой раб Феникс следовал за мной, хотя в последнюю минуту ему преградила дорогу женщина, которая ткнула в морду его лошади клетку из ивовых прутьев, где шипел гусь. Улица за Воротами была погружена в темноту, лишь кое-где слабо мерцали отсветы факелов; большинство лавок были наглухо закрыты. Лишь в одной еще горел светильник на прилавке, очерчивая световой линией стоявшую перед ним фигуру толстяка. Я придержал лошадь и стал ждать Феникса. Из-за Ворот донесся скрежет копыт по булыжной мостовой. Вскрикнула женщина. Сгустившиеся потемки словно все кругом придавили. В огромном Городе кипела жизнь, но в ней было что-то затаенное и враждебное. Ничего похожего на приветливое сияние, застать которое я торопился весь день. То были полные опасностей заросли, где на каждом шагу меня подстерегали топь или пропасть, логово зверя или засада. Человек, загородивший светильник, прислонился к прилавку и наблюдал за мной. В доме напротив, в окне первого этажа сквозь прореху в занавеске пробивалась полоска света.
   Кто-то причитал, кто-то распевал песни. Я сидел, напряженно выпрямившись в седле, прислушиваясь к глухому, как бы подземному гулу ночного города. Проехавший вперед Феникс возвратился.
   -- Тут поблизости таверна.
   -- Вот и отлично, -- ответил я, довольный, что не надо искать и решать самому. Мы свернули в боковую улочку, поуже и потемнее. По проезжей дороге со скрипом и лязгом двинулась головная крытая повозка, за ней потянулись другие, возничий запел "Как лысый муж вернулся с виллы". В нише над дверью тускло светил фонарь из рога, но мне так и не удалось разобрать надпись на висевшей под ним забрызганной грязью вывеске.
   Феникс спрыгнул с коня и постучал. Напротив кто-то плотнее прикрыл ставни. Чуть" подальше кто-то выплеснул из окна на улицу содержимое ночного горшка. Стук повозок по мостовой теперь сливался в непрерывный грохот. Залаяла собака. Дверь таверны приотворилась, и оттуда высунулась голова мужчины со всклокоченной бородой, он сердито спросил, что нам нужно.
   -- Заезжай. -- Хозяин вытер рукавом нос. -- Только не говори потом, что было слишком темно и ты не мог прочесть цен. Вот они -- все выставлены на стене. Я не такой, как иные, -- пробормочут себе под нос цену, а наутро сдерут вдвойне. Конюшня вон там, направо.
   Я соскочил на землю и стоял, держась рукой за потник, -- у меня онемели ноги и кружилась голова.
   -- Вещи прибудут завтра. Я приехал позднее, чем рассчитывал.
   -- Не ты первый, не ты последний, -- неожиданно развеселившись, пробасил хозяин, и я подосадовал, что пустился в объяснения. -- Каких только я не навидался! И таких и сяких. -- Он сдавленно хихикнул. -- Ежели хочешь содержать таверну, то научись разбираться в людях. А я про них чего не знаю, так того и знать не стоит. -- Он отступил в сторону. -- Проходи. Помещение не велико, зато чистое. Не то что в иных здешних тавернах, где берут приплату за клопов. Будешь доволен "Пигмеем и слоном".
   Он втолкнул меня в комнату, еле освещенную желтым огоньком коптящего светильника, в углу приткнулись трое пьянчуг, что-то сонно бормотавших, а на табурете, выпрямившись, сидела пышная девица, подбирая распустившиеся волосы. Теперь я мог разглядеть круглое измятое лицо хозяина, от одного уха у него мало что осталось, и в прищуренных, мигающих глазках прыгали желтые блики. Возле двери спал загулявший здоровяк, широко раскрыв рот, прислонившись к стене и крепко сжимая в руке пустой кошелек. На стене над ним был нарисован хозяин, подающий вино трем игрокам в кости, и написано: "Честная игра -- вот это мне по нутру!" Тут хозяин обратился ко мне:
   -- Для начала выпьем, а? -- Он провел копчиком языка по тонким губам, точно слизывая с них остатки рыбного соуса. -- Не какой-нибудь местной дряни! Я вижу, с кем имею делю, ты из тех, кто знает, что ему по душе, и готов платить, когда его не обманывают. Кто-нибудь тебе нахваливал мою таверну? Нет. Жаль. Я люблю, чтобы постояльцы уезжали от меня довольными. Надуешь-то человека только одни раз, а честным путем можно наживаться столько раз, сколько котится кошка. "Ватикан" все же получше уксуса. -- Он указал приплюснутым пальцем на пьяниц. -- А стоит дешево. Нищие же бывают разборчивы. Лишь бы не блевали на мой чистый пол. Эй, Гедона, принеси-ка самого лучшего вина, до того кувшина с краевой звездой.
   У девушки снова распустились волосы. Двое сидевших в углу оглянулись, третий продолжал что-то бормотать, спящий оглушительно захрапел. Служанка закинула волосы за спину, оглядела меня долгим оценивающим взглядом и пошла, шлепая по полу босыми ногами.
   -- Кто растрепал тебя на этот раз? -- спросил хозяин, подмигнув.
   -- Никто, -- ответила она, не оборачиваясь, и вышла -- круглая, сочная, как виноградина, налитая спелым соком и солнечным светом.
   -- Этот твой никто -- превредный озорник. -- Он снова подмигнул. -- Славная девушка, как видишь, я люблю ее подразнить. Мы тут все живем дружно, да и как иначе? Так легче, да и работа лучше спорится. Вот уже три года, как она у меня. Уж такая беспечная девушка. Ленива, как кошка, а свое дело делает. -- Он повернулся и людям в углу. -- Аммат, ты снова завел свои побасенки. От них людей в сон клонит. -- Хозяин подошел к прилавку, где на треножнике кипятилась вода, и заглянул в сосуд, Аммат, ковыряя в носу, равнодушно смотрел на нею.
   Гедона принесла вино и остановилась, упершись руками в широкие бедра. Снова всего меня оглядела, подавляя зевоту.
   -- Откуда?
   На ее жарких щеках обозначились ямочки, а глаза были совсем янтарные.
   Я улыбнулся и почувствовал, как горячо разлилось у меня по жилам красное вино. Хозяин некоторое время выжидал, что я отвечу, лотом сказал;
   -- Не задавай вопросов, не услышишь лжи.
   -- Просто спросила. Он мне кого-то напомнил. Да нет, обозналась.
   И, отвернувшись, она вновь принялась закручивать в узел волосы.
   Человек, храпевший у двери, упал ничком, и она помогла ему подняться. Я опорожнил кружку и швырнул хозяину, который подхватил ее и сделал вид, что ее тяжесть пригнула его чуть не до полу. Затем он новея меня наверх по боковой лестнице. Шесть нижних ступеней были каменные, а дальше -- деревянные. На втором этаже хозяин прошел по коридору до двери и распахнул ее широким жестом. Дверь застряла, и ему пришлось ее приподнять -- одна из петель была сорвана.
   -- Совсем забыл про это, -- проговорил он деловым тоном. -- Завтра непременно починю.
   В руке у него был светильник, и в его тусклом свете я разглядел кровать с соломенным тюфяком и табурет.
   -- Оставь мне светильник.
   -- За это добавочная плата. Я предпочитаю не оставлять огня своим постояльцам. Разве нельзя раздеться в темноте? Впрочем, ты, я вижу, трезвый и разумный, уж ладно, пускай остается. -- Он почесал всклокоченную бороду. -- А теперь заплати мне за все вперед. Ведь так просто выскользнуть отсюда чуть свет, хотя бы у конюшни и сидела на цепи собака. Понятно, я ни на что не намекаю. Но встречается этакий забывчивый народ, да и у всякого заведения свои правила. -- Он стал подсчитывать на пальцах. Я достал деньги аз кошелька на поясе. -- Ежели тебе понадобится еда, либо вино, не то захочешь женщину, -- добавил он, ухмыльнувшись на прощание, -- дай знать либо сойди вниз. В любой час, только после полуночи двойная плата.
   Он продолжал стоять, словно актер, который позабыл свои прощальные остроты и все ожидает, что его проводят взрывом аплодисментов. Я кивнул, и он наконец ушел, тихонько посмеиваясь. Я проверил окно. Ставни плохо затворялись. Я распахнул их и выглянул наружу. Передо мной чернела каменная стена и полоса тусклого неба. Неподалеку в переулке плакал ребенок. С проезжей дороги доносился непрерывный шум повозок и голоса, то громкие, то затихающие, скрежет колес, звон цепей, звяканье сбруи и надсадное мычание вола. Возничие кричали, щелкали бичи, когда, повозка застревала в колеях дороги, пронзительно ржали кони. Возвращавшиеся домой гуляки нескладно тянули какие-то песни, взвизгнула и засмеялась женщина. Понемногу этот смутный непрерывный шум слился с потемками и стал как бы самой беспредельностью. Мне представлялось, что я парю над неведомым простором Рима, что я уже не заперт в темной и убогой дыре, а охватываю Город во всей его полноте, все его ночное бытие. Теперь я уже не жалел, что приехал слишком поздно и не сбылась моя надежда разом увидеть все его семь холмов, увенчанных храмами и дворцами, его людные улицы, залитые могучим светом ветреного солнечного дня. Мне нравилась таинственная неизмеримость примолкшей разнузданной ночи с ее суровым обещанием иной жизни, опасной и непредвиденной, прозябающей под строгим покровом дня. Я закрыл глаза, и мне почудилось, будто взошла луна. Услыхав дробный шум шагов, я очнулся, и у меня закружилась голова, как в тот момент, когда я спрыгнул с лошади. Вернувшийся из конюшни Феникс поправил ножом фитиль в светильнике, фитиль слегка разгорелся, и на выщербленной оштукатуренной стене обозначилась горбатая тень раба.
   Я снова повернулся к окну. Откуда-то потянуло холодом, свежий воздух овеял мне лицо. Пришел конец безветрию, царившему весь день. Передо мной закружился не то клочок папируса, не то сухой лист. Описывая спирали, на мгновение он неподвижно повис, потом его унесло в косматые потемки. Листок, улетевший в неведомый простор.
   -- Я выйду прогуляться. Оставайся и стереги вещи.
   Феникс присел на корточки, и в его темно-карих глазах блеснул испуг, когда он обтирал кургузыми пальцами лезвие ножа. Я потрепал его жесткие волосы и вышел из комнаты. На лестнице я прошел мимо человека, от которого воняло ворванью. Хозяин обслуживал четырех новых посетителей. Я велел принести мне в комнату хлеба, сыра и маслин и заплатил за все.
   Увидев, что я выхожу, хозяин прищурился.
   -- В такой поздний час? Как же ты найдешь дорогу? Ведь ты сказал, что ты здесь чужой?
   Ничего такого я ему не говорил и по его взгляду понял, что он меня в чем-то заподозрил. Очевидно, решил, что я должен с кем-то встретиться. Он хотел было взять меня под руку и подвести к двери, но я увернулся, сказав, что просто хочу немного размять ноги, и вышел наружу.
   На темной улице меня внезапно охватило чувство свободы. Радовало движение в безгранично раздвигающемся пространстве. Как будто я уже несколько месяцев прожил взаперти в этой комнатушке. И все же темнота ограничивала меня, заключая все мои чувства в пределах небольшого глухого круга. Я решил запомнить угол, за который надо было сворачивать к таверне. В чужом городе все выглядит необычно даже при дневном свете, когда видишь и другую сторону улицы. По крайней мере Ворота были сейчас ярко освещены сосновыми факелами, укрепленными на столбах и горевшими дымным, потрескивающим красно-зеленым пламенем. Огни виднелись кое-где в незатворенных окнах, откуда выглядывали женщины с пышными блестящими волосами, на плечах у них маслянисто блестели золотые пряжки. По дороге по-прежнему тянулись повозки почти непрерывной вереницей; временами встречалась коляска, на узкой вымощенной дорожке теснились пешеходы. Я сразу же угодил в толчею. Мне нравилось здесь все -- даже то, что меня прижимали к стене или чуть не сталкивали в сточную канаву. В случайно пробивавшемся луче или потоке света я мог разглядеть прохожих, их усталые, замкнутые или оживленные, обращенные к друзьям лица, их глава, вспыхивающие быстрым, как ртуть, огоньком. Грубые лица в шрамах, молодые смуглые лица, хитрые лица в глубоких морщинах, словно изрезанные, истерзанные крючками, с которых они жадно хватали наживку, лица, вырубленные топором из узловатой древесины, лица, изваянные из старого камня неспешными руками горного потока, а порой -- лицо женщины, похожей на пантеру Вакха, блистающее из темных дебрей волос. Все это уже не раз встречалось мне раньше, да и таверна ничем не отличалась от других. Но сейчас, в бездонных потемках Города, все выглядело совсем по-иному -- жутким и манящим. Еще никогда я не чувствовал себя слитым с огромной ночью, полной людей. Даже в Массилии я воспринимал ночь как божественное море, поглощающее все человеческие дела. А здесь я вступил в ночь, наполненную людьми. Казалось, непроглядная ночь впитала в себя их мысли, всосала их пористые тела.
   Некоторое время, не опасаясь заблудиться, я шел по главной улице, по которой двигались повозки. Я был уверен, что знаю, в какой стороне Тибр. Мне хотелось хотя бы найти реку и поглядеть на ее мрачные волны, осмотреться в населенной людьми темноте, поглотившей все границы. Я хорошо сделал, что отправился на прогулку. Иначе я задыхался бы всю ночь в комнатушке. Я наткнулся на любовников, которые лежали, обнявшись, на пороге чьих-то дверей; они примолкли, пригревшись на своем тряпичном ложе. Снова залаяла собака. Человек с ручной тележкой проехал мне по ноге колесом, и пошел дальше, что-то непрерывно бормоча. Собака проскочила у меня между ног. Затем, после временного затишья, прогромыхала крытая повозка, нагруженная мешками и корзинами с овощами. Мне приходили на память фразы из "Энеиды", строки из первой книги "Фарсалии", прочитанной мною перед самым отъездом из Кордубы.
   Я остановился, прислушиваясь к ожесточенной перебранке двух мужчин, но так и не понял, из-за чего они поссорились. Женщина дернула меня за руку и побежала дальше. Снова кто-то запел "Как лысый муж вернулся с виллы". В затянутой сеткой повозке блеяли козы. С балкона свесилась женщина с распущенными волосами: ее рвало. Башмачник стучал молотком и кашлял. Рим, Матерь народов. Я наступил на черенки горшка из-под рыбного соуса, стал шарить рукой, чтобы узнать, на что я наткнулся, и поранил себе палец. Мимо меня быстро прошел человек, и его силуэт мелькнул на фоне залитого бледным сиянием неба. В дверных проемах прятались бедняки, надеясь, что их не заметят и им удается там соснуть, когда стихнет движение. В тупике, примыкавшем к боковой улочке, шла шумная азартная игра. Чья-то косматая рожа придвинулась ко мне вплотную, и я невольно отшатнулся, услыхав хриплый окрик: "Скоро ты там?" Мне стало не по себе, и я захотел вернуться, но тут потянуло запахом реки. Или это от моей окровавленной руки пахло рыбой? Двое гуляк, пошатываясь, вышли из двери, и она тотчас за ними захлопнулась. Они продолжали орать и драться на улице, когда послышался грохот приближающейся к ним коляски. Я услыхал хруст и поспешил прочь.
   Шум усиливался. Я нырнул в переулок. Мне не хотелось быть замешанным в уличный, скандал, в первый же вечер попасть в руки блюстителей порядка. Разве я мог заблудиться, имея такую веху, как Ворота? Но вот в потемках я поскользнулся на нечистотах и грузно привалился к стене. Неожиданно я обхватил обеими руками какой-то предмет, находящийся в нише. Я повис в темноте, чувствуя, что подо мной дыра, бездонная пропасть, в которую проваливались мои беспомощно кружившиеся мысли. Обретя почву под ногами, я начал осторожно ощупывать предмет, за который держался, -- изваяние женщины. К ее груди припал младенец. Рогатая голова. Я догадался: Изида. Отступив с благоговением в сторону, я стал вглядываться во мрак, и мне показалось, что я различаю контуры богини-кормилицы, как бы излучавшей слабое золотистое сияние. Поклонившись уличному алтарю, воздвигнутому каким-нибудь местным почитателем богини, я потихоньку удалился. Я свернул направо, в узкий проход, не сомневаясь, что он приведет меня обратно на главную улицу, но через несколько мгновений передо мной открылась река, -- цель моих стремлений. Продвигаясь ощупью, я дошел до места, где над низкой кирпичной стеной склонилось высокое дерево, и остановился под ним.
   Мимо меня непрестанно текли, тускло отсвечивая, темные воды, белели клочья пены, порой вспыхивающие беглыми искрами. Над головой редели облака, появлялось все больше мигающих звезд. Предзнаменование, желанное предзнаменование! Глядя сверху из гудящей темноты на широкий ток реки, я словно присутствовал при самом зарождении Рима из враждующих и согласных начал. Шорохи, ропот, смутное громыхание растворялись в тишине, в движёнии, обтекающем сверху и снизу надежную и яркую сумятицу дня. Начало всех вещей. Минутная пауза в сновидении, когда возбуждение столь велико, что еще не стряхнувший дрему человек не знает -- испытывает ли он страх или желание, ему ясно лишь одно, что он на пороге всецелой метаморфозы, сбрасывания привычных масок. Продажность и предательство, безмятежность и согласие. А воды текут и текут, безжалостные и милостивые...
   Какие обряды отражают священный характер последней декады января, поры посева?.. Я постарался вспомнить соответствующие строки из "Фастов" Овидия, которые учил в школе:
   
   Я возношу за вас свои мольбы, земледельцы, --
   Так молитесь и вы! Ведь люди долгие годы
   Лютые войны вели, на мечи променяв свои плуги.
   Конь боевой сменил вола, дротик -- мотыгу.
   Ныне ж война лежит в цепях у вас под ногами.
   Вновь запрягайте вола, семена бросайте в борозды
   Вспаханной вами земли. Церера вскормлена миром,
   Детище мира она.
   (Перевод Е. Бируковой.)
   
   Подхваченный ветерком, с дерева сорвался увядший лист и, пролетая, коснулся моей щеки. И вдруг воды захлестнули мое сознание, волны подхватили меня и закружили в водоворотах, похищая волю и разрушая ее. Сонм неясных призраков пронесся передо мной, словно отраженные тенями тени, а меж тем великий поток, весь в мелких воронках, мощно развертывался по кривой. Мне хотелось поддаться течению, как лист, сорванный с дерева, и погрузиться в неведомые воды.
   Пораненный палец болел. Как мог Город, чьи стены воздвигнуты на крови убитого брата, стать мирной землей Цереры, в которую бросают семена? Однако Мир возвещал о его благой мощи. Эту кровь он, несомненно, искупил. Я стряхнул с себя чары журчащих вод и тут жё заметил свет в решетчатом окне. Выпить глоток и спросить, как Пройти, к Воротам. Наверное, Феникс, растянувшись на полу, сейчас хнычет, считая себя погибшим, обреченным на голодную смерть в чужом беспощадном Городе. Я толкнул дверь и вошел в низкую чадную комнату; на скамьях сидели люди, пили и разговаривали, дремали, мертвецки пьяные или сломленные усталостью. За кирпичным прилавком девушка с блестящими золотисто-рыжими волосами лениво помахивала зеленой веткой в такт мотиву, который наигрывал на флейте взлохмаченный юноша. Он сидел, протянув ноги на табурет и прислонившись к стене. Она монотонно напевала песенку "Девушка из Сиракуз"!
   
   Колечком на пальце играя,
   Ты сердцем играешь моим,
   И молвишь: "Вошел в мои двери,
   И выйдешь ты скоро из них".
   Любви не купить поцелуем --
   Так делай свое без него".
   (Перевод Е. Бируковой.)
   
   Я ждал. Наконец она умолкла и обмахнулась веткой. Хозяин -- низкорослый человек, лысый, с клоками седых волос над ушами -- подошел ко мне и не дал мне даже открыть рта.
   -- Лучшее, что у нас есть, господин, -- сказал он угодливо. -- Из наших собственных виноградников близ горы Массик.
   Он обратился было к девушке, потом решил сам сходить за вином. Когда он принес флягу, я предложил певице и флейтисту выпить со мной. Оба они уставились на меня. Я тут же пожалел, что пригласил их, -- не хотелось нарушать одиночества. Но юноша уже спрыгнул с табурета, изящно выпрямился после прыжка и поблагодарил меня по-гречески. Мне почти не приходилось говорить по-гречески после окончания школы, разве что немного в Массилии. Тем не менее я ответил по-латыни, быть может испытывая особые чувства к Риму, и спросил, не из Сицилии ли он родом. Да, он был оттуда, но в Сиракузах он никогда не слыхал такой песни.
   -- Кажется, я тоже родилась в Сицилии, -- заговорила девушка. -- Но ничего не помню. Оно и понятно.
   По ее взгляду я догадался, что она влюблена в сицилийца, но он не слишком ею увлечен. Вино оказалось сносным, мы опорожнили флягу, и я попросил вторую.
   Флейтист был сыном мелкого судовладельца из Мессаны, вольноотпущенника, который несколько раз в год приплывал в Остию. Девушка была рабыней хозяина таверны и надеялась, что юноша выкупит ее на свободу. Вообще я не склонен был заводить случайные знакомства. У себя на родине я никогда бы не стал угощать вином в таверне такую пару. Но здесь это мне нравилось, интересовало меня, я становился уверенней в себе, вникая в чужую жизнь и выслушивая признания, доступные всякому, кто при деньгах и готов внимать. Под влиянием утомления и вина мои дурные предчувствия прошли, и я ощутил в себе более чем повышенную способность проникать в сознание других и читать их мысли. Мне даже казалось, что я способен влиять на судьбу своих собеседников и направлять ее. Я начал придумывать, как бы мне соединить эти два существа, не прибегая к чрезмерным расходам. Кому, как не этому юнцу Келаду, надлежало выкупить девушку? Я нахваливал их обоих, льстил им, полагая, что этим способствую их взаимному влечению. Попробовал подвигнуть несколько вялого любовника на признание. Стал разрабатывать план похищения девушки -- он мог бы увезти ее в Сицилию, совершив плавание без отца, пока тот находился дома.
   Длиннолицый гуляка со шрамом поперек лба вдруг уселся между молодыми людьми.
   -- Я тоже горазд петь!
   Обняв девушку, он привлек ее к себе и хотел схватить за подбородок. Она укусила ему руку. Флейтист с брезгливой гримасой нехотя ударил оскорбителя в челюсть. Удар был неуверенный, но человек был пьян и потому упал навзничь, задев прилавок и опрокинув светильник, где пылало пять огней. На другой стороне прилавка что-то мгновенно вспыхнуло. Из задней комнаты прибежал, ругаясь, хозяин. Загоревшаяся занавеска извивалась в пламени, рассыпаясь черным пеплом. Выходная дверь была забита людьми, которые рвались наружу. Келад и девушка стояли у лестницы, держась за руки, и равнодушно наблюдали за происходящим. Язык пламени, вырвавшись из-за прилавка, лизнул голову распростертого на полу человека и опалил ему волосы. Он завопил, и я помог ему подняться. В глубине помещения хозяин орал на рабов, требуя воды. В дверях, пробиваясь наружу, двое мужчин тузили друг друга. Третий налетал на них, стараясь проложить себе путь головой. Огонь подобрался к задней двери, рабы суетливо плескали воду из ведер куда попало. После мягкого сияния светильника разгоревшееся пламя казалось ослепительным, желтые и красные отблески метались по стенам и по полу, где чернели клочки обгорелой Ткани и вились струйки шипящего дыма. Жирное лицо хозяина как будто расплавилось, оно лоснилось от пота, и на нем выделялись темные пятна припухших век. На драчунов в дверях падали удары огненных крыльев, влюбленные были словно изваяны из немеркнущего золота. На какое-то мгновение я ощутил, что в этом узоре ничто не может быть изменено, момент был запечатлен навеки, любовники будут жить, возродившись в колеблющихся золотых пеленах пламени, содержатель таверны истает со всем своим имуществом, крикуны погибнут при непрестанных столкновениях гневных, пересекающихся огненных полос. А мне, наблюдателю, найдется ли мне место в этом узоре обновляющего огня?
   Сделав над собой усилие, я указал на лестницу.
   -- Можно по ней выбраться отсюда?
   Завороженная игрой огня девушка не ответила, но Келад кивнул мне и двинулся вперед. Я последовал за ним. Он отпер ставни небольшого окна и пролез в него. Девушка отступила назад, предлагая мне лезть первым. Мы очутились на крыше сарая. Келад нащупал ногами край цистерны, затем спрыгнул во двор. Я проделал то же самое, потом помог спуститься девушке, у нее были влажные ладони. На дворе теснились рабы и соседи, ярко освещенные факелом и отблесками пламени, падавшими из задней двери таверны. Но вот во двор ворвалась ночная стража с ведрами, баграми и топорами. Один из них видел, как я спрыгивал с крыши, и схватил меня. Я бросился назад, но споткнулся об ограду садика. Упал ничком, зарывшись лицом во влажную землю. Стражник поднял меня; в ноздри забился сырой запах, -- запах необъятной земной темноты. Как будто я побывал в могиле, во мраке непроглядных небес или вод. Упал, как семя из рук Цереры, в темное влажное чрево земли.
   Мне все еще не было ясно, что за люди напали на меня и волокут вверх по ступеням лестницы небольшого каменного здания. Один из них остался караулить меня в прихожей; прислонившись к столбу, я с удивлением разбирал каракули на стене: "Хватит скандалов, я измучился как собака! Пусть это остается другим. Отстаньте! Будь прокляты все пьяницы, кроме меня!"
   Посреди помещения виднелся кирпичный бассейн, в стороне -- алтарь Гению Века, а рядом -- куча просмоленных полотняных ведер. Пол выстлан истертыми черными и белыми плитками. К помещению примыкал вымощенный камнем дворик, где некогда был разбит цветник. Я догадался, что находившееся за двориком здание не что иное, как казармы; на лавках расположились стражники. Они играли в кости среди груды кирпича и мусора. Мой страж отказался со мной разговаривать, но отрывисто бросил, что я в казарме Седьмой Когорты.
   Затем меня повели в скудно обставленное боковое помещение со стенами, расписанными геометрическим узором. На табурете сидел центурион и читал какой-то свиток.
   -- Что там стряслось? -- спросил он. Внимательно осмотрел меня острым взглядом, не вставая с места. Старший стражник рассказал, что в "Большом журавле" возник пожар, по-видимому, при потасовке, ничего особенного, огонь потушен, у одного из задержанных рана на голове, а вот этот был замечен, когда выпрыгивал из слухового окна, что и показалось подозрительным. Отбивался -- надо полагать, это один из драчунов либо бродяга, который хотел воспользоваться суматохой и что-нибудь стянуть. Нет, при обыске у него ничего не нашли, но он мог в темноте незаметно избавиться от улик.
   Центурион отпустил людей, указав, что достаточно одного стражника, чтобы караулить в прихожей арестованного. Потом почесал подбородок и с любопытством оглядел меня.
   -- Ты слышал... Что скажешь?
   Я ответил, что прибыл в Рим поздним вечером, снял комнату возле Ворот и отправился на прогулку. В городе я впервые, зовут меня Луцием Кассием Фирмом, из Кордубы. Он заметил, что сейчас еще не время для мореплавания. Я уже успокоился и мог в свою очередь как следует его рассмотреть. Его лицо, как и обстановка комнаты, было простым, непритязательным, крепким. Окажись черты его чуть потяжелее, он выглядел бы обрюзгшим, но этого не было. Сожми центурион чуть плотнее губы, выражение сделалось бы суровым, теперь же оно было просто твердым. Слегка более напряженные брови придавили бы лицо, но сейчас морщина между ними была неглубокой, и оно оставалось ясным. За твердым взглядом серых глаз таилась улыбка. Что-то забавляло центуриона. Ко мне вернулось самообладание, и я стал рассказывать о себе. У нас были торговые дела в Массилии и Генуе, требовавшие моего присутствия в течение нескольких месяцев, так что я морем приплыл в Массилию еще в конце лета, а сюда добирался по суше.
   -- Я выполняю поручения отца. Он городской советник в Укубах, но у нас есть дом и в Кордубе.
   Он взял с полки табличку и мельком взглянул на нее. Я не знал, действительно ли он искал справку или же это просто игра.
   -- Надо быть благоразумней, Луций Кассий, -- сказал он, вдруг подняв голову. -- Уж очень быстро ты доехал от Центуцелл.
   На мгновение я растерялся. Я не упоминал, где у коляски сломалась ось.
   -- Поломка случилась в нескольких стадиях оттуда. А под вечер лошадь моего раба повредила себе ногу.
   Центурион встал и оказался ниже ростом, чем я предполагал. Он заложил руки за спину.
   -- Между прочим, меня зовут Марк Юлий Патерн. Не выпить ли нам прежде, чем я отправлю тебя в твою таверну? Нечего и говорить, что мы ни в чем тебя не обвиняем. Извини моих людей за усердие -- оно вполне оправданно при нынешних обстоятельствах. Со времени Великого Пожара они особенно бдительны.
   Он хлопнул в ладоши и приказал принести вина. Пока он разливал его, вошел центурион-преторианец, в повседневной форме, с тростью и мечом. Как я потом узнал, -- Гай Сульпиций Аспер. Рассказ Патерна о моем приключении не слишком его заинтересовал.
   -- В Помптинских болотах идут облавы, -- бросил он в мою сторону, торопливо и отрывисто, словно думая о другом. Он почесал себе икру тростью. -- И в сосновых лесах к югу от Волтурна. Схватят нескольких заморенных воришек. Землевладельцы будут довольны. Поменьше станет пропадать овец и уток. Но при таких облавах в Город всегда пробирается еще больше воров, так что приходится держать особый дозор.
   Казалось, он меня в чем-то укорял. Тон педанта, с оттенком насмешки -- над собой или над слушателями?
   Я ответил, что ни на что не жалуюсь. Аспер спросил, что я намерен делать в Риме. Заниматься торговыми делами?
   -- В известной мере. Но больше всего я хочу посмотреть Город -- это главное. Я здесь впервые. Я собираюсь посетить поэта Марка Аннея Лукана, племянника Луция Аннея Сенеки. -- Они улыбнулись, их забавляло, что я, считая их невеждами, называл родню поэта. -- Может быть, мне посчастливится встретиться и с дядей, -- продолжал я, все более запутываясь.
   Аспер кивнул. Мне хотелось дать им понять, что я сам поэт и достаточно известный в Кордубе, где, по моему мнению, к поэзии предъявлялись более высокие требования, чем полагали в римских литературных кругах. Мне не хотелось говорить, что я родственник Аннеев, их кузен в каком-то колене. Такое дальнее родство ценилось и не забывалось в провинции, но в Риме вряд ли было принято им хвастать. У Аспера было длинное худое лицо, прорезанное глубокими продольными морщинами, жесткие черты и глубоко сидящие серые глаза. Меня удивляло внимание, с каким он слушал, и я перехватил взгляд, каким он обменялся с Патерном. Во взгляде этом не заключалось вопроса, то было скорее предложение внимательно слушать все, что я рассказывал. Уж не вели ли они игру, подталкивая меня к какому-нибудь высказыванию, которое можно было бы использовать против меня? Или они подозревали меня в каком-то преступлении, о котором до сих пор не упоминали? Я сразу же замолк и допил свое вино.
   Мои собеседники переменили тему. Аспер спросил Патерна, как идет перестройка участка, тот стал ворчать.
   -- Баня все еще не готова, и большинство людей ночуют вне казарм. Дворец всегда на первом месте, и подрядчики забирают для него всех работников. Пока это будет продолжаться, работы здесь никогда не закончатся.
   Аспер сочувственно хмыкнул, а Патерн с улыбкой заявил, что сомневается, найду ли я самостоятельно дорогу к "Пигмею и слону". Аспер предложил меня проводить, и Патерн поблагодарил его.
   -- Тогда я могу не посылать человека. У нас, как всегда, недостает людей.
   Мы вышли. Аспер, как бы что-то вспоминая, заговорил о "Пигмее и слоне":
   -- Ничего особенно плохого не скажешь. Разумеется, там и азартная игра и разврат, а год назад в одной из комнат произошло убийство. Полиция не смеет даже заикнуться об усилении мер против игры в кости, уж коли их мечут на ступенях казарм городской стражи. Да и при более строгих законах стражники все равно присоединятся к игрокам. -- Он сардонически усмехнулся: -- Счастье твое, что тебя не избили. Стражники не слишком церемонятся. Можно ли их порицать за это в городе, где дома то и дело рушатся или горят, а воры вовсю орудуют у них за спиной? Вот они чуть что и бьют тревогу.
   Он рассказывал, как трудно наводить порядок после Великого Пожара и сколько дополнительных забот, помимо повседневных -- возни с убийствами, грабежами и насилиями, доставляет строительство нового Рима. Задал вопрос-другой о Бетике. Потом добавил, что сам начинал службу в городской страже, куда легче всего устроиться молодому человеку из деревни, без денег и связей. Родом он из Сентина в Умбрии.
   -- Я помог и Патерну сюда поступить. Он тоже из Сентина. Как и мой друг в гвардии, которого тебе, может, придется повстречать. Но пожарные, по правде сказать, жалкая братия, хоть их и оплачивают из казны регулярных войск. Большинство из них -- сброд, всякие вольноотпущенники, добивающиеся права гражданства, которое дают после шести лет службы.
   Мой спутник хорошо знал дорогу и шагал быстро. Я не хотел просить его идти помедленнее. И потому помнил о земле, по которой торопливо и неуверенно ступал в темноте. Когда он заговорил о Сентине, мне пришли на память строки о зимних посевных праздниках. "Милостивая Земля и Церера, матери злаков, дарящие нам полбу и мясо плодовитой свиньи. Одна наделяет злак силой, другая -- почву плодородием. Дайте земледельцу богатые урожаи, дайте семенам непрерывно прорастать без морозов, посылайте благоприятные ветры, дожди, отгоняйте птиц, муравьев, зловредные росы, плевелы и овсюг".
   Аспер своей твердой походкой и резким ровным голосом скорее напоминал сельского хозяина, чем солдата. Споткнувшись, я ухватил его за руку.
   Повернув за угол, мы увидели убогую похоронную процессию: покойник лежал, запеленатый, на расхлябанных, взятых напрокат носилках, впереди несли чадные факелы и огарки свечей, вдова причитала на языке, который Аспер назвал арамейским: С крыши упала черепица, едва не угодив в покойника. Вдова воздела кверху исхудалые руки, пронзительно выкрикивая проклятия. Узнав, что Аспер бывал в Массилии, я заговорил об этом городе, где провел два месяца.
   -- Они любят свежие овощи, -- сказал он, пропуская мимо ушей мои замечания о предприимчивости тамошних коммерсантов.
   Наконец мы достигли дверей таверны. Аспер постучал и вызвал хозяина, который принялся жаловаться, пока не разглядел, кто перед ним. Аспер потрепал меня по плечу и ушел.
   Они с Патерном были осведомлены о моем приезде. Эта мысль терзала меня, пока я снимал забрызганную грязью тунику и укладывался на скрипучую кровать. Спинка была гнилая, и я вышиб ногой планку. Покрывало, едва я его натянул, стало рваться. Нам дали только одно одеяло, ночь была сравнительно теплой для этого времени года. Феникс затворил ставни, запер их на засов и завесил старым половиком. Потом он возился со щеколдой у двери, стараясь сделать так, чтобы ее нельзя было отпереть, и наконец задул нагоревший светильник, продолжая бормотать об опасностях, каким он подвергался в часы моего отсутствия. Соломенный матрац и подушка из морской травы шуршали. Какой тут сон! Однако я заснул.
   
   И проснулся рано. В трещине стены возилась ящерица. Феникс храпел на полу, его ступни с искривленными пальцами торчали из-под короткой попоны. Свет пробивался сквозь щели в ставнях острыми холодными клинками. Штукатурка растрескалась и только потому не осыпалась, что была оплетена густой паутиной. Я снова задремал, потом почувствовал, словно выхожу из глубоких вод или из душной земляной пещеры и попадаю в колючее пламя, в какой-то завывающий вихрь. Разбудивший меня вой оказался плачем ребенка за дощатой перегородкой, на которой постояльцы вырезали свои имена и нацарапали замечания: "Здесь я спал с Эвноей, а сейчас она пошла зарабатывать нам на обед", "Хозяин запекает крыс в свои мясные пироги", "Нет ночного горшка", "Клио съела вороньи яйца и рожала целую неделю", "Что я буду нынче есть? Должно быть, самого себя".
   В соседней комнате мать хрипло напевала колыбельную песню. Со всех сторон долетали звуки: люди в доме и в переулке двигались, что-то швыряли, на что-то жаловались, зевали. Я не сразу сообразил, где я. Казалось, все было вывернуто наизнанку. Потом я узнал комнату, с облегчением вспомнил, что встречаю утро в Риме, и поднялся. И тут же испугался. Разом воскресли все события ночи, сплелись в клубок, где перемешались пожар, драки, падение в темноте, нескончаемый водный поток, арест, расспросы. Возникло смутное ощущение опасностей, таящихся за этими событиями, которые, несомненно, были связаны между собой и имели некий смысл.
   Вздрогнув от резкого шума, проснулся Феникс, вскочил и отворил ставни. В окна хлынул яркий свет. Вскоре я принялся жевать черствый хлеб и оливы и вновь обрел хорошее настроение. Выло нечто дружественное в добродушно-уродливом лице преданного Феникса, мне даже нравилось, что у него торчали из ноздрей и ушей рыжие волосы. Как-то в Укубах после того, как молоденькая рабыня посмеялась над его торчащими ушами, он несколько недель не снимал с головы повязку, надеясь, что она прижмет уши к голове. Он пришел в отчаяние, когда, сняв повязку, обнаружил, что уши, еще краснее обычного, торчат по-прежнему, как у нетопыря.
   -- Мы пойдем к Марку Лукану, а не к банкиру, -- сказал я, внезапно, между двумя глотками, приняв решение. С тех пор как мы покинули Испанию, я обсуждал этот вопрос. Мой отец предполагал, что я остановлюсь у Тита Юлия Присциана, вольноотпущенника, финансиста, грека по происхождению, пользовавшегося большим влиянием а имперских канцеляриях. Отец и дядя были связаны с ним деловыми интересами и поручили Мне сделать ему несколько новых предложений, надеясь, что он их примет.
   Я должен был также выяснить, не преувеличены ли слухи о его влиятельности. Я не смел никому признаться, что сокровенной целью моей поездки в Рим было знакомство с литературными кругами и что, если только мне это удастся, я не скоро вернусь в Кордубу. С Луканом у нас было родство с двух сторон. Отец приходился дальним родственником Аннеям, а мать не только была пятиюродной сестрой Ацилии, матери Лукана, но дружила с ней в детстве. Через своего дядю Гнея я раздобыл письмо от бывшего начальника города Кордубы, который служил агентом у Мелы, отца Лукана. Поэтому я лелеял надежды на дружественный прием, хотя и боялся показаться тщеславным, чересчур подчеркивая наше родство.
   Ночные треволнения выглядели сейчас не слишком страшными. Все, с кем я встретился до сих пор -- хозяин "Большого журавля", юноша-сицилиец и его девушка, центурион охраны и гвардеец -- оказались вежливыми и дружелюбными людьми. Феникс быстро собрал вещи, смел остатки еды в щель под кроватью и вышел вслед за мной. Но едва мы вышли из комнаты, как меня снова одолели сомнения. Ехать ли верхом по Городу? Как мне следовало одеться? Далеко ли до дома Лукана? Я не хотел явиться туда с таким видом, словно ожидаю приглашения остановиться у него. Наоборот, мне следовало создать впечатление, что я горю желанием засвидетельствовать ему свое почтение, но никак не обнаруживать какого-либо расчета. Внизу у лестницы мы встретили хозяина, который, очевидно, нас подслушивал. Он осведомился, хорошо ли я спал. От него исходил запах колбас, дымившихся в мисках с подливкой из чабреца. Раб доставал яйца из корзины с гороховой мукой, где они хранились зимою. Гедона, у которой распущенные волосы падали на лицо и на голых отвислых грудях темнели крупные соски, выглядела старше, чем накануне вечером; она встретила меня широкой приветливой улыбкой. Подметая опрысканный водой пол, она то и дело останавливалась, чтобы потянуться и зевнуть: "О, моя спина!" На левом колене у нее краснело родимое пятно.
   -- Порекомендуй своим друзьям мою таверну, -- сказал хозяин. -- Как видишь, ничего лишнего с постояльцев я не беру, хотя и мог бы -- место удобное, у Ворот. Овощи со своих огородов, в трех стадиях отсюда. -- При свете дня он казался робким, и вид у него был заискивающий.
   Я зашел в конюшню и стал разглядывать лошадей. Мне очень хотелось проехать на коне по улицам Рима, но я забыл спросить хозяина, разрешалось ли ездить по городу верхом в дневное время, к тому же мне не хотелось сразу же отправиться к Лукану. Мне следовало сперва собраться с мыслями, впитать в себя кое-что от города и хотя бы немного освоиться. Появиться у дверей дома верхом значило бы подчеркнуть, что я уверен в хорошем приеме. Поэтому я вернулся в таверну, договорился, что лошади останутся здесь, и получил в этом расписку. Затем возникли сомнения другого рода. Облачиться ли сразу в тогу, рискуя запачкать ее и измять, если предстоит длинный путь? Мне страстно хотелось идти пешком, и я решил остаться в дорожном плаще и тунике, поручив Фениксу нести упакованную в корзину тогу. Наконец мы отправились. У меня было чувство, словно мы потеряли очень много времени, хотя день только еще начинался.
   Мы зашагали улицей, по которой я брел накануне среди причудливых отсветов и теней. Сейчас я видел только грязь и суматоху. Люди оживленно сновали, выходили, спотыкаясь и подслеповато моргая, на свет из домов, давно нуждающихся в починке, либо шли, беззаботно насвистывая. Слышался разноязычный говор. Торговцы тщательно подметали улицу перед своими лавками и ни на йоту больше, а потом ворчали на прохожих, наносивших свежую грязь на их участок. Свои товары они раскладывали перед лавками на досках, положенных на козлы, и развешивали на веревках, протянутых между шестами. Поток пешеходов направлялся к реке, мало кто делал покупки, разве что останавливался у съестных лавок. Ремесленники уже работали. Плотники пилили или пробивали долотом в досках дыры, стоя по щиколотку в солнечно-желтых стружках. Ювелиры сверкающими молоточками выковывали изделия из золота на плоских камнях. Пастухи с соседних пастбищ тащили крынки с молоком. Пекари навязывали работникам и школьникам свои караваи. Нищие сидели, скорчившись, в дверных проемах и протягивали костлявые искалеченные руки или выставляли напоказ свои язвы. Еще совсем недавно, освещая дорогу фонарями в предрассветных сумерках, прошла основная масса школьников, но и теперь все еще встречались мальчики и девочки, которые шли то в одиночку, то в сопровождении раба. В этом бедном квартале лишь у немногих мальчиков были слуги или педагоги, которым поручают нести корзину или ящик с книгами и письменными принадлежностями. Убогие школы легко было обнаружить по голосам учеников, хором повторяющих урок где-нибудь под навесом на крыше маленькой лавки или под сенью дерева во дворе с вытоптанной травой. В нише, где стоял алтарь, посвященный Ларам -- а не моей Изиде, -- лежал скорченный труп. Прохожие делали вид, что не замечают его: неизвестно, умер ли этот человек от голода или убит. В любой момент могли появиться стражники, скорые на руку и хватающие без разбору. Какой-нибудь соглядатай уже наверняка сообщил о мертвом теле. Цирюльники брили своих клиентов, расположившись посреди переулка и не обращая внимания на создаваемый ими затор. Разносчики нараспев хрипло выкрикивали всевозможные товары. Я едва успевал оглядываться по сторонам, жадно подмечая все происходящее на улице, радуясь, что не надел тогу, которая тут наверняка не осталась бы целой. Мне хотелось, чтобы в моем сознании навсегда запечатлелась эта картина, непрестанно изменяющаяся, но отражающая все ту же нужду, надежду и отчаяние. И спустя сорок лет я мог бы, оглянувшись назад, столь же четко увидеть эти сцены, полные жизни, такой беспечной и непостижимой.
   Ближе к Тибру, разложив перед собой стопки монет на неопрятных колченогих столах, сидели ростовщики -- желтолицые люди с бегающими хитрыми глазами и вздувшимися жилами на руках. Одни из них с тупым ожиданием уставились на свои деньги, другие то и дело их перекладывали, словно опасались неверно сосчитать прятавшиеся друг под дружкой монеты или страшились, что изменится курс после недавней паники. Улицу перегородили колесни с обтесанным бревном, срочно потребовавшимся для постройки дома. Днем разрешалось возить только строительные материалы. Меня обступили старьевщики с поношенным платьем и заплатанным бельем. Солдат отдавил мне ногу и даже не оглянулся. Я порвал обо что-то тунику, но кошелек на запястье был в сохранности. Феникс так боялся от меня отстать, что не соблазнился поглазеть на фокусника с мартышкой, сидевшей верхом на козе и размахивавшей тоненьким позолоченным дротиком. Обойдя колесни, я очутился на берегу реки. Одноглазый матрос, державший кусок дерева -- обломок разбитого судна, завернутый в плащ, -- просил подаяния.
   -- Выброшен волнами на берег Альбы, -- тянул он уныло, -- на скалистые берега Альбы, на жуткие берега Альбы... Спасен Небесными Близнецами, покровителями мореходцев. Выброшен на берег Альбы... -- Он замолчал, чтобы сплюнуть, и плевок, перелетев через голову стоявшей рядом девушки, угодил прямо в реку.
   Подозрительные личности с мутными глазами предлагали серные спички в обмен на битое стекло. Возле моста снова образовался затор.
   Хилый смазливый сирийский мальчишка сунул мне за пазуху руку.
   -- Подай мне что-нибудь для моей умирающей матери. -- Увидев, что я улыбнулся, он тут же добавил с неожиданно похотливым выражением глаз: -- И для меня что-нибудь. Чего тебе хочется в обмен?
   Я бросил ему в грязную ладонь медяк. Он прижался было ко мне, но я его отстранил. Очутившись на безопасном расстоянии, мальчишка начал глумиться:
   -- Я попросил монетку для умирающей мамы, а он хотел изнасиловать меня.
   Я обрадовался, когда мне удалось пробраться по мосту на противоположный берег, и не оглядывался, чтобы посмотреть, поспевает ли за мной Феникс.
   
   Портовые грузчики сновали на пристанях вдоль берега, выгружая зерно с барж, доставлявших его с кораблей и со складов в Остии, или нагружая баржи битым кирпичом, привезенным из кварталов, уничтоженных пожаром. Битый кирпич сплавляли вниз по Тибру и топили в болотах в устье реки. В трюмы с тачек сбрасывали кирпич, камни, обломки дерева и штукатурку, и в воздух поднимались тучи пыли. Иной раз, поскользнувшись на доске, с мостков срывался грузчик и летел вместе с тачкой в воду.
   На этой стороне реки было меньше оборванцев и разносчиков. Я остановился на минуту и наконец почувствовал, что действительно нахожусь в Риме, который может быть назван Владыкой Мира. Заметив поблизости пьедестал от упавшей статуи, я взобрался на него. Несмотря на следы пожара, кругом чувствовалось царственное величие. Справа Большой Цирк, как будто уже полностью восстановленный. Слева дворцы и храмы, окруженные зеленью деревьев и цветников. В закопченных стенах -- проломы. И все же широкая панорама строительных работ производила более сильное впечатление, чем не тронутые пожаром или восстановленные здания. Легионы каменщиков бегали по наклонным доскам с лотками или мешали раствор. Лебедки поднимали тяжелые каменные блоки. То и дело подъезжали повозки с новыми материалами. Синева дня становилась плотнее, хотя ее и пронизывала легкая сияющая дымка. Необъятная деятельность, разбросанная и все же согласованная, а не воздвигаемые строения, была самым существенным в этой картине.
   Проплыл на носилках крупный темнобородый мужчина с набрякшими веками, нахмуренный, полный сознания Собственного величия, явно недовольный, что неотложное дело заставило его так рано покинуть дом; за ним худощавый мужчина, который читал свиток, почесывая подбородок и выпячивая нижнюю губу, словно переживая прочитанное. Затем прошествовал высокий мужчина в тоге, шел он медленно, поддерживаемый под руку слугами и сопровождаемый свитой, почтительно следующей за ним в нескольких шагах. Сойдя вниз и повернув налево, я встретился с пышным паланкином, который несли на плечах нубийские рабы. Не лежит ли за алыми, расшитыми золотом занавесками богатая женщина, похлопывая себя бутоном африканской розы по приоткрытым губам? На миг край занавески приподнялся. Женщина взглянула на меня, но я так и не смог ее рассмотреть. Мне захотелось бросить все дела и пойти вслед за паланкином: не было ли движение занавески призывом, на который я не ответил? Я остро ощутил ее присутствие, словно тяжело дышал на узком ложе, придавленный ее пышной белой грудью, и тепло ее тела сливалось с навязчивым ритмом стихов Проперция.
   Но я сразу же забыл о ней. Я потерял дорогу. В Кордубе и во время путешествия я не раз, стараясь не быть назойливым, расспрашивал людей, хорошо знавших Город. Мне казалось, что я могу представить себе направление главных улиц, расположение холмов и прославленных храмов. И вот я заблудился. Где-то невдалеке от Форума. Мне не хотелось без крайней нужды спрашивать дорогу.
   Акведук через овраг. Арка. Мне подумалось, что я иду в верном направлении. Все же я послал Феникса узнать дорогу. Он ходил наугад из стороны в сторону, пытаясь заговорить с прохожими. Я уже хотел его окликнуть, когда он приметил на дороге, вымощенной черным базальтом, молодого раба, который нес лоток, где стояли флаконы духов. У них завязался долгий оживленный разговор. Я стал терять терпение и собрался его прервать. Но вот Феникс вернулся ко мне с довольной усмешкой.
   -- Теперь я знаю, где склон Скавра.
   Вскоре мы свернули в переулок и остановились перед двухэтажным домом с окнами по фасаду, расположенными высоко над землей. Чтобы не вышло ошибки, я послал Феникса справиться. Когда он пошел на главную улицу, я снова почувствовал беспокойство. Почему Лукан должен принять во мне участие? В лучшем случае я мог рассчитывать на его снисходительные замечания. Теперь я досадовал, что не надел тоги. Пока я стоял в тихой улочке, из отворенных дверей дома вышли несколько человек в потрепанных тогах и залатанной обуви -- клиенты [Клиенты (лат. букв. "послушный") -- своеобразная категория людей в древнем Риме, свободнорожденных и вольноотпущенников. Образовывали свиту знатных патрициев и взамен пользовались материальной помощью либо покровительством последних], явившиеся на утренний поклон и за обычной подачкой. Они подозрительно и свысока оглядели мою дорожную потертую одежду, и у меня возникло желание сорвать с плеч этих низкопоклонников изношенные одеяния, в которые они были столь тщательно и театрально задрапированы. Они вполголоса обменивались замечаниями, как люди, привыкшие шептаться между собой, разговаривали, едва поворачивая голову и еле шевеля губами.
   Феникс вернулся и заверил меня, что дом действительно принадлежит Аннею Лукану. Во дворе на скамье сидел привратник с палкой в руке, а у ног его -- цепная собака; он сердито спросил меня, кто я такой. Пес поднял лохматую голову, натянул цепь и зарычал. Привратник приказал ему лечь. Я назвал себя. Это не произвело на него никакого впечатления. Тогда я предъявил свои письма. Он стал их разглядывать, поворачивать, для чего-то понюхал шнур и печати на табличках, потом нехотя послал их домоправителю.
   Я ожидал добрую четверть часа и все это время старался выглядеть спокойным и самоуверенным. Мимо меня проходили клиенты и рабы, бросая в мою сторону любопытные и пренебрежительные взгляды. Собака то и дело принималась ворчать и лаять. Одному клиенту, попавшему в немилость, привратник не разрешил войти, несмотря на его сетования и ссылки на больную жену, которую он принес на носилках. Но вот меня пригласили в атрий.
   В увитых зеленью нишах -- бюсты, по стенам -- портреты предков. Я сел на мраморную скамью, оглянулся на рабов в форменной одежде и стал рассматривать суровые лица на портретах между колоннами. Я видел одно и то же лицо, написанное в разные моменты исполненного горечи существования, а не длинную череду предков. Нельзя было почерпнуть ободрения, глядя на эти тяжелые выступающие подбородки, широколобые массивные головы, холодные сердитые глаза. Мне вдруг показалось, что в уголке сада, который был отсюда виден, мелькнула женская фигура. Но не успел я присмотреться, как ветви, качнувшись, сомкнулись и с них слетела птица. Затем вошел домоправитель, молчаливый, угрюмого вида. Письма он передал, но сомневался, что господин успеет сегодня меня принять. Разговаривая со мной, он оглядывался по сторонам, словно подозревал, что за полированными колоннами совершается что-то недозволенное. Закрыв глаза, он еле кивнул в ответ на поклон клиента и непрестанно шевелил губами, как бы подсчитывая потери и убытки. Внезапно мне стало невмоготу, и я почувствовал, что не могу ни минуты долее оставаться в этом доме в несоответствующей одежде. Я попросил домоправителя дать мне возможность переодеться и подозвал Феникса, отлично при этом сознавая, что такого вида слуга не способен внушить доверие. Однако домоправитель, строго взглянув на одного из слуг, кому-то кивнул, затем велел подростку, пахнувшему корицей, показать мне комнату.
   Я переоделся в маленькой полутемной комнате, смежной с атрием. Тога оказалась более смятой, чем я предполагал, и даже кое-где слегка запачканной. Молодой раб, презрительно усмехаясь, помог Фениксу облачить меня в нее. Потом я вернулся в вестибюль, сел на мраморную скамью и стал ждать. Я был сбит с толку, обижен и раздавлен, словно вступил в мир, где уже никто не считался с моей волей. Все же в тоге я чувствовал себя несколько увереннее, хотя она и была измята. Наконец явился другой служитель -- номенклатор. По сравнению с домоправителем он был приветлив, хотя и сдержан. Он получил распоряжение ввести меня.
   Мы прошли несколько красиво убранных комнат. У меня осталось лишь смутное впечатление от гладких блестящих поверхностей и просторных помещений. Затем я предстал перед Луканом. Он прервал разговор, любезно взял меня за руку и выразил удовольствие, что я, как он слышал, направился сразу же к нему. Поскольку я никому не говорил, откуда я сюда прибыл, было очевидно, что управляющий доложил ему о моем появлении в дорожной одежде.
   -- Мне всегда приятно встретить земляка из Кордубы, хотя я уехал оттуда ребенком.
   -- Даже ребенком ты проявлял хороший вкус, -- хихикнул его друг, которого он назвал Афранием Квинтианом. Я знал, что это сенатор. Лукан был не так высок ростом и не так внушителен, как я его себе представлял. Крепко сложен, мускулист, светлые дуги бровей, широко расставленные глаза, несколько мясистая, тяжеловатая нижняя часть лица. Но взгляд серых глаз был проницательный, выразительный и на диво мягкий, что никак не вязалось с его коренастой фигурой и твердыми чертами. Афраний был значительно выше ростом, то и дело двигал бровями и губами, разговаривая, он покачивался, быть может потому, что уже выпил или еще не пришел в себя после ночной попойки. У него были красноватые глаза и слегка дрожали руки, когда он поправлял складки своей тоги. Ему свойственна была насмешливость, даже дерзость, впрочем не отталкивающая.
   -- Мы испытываем благоговение к земле, где родились, хотя бы и покинули ее в младенчестве, -- заметил Лукан с улыбкой, как бы оправдывая Афрания и вместе с тем приглашая меня принять насмешливую нотку за дружескую снисходительность. Он играл перстнем с печаткой -- с этой его манерой мне предстояло вскоре познакомиться.
   Мне хотелось сказать что-нибудь в похвалу "Фарсалии" и спросить, как подвигается поэма. Хотя моя мать и приходилась пятиюродной сестрой его матери Ацилии, я решил не упоминать об этом родстве при Афрании. В ответ на вопросы я коротко рассказал о некоторых наших делах, и наконец мне удалось перевести разговор на "Фарсалию". Упомянув о восстановительных работах в Риме, я сказал, что публичное чтение поэмы Лукана, посвященной пожару, имело огромный успех и что все мы надеемся увидеть следующие книги поэмы.
   -- Ты ведь сам сочиняешь, -- иронически бросил Афраний.
   Я вспыхнул, а Лукан потребовал вина.
   -- Я обычно не пью в это время, но нам надлежит отметить эту встречу.
   -- Добрый поступок украшает любой час дня, -- хихикнул Афраний и оперся на красивого юного раба с черными бровями, который стоял рядом с ним, мрачно улыбаясь.
   Я упомянул, что собираюсь передать Юлию Присциану кое-какие письма и, вероятно, остановлюсь у него. Лукан сразу же прервал меня.
   -- Тебе отведут здесь две комнаты. Я настаиваю на этом.
   Меня поразило его лицо, когда твердые, тяжелые черты осветила мягкая, обаятельная улыбка. В его обращении приветливость сочеталась с небрежным равнодушием. Но, очевидно, он искренне хотел, чтобы я остановился у него. Это звучало почти как приказ.
   Я пробормотал, что не смей рассчитывать на такую удачу. И прибавил, что преклоняюсь перед его дарованием и считаю его преемником Вергилия. Когда-нибудь и мне представится случай оказать ему услугу. Я говорил вполне чистосердечно. Я был действительно высокого мнения о его стихах. Но только сейчас, захлебываясь от радости, я обнаружил, насколько оно высоко. И тут же решил переработать свои собственные поэмы в стиле, который приближался бы к сжатой выразительности его стихов, вытравить всякую слащавость.
   Афраний слонялся по комнате, трогал то один предмет, то другой -- бронзовый подсвечник с горлицами или алебастровую подставку, затем возвращался к нам.
   Он поглядел на кончики пальцев.
   -- Тут еще молодой человек из Испании... Как его зовут? Ах да, Марциал. Талант небольшой, но язвительный.
   И слишком уж он нуждается. Я едва не подарил ему небольшое поместье, но потом раздумал. Пожалуй, он перестанет писать, если ему будет нечем возмущаться. Или, еще хуже, все свое негодование обрушит на благодетеля. -- Он снова оперся на плечо юноши-раба. Я почувствовал, что тому не нравится, чтобы на него облокачивались, но он считает это знаком внимания. Афраний стал разглядывать выложенный стеклянной мозаикой потолок и вздохнул.
   Я искал повода продолжить разговор о "Фарсалии". Пока что мне удалось высказать лишь несколько общих мест. Я хотел блеснуть тонкостью своего понимания, выразить свои личные взгляды и тем самым укрепить в Лукане добрые чувства, которые заставили его пригласить меня остановиться в его доме. Я сказал, что в Кордубе мы восхищались главным образом строками об императоре.
   -- Мы ему безгранично признательны за оказанные нам благодеяния. Еще никогда наш город так не процветал, как последние Десять лет. Городской совет недавно постановил воздвигнуть новую статую, и мой дядя принимал в этом начинании живейшее участие... -- Тут я осекся, заметив на губах Лукана натянутую улыбку, смысла которой не мог разгадать. Мы стали пить вино. Чтобы исправить неловкость, я начал декламировать стихи, которые мне особенно нравились. Я знал их наизусть.
   
   -- Но коль иного пути не нашли для прихода Нерона
   Судьбы, и грозной ценой покупается царство всевышних
   Вечное, и небеса подчиниться могли Громовержцу,
   Только когда улеглось сраженье свирепых титанов, --
   Боги, нельзя нам роптать.
   (Лукан, "Фарсалия", перевод Ф. Петровского.)
   
   Такого рода последствия вполне оправдывают гражданскую войну. Я продолжал читать и дошел до строк, где дается апофеоз Нерона после его кончины. В этих строках поэт умоляет его не выбирать ни Северный, ни Южный полюс для своего божественного пребывания.
   
   -- Видеть оттуда твой Рим твое солнце лишь искоса сможет.
   Если ты ступишь ногой на край безмерного свода --
   Дрогнет под тяжестью ось; блюди равновесие мира,
   Став посредине небес.
   (Лукан, "Фарсалия", перевод Ф. Петровского.)
   
   Афраний захихикал.
   -- Ты оценишь эти стихи, мой юный испанский друг, когда своими глазами узришь величавую фигуру нашего увесистого императора.
   Я почувствовал, что цитата не имела успеха, но не догадывался о причине неудачи. На губах Лукана застыла напряженная недобрая улыбка. Однако в следующий момент он небрежно приказал только что вошедшему домоправителю:
   -- Отведи моему другу две комнаты в правом крыле. Он будет ужинать с нами сегодня вечером.
   Я не мог не бросить торжествующего взгляда на домоправителя, сохранявшего привычное бесстрастное выражение. Глубоко растроганный, я сказал Лукану:
   -- Я у тебя в долгу, но надеюсь когда-нибудь доказать тебе свою благодарность.
   Он шутливо похлопал меня по спине.
   -- Тебё нужно как следует выкупаться и отдохнуть.
   -- Не торопись закладывать свою душу, -- сказал Афраний с насмешливой улыбкой, на сей раз, видимо, не понравившейся Лукану. -- Всегда легче заплыть в глубокую воду, чем вернуться на берег. Я знаю это. -- Он поцеловал в ухо своего любимца-раба, а тот мотнул головой.
   
   Спустя несколько дней мне уже казалось, что я всю жизнь прожил в Риме. Я присутствовал на утренних приемах Лукана и обычно отправлялся с ним по его просьбе в город по делам или со светскими визитами. Он поздравлял какого-нибудь знакомого с новым назначением или сменившую нескольких мужей матрону с очередной помолвкой, скреплял своей печатью документы в храме Дианы, присутствовал при церемонии облачения в тогу какого-нибудь наследника, достигшего совершеннолетия, слушал выступление адвоката или грамматика, навещал больного, участвовал в качестве почетного заседателя в суде претора. Вся эта рутина становилась уделом человека с его общественным положением, если тот не был болен или не решил стать в позу стоика. В остальное время я бродил по Городу, осматривал храмы и лавки, наблюдал за обширными восстановительными работами, разгуливал под портиками. Посещение Присциана я отложил. Впереди было сколько угодно времени.
   Я встретился с Марциалом. Лукан увидел его на улице по дороге к храму Дианы и послал за ним человека. С первого взгляда он показался мне застенчивым и недоверчивым. Возможно, на меня повлияли слова Афрания, тем более что я был расположен подмечать слабости у своего соперника -- поэта из Испании. Вдобавок он проявлял известную самоуверенность. Тем не менее мы условились встретиться на следующий день и погулять вдвоем по Марсову полю.
   Погода испортилась. Подули холодные ветры, и больше не казалось, что весна внезапно ворвалась в разгар зимы. С утра шел дождь, и я уже подумывал послать к Марциалу Феникса с тем, чтобы отложить встречу на несколько дней. Не выходивший из дому Лукан заметил как бы в свое оправдание, что круг обязанностей, которых он не может избежать -- ведь он "не так стар, как мой почтенный дядя", -- без толку поглощает его время; но именно эти функции являются связующим началом в жизни общества. "Пока у нас нет ничего лучшего, мы должны жертвовать своим временем и энергией". Мне было ясно: ему досадно, что приходится сидеть дома. До сих пор я воспринимал его общественные обязанности как некую необходимость. Но когда он нашел нужным их оправдывать, я, сочувствовал, что он выше всего этого, и мне стало непонятно, почему он мучается, почему оправдывает свой образ жизни. Эти мысли меня огорчили, и я отогнал их.
   Ненастная погода напомнила мне, что февраль -- месяц очищений, когда происходит незримая, но отчаянная борьба семян в темных недрах земли, борьба солнца со сковавшим его холодом -- ради сочетания с землей. В это время духи умерших бодрствуют и их следует держать в подчинении. Перед обедом дождь неожиданно прекратился. Я встретился с Марциалом, как было условлено. Я был в хорошем настроении, хотя чувствовал себя не вполне уверенно: кое в чем я сознавал свое превосходство, а в другой области должен был играть роль ученика. Хотя Марциал жил сравнительно недавно в Риме, он знал его прекрасно и уже стяжал имя хотя бы второстепенного, но поэта. Я решил поставить его на место и снисходительно похвалил его.
   -- О, писать эпиграммы может любой, -- ответил он небрежно, -- или воображать, что может. Если бы существовало самостоятельное искусство эпиграммы, его испакостили бы и уничтожили дилетанты своими импровизациями.
   Мне захотелось продолжить беседу и высказаться в защиту длинных поэм с четко поставленной темой. Однако не легко было спорить с человеком, который не хотел ничего принимать всерьез, особенно же литературные гипотезы. В аллеях было свежо, на деревьях и кустах еще висели капли дождя, их стряхивала, взлетая, птица, или же они срывались от собственной тяжести и падали на нас. Я только что собирался назвать Лукана, когда мне на нос упала капля и отвлекла меня. Я перевел разговор на самого Марциала и стал расспрашивать о его жизни в Риме. Низкорослый, с круглым лицом, он казался простоватым и покладистым, пока собеседник не замечал острый, насмешливый огонек в его глазах и нервное подергивание тонко очерченных губ. Он охотно поддакивал, что ему хорошо известна жизнь Рима и городские скандалы. Для него не было ничего святого. Когда он чего-нибудь не знал, не сомневаюсь, он дополнял картину своими домыслами, убежденный, что наименее вероятное предположение всегда может оказаться наиболее близким к истине.
   Как только разговор перешел с литературы на жизнь, он огляделся и решительно заявил, что ему не доставляет ни малейшего удовольствия прогулка среди мокрых деревьев и колонн. Он предложил зайти выпить и повел меня по запутанному лабиринту улочек и переулков в винный погребок, где его хорошо знали. Хозяин был испанец из Малаки, и с первого взгляда его можно было принять за более смуглого двойника Марциала, но, в противоположность покровительственно-ироническому тону поэта, он проявлял неподдельную веселость.
   -- Любой друг Марка Марциала здесь желанный гость, -- сказал он. -- Это единственное место в Риме, где можно выпить кокосовой водки и получить все, что захочешь.
   Мы уселись в углу. Против воли я был им очарован и покорен. Марциалу нравилось гасить искры моих восторгов, дать мне показать мое невежество и тут же выложить какую-нибудь историю, полную ядовитой клеветы. Он был простодушным и вместе с тем изощренным, и в этом было что-то подкупающее. Временами я попросту не понимал беглых намеков, жаргонных словечек, скрытой иронии.
   Меня подводило собственное тщеславие. Мне не хотелось задавать слишком много вопросов. Вместе с тем я подозревал, что он втайне тоскует о своей родной Билбиле, несмотря на ее неприглядность и уродующие ее железные рудники, которых я никогда не видал.
   -- Я не жил в особняках, -- сказал он мне на прощание с оттенком презрительной иронии, к которой примешивалась откровенная зависть. -- Не принимай слишком всерьез своих хозяев. Мы, бедные образованные провинциалы, должны сохранять свое достоинство.
   Я не испытывал особенного желания снова с ним встретиться.
   
   В домашней библиотеке Лукана я прочел его произведения, которые еще не достигли Кордубы. Его поэму о Трое, его "Сильвы" и другие ранние произведения. Просматривая книги на полках, я натолкнулся на "Сатиры" Персия, о котором как-то при мне упоминали, как о друге юности Лукана. Они показались мне проникнутыми горечью и раздражением, непохожими на стихи других поэтов из-за обилия загадочных эллиптических оборотов и неоправданной сжатости. В общем нечто весьма отличное от могучей риторики и патетики, свойственных поэзии Лукана, чьи приемы и восхищали и отталкивали меня. Я упомянул о "Сатирах" в разговоре со своим хозяином, присовокупив, что стилистические крайности автора уж чересчур бросаются в глаза. Лукан улыбнулся и не стал возражать. Просто сказал, что горячо любил поэта, который умер двадцати восьми лет от роду. (Самому Лукану было двадцать шесть лет, я был на два года моложе его, но выглядел он старше своего возраста.) Вступление первой сатиры засело у меня в голове, хотя я и старался вычеркнуть его из памяти -- мне претила манера автора, его стихи казались мне неискренними, каким-то тупиком, темным и опасным пустырем, поросшим чертополохом, изрытым ямами и усеянным острыми камнями.
   
   О заботы людей! О, сколько на свете пустого!
   "Кто это станет читать?" Вот это? Никто! "Ты уверен?"
   Двое иль вовсе никто. "Это скверно и жалко!" Да так ли?
   Полидам и троянки, боюсь я, что ль, Лабеона
   Мне предпочтут? Пустяки! Зачем тебе следовать вкусам
   Смутного Рима? Зачем стараться выравнивать стрелку
   Ложных весов? Вне себя самого судьи не ищи ты.
   (Персий, "Сатиры", перевод Ф. Петровского.)
   
   Это презрение уязвило меня. Я понимал, почему такого рода поэмы не доходили до Кордубы. Библиотекарь, седой грек из рабов Лукана, шепелявый и хромой, заметив, что я читаю "Сатиры", перестал жаловаться, что продают шероховатый и рыхлый пергамент. Он сказал мне, что Лабеон был второстепенным поэтом и что он перевел "Илиаду", однако старик не знал, кто такой Полидам. Может быть, автор имел в виду гомеровского Полидама, чье имя Цицерон приложил к Катону и к своему другу Аттику. Смысл оставался для меня неясен. Библиотекарь полагал, что это нарицательное имя для самовлюбленных педантов и глупых старух, читающих нравоучения. Я решил, что Персий, быть может, зная или предчувствуя свою раннюю смерть, дал волю своей горечи, своей обиде на жизнь -- ведь он провел слишком много времени в одиноком углу, в нищете, снедаемый завистью и отчаянием, которые исказили его восприятие мира. Дурная манера писать. Я был рад, что Лукан не усвоил склонности своего друга к загадкам и иносказаниям.
   В библиотеку зашел Лукан со своим секретарем-скорописцем. Он хлопотал о галерее портретов знаменитых писателей, задумав расширить свою библиотеку, хотел украсить ее ими. Он стал диктовать письма к своему другу, проживавшему в Вероне, который обещал ему достать копии самых схожих портретов Катулла и Корнелия Непота.
   Библиотекарь сказал:
   -- Не забудь указать точный размер, не то нам придется с копий делать новые копии.
   Лукан кивнул.
   -- Да, дело не столько в расходах и в потере времени, как в том, что каждая последующая копия все дальше отходит от подлинника. Именно поэтому я обращаюсь к Вибию прямо в Верону. -- Он повернулся к секретарю. -- Припиши следующее: "Прошу тебя пригласить самого лучшего художника в городе, ибо как ни трудно уловить сходство, когда пишут с натуры, несравненно труднее его соблюсти при копировании". -- Он внимательно посмотрел на портрет Вергилия, уже висевший на месте. -- Пиши дальше: "Еще прошу тебя проследить, чтобы художник не забывал о сходстве, желая щегольнуть своим мастерством или по иной причине. Кроме того, если ты не найдешь в Вероне человека, которому можно доверить работу, дай мне знать, и я пошлю художника из Рима". -- Он взглянул на Свиток в моей руке и снисходительно улыбнулся: -- Ты все еще занят беднягой Авлом? Он был бы польщен, если бы знал об этом. Есть нечто притягательное в загадках, не правда ли?
   
   Я видел его жену Поллу Аргентарию за обедом в домашнем кругу в день моего приезда. Она оказалась не такой величавой, как я ожидал. Она была стройна, изящна, у нее были влажные капризные губы, очень тонкие золотистые волосы, слегка завивающиеся на концах. Она как бы излучала сияние. Она поднимала широкие дуги бровей, выражая искреннее удивление по любому поводу, не смеялась, но, казалось, то и дело готова была рассмеяться, в уголках губ, в глазах сквозило затаенное веселье. Она напоминала развитую не по летам девочку, играющую роль матроны, которая так опьянена успехом, что вот-вот готова себя выдать: смотрите, как ловка я, всех вас вожу за нос!
   Из сказанных мимоходом, но явно неспроста слов Лукана, подхваченных Марком Клодием Флакком, человеком с чешуйчатым лицом, приживальщиком, не упускавшим случая угодить и польстить хозяину, я узнал, что она пишет свое имя через два "л". (Меня удивило, что Лукан выслушал комментарии Флакка, хотя вообще он не замечал его присутствия. Впоследствии он пояснил, как бы извиняясь, что обязан этому человеку, вовремя предупредившему его о попытке врагов его опорочить.) В манере писать "Полла" вместо "Пола" есть деревенский или скорее старомодный оттенок, намек на древнее происхождение ее семьи, не желавшей раствориться в городской среде. Марциал упоминал об отсталых патриотах, которые растягивают до невозможности гласные, так что у них получается какое-то ржание, они проглатывают "е" и напирают на "и", желая походить на горцев. Они разыгрывают из себя этаких трудолюбивых катонов, обрабатывающих каменистую почву плугом несгибаемой морали.
   Обед проходил спокойно. Полла больше молчала, а я старался поменьше на нее смотреть. Сотрапезники обсуждали судебные процессы, о которых я ничего не слышал. Самым интересным собеседником был Мунаций Грат, богатый подрядчик, представитель среднего сословия, говоривший очень низким голосом. Он гордился им и старался говорить все басовитее и басовитее, пока слова его не потонули в некоем густом рыке.
   -- Никогда не приглашай Фабулла на обед, -- разглагольствовал он. -- Он вечно голоден. Уже возвестили четыре часа и объявили перерыв в заседании суда, на средах обучали петухов и зайцев -- происходили игры в честь Флоры, -- и все же он завернул ко мне, надеясь на угощение. Мне пришлось послать за рабами и приказать им немедленно вымыться. "Тебе горячей воды, Фабулл? -- спросил я его. -- А ведь у нас еще не принесли холодной. Кухня закрыта, плита не растоплена. Подумай только, еще далеко до пяти часов. Всего час пополудни". Тут меня осенило: "Фабулл, -- сказал я ему, -- ты опоздал к завтраку".
   Полла покинула нас рано, и я утратил всякий интерес к разговору. После этого я лишь однажды мельком видел ее близ атрия, и мне показалось, что лицо ее вспыхнуло. Феникс указал мне на ее домоправителя, у которого на поясе висела чернильница, вызывающе красивого египтянина, с лицом замкнутым, словно могила, полная летучих мышей, скорпионов и старого золота. Я не мог себе представить, о чем она разговаривает с Луканом, когда они остаются вдвоем. Если они когда-нибудь остаются вдвоем.
   
   Рим -- пуп земли. Толпа невоспитанных пешеходов на улицах, размах строительных работ, трудность понимания всевозможных наречий, на которых тебе отвечают, бесконечное разнообразие товаров, выставленных прямо на мостовых, крики ученых попугаев и скворцов, окликающих прохожих, вонючие доки, где несмолкаемый галдеж и где я видел, как большой камень выскользнул из петли лебедки и проломил дно баржи, увлекая за собой в пучину грузчика. Все шумят: фигляр, выкидывающий свои трюки под аккомпанемент дудок и волынок возле многоструйного фонтана в виде конуса; мастер, работающий на станке; человек, правящий пилу в нескольких шагах от него. Эти картины ежедневно освежали у меня в памяти прописные истины, почерпнутые на школьной скамье. Рим, где можно купить все и всех. Я жаждал выразить в величавых стихах ощущение великих судеб Города, могущества, изливающегося из всех долин между его холмами неоскудевающим потоком на весь мир. Потоком, приносящим мир воюющим народам, вовлекающим варваров в круг цивилизаций, распространяющим повсюду веру в свободу, основанную на законе. Закон ныне воплощен в одном человеке -- в императоре, стоящем над всеми партиями и расовыми различиями, выше всех общественных перегородок. Свобода, которую ревниво оберегала Республика и растратила в жестоких распрях, ныне примирилась с законом, одинаковым для всех людей (кроме рабов). Конечно, еще не было достигнуто совершенство. Но, оценивая труды Августа, Клавдия и Нерона, я считал, что ими намечен путь к примирению двух начал. Несомненно, принцип свободы, основанной на законе, будет распространяться, несмотря на упорное противодействие и всяческие искажения, и преодолеет ограничивающие его факторы. Как сказал Цицерон, все мы порабощаемся законом, дабы стать свободными людьми.
   Все же я усматривал пробел в этих формулах, вернее, затруднения, которые трудно разрешить. Доколе император воплощал в себе закон, все шло хорошо. Но что могло заставить его исполнять эту роль и помешать выступить в роли тирана? Правда, с одной стороны был Сенат, с другой -- народ. Сенат, где заседали крупные землевладельцы, и народ -- уже лишенный конституционных прав и выступающий лишь в качестве огромной безгласной силы. Разумеется, Сенат, представляющий собой моральную силу, подкрепленную земельной собственностью и капиталами, наряду с немыми, но настоятельными требованиями народа мог в известной мере уравновесить волю к самовластию, присущую единоличному правителю, внушить ему сознание нравственного долга и понимание своей роли осуществителя всего необходимого для человечества, руководителя, водворяющего равновесие и единение. Разве Август не заявлял недвусмысленно, что какие бы изменения он ни вводил, всегда останутся неприкосновенными два великих вековечных принципа? Закон обеспечивал все права и свободы, на какие мог претендовать римский гражданин, и был поставлен выше всякой власти. О Римском государстве имел попечение весь римский народ. Эти принципы охватывали неприкосновенность личности и имущества, святость очага и дома, нерушимость гражданских прав. И кто, кроме императора, мог их обеспечить после хаоса, до которого докатилась Республика?
   Я сидел у, себя в комнате, глядя в окно на исхлестанный дождем сад и протягивая руки к жаровне, где горел древесный уголь. В эти дни умершие приходят в движение, кишат повсюду, прорывают, подобно кротам, ходы во влажной земле. Это отнюдь не дни дурных предзнаменований. Во всяком случае, если умершие по-прежнему остаются членами семьи и их связь с живыми непрестанно поддерживается в соответствии с предписаниями священного закона. Все храмы сейчас закрыты, свадьбы запрещены и должностные люди появляются без своих регалий. Но что может произойти, если эту связь нарушат, устранят преграды и взбешенные, мстительные мертвецы будут роиться над домами живых, словно полчища алчных демонов?
   При этой мысли я невольно содрогнулся. Но я отогнал ее. На смену ей пришло неприятное воспоминание о том, как Лукан и Афраний встретили мою цитату из "Фарсалии". Я стал повторять эти строки, и в свете насмешки Афрания они показались мне ироническими, как будто к чрезмерным похвалам прибегали для того, чтобы поглумиться над тучностью императора и над его тщеславием. Как мог поэт унизиться до такой пошлой насмешки? Насмешки чересчур грубой, чтобы быть замеченной. Рушились все представления о равновесии, которые создались у меня в голове. Закон и свобода никак, не уравновешивались, если центром вселенной становился жирный державный шут. Я снова перечитал "Фарсалию", стараясь, оттолкнувшись от явного значения, уловить сокровенный смысл.
   Однажды я едва не поделился своими сомнениями с Луканом. Мы прогуливались с ним по саду в неярком утреннем свете. Садовник тщательно счищал скребком мох со статуи Эроса. Я спросил Лукана, считает ли он Катона идеальным героем. Он не сразу ответил, и я уже собирался с духом, чтобы повторить вопрос, когда он заговорил вполголоса, с ноткой горечи и сарказма или, может быть, презрения к себе:
   -- Что имеешь ты в виду, Марк Катон? -- Он сделал патетический жест, обращаясь к герою своей поэмы. -- Теперь уже нет речи о свободе. Уже давно от свободы остались лишь обломки да мусор. Вопрос в том, Цезарь или Помпей будет править государством. Должен ли ты, Катон, участвовать в этом споре? Ведь это не твоя забота. Сейчас избирают тирана. Не все ли тебе равно, кто возьмет верх? Наверху может очутиться самый лучший, но в выигрыше наверняка окажется самый худший.
   Лукан как-то болезненно улыбнулся и погрузился в молчание. Мне хотелось его спросить, зачем же он пишет "Фарсалию". Хочет ли он описать бессмысленное столкновение, из которого мудрый человек может извлечь единственную мораль, что следует держаться подальше от всякой политики? Вряд ли поэма писалась с такой целью. Но подлинный ее смысл сейчас был для меня менее ясен, чем когда-либо.
   Я постарался преодолеть свои сомнения и сосредоточиться на том, что казалось бесспорным, -- на возрастании римского могущества. Наступит день, когда на всю землю распространятся блага римского мира. Кто еще остается за его пределами, кроме диких обитателей северных гор, болот и лесов? И древних, пришедших в упадок царств на Востоке, лишенных животворной идеи, подобной нашей? Терпеливо и упорно наступая, мы проникнем на студеный Север. Затем, когда наше могущество еще более укрепится, силы и умение Рима будут применены для распространения на Восток, которым на некоторое время удалось завладеть грекам после Александра.
   Способность римлян крепко сочленять самые разнородные элементы подтверждалась на каждом шагу на улицах. Рабы и вольноотпущенники, лавочники и покупатели, люди сотен различных национальностей каким-то образом составляли нечто единое, называемое римлянами. Восточный князь в высокой митре, греческий ученый в сопровождении негра, несущего его свитки, и праздношатающийся германец с густой пышной шевелюрой, семит с правильными чертами лица, нервный, как породистый конь. Прибрежные таверны были набиты грузчиками и портовыми рабочими, матросами и военными моряками, зимующими в казармах в Риме, жилистыми крепкими людьми из всех портов и рыбачьих поселков Сирии, Киликии, Понта, Киренаики, Туниса и Испании.
   Несколько раз я думал навестить центуриона -- мне хотелось это сделать, но я воздерживался, уверенный, что он, как и преторианец, все разузнал обо мне. И вот однажды я повстречался с преторианцем. Я вышел из дому посмотреть на луперков, опоясанных ремнями из шкур жертвенных коз, на толпы этих жрецов, бегающих вокруг Палатинского холма и хлещущих женщин ремнями, вырезанными из тех же шкур. Но меня задержали всякие житейские мелочи, и я обнаружил, что опаздываю на эту церемонию. Все же я решил посмотреть, в какой обстановке она происходила. И пока я шел в одиночестве, во мне росло чувство, что я пропустил нечто очень важное, нечто такое, что помогло бы мне яснее представить себе картину Рима. Это был обряд, дошедший до нас из глубокой древности, из таинственных недр веков, а я из-за пустяков опоздал и не увижу его. Феникс сказал мне, что Полла будет гулять в саду, потом куда-то делся шнурок от сандалий, Лукан попросил меня проверить несколько писем, посылаемых им в связи с заказом портретов писателей, и все в таком роде... День был на редкость теплый и ясный. Почему наделяющие плодородием ремни из козьей кожи назывались "фебруа"? Почему изображающие волков члены братства носили козьи шкуры, так что в народе их называли козлами? Я все прибавлял шагу, хотя знал, что ничего не увижу. Тут меня окликнул Аспер.
   Он кивнул мне и прошел мимо, потом вернулся и подозвал меня. С ним был другой гвардеец, он нас познакомил, сказав, что это трибун Гавий Сильван. Атлетически сложенный человек с веселым и приятным выражением лица, с прямыми бровями и глубокой бороздкой над переносицей. У него были спокойные, налитые светом серые глаза, он долго не отводил от меня уверенного, оценивающего взгляда, не проявляя при этом назойливости. Трибун производил впечатление независимого человека, справедливого и бесстрашного, в известном смысле счастливого. Присущая ему отчужденность скорее вытекала из благожелательности и сознания своей силы, чем из эгоистической самовлюбленности. Мне еще не случалось встречать человека, который сразу же производил бы впечатление столь прекрасно контролируемой энергии. Казалось, он сам для себя окончательно определил, в чем ценность человека, и прочно на этом остановился. Однако он не вступал в разговор.
   Аспер предложил выпить вина и повел нас вокруг Форума Юлия в Субуру, у входа в которую висели окровавленные бичи. На вывеске значилось: "Львица", но на дверном косяке было написано: "Три Газели готовы к тому, к чему вы готовы, зная, как они к этому готовы". Тут же были нарисованы три обнаженные девушки о головами газелей. За главным помещением виднелся небольшой дворни с увитыми плющом беседками и облетевшими лозами. Жалобно стонала невидимая флейта, на полукруге мозаичного пола танцевала девушка, медленно и плавно изгибаясь под аккомпанемент кастаньет. Мы уселись на широкие скамьи и заговорили об Испании, где Аспер служил некоторое время, после того как был переведен из стражи. Сильван принимал участие в набеге Клавдия на Британию и рассказал несколько эпизодов из этой молниеносной кампании, расчистившей путь для императора. Затем они спросили, что я намерен делать в Риме. Я догадался: им известно, что я живу у Лукана.
   -- Сам не знаю, -- ответил я рассеянно, так как не мог отвести взгляда от танцовщицы, несомненно уроженки Гадеса. Больше нигде она не могла научиться таким плавным телодвижениям, протекавшим единой волной, объемлющей множества кратких пауз и подъемов. Тело двигалось, как некий промежуточный элемент между рыданием флейты и хрупким потрескиванием кастаньет, словно высокая, жесткая нота, углублявшая и разбивавшая гармонию; своей резкостью она отпугивала грацию, дабы обрести ее в новой и опасной форме. Впервые в Риме все во мне слилось в страстном кличе: "Бетика, Испания!" -- У меня не было определенных намерений, когда я покидал дом, я хотел лишь выполнить деловые поручения отца. Но теперь я с каждым днем все острее чувствую, что не могу вернуться на родину, пока не обрету другую цель путешествия; но какова она, о том ведомо одному Меркурию!
   -- Какая может быть еще цель? -- спросил Сильван. -- Ты молод и, естественно, впечатлителен. Тебе кажется, что в Риме таится некий глубокий смысл, хотя, быть может, и не тот, что тебе открылся в школьные дни при чтении меланхолических стихов Вергилия.
   -- Да. Порой мне кажется, что я его постигаю. Потом я теряю уверенность.
   -- Если ты обнаружишь этот смысл, поведай нам, -- не без сарказма бросил Аспер.
   -- Так и надо, -- энергично вмешался Сильван, как бы порицая Аспера. -- Мы также стараемся постигнуть этот смысл. Асперу совестно, что он в таком возрасте все еще не обрел его. Я тоже его не открыл, однако не стыжусь этого.
   -- Мы волей-неволей кое-чему научились, -- проговорил Аспер; он выглядел теперь унылым, мрачным и закусил нижнюю губу.
   -- Кое-чему. Крестьянин в нагорьях Далмации тоже кое-чему выучивается между колыбелью и могилой. Но этого недостаточно. Возможно, мы приобрели еще меньше знаний, чем он. -- Сильван задумался и стал покачивать кружкой, глядя, как плещется в ней вино. -- Я забыл многое из того, чему учился, и, пожалуй, самое лучшее. -- Он посмотрел на меня и слегка прикоснулся к моей руке. -- Ты поступаешь правильно. Так и подобает мужчине. -- И уже с улыбкой спросил: -- А ты не подумывал о том, чтобы завербоваться в армию?
   -- Нет, -- поспешно ответил я.
   -- Пожалуй, это самый худший исход, хотя здесь есть немалые преимущества. Хорошо принести присягу, которая свяжет тебя целиком -- и душу и тело... -- Он помолчал и отхлебнул вина. -- И ты будешь счастлив, доколе будешь сохранять верность присяге.
   Тут вмешался Аспер, не скрывая своей горечи, но глядя дружелюбно на Сильвана.
   -- Он перефразирует только изречение философа. Слушайте, -- добавил он, изменяя интонацию, дабы показать, что приводит цитату: -- "Да будет известно веем людям, что все вещи на свете, кроме добродетели, изменяют свои наименования и становятся то хорошими, то дурными. Первоначально воина связывают присяга в верности, любовь к его знаменам и отвращение к измене, но в последующем от него будут требовать исполнения других обязанностей и оказывать ему доверие после принесения новой присяги, -- так будет с теми, которых ты приведешь к счастливой жизни. Надобно заложить основы и привить людям добродетель. Пусть их удерживает некое суеверное преклонение перед добродетелью, пусть они ее обожают, пусть Они желают жить с ней и отказываются жить бее нее".
   Мне хотелось спросить, какого философа он цитирует, но, когда Аспер умолк и отхлебнул вина, я сообразил, что это может быть только Сенека.
   -- Все это справедливо, -- проговорил Сильван, все так же задумчиво разглядывая вино в своей кружке. -- Но присяга способна жить своей собственной жизнью. Она может побудить нас отвергнуть то, что мы прежде клялись уважать и охранять, если оно окажется недостойным, так низко падет, что ему уже нельзя будет служить. Присяга может оказаться обоюдоострым мечом, не только силой объединяющей, но и поводом к разладу.
   Девушка уже не танцевала, тело ее лишь слегка колебалось, как водоросли, подхваченные легким движением воды.
   -- У меня слишком беспокойный характер, -- ответил я, думая лишь о предложении вступить в ряды войск и еще не догадываясь о скрытом значении слов Сильвана. Я был взволнован, словно меня и в самом деле могли уговорить завербоваться. Эти два человека, особенно Сильван, против моей воли внушали мне понятие о чем-то хорошем и желанном, превознося аскетическое отречение от легкой жизни, сопряженное с военной дисциплиной, к которой я до сих пор испытывал глубокое отвращение.
   -- Жизнь без цели -- жалкая штука. Ценность присяги заключается в том, что она становится мерой всей твоей жизни. Ты приносишь ее и понимаешь, почему природа не терпит пустоты. Служение цели заполнит все твое существование. -- Сильван в первый раз взглянул на танцовщицу, у которой руки были подняты кверху и только пальцы слегка шевелились. Все посетители и слуги, кроме самой танцовщицы, имели скучающий вид, словно чего-то ожидали. Возможно, чего-то ждала и девушка. У меня возникла уверенность, что близится некое откровение. Сильван возбудил во мне смутное предчувствие и ожидание яркого озарения -- каких-то слов или деяний.
   -- Пока она танцует, она тоже составляет часть этого целого, -- к моему удивлению, тихо добавил он. Я старался не обнаруживать своего внимания к девушке, ибо мне казалось, что он относится к ней с явным презрением. Я захотел спросить, частью какого целого она является, но побоялся, хотя в глубине души понимал, о чем идет речь. "Может, это и есть откровение, -- мелькнула у меня мысль, -- а я упускаю его". До сих пор мне еще не приходилось испытывать такого состояния, даже когда я впервые прочитал Вергилия и решил, что я тоже поэт.
   -- Мне по душе Рим, -- сказал я, еще сам как следует не зная, что я собираюсь защищать. -- Кажется, он живет истинной жизнью. Хотя и знаю, что это "Город, где жизнь сама родилась, как некая чужеземка" [Лукан, "Фарсалия", перевод Е. Бируковой].
   Я вспомнил стих Лукана и процитировал его, опровергая свое высказывание. Сейчас эта строка приобретала совсем другое значение, чем то, какое я ей раньше приписывал. То не был выпад против притока рабов, вольноотпущенников и жителей Востока, но указание на нечто, крепко укоренившееся в Риме и расколовшееся в себе самом. То было нечто гнездящееся в самом сердце римского общества и непрестанно ухудшающееся, более того, обреченное ухудшаться. Я подумал об одетых в козьи шкуры членах братства, вышедших из своей пещеры и бегающих вокруг Холма, который являлся центром вселенной, и порадовался, что не попал на это зрелище, а вместо того встретился с преторианцами. То были остатки древних, уже изжитых верований. Центр вселенной находился здесь, и я чувствовал всю значительность слов и умолчаний Сильвана, который был мне и близок и далек. Я колебался, желая дать пояснение к строке Лукана, не вспугнув неожиданно открывшийся мне смысл. -- Нельзя отрицать наличия жестокости, страданий и нищеты, но есть и нечто искупающее. Все это -- Цель, то самое, чего вы так жаждете.
   Я испытал разочарование. Возможно, я сказал правду, но это было совсем не то, что я ощутил в миг восторга, вызванного стихом.
   -- Да, цель, но какая? -- спросил Сильван. -- Она есть. Разумеется, она есть. Иначе разве дерзнули бы мы называть себя людьми? Но попытайся ее уловить. Открой, где она. Попробуй ее взвесить и купить на вес в лавке. -- Он глотнул вина и пристально посмотрел мне в глаза. -- Кто может сказать, что обладает ею? Без этой цели остается только убийство. А при наличии ее -- свершение справедливости. Единственное, во имя чего стоит жить.
   Аспер осмотрелся по сторонам. Девушка оканчивала свой танец легкими скользящими движениями, подобными ветру, срезающему гребешки волн. Подобными волнам, вздымающимся и опадающим в вечном движении. Да, наши гадесские танцы отражают вихревое кружение ветра и воды. Сидевшие за соседним столом ушли, и в таверне, кроме нас, оставался еще один человек, уснувший у противоположной стены. В наступившей тишине я почувствовал, как меня захлестывают мысли этих воинов. Я испугался. Чего? Предложения, с которым они могли ко мне обратиться? Особенно я считался с Сильваном. Я был вполне согласен с его словами. По существу, в них было едва ли больше смысла, чем в сотнях поэм и речей, какие декламируют в школе. Но слова, произнесенные со спокойной силой убеждения, в такой момент, таким человеком, были необычны и приобретали характер вызова -- ничего общего с привычным восхвалением могущества Рима, на котором я был воспитан с пеленок. Это не звучало как критика системы, обладающей теми или иными недостатками, критика, вполне приемлемая, которая при наличии известного такта и умения заигрывать с народом может помочь человеку сделать карьеру. Нет, тут было отрицание всего в целом. Мне вспомнились слова, сказанные им о присяге, и до меня лишь теперь дошел их смысл. Так случается, когда подлинное значение присяги, ее священный смысл чужды лицам и установлениям, которым она приносится, и она требует верности только ей самой, словам, заключающимся в ней понятиям о справедливости, истине, законе, свободе. За эти высокие идеалы боролись и проливали кровь римляне в сражениях на протяжении долгих веков. Однако не все было для меня ясно. Я не понимал, что отвергали эти люди, чего они хотели. Но у меня было ощущение, что не Стоит жить, если этого не уяснишь.
   Первым заговорил Аспер.
   -- Полезно помнить минувшие события и читать историков, которые порой пишут правду, хотя бы из самых недостойных побуждений. -- Он вполголоса процитировал: -- "Свобода обладает собственной силой и не зависит от посторонней воли". Ты согласен с этим? -- В этот миг из-за занавески вышла танцовщица, поправляя свои грубые густые волосы, и он ее окликнул: -- Принеси нам еще вина, Газель, и выпей с нами на прощание кружку.
   
   По Форуму были развешены таблички: начальник города в архаических выражениях извещал, в какие дни в различных округах города будет справляться Праздник Печей. Я вычитал у Овидия, что это празднование совпадает с днем Праздника Шутов, но не замечал на улицах никаких признаков шутовства. Мы пообедали с Афранием, и на несколько часов я был предоставлен самому себе. Я хотел было навестить Марциала, но мне подумалось, что у него создастся впечатление, будто я в нем нуждаюсь и не знаю, как убить время. Мне надоели моя маленькая комната, полутемная библиотека, сырой сад, вдобавок дул холодный ветер и гнал по небу вереницы непроглядных туч. Меня истомили бесплодные размышления. Воспоминание о беседе в таверне "Львица" вызывало у меня еще большее смятение и тревогу. Чего хотел от меня Сильван?
   Я очутился в Субуре, где на каждом шагу трущобы, притоны, мастерские ремесленников и винные погребки. Мое внимание привлекла группа евреев, стоящих возле синагоги, но я не мог понять, о чем они говорят. Немного поодаль я увидел храм Изиды и в нерешительности остановился у входа. Изнутри доносилось непрерывное пение, и легкие волны музыки то становились громче, то замирали, но я не мог уловить мелодии. Как отличаются, подумалось мне, от всего остального населения евреи и последователи Изиды, для которых храм является постоянным центром ритуальной деятельности, совещаний и обсуждений. В Городе существуют общины людей, ревниво и страстно придерживающихся своей религии, твердо установленного образа жизни; на минуту мне показалась привлекательной их преданность вере и обособленность. До этого дня я считал, что такие общины чужды мне и нежелательны, пожалуй, их можно терпеть как неизбежное зло, а в иных случаях следует запрещать, ибо они проявляют фанатизм и враждебны обществу. Религия -- форма гражданской жизни, господствующая и в семье и во всем городе; средство для обуздания и управления неведомыми и опасными силами, которые используют для всеобщего блага или вычеркивают из повседневного обихода; средство для обезвреживания этих сил, из-под власти которых вырывают мужчин и женщин, занятых своими делами или развлечениями. Но религиозные братства евреев или поклонников Изиды стремятся усилить эту власть над людьми, сделать ее постоянной, подчинить повседневную деятельность ее опасному могуществу. Раньше я видел только эту темную, гнетущую сторону. Теперь я почувствовал обаяние замкнутой общины, ежедневно строго исполняющей широко разработанный ритуал, проникнутый верой в то, что божественные силы в ответ на неотступные мольбы приходят на помощь в каждое мгновение жизни. Достаточно было стать членом такого братства, быть усердным и преданным, чтобы удостоиться общения с божеством.
   Я увидел одетого в лохмотья мальчика с обручем в руках, девочку с грязными ногами, вплетающую красную ленту в волосы, лавочника, продающего ножницы поселянке с корзинкой яиц. Эта уличная картинка захватила меня. Яркий миг жизни, самоупоенной, чуждой волнениям и размышлениям, поглощенной бездумной радостью, целиком меня захватил. Мне ничего не нужно было ни от Матери Изиды, ни от требующего обрезания имеющего образ осла бога евреев, ни от Сильвана с его невысказанными, преследующими меня вопросами. Все же я чуть не на цыпочках прошел мимо храма, словно опасаясь потревожить кого-то неведомого, нарушить покой духов, которым надлежит дремать во мраке преисподней.
   Афраний жил на Квиринале в маленьком доме, битком набитом бронзовыми статуями.
   -- Мне надо переехать в более просторное помещение или продать свою коллекцию, -- повторил он несколько раз. Мы переходили из комнаты в комнату, он показывал Лукану свои новые приобретения. Я плелся позади, мне непонятны были употребляемые ими специальные термины, какие в ходу у знатоков, обсуждающих каждую покупку. И вообще я был рассеян и лишь к концу обеда, когда разговор зашел о литературе, стал обращать внимание на то, что творилось вокруг меня. Сидевший с нами за столом Мунаций Грат упомянул о книге Фабиана Папирна "Обязанности гражданина", отдав должное приятной и убедительной манере автора... Афраний заявил, что это всего лишь набор кое-как составленных фраз. Грат согласился, что Фабиан не старался писать в модной манере.
   -- Он создает характеры, а не слова. Пишет для нашего разума, а не для слуха. Философу не подобает быть трусливым. Бели он раб своих выражений, то будет ли он храбрым и стойким в жизни?
   -- Вот и отлично, -- усмехнулся Афраний. -- Пусть он будет храбрым и стойким, сколько душе угодно, а слова оставит в покое.
   -- Слова требуют дел, и дела нуждаются в словах, -- упорствовал Грат.
   Афраний был слишком взволнован, чтобы оставаться на своем ложе. Он поднялся и подошел к статуе мальчика в натуральную величину, завязывающего сандалию. Он провел пальцем вдоль его бронзовой спины.
   -- Все зависит от того, каковы слова и каковы дела.
   -- Как раз выбор слов у Фабиана превосходный, -- сказал Грат, -- пусть даже он за ними не охотится и не мучает их. Согласен, он не употребляет их в нелепых сочетаниях и в превратном, смысле. Но идеи не обязательно выражать в форме афоризмов.
   -- Все это дело вкуса, -- вставил другой гость, Марций Фест, человек из среднего сословия, рыжеволосый и подверженный внезапным приступам смеха. -- Есть люди, которым нравится Цицерон с его размеренной поступью. Другим по вкусу, если фраза неожиданно обрывается. Как, например, у Азиния Поллиона, который оглушает вас внезапным ударом. -- Он оглушительно захохотал. -- Браво, Поллион!
   Я заметил, что Лукана раздражают нападки Грата на изысканный стиль. Ему хотелось возразить, но он выжидал. Когда наконец замолк хохот Феста, он сказал с добродушным видом, но серьезно:
   -- Разумеется, это дело вкуса. Но откуда берется вкус? Все дело в характере человека, а он всецело зависит от политических взглядов.
   -- Ты хочешь сказать, что можно по стилю определить политические симпатии человека? -- спросил Афраний, делая рукой какие-то промеры на статуе.
   -- До известной степени, -- ответил Лукан. -- Возьмем, например, Цицерона с его умением постепенно понижать тон, с неизменным ритмическим построением фразы. Разве нельзя угадать, что перед нами выскочка из Арпина, который пытается уверить пае, что он унаследовал вековую культуру Рима И ратует за дружеское объединение всех собственников против крайностей радикалов и консерваторов? Разве не почувствуешь в Саллюстии, с его обрубленными фразами и туманной краткостью, человека, желающего преобразовать распущенный мир? Приверженность к тирании -- в изощренном и пряном языке Мецената? Стиль не что иное, как выражение духа человека. Если у человека душа здоровая и бодрая, то стиль у него энергичный и он достигает своей цели. Если душа утратила равновесие, его творчество приходит в упадок. Слова обоготворяют или уничтожают.
   Он одушевлялся по мере того, как говорил, и теперь не знал, как ему закончить. Голос его прозвучал резко, и фраза оборвалась на какой-то неопределенной ноте.
   -- Мне по вкусу, когда душа проглядывает сквозь плоть, -- сказал Афраний. -- Тогда жизнь становится интереснее. Такое стремление обнаруживают те, кто выщипывает или прореживает себе бороду или обнажает одну верхнюю губу, предоставляя остальным волосам расти, как им вздумается, или те, кто носит прозрачную тогу и никогда не изволит делать того, что может пройти незамеченным.
   Он облокотился на плечо бронзового юноши и кивнул Трифону, своему любимцу, который лежал на разбросанных на полу подушках, одетый в короткий пурпуровый плащ; его сандалии были украшены рубинами.
   Лукан уже овладел собой.
   -- Если позволительно сравнивать мелочи с важными предметами...
   -- Несомненно, позволительно, -- подхватил Афраний. Он положил ладонь на голову Трифона, которому это явно не нравилось, и заставил его принять почти такую же позу, как у бронзового юноши. Затем он сдернул с Трифона плащ и запустил агатовой застежкой в серебряное зеркало.
   -- Не шевелись, -- приказал он и отошел, чтобы полюбоваться на расстоянии. -- Какое поразительное сходство! В котором из двух больше изящества? В котором из них больше жизни?! -- спросил он восторженно. Мальчик и статуя в самом деле составляли прекрасную пару, хотя Трифон выглядел более вялым и, казалось, был менее способен действовать. -- Пойди сюда, я тебя поцелую, капризный слепок с классического образца!
   Мальчик выпрямился и лениво вернулся на свои подушки, преувеличенно виляя бедрами, не то с вызовом, не то от смущения.
   -- В таком случае, что ты скажешь о современной моде? -- лукаво спросил Лукана Фест. -- Насмешка над нормальными понятиями. Все, что было некогда принятым, ныне считается недостойным. Всюду новшества -- как в языке, так и в прическах. Устаревшие и старомодные слова сталкиваются с жаргоном притонов. Одни метафоры, и никаких фактов. Мысли даны так обрывисто, что читатель недоумевает и готов обвинить себя в недостатке сообразительности. Или, наоборот, так пространно, что теряется смысл в избытке пустословия.
   -- Смесь вырождения и бунтарства, -- сказал Лукан, теперь уже совсем успокоившийся.
   Афраний встал, слегка покачиваясь и теребя нос. Потом он нагнулся и поднял Трифона.
   -- Я вернусь через несколько минут, друзья, -- сказал он. -- Извините мои дурные привычки. Или одобрите их.
   
   Несколько дней спустя я встретил мать Лукана Ацилию. Меня уже представили его отцу, ведавшему сбором императорских податей; у него были те же черты, что у сына, но в несколько меньшем, как бы усохшем масштабе, сморщенная шея и жилистые руки, чуть скошенный рот и маленькие глазки. Скрытность, едва проглядывавшая в сыне, в отце была ясно выражена. В молодости он изучал риторику, но бросил учение, чтобы заняться финансовыми делами, составлявшими теперь содержание его жизни. Мне он не понравился. На меня он не обратил внимания, его интересовали только дела, и он тут же пустился в сложные денежные расчеты с Луканом и домашним казначеем. Уже уходя, он обратился ко мне:
   -- Я послушал бы, что ты мне расскажешь о торговле в Бетике.
   При этом он скривил рот, словно был заранее уверен, что от меня нельзя узнать ничего заслуживающего внимания и обращение ко мне было лишь данью уважения начальнику города Кордубы. Жена этого тощего финансиста, с которой он развелся, существенно отличалась от него тем, что проявляла чрезмерный интерес к моей семье. Не в пример прочим Аннеям она живо интересовалась своей родней из Бетики и несколько раз навещала Кордубу. Ацилия принялась настоятельно расспрашивать меня о многочисленных родственниках и друзьях. О большинстве из них я не знал ничего либо очень мало, разве что кто-то из них тяжело болен, страдает подагрой, умер, одряхлел, в отставке, стал бременем для своей семьи и его имя вспоминают лишь, когда гадают о составленном им завещании. Она приставала ко мне с тетками, о которых я никогда в жизни не слыхал, и в общем я обнаружил такое чудовищное невежество по части родственников, что стал опасаться, как бы она не объявила меня самозванцем.
   Она носила давно вышедшую из моды прическу. Начесывала волосы на уши легкой волной, спереди завивала их, и получалось нечто вроде валика с мелкими локонами по бокам, приглаженными плотно к впалым вискам. Решив, что перед ней молодой человек на редкость тупой, она продолжала расспросы терпеливо, но не без язвительности. Лишь в немногих случаях мне удалось удовлетворить ее жажду подробных и точных сведений.
   -- А ведь я не слыхала, что Луцилия умерла, -- повторяла она с явным удовлетворением. -- Подумать только: умереть в ее годы оттого, что ужалила оса! Нелепо. И все же это меня не удивляет. Раз уж речь зашла о ней, я не могу не вспомнить, как мы однажды поехали на ферму ее деда в Скалистых горах и у нее в волосах запутался воробей. Она так испугалась, что едва не выпала из коляски. Потом мне стало ясно, почему через три месяца у нее случился выкидыш. -- Она обратилась к сыну: -- Подумать только: Луцилия умерла. Всего лишь от укуса осы.
   Лукан рассеянно на нее взглянул и кивнул головой. Спросив вторично, вернулась ли Полла, она снова принялась за меня.
   Высохшая женщина с длинным лицом, жестким и гладким, как пергамент, покрытым, сетью мелких морщин. Она двигалась энергично, но как-то толчками, словно каждый член ее подчинялся отдельному волевому импульсу, не вовлекающему в движение все тело. Она вечно торопилась, как будто у неё было по горло неотложных дел, хотя на самом деле не знала, чем заполнить свой досуг.
   Мы прогуливались с ней по саду, и пушок на ее губах и подбородке походил в лучах солнца на желтую пыль. Дорожка, окаймленная самшитом и миртами, выводила к фонтану, в котором струйки воды били из серебряных трубок. Кусты вокруг были подстрижены и напоминали огромных птиц. Когда мы подошли к фонтану, она осмотрела трубки, дабы удостовериться, что рабы не поцарапали их и не отломили ни кусочка серебра. Она плотно сжимала губы. Губы ее были полнее, чем можно было ожидать при ее худобе, и не совсем утратили следы тонкого рисунка. Феникс передал мне со слов слуг, что она не ладит с Поллой. Я подозревал, что та, застигнутая врасплох посещением свекрови, заперлась в своих комнатах и заставила Лукана сказать, что ее нет дома.
   -- Я помню твою мать, молодой человек, -- снова заговорила Ацилия, словно в чем-то меня обвиняя. Она стояла, расставив ноги, скрестив руки на плоской груди. Тут она свирепо поглядела на меня. -- Я нередко задавала себе вопрос: как воспитает она своего сына? Еще в одиннадцатилетнем возрасте она играла в куклы и плакала над куклой, разбитой на куски. Твоя мать была верна своим привязанностям. Теперь расскажи мне, что ты поделываешь в Риме? Почему ты остановился у Марка? Разве у тебя нет других знакомых или друзей? Долго ли ты пробудешь здесь?
   Я смущенно пробормотал, что ее сын любезно пригласил меня к себе.
   Она недоверчиво взглянула на меня и закивала головой, как бы запоминая, что ей предстоит собрать дополнительные сведения обо мне и моем положении в доме ее сына. Несколько раз в разговоре она привела поговорку, бытующую в Бетике: "Что посеешь, то и пожнешь", и при этом с довольным видом кивала головой. Я обрадовался, когда она ушла, правда, обещав вскоре прийти снова и повидать меня.
   -- Я, конечно, забыла еще о многом тебя расспросить. Мне хочется побольше узнать о стеклодувне, которую, по твоим словам, твой дядя Гней собирается открыть в Гадесе. И правда ли, что растут цены на землю? Но сейчас я тороплюсь к своей подруге Канинии -- если я опоздаю, она решит, что со мной что-нибудь случилось. Я всегда очень точна.
   Я прогуливался по дорожкам сада, когда передо мной очутился Феникс, появившийся откуда-то со стороны кухонь. Он облизывал губы. Некоторые рабы, приехавшие из деревни, приносили жертвы в конце аллеи. Глиняный черепок, увитый дешевыми цветами, пригоршня зерен, несколько крупинок соли, хлеб, смоченный в вине, -- все это в битом горшке. Чтобы умилостивить умерших. Феникс видел, как собаки обнюхивали благочестивые приношения, съедали хлеб и мочились на эти горшки. Капразия, старуха, пользовавшаяся у боявшихся ее кухонных служанок репутацией колдуньи, выполняла кое-какие обряды в честь богини Молчания, при этом болтая без умолку. Она совала три кусочка ладана в мышиную норку под порогом, перевязывала нитками кусок темного свинца и что-то шептала, держа во рту семь черных бобов. Жарила рыбью голову, предварительно зашив ее в тряпку, обмазав смолой и истыкав иглой. Чуть-чуть смочив волосы вином, она распивала остальное вместе с девушками.
   -- Мы связали вражеские языки, -- весело говорила она им. -- Мы заткнули рты врагам. С вами, девушки, целый год ничего не случится!
   -- Это Паренталии, -- объяснил я Фениксу. -- Праздник в честь предков. В полях скоро возродится новая жизнь.
   -- Да, в Укубах, -- сказал он, качая головой.
   Минут через десять в сад вышла Полла. Увидев меня, она улыбнулась.
   -- А ведь я здесь. Благодарю тебя за то, что ты принял на себя нападение старой матроны. Она прекраснейшая мать на свете -- готова это признать, лишь бы мне не встречаться с ней. -- Полла подошла поближе. -- Скажи Марку, что ты от нее в восторге, -- он будет счастлив. Хотя и его не слишком радуют ее посещения.
   Мы стояли у фонтана. Поллу сопровождала юная рабыня Герма, чье повернутое в профиль овальное лицо обладало странной прелестью. Она мне кого-то напоминала.
   -- Не отрицаю ее достоинств, -- ответил я, усмехнувшись. -- Только она меня заговорила.
   -- Ты доволен своим пребыванием в Риме? -- спросила Полла, и я ответил, что очень доволен. Тем более что, живу у таких хозяев.
   -- Это хорошо. Надо радоваться всему, даже Риму. Мне говорили, что ты встретил своего земляка Марциала. Вот человек, который мне нравится, но... -- Обиженно надув губы, она сообщила, что Марк его недолюбливает и не приглашает к обеду.
   -- Выдающийся человек, -- подтвердил я не без ревности.
   -- Свежо. -- Она поежилась. -- Мне не хотелось выходить. Но так надоело сидеть взаперти столько часов подряд, что я решила проветриться, как только узнала, что мне ничто не угрожает. -- Она улыбнулась и ушла. За ней последовала Герма, украдкой бросив на меня взгляд.
   Я с удовольствием отправился в библиотеку, чтобы снова почитать Персия. Я вынул свиток из боковой ниши, где он хранился. Но не стал его развертывать, а стоял, вертя его в руках и улыбаясь, вспоминая Поллу и ее лицо цвета слоновой кости, отраженное в воде. Что было еще, кроме золотых серег? Я старался припомнить ее образ. Тут кто-то тихо вошел. Я решил, что это старый библиотекарь.
   -- Скажи ему, что я не хочу, чтобы он посылал мне записки, понял? -- послышался голос Лукана, говорившего четким, резким шепотом.
   -- Да, понял, -- ответил дерзкий молодой голос. -- Я ему скажу, но он все-таки поступит по-своему.
   -- Он не должен, -- мрачно сказал Лукан. -- Это опасно.
   -- Почему ты сам ему не скажешь?
   -- Скажу. Что он еще говорил?
   -- Ничего. Только то, что хочет тебя видеть.
   -- Я увижусь с ним завтра, как было условлено.
   Я вовсе не хотел подслушивать. Но когда начался разговор шепотом, мне стало так неловко, что я решил не выдавать свое присутствие. Между тем мальчик ушел. Теперь я узнал голос Трифона и недоумевал, почему Лукан так расстроился, получив записку от Афрания. Что могло быть в этом опасного? Я слышал, как он чем-то чиркал. Вдруг у меня запершило в горле. Слушая, я сдерживал дыхание. Но тут я закашлялся и вышел из своего убежища.
   -- Кто там? -- с бешенством в голосе крикнул Лукан. Потом я понял, что за этим бешенством прячется страх.
   -- Это я, -- сказал я и увидел, что Лукан старался зажечь стоящую в нише светильню при помощи серной спички.
   -- Что это значит? -- резко спросил он.
   -- Ровно ничего. Я попросту пришел сюда за свитком.
   -- Незачем было прятаться.
   Я в свою очередь рассердился.
   -- Я и не прятался! -- Мне было неловко, что я невольно подслушал, я растерялся и, конечно, не вышел бы из роли свидетеля, пассивно наблюдающего за происходящим. Но непонятный страх Лукана, его неловкие попытки уничтожить опасную записку пробудили во мне подозрения: очевидно, тут нечто необычное, противозаконное, быть может, измена. Я дал волю своему гневу.
   -- Я зажгу тебе эту штуку. Я умею орудовать кремнем. -- Через несколько минут я зажег светильник и три свечи в подсвечнике. -- Вот. Теперь жги, что ты хотел жечь.
   Он стоял молча, наблюдая за мной, слегка наклонив голову, недовольно нахмурив брови. Дрожащей рукой он поднес клочок папируса к пламени свечи, записка вспыхнула, стала свертываться, почернела. Лукан растер на полу осыпавшийся пепел. Потом устремил на меня взгляд своих черных непроницаемых глаз. Казалось, он совершенно выдохся.
   -- Должно быть, ты ничего не понимаешь.
   Я задул светильник и свечи.
   -- Это меня не касается.
   Он пристально поглядел мне в глаза и взял меня за руку.
   -- Могу ли я тебе довериться, Луций?
   Тут я почувствовал свое превосходство, я был хозяином положения. Я был ему признателен за то, что он дал мне случай почувствовать свою власть. Я не ожидал этого от себя.
   -- Во всем, что достойно мужчины.
   -- Это главное, -- прошептал он. -- Что же достойно мужчины?
   Он приблизил ко мне лицо, растерянно уставившись на меня, потом отступил назад. Меня поразил его дикий взгляд, его болезненный вид, он сразу постарел, теперь он напоминал мне изваяние дяди.
   Я отвечал:
   -- Те тайны, какие ты доверяешь Афранию, ты вполне можешь доверить и мне.
   Я чувствовал, что голос мой звучит убедительно и твердо. Но я не придавал своим словам серьезного значения. Мне важно было только остаться на высоте положения -- сохранить превосходство над Луканом. Как будто я отплачивал ему за его доброжелательную снисходительность и покровительство, мы с ним внезапно поменялись ролями.
   Мои слова и тон, какими они были произнесены, оказали свое действие. Он успокоился и вздохнул.
   -- Но ты еще так молод, друг мой.
   -- Всего только на год моложе тебя.
   -- Нет, на много лет. Моложе на целый мир. -- Он снова вздрогнул.
   -- В таком случае я предлагаю тебе эту молодость, этот мир.
   Я убедился, что одержал верх и вышел победителем. На что я себя обрекал, не имело для меня в это время никакого значения. Я был озабочен только своими отношениями с Луканом. Но вот он заговорил спокойно, почти весело:
   -- Ты просил меня показать последние главы "Фарсалии". Теперь я тебе прочту их. Пойдем.
   Мы расположились в комнате, где на стенах были изображены морские пейзажи и морские чудовища.
   -- Здесь нам никто не помешает.
   Два ложа, инкрустированные перламутром. Огромная раковина из Индийского океана. Лукан хлопнул в ладоши и велел принести легкого суррентского вина, а библиотекаря послал за рукописью, хранившейся в запертом шкафу.
   -- Я же стану читать все подряд, -- сказал он, прикасаясь к рукописи с каким-то благоговейным страхом и отвращением. Как будто там заключалась частица его души и нечто ниспосланное божеством. -- Я выберу лишь то, что считаю наиболее удачным, и буду пояснять, как эти отрывки связаны между собой.
   Все еще исполненный чувства своего превосходства, я поблагодарил его от всей души. И он стал читать.
   Сперва мне было трудно сосредоточиться. Отчасти потому, что я все еще переживал сцену в библиотеке. Знаменательная минута моей жизни, когда я вдруг перестал быть жалким приживальщиком поэта и оказался с ним на равной ноге. И тут же, не без угрызений совести, я осознал, что ежедневное общение с поэтом незаметно выветрило уважение, какое я испытывал к нему. Нельзя было не ощущать волнующий контраст между человеком, который читал слегка напыщенным и неустойчивым тоном, и поэмой, где высказывалось беспощадное суждение о Риме и о его истории. Я разглядывал морскую раковину, раздумывая, смогу ли, если приложу ее к уху, услыхать приглушенный рев океанских волн. Через некоторое время Лукана увлекли стихи, и он стал читать лучше. В его голосе теперь слышались отзвуки океана.
   Я собрался с мыслями. Передо мной был ответ на сцену в библиотеке -- в выражении лица поэта, в его уверенном голосе, в напряженном ритме, в дерзких словах. Поэма становилась действительностью, глашатаем которой был человек, вынужденный в чем-то превзойти себя. Но овладела ли заключавшаяся в поэме сила человеком до мозга костей, заставляя его волю и тело выполнять ее повеления? Не толкала ли она его на деяния, которых он страшился, но которые гармонировали с его эпическим гневом? Бесспорно, поэма воплощала в себе Рим. Борьбу свободы и тирании. Мне было неясно, соглашался ли я с суждениями о современном историческом моменте, высказываемыми в ней, или отвергал их. До меня доходило нечто скрывавшееся за ними. Моральный импульс, столь же абсолютный, как дух жертвенности, который я почувствовал в Сильване.
   Мне внезапно открылся смысл слов Сильвана. Хотя бы частично. При нынешнем положении вещей никто не может чувствовать себя настоящим римлянином. И все же в окружающей нас действительности глубоко таились силы, заставлявшие его искать римскую правду, которой бы он мог себя посвятить. Подхваченный мрачной силой стихов, я чувствовал, что для меня наступил роковой момент выбора. Я должен вмешаться, хотя и бессилен повлиять на события. Мне представилось государство римского народа, раздираемое анархией и деспотизмом. Я увидел, как подкапываются под фундамент, на котором была основана власть закона. Я понимал, что между взглядами Сильвана и Лукана глубокая и значительная разница. Но в одной точке они сходились. В моей душе продолжалась борьба.
   И вместе с тем, хотя я я не усматривал слабых мест в его объяснениях, я не представлял себе, что картина исторических событий могла бы сложиться по-другому. Разве можно было иным путем водворить мир и порядок, иными средствами положить конец столкновениям крупных землевладельцев, средних коммерсантов, владельцев крупного капитала и безземельных поселян? Сердце мое соглашалось с картиной, нарисованной в поэме, но мой разум ее отвергал. И это было мучительно.
   
   "Други походов моих, что избрали одно лишь спасенье --
   С непокоренной душой умереть! Собирайте все силы --
   Подвиг великий свершить и вынести тяжкие муки.
   Ныне в пески мы идем, в сожженные области мира,
   Где пламенеет Титан, где редки источников струи,
   Где в иссушенных полях кишат смертоносные гады:
   Труден наш путь любви к закону и родине павшей!
   Пусть в бездорожье пойдет, пусть в ливийские двинется дебри
   Тот, кто в горячих мольбах не мечтает куда-нибудь выйти,
   Тот, кто готов лишь идти; никого не хочу обмануть я
   И увлекать за собою войска, свой страх прикрывая:
   Будь же мне спутником тот, кого возбуждает опасность,
   Тот, кто считает со мной, что для римлян лучшее дело --
   Злейшие беды сносить; если ж воин поруки в спасеньи
   Хочет и тянется он душою к радостям жизни, --
   Пусть себе ищет вождя для лучшей дороги! Я первый
   В эти пески углублюсь, я первый поставлю в них ногу:
   Пусть небеса меня зноем палят, пусть полная ядом
   Жалит змея; на судьбине моей испытайте опасность,
   Что угрожает и вам".
   (Лукан, "Фарсалия", перевод Ф. Петровскою.)
   
   Мог ли я оставаться глухим к этому боевому кличу, призыву, требовавшему от меня верности? И мог ли я не ответить на них чистосердечным согласием? Я готов был поцеловать край одежды поэта, когда он прочей обращение героя к Оракулу:
   Что мне спросить, Лабеон? Предпочту ли свободный с оружием
   
   Лучше уж я умереть, чем видеть господство тирана?
   Есть ли различье для нас меж краткою жизнью и долгой?
   Или -- вредит ли насилье добру? Побеждает ли доблесть
   Всякие козни судьбы? Желать ли нам славы и чести
   И не считать, что они от успеха становятся больше?
   Знаем мы это давно, и Аммон не уверит нас глубже!
   Преданы все мы богам, и пусть безмолвствуют храмы, --
   Мы не творим ничего без воли всевышних; не словом
   Нас принуждают они: говорит нам творец при рожденье
   Все, что дозволено знать. Неужели пустыню избрал он,
   Чтобы немногим вещать, в песках эту истину спрятал?
   Разве не бога приют -- земля, и море, и воздух,
   Небо и доблесть? Зачем всевышних сверх этого ищем?
   То, что ты видишь вокруг, в чем движешься, -- это Юпитер!
   Нет, прорицанья оставь нерешительным, вечно трусливым
   Перед грядущей судьбой: меня не оракул уверит,
   Но убедит меня смерть: "Погибнет и робкий и смелый!"
    (Лукан, "Фарсалия", перевод Ф. Петровского).
   
   Наконец он умолк. Его одушевление сразу погасло.
   -- Это все, что я написал, -- сказал он слабым голосом, глядя на меня с таким выражением, словно судьба его поэмы зависела от моего ответа.
   Мое волнение улеглось, овладевшие мною смятение и возбуждение затихли, как отдаленные раскаты пронесшейся грозы. Однако у меня было что сказать. Я ухватился за метафору, которая пришла мне в голову:
   -- Великое произведение. Словно молния ударила рядом со мной, но я чудом уцелел. Я встревожен, измучен, но счастлив.
   С минуту он молчал, стал спокойнее, на лбу у него выступил пот.
   -- Я тоже встревожен. Измучен. Вряд ли счастлив. Но не могу заставить себя молчать.
   Я отважился выговорить то, что больше всего боялся сказать:
   -- Что мы должны делать? Можем ли мы обратиться к прошлому?
   -- Нет, но мы можем повлиять на ход событий. Республика утеряна, это не значит, что мы должны потерять и свое человеческое достоинство. В этом завет Катона. Он боролся с неизбежным. Пусть он умер. Он боролся, как мужчина. Его мужество должно нас вдохновить.
   Мне показалось неуместным сообщать, что я не поклонник Катона. Я решил спросить о Другом. Почему Лукан и некоторые люди ненавидят Нерона? Теперь было очевидно, что он им ненавистен.
   Я слышал о разных преступлениях, приписываемых императору. Но дело почти всякий раз шло о тайных интригах и соперничестве в стенах Божественного Дома. Даже если худшее, что о нем говорили, было правдой, разве это подрывало самый строй империи? В Кордубе мы полагали, что налоги и рыночные цены имеют больше значения, чем слухи о кровосмешении или матереубийстве. Слухи передавались на ухо в надежном месте. Все это касалось лично нас не более, чем темные загадки и все ужасы и страдания, какие встречаются в древних афинских трагедиях. Было нечто, роднившее образы императоров с богами и героями прошлого, нечто непостижимо прекрасное и ужасное, но, уподобляясь актерам, они, как это ни странно, приобретали человеческие черты. Оказавшись в сплетении трагических обстоятельств, в которых погибли бы простые смертные, они оставались целы. Это даже успокаивало нашу совесть, ибо мы видели у них наши пороки, возведенные в превосходную степень.
   -- Я это понимаю, -- сказал я, запинаясь, охваченный необычным страхом. Я чувствовал, что мой ответ Лукану будет иметь роковые последствия. -- Клятва, которая заставит человека пожертвовать жизнью, невзирая на его личные требования. Требования, не допускающие компромисса. Все это я понимаю, но...
   -- Но что? -- спросил Лукан.
   Я промолчал. Я чувствовал, что он изучает мое лицо, во взоре его отражались своенравие, упрямство и горячая мольба. Я уже наблюдал у него подобное выражение, но раньше оно не так бросалось в глаза.
   -- Я понимаю, -- повторил я, отказываясь от своей оговорки.
   Теперь его страх прошел, и было досадно. Мне хотелось встать и уйти. Очутиться на милой моему сердцу улице, где царят насилие и обман. Что заставляет человека, у которого такая жена, как Полла, впутываться в рискованные заговоры? Мне вдруг почудилась ее близость, словно повеяло странным ароматом цветка, словно она прижалась ко мне головой.
   -- Можем мы тебе доверять? -- спросил Лукан. -- Голос его звучал повелительно. Я наклонил голову. Он продолжал спокойнее: Я знал, что не обманусь в тебе. Мне уже давно казалось, что я обладаю способностью распознавать характер человека. Ты явился как раз вовремя.
   Впоследствии я узнал, что он нанял звездочета, который сообщает ему вещания светил, но в ту минуту я не понял смысла его слов. Тем острее я сознавал, что попался в западню, что глупо дал себя поймать. Я чувствовал усталость. Я больше не испытывал любопытства. Я опасался лишь одного: как бы мне не доверили еще какие-нибудь тайны. Поэтому я почувствовал облегчение, когда он позвал библиотекаря и велел ему убрать свитки. Он схватил меня за руки, устремил на меня взгляд, в котором читался страстный призыв -- или уверенность, что он покорит меня и сделает своим бездумным последователем? -- и, сказав, что опаздывает на деловое свидание, ушел.
   Библиотекарь вернулся к обсуждению первой сатиры Персия.
   -- Вряд ли он заимствовал у Горация имя Лабеон, которое тот использует в своих сатирах для обозначения слабоумного человека. Персий, между прочим, относился с великим уважением к юристу Лабеону за его республиканские взгляды. Я лично сомневаюсь, чтобы он стал мишенью насмешек для Горация. Персий, бесспорно, был воспитан на трудах поэта раннего Периода, особенно его сатиры...
   Тут он недоверчиво взглянул на меня из-под кустистых седых бровей. Желая переменить тему, я спросил его о подробностях жизни Персия. Он сказал мне, что ритор Вергиний Руф, учитель поэта, еще жив и по-прежнему преподает. Вот кто мог бы многое рассказать о нем. Когда Персию было шесть лет, его овдовевшая мать снова вышла замуж. Затем она вторично потеряла мужа. Некоторое время поэт колебался, заняться ли ему поэзией или стать военным. Странная нерешительность -- ведь сатиры изобилуют саркастическими выпадами против примитивной грубости армейской жизни. Но возможно, что Персия так же влекло к ней, как и Сильвана, и он своими сарказмами отбивался от этого влечения. Луций Анней Корнут, трагический поэт и философ, учивший как Персия, так и Лукана, находился в изгнании.
   Библиотекарь понизил голос, и я расслышал лишь половину его рассказа, так как разглядывал нарисованного на стене тритона, изо всех сил дующего в раковину. Корнут отговаривал Нерона последовать совету приближенного и продолжить поэму о Трое, доведя ее до четырехсот книг. Когда император указал ему, что философ, которого он чтил, написал трактат таких размеров, Корнут ответил: "Но ведь его работа была на пользу человечеству".
   Я снова вышел в сад. Рассказ о Корнуте в слегка искаженном виде ходил и в Кордубе, но там я едва обратил на него внимание -- мне казалось, что он имел столь же мало отношения к настоящему времени, как, скажем, занятный эпизод из сказания о Семи Мудрецах. На изрядном расстоянии он выглядел столь же далеким, безобидным и маловажным, столь же чисто символическим, как миф об Эдипе или Иксионе. Поучительно, но нет прямого отношения к нашему кипучему миру, занятому делами и веселящемуся. Разгуливая среди вечнозеленых деревьев, я сказал себе, что на следующий же день покончу с отговорками и проволочками. Отнесу Юлию Присциану свои залежавшиеся рекомендательные письма, улажу все необходимое и покину дом Лукана. В самом деле, не мешало бы назначить день для отъезда на родину. Честолюбивые литературные замыслы и участие в высокой политике Города были не для меня. У меня вовсе не было склонности сознательно влачить жалкое существование, подобно Марциалу, в надежде когда-нибудь сделаться второстепенной знаменитостью. Меня подбадривали мысли о моем ничтожестве. Я никто -- так пусть же я навсегда останусь таким! Я испытывал крайнее смятение, но утешал себя, что сужу обо всем хладнокровно и ясно, я четко представлял себе, что буду делать. Не только завтра, но и все дни моей жизни вплоть до дня своей оплакиваемой близкими смерти я буду поступать, как подобает самостоятельному и уважаемому гражданину Кордубы, наторевшему в торговле медью, оливковым маслом и стеклом, который ни разу за всю свою уравновешенную жизнь не совершил легкомысленного или неожиданного поступка.
   Возле фонтана я встретил юную рабыню Герму, которая рвала еще редкие ранние цветы. Все это время я был поглощен заботами о своем устройстве в Риме. Я мало пил и отгонял от себя мысли о женщинах. Гадесская танцовщица в таверне "Львица", соблазнила было меня, но в последний момент я лишь поцеловал ее в губы и ушел. И больше туда не вернулся, хотя мне случалось дважды проходить по улице, где стояла таверна. Меня пугали приключения, в которых я мог потерять равновесие и выйти из строя. В Герме на первый взгляд не было ничего примечательного. Чтобы почувствовать исходившее от нее тонкое обаяние, надо было присмотреться к ее смуглой тонкой коже с просвечивающим румянцем, к ее полному рту и вздернутому носу, к ее густым вьющимся волосам, связанным широкой красной лентой. На этот раз она никого мне не напомнила.
   -- Я видел тебя с твоей госпожой, -- сказал я, чтобы как-то начать разговор.
   Она что-то пролепетала тихим прерывающимся голосом, не разгибаясь и даже не поворачивая головы. Ее темные глаза я разглядел лишь, когда уловил вблизи их робкое выражение. Нагнувшись, я поцеловал ее в затылок и почувствовал, как она вздрогнула. Я пошел дальше, на минуту испытав облегчение после всех терзаний и тревог, словно сковавших мою душу и тело со времени приезда, с тех пор, как Афраний захохотал при моей декламации обращения к Нерону из "Фарсалии".

II. Марк Анней Лукан

   Он выразил желание побыть в одиночестве и отправился в верхнюю комнату, выходившую в сад, в которой иногда работал. Раб поспешно принес большую жаровню -- комната долгое время была нежилой. Ее ярко освещал подсвечник с восковыми свечами, который держал сладострастный сатир. Некоторое время Лукан сидел с табличками в руке, вглядываясь в их гладкую поверхность, словно ожидая, что на ней сами собой возникнут слова; затем он уронил их на пол и подошел к двери, выходившей на маленький балкон над лоджией. Здесь он остановился, полускрытый занавеской, так что из сада его нельзя было увидеть; в этот час там вряд ли кто мог оказаться, разве какой-нибудь раб, спрятавшийся от надсмотрщика. Как бы то ни было, мужчине следовало сохранять свое достоинство. К тому же у него были основания не попадаться на глаза даже увиливавшему от работы рабу.
   Звезды светили все ярче на безоблачном ночном небе. Звезды. Он глядел на них, но вид их не подстегивал воображения, не вызывал новых мыслей. Пылающие твердыни мира. На мгновение его сознание прояснилось, и он почувствовал подъем духа. Высокие зубчатые стены, унизанные огнями. Крайний предел конечной вселенной, за которым простирается пустота. Вся вселенная стремится вновь претвориться в огонь, чтобы обрести свой конец и затем вновь возродиться, и когда закончится борьба стихий, возвратиться к первичному единству огня. Огонь в звездах сродни его поэтическому вдохновению, а также ничтожной искре, взлетевшей из очага крестьянина в какой-нибудь глиняной хижине в горах. Природа -- это огонь, обладающий художественным даром и свершающий свой творческий путь. Огонь -- неиссякаемый порыв, сверкающий и бурлящий в моих словах, в моих ритмах.
   Он протянул руки, словно грея их у тайного очага духа. И почувствовал, что в его недрах зашевелилась поэма, как чувствует женщина движение ребенка в своем чреве. В природе существует закон, в силу которого все существа, способные вынашивать и расти, содержат в себе запас тепла, без которого были бы невозможны ни вынашивание, ни рост. Все обладающее горячей огненной природой имеет свой собственный источник роста и деятельности; но то, что растет и кормится, обладает определенной и единообразной природой. Поэтому мы вправе заключить, что стихия тепла содержит в себе жизненную силу, пронизывающую весь мир. Как творец поэмы, я царственно объединяюсь с ритмами, с жизненным порывом всех существ.
   Несмотря на смелые слова, он продолжал чувствовать свою уязвимость и вернулся в комнату. Погасил одну из свечей, потом вновь ее зажег и вынес подсвечник в соседний покой. Вернувшись в свой темный кабинет, он снова встал у двери на балкон. Звезды стали крупнее, льдисто похрустывали, неустанно слабо трепетали. Он больше не чувствовал душевного стеснения. Что привело его уже не в первый раз в такое состояние и давило на него, вызывая жажду духовной сосредоточенности, удерживая его на мучительной грани надежды и страха? Овладевший им порыв? Усиление ритма, новый цикл страданий, приводящих к торжеству? Эта крохотная точка пространства, откуда вновь родилась вселенная, пятое свойство возрожденного духа? Порыв, повторил он, это жар огня, который, если его в душе достаточно, чтобы выполнить свою задачу, именуется силой и могуществом. Пусть будет так. Пусть я сгорю.
   На память пришли строки из последней части "Фарсалии", строки, которые он прочел Луцию Фирму. Жиденькие, фальшивые, бессмысленные. Лишь когда он читал кому-нибудь вслух свою поэму, его покидала уверенность в том, что она пуста, что напряженность ее беспредметна и выражения противоречивы. Он всегда испытывал унижение. Не удавалось писать поэмы, какие ему хотелось, жить той жизнью, какая ему нравилась. То, что он сказал в саду Луцию, -- обращение к Катону -- выражало его истинные чувства. Устраниться от политической борьбы. Таким путем ничего не добьешься. Разве что смены тиранов. И все же единственной поэмой, которой он отдался целиком, была "Фарсалия". Все остальное были наброски, упражнения, ничтожная забава.
   Мрак и мигающие огоньки. Огоньки, пронизывающие темноту, прокалывающие его веки, проникающие в спинной мозг. Вырывающиеся наружу и в вихревом движении обвивающие столпы мироздания. Взрыв гудящего пламени, бурный океан света. Нет, таким путем поэзия может превратиться в нечто столь же бессмысленное и разрушительное, как Великий Пожар с его бурей ревущих золотых огней, с неистовыми взметами кипящей ярости, под конец затянувшей небо клубами дыма. Нужно было другое -- возрастание чистого, живительного жара, творческое пламя, могучее и непрестанное, созидающее свои построения, поприща своего могущества. Но им завладевал то один, то другой образ -- то простирающееся в бесконечность поле, то взлетающая ввысь острая вершина, то вечное, то нечто непредвиденное.
   Он снова закрыл глаза и ощупью прошел к ложу. В жаровне дотлевали последние угли. Что будет дальше? Он откинулся на подушки. Что служило звеном между словом и предметом? И в чем был разрыв? Для него было священно слово "мать", но сегодня после обеда мать измучила его своей суетливой глупостью, своей неустанной, бессмысленной энергией. Но в памяти сохранился нетленным четкий образ существа, которое склонялось над ним и милостиво питало его из щедрых грудей. Этот образ был источником слова, и он имел прямое отношение к сегодняшней болтливой женщине. Она воплощала в себе образ небесного благословения, но и в слове заключался этот образ. Между тем слово и женщина никак не совмещались.
   Сколько мне было лет в тот день, стал он вспоминать, пять или шесть? Со мной играл какой-то мальчик, которого я позабыл, и находились мы в саду, который я тоже не помню, но я слышу запах моря, слышу рокочущий грохот пахнущей материнским чревом, перемалывающей ракушки волны, вижу повсюду отсветы моря, нежную зелень колеблющихся водорослей, водовороты в пещерах, пронзительно-бледное, золотисто-зеленое сияние, в котором все кажется прозрачным; мальчик захотел влезть на дерево. Теперь он представляется мне тенью, но тогда это был живой мальчишка со ссадинами на коленях, пахнущий муравьями, с порванным ремешком на одной сандалии, и я его оттолкнул. Ибо мне было совершенно необходимо доказать, насколько я ловчее лазаю по деревьям, плаваю в море, прыгаю через кусты, бегаю повсюду и все на свете делаю лучше его. Передо мной какая-то сосна с грубой пыльной корой, покорная, как часовой, ростом до зеленого ветряного неба, с белой птицей, угнездившейся на самой верхушке, -- и я влез на высоту в три своих роста, словно забрался на гору, с которой свергалось четыре водопада, исцарапанную когтями огромных медведей, овеянную жужжанием мириадов золотых пчел, и посмотрел вниз, чтобы увидеть восторг и страх на лице того мальчика; тут появилась моя мать, она резко вскрикнула от негодования и испуга, и я сорвался, свергся в бездну, падал девять дней с высот Олимпа, и мне навстречу неслась темная земля. Я сломал себе руку и слышал, как тот мальчик смеялся.
   В тот день как будто окончательно отделился образ благостной матери от нее самой, грубо вторгающейся в жизнь, и слова перестали составлять единство с вещами, которые они выражали или обозначали. Мать, земля, дерево, друг, огонь. Свет в тот день напоминал огонь на ветру, сжигающий сосны, пронизывающий их все вновь и вновь золотисто-зелеными лучами, и в этой мерцающей прозрачности проглядывал новый мир или старый мир, обретший новую глубину, глубину моря, глубину солнца, провеянный насквозь ветром, все сжигающим на своем пути, оставляющим все неповрежденным. Он увидал над своей головой дрожащий рисунок сосновых игл. Венец нежной славы и тысячи коварных кинжалов. Они вспыхивали огненными пучками и перьями. Потом он свалился в яму, где метался страх, ударился о землю, и вокруг него расплескался огонь, словно он упал в воду и взметнувшиеся брызги засверкали и озарили все вокруг. Материнский запах морских водорослей, запах опаленной хвои. Струйка завивающегося дыма одна бросала вызов яркому чистому свету.
   Отворилась дверь, и он хотел было сказать: "Уходи", когда заговорила Полла. Он снова будто упал с дерева, и вокруг рассыпались комья земли, тяжелой, гасящей огонь земли.
   -- Можно войти? Почему ты сидишь в темноте?
   -- Я размышлял, -- ответил он хриплым голосом. -- В темноте мысли, мои яснее, как-то светлев.
   -- Свечи догорели в подсвечнике. Позвать, чтобы принесли новые?
   -- Нет.
   Она затворила дверь и подошла, медленно ступая в темноте, постепенно различая в отсветах звезд и затухающих углей очертания мебели.
   -- Можно побыть с тобой?
   Он не ответил. Она дошла до ложа и села. Она нашла его руку. Погладила ее и отпустила. Некоторое время они молчали.
   -- Ты расстроен?
   -- Нет.
   -- Из-за матери? Она всегда тебя расстраивает.
   -- Нет.
   -- Может быть, мне уйти?
   Он снова промолчал. Он почувствовал, как огромная тяжесть сковала его тело и дух, он онемел, произнести хоть один слог для него неимоверная трудность, В свинцовом свете звезд все предметы казались раздувшимися и громоздкими. Его тело тоже казалось огромным, раздутым, и все же оно легко плавало в тусклом свинцовом море. Ему не хотелось ни отсылать ее, ни оставлять. Лучше бы она просто не существовала, И, все на свете.
   -- Почему Афраний прислал записку?
   Его даже не интересовало, откуда она знает. Его губы зашевелились, но он не заговорил.
   -- Он опрометчив и безрассуден, -- продолжала она и поспешно добавила: -- Но я знаю, что ты делаешь все, чтобы сдерживать его.
   -- Я ничего не додаю, -- сказал он. И почувствовал, что теперь, после оказанных слов ему легче заговорить. Ничего нельзя сделать.
   -- Не говори так, -- произнесла она, вздрогнув, -- Давай уедем куда-нибудь.
   -- В Вайи? -- опросил он насмешливо.
   -- Куда-нибудь подальше. Хотя бы в твою Кордубу.
   -- Ты разговаривала с Фирмом?
   -- Нет, но после посещения твоей матери... вдобавок ты там родился. Никому не покажется неразумным, если ты туда уедешь.
   -- В этом Риме все безрассудно. Ты это знаешь. Это показалось бы крайне подозрительным. Как если б я выбрал Карфаген или Антиохию, Лугдун или Томы.
   -- Мне страшно, Марк.
   -- Не боится только безумец. Мудрец боится всего, все принимает и преодолевает страх.
   Они замолчали. Полла всплакнула, но он не прикоснулся к ней.
   -- Все это без толку, -- сказала она.
   -- Окажи мне, Луций Фирм заслуживает доверия?
   -- Почему ты меня спрашиваешь? Я ничего о нем не знаю.
   Он вздохнул.
   -- Но это не имеет значения. Жребий брошен.
   -- Ты его вовлек? -- спросила она с резкой ноткой в голосе.
   -- Судьба его вовлекла. Это случилось помимо меня. Но он может пригодиться. Когда придет время, я пошлю его в Бетику.
   -- Когда придет время, -- горестно повторила Полла. Она встала. -- Я пойду спать. -- Он не ответил, не двинулся с места. Она немного подождала, потом медленно направилась к двери. Легкий стук хорошо смазанной двери донесся до него, как бесповоротное решение, как трепетание крыльев возле лба. И трепет его сердца. "Почему я ее отталкиваю, -- спросил он себя, -- хотя всегда тянусь к ее теплу?" Но он тотчас же отверг эту мысль. Поднялся и пошел к балконной двери, задев ногой рассыпанные на полу таблички, Он поднял их. "Мне никто не нужен.
   Я наедине с собой и вселенной". На миг он возненавидел веек, кто был вместе с ним втянут в заговор против Нерона, он возненавидел их даже больше, чем самого Нерона, этого глупого дилетанта с его неубедительными позами, истерическими пороками. "У меня нет полного согласия ни с одним из них. Возможно, мне ближе остальных этот Луций Фирм, но он так неопытен, так наивен и провинциален. Я не могу открыть ему свое сердце, и все же -- нельзя отвергать случай, посылаемый богами. Он подарен мне, он пойдет за мной хоть в преисподнюю, если я вздумаю направить туда наш путь, испытать наше мужество; он тот, кто мне нужен, он подбодрит меня в последнюю минуту. Неправда, что мне никто не нужен; но мне не нужна женщина, ей не вдохнуть в меня силу".
   Вчера домочадцы собирались в деревне, встречая домашние божества. Алтарь на меже был воздвигнут в честь Термина, бога, который не что иное, как камень или пень, вросший в землю. Земледельцы шли к нему отовсюду с гирляндами и лепешками; женщины приносили в горшках огонь из домашнего очага; юноши троекратно бросали зерна из корзины в огонь; маленькие девочки преподносили ему медовые соты. Был принесен в жертву ягненок или поросенок. Благословен край, где все еще царствует Термин. Где существуют должные и почитаемые пределы всем вещам. Где нет самонадеянной алчности и тщеславия, стирающих все границы и разрушающих укоренившуюся природу людей и вещей. Он закрыл глаза и разломал на куски таблички. Мир не плавный поток вещей и энергии, но беспредельное поле, где свирепо сталкиваются в борьбе противоположные силы. Он весь пронизан и оживотворен огнем, в мгновения, когда сгущается пламя, оно пожирает все вскормленное им, оставляя лишь удушливый дым над черным пустырем. Он чувствовал, как самшит расщепляется на волокна, разлетающиеся огненными линиями. Мгновенная вспышка огня и была пришествием бога. "Я чту внезапное и непостижимое мгновение, удар кремня о железо, томление мрака, из которого вырывается звезда". Он знал, что не может пойти к Полле. Пусть себе она лежит без сна. Он открыл глаза и посмотрел на звезды. Но присутствие жены взволновало его, и ему захотелось послать за сирийским мальчиком Гиллом, однако он тут же подумал, что не успеет дать распоряжение, как одна из рабынь явится в спальню Поллы и преподнесет ей эту новость. И он решил провести ночь в одиночестве.

III. Луций Кассий Фирм

   На следующий день я отправился с Луканом к богатому человеку, чьей смерти ожидали с минуты на минуту. Множество людей уже осаждало смертный одр; люди помельче толпились в приемных комнатах, а важные особы находились в спальне, где хозяин лежал, обложенный красными и голубыми подушками, на ложе из слоновой кости, возле которого стояли три покрытые орнаментом жаровни. Столик из лимонного дерева, на одной ножке был уставлен лекарствами и лакомствами, которые принесли посетители, надеявшиеся попасть в его завещание. Больной глядел из-под полотенца, которым ему повязали голову, и выискивал предлог для резкого выпада. Когда один из посетителей, удостоверившись в ценности плаща, перекинутого через спинку ложа, попросил завещать ему плащ, умирающий буркнул: "Если ты обещаешь вскоре сшить из него себе саван". Все добросовестно восхищались его остротой, особенно тот, кто просил подарить ему плащ. Он даже записал его слова на табличке, сообщив старику, что его друг собирает выдающиеся остроты и, конечно, оценит столь замечательный ответ.
   -- Я счастлив, -- добавил он, -- что сумел вызвать игру ума, которая тебя обессмертит. -- И все почувствовали, что он заслужил плащ. Тут, чтобы закрепить достигнутое, он добавил: -- Наш уважаемый друг, несомненно, находится на пути к быстрому выздоровлению, коль скоро он не утратил остроумия. Я радуюсь, что мне придется еще долго ждать этого великолепного подарка.
   Лукану же больной оказал знаки внимания, кратко, но вежливо ответил на вопрос о здоровье и поблагодарил за посещение. Рядом со мной двое мужчин бранили женщину, которая стояла у изголовья больного и все время гладила его подушку, раздражая его. Она по тридцать раз в год писала свое завещание -- говорили они, -- ибо по счастью или по благоразумию осталась бездетной. В бешеной погоне за наследствами бездетные люди всегда имели огромное преимущество. Сплетники подталкивали друг друга локтями:
   "Ты только взгляни на Вибия! Он глотает пилюли, чтобы сохранить томную бледность. Плут завален подарками. Все умирает, но никак не умрет".
   Тут больной чихнул, и все кинулись вытирать ему нос.
   Когда мы вышли, я не без удовольствия подумал о том, что у охотников за наследством не так уж много надежд, ибо старик должен был завещать по крайней мере половину своего состояния императору, иначе его завещание могло потерять силу. В прихожей какой-то толстяк завладел Луканом, сообщив, что он с острова Крит, приехал сюда хлопотать о назначении на высокий пост в Кноссе и добиться признания его прав Родителя Троих Сынов. Лукан обещал оказать ему содействие, и наконец мы вышли на улицу.
   -- Он был другом моего отца, -- сказал Лукан, объясняя, почему мы посетили больного.
   Возможно, ему хотелось подчеркнуть, что у него нет ничего общего с этими корыстолюбцами, ибо он решил тут же посетить сенатора Пакония Агриппу, который был известен как стоик. Удостоверившись, что никто не подслушивает, он рассказал мне, как однажды друг Пакония спросил его, следует ли ему пойти на музыкальное выступление Нерона. "Конечно", -- ответил стоик. "Так почему же ты сам не пойдешь?" -- спросил тот. Паконий ответил: "Я пошел бы, если бы стоило решать вопрос, идти или нет".
   Сенатор разгуливал по своему обширному саду в обществе друзей, среди которых находились Афраний и Сцевин. Афраний спорил о чем-то с хозяином, вернее, дразнил его. Сначала я не прислушивался к разговору, занятый наблюдением за Сцевином, которого встречал впервые, хотя слышал о нем неоднократно. Высокий белокурый мужчина с капризным ртом, густыми бровями, безвольным подбородкам и проницательными голубыми глазами, в которых то сквозила насмешка, то сверкало неподдельное веселье. В отличие от Афрания, который был все время в движении, он твердо сидел на месте, и казалось, не то он отдыхает, не то вот-вот вскочит.
   Афраний, резко осуждавший неблаговидное поведение какого-то сварливого сенатора, под конец спросил Пакония, согласен ли он с ним. Тот ответил несколько ворчливо:
   -- Когда человек болтает о собственных делах, он считает, что имеет право слушать, как мы болтаем о своих. Он настаивает на том, что откровенный человек несомненно заслуживает доверия. И вот мы откровенничаем с болтуном, с которым очутились рядом в цирке или в винном погребке; потом оказывается, что он военный, переодетый в гражданское платье, или продажный соглядатай. Он поносит людей, чьи имена опасно даже упоминать. Мы следуем его примеру. А потом нас хватают и заковывают в цепи. -- Он провел рукой по лысому черепу, щурясь от солнца. У него было крупное костлявое лицо с тонкими губами и несколько разбегающиеся в стороны глаза.
   -- Не думаешь ли ты, что наш дружественный разговор может привести к такой ужасной развязке? -- спросил, посмеиваясь, Афраний и вытянул шею, разыскивая Трифона, который швырял камушки в воробьев, полускрытый миртовым кустом.
   -- Я говорю вообще. Я порицаю привычки, которые мы приобретаем себе на беду. Человек, который болтает о себе, будет болтать и обо мне. Когда я слышу, как кто-нибудь повторяет мои слова, по обыкновению искажая их и злонамеренно придавая им извращенный смысл, я сержусь. А это дурно. В гневе я забываю, что человек не может оскорбить. Что оскорбительными для человека могут быть лишь его поступки. Итак, я страдаю из-за легковесных разговоров, и по заслугам!
   -- Твоя доброта может заржаветь без употребления. Дай мне посердить тебя, чтобы ты вспомнил, что являешься сам своим единственным врагом.
   Паконий искоса взглянул на Афрания, и в его глазах я прочел недовольство, но на лице он сумел изобразить горькую улыбку разочарования.
   -- Добродетель моя, какой бы она ни была, никогда не заржавеет, если глупцы и подлецы способны ее пробудить.
   -- И все же, -- не отставал Афраний, самодовольно нам подмигивая, -- я надеюсь, что говорю как глупец, а не как подлец, -- в беседе следует соблюдать известное равноправие. -- Он раскинул руки и обошел куст, чтобы лучше видеть своего мальчика. Сцевин совсем было собрался вмешаться, но отошел в сторону, заложив руки за спину.
   -- Где же равноправие? Вот стою я и скромно пытаюсь растолковать, что сам отвечаю за себя и потому отказываюсь от болтовни. А вот стоишь ты и оправдываешь безответственную болтовню, следовательно, можно сделать вывод, что ты человек, не способный правильно направлять свою волю.
   -- Дурак или подлец? -- спросил Афраний, в свою очередь слегка уязвленный.
   -- Ни то ни другое, я полагаю, -- отвечал Паконий, к которому вернулась самоувереннность, когда ему удалось смутить своего мучителя. -- Я хочу охарактеризовать людей, которых ты шутливо защищаешь. Один жаждет получить какую-нибудь жалкую сумму, другой -- добиться места или повышения при дворе, хотя бы ценой убийства собственных детей, -- все мы знаем таких. Когда мы видим человека, занятого предметами, не подчиненными его воле, мы знаем, что с ним состязаются и мешают ему десять тысяч человек. Не нужны ни кипящая смола, ни дыба, чтобы вырвать у него признания. Достаточно кивка девушки или льстивой речи придворного. Надежды на должность судьи или мечты о наследстве. Свободно, на равной ноге могут общаться друг с другом лишь те, кто не знает страха и не хлопочет о вещах, находящихся вне их.
   -- Понял! -- воскликнул Афраний, поднимая брови, как человек, внезапно узревший свет. -- Достойно обмениваться словами способны лишь те, которым нечего сказать друг другу. -- Он захихикал, потом стал изображать сцену встречи двух Совершенных Людей. -- Как твои дела, о Безупречно Круглое Существо? Как чувствует себя нынче твое Превосходное Совершенство? Вполне ли уравновешиваются падающие с нищего блохи падающими звездами? Приведены ли планеты в совершенную гармонию, чтобы погасить диссонансы, которые вносят во вселенную хлевы и притоны крикливого человечества?
   -- Звезды вряд ли представляют большой интерес, -- заметил Сцевин. У него был красивый голое, богатый и выразительный от природы, выгодно отличавшийся от размеренного гудения Пакония и визгливых вариаций Афрания.
   Афраний не обратил на него внимания.
   -- Если ты ничего не боишься, мой Неуязвимый Друг, то почему ты страшишься глупцов и болтунов?
   Снисходительная улыбка, с какой Паконий слушал Афрания, сменилась на его лице спокойной серьезностью. Он походил на актера, изображающего самого себя. Страстно искренний, он все же побаивался, как бы боги, которым он покорился, не забыли помочь ему, если непредвиденный случай нарушит возвышенный строй его души и заставит переживать, драму. Я знал, что он был другом Тразеи Пета, который отказался совершить жертвоприношение в честь императора и праздновал день рождения Брута и Кассия с венками и возлияниями.
   -- Мы должны, -- начал он объяснять так терпеливо и пространно, что казалось, он любуется звуками своего голоса, -- опасаться лишь тех вещей, которые тем или иным путем возбуждают нашу волю и требуют от нас отклика. Ничего иного мы не должны бояться. Необходимое нам состояние отрешенности вполне достижимо. Нет боязни боли или смерти. Против смерти нам следует вооружиться уверенностью в себе, против страха смерти -- предусмотрительностью. Но обычно мы поступаем как раз наоборот. Нас мучает желание избегнуть умирания, и вместе с тем мы равнодушны, тупы, опрометчивы в отношении смерти. Смерть и страдания -- трагические маски, как сказал Сократ. Что такое ребенок? Ребенок -- это неведение. Ребенок -- это отсутствие знания. Что такое смерть? Трагическая маска. Поверни ее и рассмотри. Она не кусается. Рано или поздно ты с ней встретишься. Вселенная обретет свое завершение, связав прошлое, настоящее и будущее единой нитью. Что такое боль? Маска. Поверни и разгляди ее. Несчастную плоть бьют, и она болит. Потом она заживает и не болит. Вот и все. Если тебе не нравится -- дверь отворена.
   Сцевин отступил подальше от Пакония, ему стало не по себе от его наигранно-певучего голоса, нестерпимо убедительного, несмотря на природную грубость. Афраний, убедившись, что Паконий пустился в пространные рассуждения, утратил интерес и тоже улизнул. Он зашел за куст, за которым присевший на корточки мальчик бросал камешки, целясь в одно из верхних окон дома. Лукан, чтобы загладить невежливость своих друзей, делал вид, что внимательно следит за нескончаемой рацеей Пакония.
   -- Мне еще не приходилось слышать столь совершенно изложенной мысли, -- начал он.
   Но тут его прервал Сцевин, быстро подошедший к собеседникам:
   -- Нет, дело вовсе не в масках. Человек может сбросить маску, если она ему надоела или пугает его. Боль и смерть -- не маски для меня. Это мое подлинное лицо. -- Он начал щипать себе щеки. -- Вот оно. Это не маска в руках насмешливого или сострадающего бога, безжалостного или несуществующего бога! -- Он снова стал щипать себе щеку. -- Смотрите, она крепко сидит. Не сползет в угоду вашей усыпляющей диалектике. Здесь подлинная смерть. И боль.
   Было видно, что он пьян. Лукан внимательно за ним следил. Афраний захихикал за кустом, и мальчик попросил его отойти.
   -- Ты приписываешь божеству свои собственные ощущения, -- возразил Паконий как можно мягче, насколько позволял ему низкий голос. -- Смерть не сострадает нам, но она и не жестока. Ты прав лишь в том, что называешь это своим телом, которое ведь тоже жизнь. Как земля и солнце.
   -- Солнце довлеет себе, оно нечто законченное, -- сказал Сцевин с оттенком тревоги. -- Человек выше солнца.
   -- Ты хочешь сказать, что человек испытывает потребность быть самим собой, быть таким же, как земля и солнце, которые наслаждаются своей чистой сущностью. Что такое твоя свобода? Сделал ли что-нибудь человек, если он освободил раба перед лицом претора? Да, он сделал нечто. Он освободил раба перед лицом претора. А еще что? Да, он обязался заплатить пошлину за отпуск раба. А что стало с рабом? Стал ли он свободен? Не более, чем он свободен от неприятностей. А все вы, имеющие право освобождать рабов перёд лицом претора, разве у вас нет господина? Разве деньги -- не ваш господин? Или девушка, или мальчик, или тиран, или один из друзей тирана?
   Я почувствовал, что ему пришлось сделать усилие, чтобы произнести слово тиран таким же тоном, как обычные слова мальчик или девушка. Он заставил себя выговорить его спокойно, чтобы доказать самому себе, что оно не имеет для него особого значения, не заключает в себе особой угрозы. Однако ему нелегко было вымолвить это слово, сохраняя непринужденный тон. Непроизвольно у него скосились глаза, чуть дрогнул левый уголок рта и слегка повысился голос, благодаря чему конец фразы прозвучал более вопросительно, чем требовал смысл. Да и все остальные, даже Сцевин, должны были сделать усилие над собой, чтобы не выдать, что это слово вызвало у них волнение. Лукан невольно оглянулся, чтобы удостовериться, нет ли поблизости слуги, который мог бы услышать. В этот момент из-за куста появился Афраний, ведя за ухо Трифона, он неестественно громко рассмеялся.
   -- Я полагаю, что моя самая громкая болтовня куда безобиднее твоей философской осторожности.
   Паконий промолчал и хлопнул в ладоши, чтобы принесли вина. Я чувствовал, что он не справился с напряженностью, сказывающейся в морщинках вокруг глаз и рта, хотя он и не изменил своему ровному тону и своей философии бесстрастия. Быть может, в иные минуты философия его вполне убеждала, и он чувствовал свое возвышенное родство со стихиями. Но когда он говорил, он вызывал в себе воспоминание об этих отдаленных минутах. Он старался отчетливее вспомнить и затвердить некий урок, опасаясь, как бы он не ускользнул от него.
   Лукан следил за мной, и, очевидно, ему хотелось, чтобы беседа произвела на меня благоприятное впечатление. Сцевин отошел от нас и прохаживался взад и вперед в другом конце сада, высоко вскинув голову. Он как будто что-то бормотал про себя.
   Когда мы вышли, Лукан спросил меня:
   -- Ну, что ты о нем скажешь?
   Я был удивлен и недоумевал, спрашивает ли он меня о Паконии или о Сцевине. Взглянув искоса, я приметил необычный блеск в его глазах и угадал, о ком из двух он спрашивает.
   -- Веселый человек, -- сказал я осторожно. -- Но он показался мне несколько неуравновешенным.
   Лукан улыбнулся. Мой ответ ему понравился.
   -- Во многих отношениях он мой лучший друг, но я признаю, что он слишком резок и сумасброден в своих поступках. Все же это располагает к нему некоторых людей. Может быть, и меня... -- Он задумался, нахмурив брови, -- Некоторые друзья вряд ли хорошо на него влияют. И все же...
   Он оставил эту тему, больше не упоминал о нашем посещении и не затрагивал только что обсуждавшихся вопросов, пока мы не вошли в холодное помещение бань. Мы разделись и оставили свою одежду в нишах под присмотром наших рабов. Вокруг нас происходила обычная сутолока. Судья выкрикивал очки во время игры в мяч; продавцы пирожков, торговцы колбасами, кондитеры перечисляли названия своих товаров; эпилятор пронзительно расхваливал свои методы, чтобы заглушить крики, порой вырывавшиеся у его жертвы, у которой выдергивали волосы под мышками; люди, неспособные удержаться от пения или декламации, пели и декламировали в банях; массажисты шлепали и колотили голые тела; человек, упражнявшийся со свинцовыми гирями, кряхтел и с шумом делал выдохи; поймали вора. Пожалуй, избыток шума благоприятствовал откровенным излияниям. Когда мы вошли в помещение с ярко-желтыми стенами и увидели темно-синий клочок неба, Лукан шепнул мне на ухо:
   -- В чем заключается истинная верность?
   Мы стояли на мозаичном полу, где были изображены морские кони и нереиды, я топтал ногой груди опрокинувшейся навзничь девушки, а Лукан наступил на разинутую пасть коня.
   -- Паконий сказал немало правды, -- осторожно заметил я. -- Но чувствуется, что он чего-то недоговаривает.
   Лукан кивнул, но продолжал развивать свою мысль:
   -- Верность вселенной, друзьям, поскольку они неотделимы от тебя, и себе самому, поскольку ты неотделим от друзей. Риму, поскольку он исполняет свое мировое предназначение. Тем из его обитателей, которые содействуют этому предназначению. Им остается быть самими собой и принадлежать друзьям. Иначе они изменят себе и вселенной.
   Мне надоели обобщения, претендующие на разрешение всех загадок, а на деле только запутывающие вопрос. Вехи, выставленные напоказ. Заметив, что за вами следят, он повел меня дальше, отвечая на кивки и поклоны друзей, приветствуя человека, спросившего, почему его не было в день чьего-то рождения, и отказываясь выпить вина из протянутой ему фляги.
   -- Мне трудно рассуждать, прибегая к таким общим понятиям, -- ответил я ему наконец. -- Я обладаю ограниченным умом. Я нахожу свой путь через других, принимая или отвергая их идеи. Только в дружбе я надеюсь обрести нужное руководство.
   Он крепче сжал мне руку.
   -- Ты, вероятно, мудрее, чем думаешь. Надеюсь, мы с тобой друзья.
   -- Я учусь глубже постигать мир. Твоими глазами. -- Мне стоило труда это сказать, но я был искренен. На минуту я начисто забыл о воинах. Не будь я даже всецело на стороне Лукана, я все равно не предал бы его ни за какие блага в мире. -- Ты можешь мне доверять, -- добавил я, вновь неохотно и вновь не без истинного чувства. -- При любых обстоятельствах и до конца. -- Никогда еще не говорил я с таким трудом. Мне пришлось взять себя в руки и унять внутреннюю дрожь. Если б я задрожал, когда его рука лежала на моем плече, он почувствовал бы мою слабость и ненадежность. Но я в самом деле никогда не предал бы его. Тут я вспомнил трибуна Сильвана и ощутил прилив силы, уж не знаю, откуда взявшейся.
   -- Я так и знал, -- сказал он, и я понял, что он смог так прямо ко мне обратиться, потому что мы стояли с ним оба голые.
   -- Пойдем, -- сказал он, увлекая меня дальше к мраморному бассейну; вода вливалась в него из пасти бронзовых львиных голов и сверкала разными цветами на камнях, устилавших его дно. -- Давай смоем с себя мир.
   Я прыгнул в воду.

IV. Гавий Сильван

   Ему нравилось спокойно, твердым шагом спускаться с холма. Он слегка откидывался назад, и мир как бы потихоньку падал перед ним, развертываясь веером с обеих сторон и шумно расступаясь. Он всегда любил длинные переходы со своим отрядом, ощущение ритмичного движения, которому топот множества ног придавал силу и звучность, любил ощущение прикосновения к земле, о котором быстро забываешь на обычной прогулке. Сейчас он ощущал именно это прикосновение к земле. Но вскоре он очутился среди лавок и толпы, которая становилась все гуще, через нее приходилось пробираться и проталкиваться, и улетучилось бодрящее чувство ритмического прикосновения. Оно уступило место растущему неудовольствию и раздражению, вызванному каким-то бессмысленным соперничеством с теми, кто со всех сторон на него наседал. Все лица были такими напряженными, замкнутыми, коварными. Тщетно было бы искать в них отражения ясных и гармонических сил природы. Солнце и земля, воздух и вода были заражены, вынуждены содействовать побуждениям и целям, в корне им чуждым, всему, что продиктовано алчностью и страхом, стремлением к власти и самовозвеличению. Все казалось сбившимся с пути, искривленным, обреченным страху, этому величайшему из зол. И все же даже на своем изломанном и прерывистом пути сквозь сутолоку праздно слоняющихся или снующих людей он ощущал стройный, размеренный ритм тысяч шагов и глубокий отклик, исходящий откуда-то из недр земли и спасающий мужчин и женщин от бедствий их отравленной жизни и от преследующего их страха.
   И хотя он чувствовал себя сейчас очень далеким от всех этих людей и хотя ему было видно, что они во власти чуждых ему потребностей, порожденных страхом, а не телом, свободным и не знающим стыда, телом, принимающим наслаждение и не ведающим страха, он не испытывал ни враждебности, ни чувства своего превосходства. Все, что он видел в них чуждого, он обретал и в себе и боролся, стараясь искоренить это у себя, и все же оно оставалось где-то в глубине, в нечистом мраке, готовое воспрянуть в минуту, когда он утратит равновесие, выстраданное и с трудом удерживаемое приятие земли с ее простыми и согревающими законами роста, свое, собственное тело, вытравляющее древние страхи изо всех своих пор, из извилистых закоулков сознания, хаотическую структуру атомов, вечно вращающихся в поисках гармонии, естественной свободы, заключенной в яблоке, в капле росы, в груди, полной молока. Великая мера счастья заключена в простых вещах, счастье в порыве ветра, в плодоносящей земле. И я вырос в уголке, согретом дружественным солнцем, и моим отцом был хороший человек. Этого достаточно. Акр твердой и неподатливой земли, выковывающей характер человека.
   Он любил всех этих людей, даже вскормленных городом, но взыскательной любовью, прозревающей сквозь искаженные пороком формы и обретающей то, что сохранилось нетленным. Тело. Тело, которое, несмотря на дурное обращение и отравление, борется за здоровье, ищет простой травы, дающей обновление, явную точку равновесия среди изменчивых стихий.
   Непрестанное приспособление и импровизация, самоупорядочение в поисках основы свободы. А ее можно найти. Может найти каждый. Нет человека, который не обладал бы ключом к правде и счастью; нет человека, в чьем теле не была бы заключена мудрость. Случайное сочетание атомов, но каким-то образом наступает момент выбора, момент осознания свободы. Это и есть человек. Иначе -- беги в горы и истрать свою жизнь в горьком одиночестве, в изнурительных трудах, заслуживая свое освобождение в суровом общении с обнаженной сущностью природы, жестокой в своей близости и беспощадно втягивающей твое крохотное сознание в механическое движение вещей, в слепую вечность смерти и рождения.
   Эти мысли так занимали его, что он вдруг спохватился, что прошел место, куда направлялся. Он проходил через мост. На противоположном берегу он постоял, поглядел, как грузят баржи, последил за негром в лодке, за мальчиком с самодельным удилищем, ловившим рыбу в илистой воде под тенью каштана. Потом зашагал дальше.
   Патерн стоял во дворе, свободный от дежурства, и препирался с десятником. Он приветствовал своего друга возгласом:
   -- Ступай в мою комнату. Мне привезли цекубского. -- Они поднялись по лестнице в расположенную над прихожей комнату с небольшим балконом, нависавшим над улицей. -- Я решил сюда переехать, хотя участок еще совсем не готов. Тут все же лучше, чем в помещении, которое я снимал. Меньше расходов, и мне это вполне подходит.
   -- Да, -- отозвался Сильван, осматриваясь. В комнате ничего не было, кроме ложа, табурета и полки. -- Когда я обнаруживаю, что начинаю устраиваться с удобствами, я выбрасываю все вещи. Только так и должно поступать.
   -- Я не так стоек, как ты, -- ответил Патерн, садясь на табурет и указывая гостю на ложе. -- Но постепенно становлюсь на твою толку зрения. После нашей последней ветрели. Я нахожу, что проще жить, имея как можно меньше вещей. Так ты говорил.
   -- Что? -- спросил Сильван, откинувшись назад и прислонившись спиной к стене, чтобы видеть улицу.
   -- Я сказал, что, когда идешь по вражеской стране, нельзя обременять себя обозами. А ты ответил: "Всякая страна -- вражеская страна". -- Он потер подбородок. -- Может, это и не вся правда, но в этом есть доля правды. Путешествуй налегке. Славное изречение.
   Сильван улыбнулся.
   -- Боюсь, что правда всегда двулика. Справедливы все противоречия. И все же это не значит, что не существует различий. Что все, что мы говорим, истина. Главное, не упустить момента, когда одна сторона жизни требует, чтобы мы ее приняли, меж тем как ее противоположность может нас погубить... По дороге сюда я думал, что всякая страна дружественна и все люди мои братья.
   Патерн уставился на него, потом рассмеялся. Его серые глаза блеснули, отражая свет, и он потянулся.
   -- В таком случае тебе придется выпить. -- Он взял с полки две кружки и достал из-под кровати флягу. -- За здоровье виноделов Сентина!
   Они выпили.
   -- Через три года я окончу службу, -- сказал Сильван. -- Раньше я думал, ни за что не вернусь домой. Теперь я знаю, что больше нигде не смогу жить.
   -- Я тоже думаю когда-нибудь вернуться.
   -- В прошлом году я встретил человека, отправлявшегося в Аримин через Сентин, и попросил его разнюхать, какие там цены на землю. На прошлой неделе он вернулся и сказал, что я легко смогу купить себе там участок земли. На обратном пути он узнал, что земля у подножия Ястребиного холма, которая принадлежала Виницию, опять продается. Она вполне бы мне подошла. Достаточно далеко от города и красивая местность.
   -- Только почва там нелегкая. Виниций убедился в этом и постоянно об этом говорил.
   -- Это меня не беспокоит.
   -- Виниций был подозрительный малый. В его усадьбе всегда были самые свирепые псы. Однажды они чуть не растерзали меня. Помнится, как-то мой отец сказал ему в праздничный день: "Перестань жаловаться, Виниций. Твои дела наверняка идут хорошо, иначе ты не мог бы прокормить этакую свору хищников".
   -- Он стал таким после смерти жены. Я Знал его, когда он еще не сделался сварливым старым хрычом. Они дружили с моим отцом. Если б ты знал, сколько лет он потратил, чтобы очистить от камней свой участок!
   Сильван размышлял: "Мне хочется купить тот участок отчасти потому, что он рядом с поместьем, которое мы потеряли и где земля была лучше. С той земли люди выгнали моего отца, это сломило его и свело в могилу. А на что им была нужна эта земля? Косконий и его честолюбивый домоправитель выжили нас, воспользовавшись своим влиянием. Косконий умер десять лет назад, а его наследник уже раздробил землю, которую тот так старательно округлял, распродал большую часть и живет здесь, в Риме, проедая остатки состояния. В прошлом году в сентябре я встретил его вдребезги пьяным в Сигиллярии и еле удержался, чтобы не расквасить ему физиономию. Но он доконает себя и без моей помощи. Прежде я думал, что не вынесу воспоминаний об отце, близости его сурового духа, если вернусь туда. Но теперь я понял, что это лучший способ примириться со своими воспоминаниями, своим гневом и своими страхами".
   -- Люди меняются, я полагаю, -- сказал Патерн, стараясь привести в порядок свои мысли. Этот человек с трудом усваивал новую идею, но потом крепко ее удерживал. -- Я всегда думал, что Виниций всю жизнь был таким.
   -- Никто таким не родится. Ему сильно не везло. И все же он упорствовал. Косконий не стал его выживать. Отчасти потому, что его земля была такой каменистой. И не было хорошей дороги. Было бы слишком дорого проложить новую. В этом и заключалась доля его счастья. У него никогда не было сына, а дочки походили на стадо квохчущих кур. Я не мог отличить одну от другой.
   -- Да, век живи, век учись. -- Патерн хлебнул и присвистнул. -- А вот для тебя новости. Помнишь Папила, который загребал деньги, будучи ростовщиком и владельцем хлебопекарен? Он купил себе землю в окрестностях Сарсины. Мне только что рассказали, что его убили собственные рабы. Они задушили его в ванне.
   Они помолчали.
   -- Именно этого все они и боятся, -- наконец сказал Сильван. -- Как хорошие, так и злые господа. -- И добавил с глубокой радостью, словно обнаружил нечто весьма простое, долго ему не дававшееся: -- У меня нет раба и никогда не будет.
   -- Как же ты сможешь обойтись без рабов! -- воскликнул Патерн, уставившись на человека, которым он всегда восхищался и который вечно его озадачивал. Стоило ему подумать, что он наконец усвоил мысль своего друга и овладел ею, как тот снова чем-нибудь поражал его.
   -- Посмотрим, -- с улыбкой ответил Сильван, кивнув собеседнику. -- Посмотрим!
   -- Посоветуйся с Аспером, -- озабоченно сказал Патерн.
   -- У меня уже все решено. Но, разумеется, я ему скажу.
   Патерн кивнул с облегчением. Хотя Аспер бывал резок в своих суждениях, у него было больше здравого смысла, чем у Сильвана.
   Сильван задумался, наблюдая за грузчиками и носильщиками, сновавшими на улице, и ему представлялось, что для него нет иного будущего, кроме возвращения в Сентин. Все было продумано, устроено, предопределено. В ближайшие дни он договорится с посредником о покупке земли Виниция. Уволившись со службы, он станет обрабатывать ее лучшим ученым способом, пользуясь трактатом Колумеллы и других, проверяя их выводы на своем опыте. Он добьется успеха, несмотря на трудности, будет жить, читая своего любимого поэта Лукреция, в тесном единении с землей, в кругу времен года. Жить укромно. Но в действительности на пути к желанному будущему имелось немало препятствий -- угроз и опасностей, и планы его были несбыточны. Так почему же он так твердо верил в реальность этого поместья на склоне холма и считал, что все бури мира могли на него обрушиться, не повредив ему? Он посмотрел на свою руку, разжал ее, снова сжал, повернул ладонью вниз. Моя рука.
   Патерн также размышлял о том, что стояло между его другом и собственной землей. Он неловко подвинулся и разлил по кружкам остатки вина.
   -- Будем надеяться, что все пойдет хорошо.
   -- Вряд ли. Но я должен в это верить, иначе мое сердце остановится.
   Внезапно все представилось ему в ином свете. Дело, к которому он приложил руку в Риме, имеет решающее значение, но не может осуществиться без той преданности, без той любви к земле, которая убила его отца, без гнева против нечестивцев, которые хотели воспользоваться землей как средством для удовлетворения своего мелкого тщеславия и самовозвеличения. Землей, которая их родила и в свое время вновь примет в свое лоно. Наклонясь к Патерну, чтобы сообщить ему о ходе развития заговора, он старался восстановить звенья, соединяющие его римское "я" с его сентинским "я". У нас в деревне память долгая. Мой отец родился при Августе; его отец, который умер, когда мне было девять лет, родился в год, когда Цезарь разбил Помпея. Он внушил моему отцу веру, которую перенял от своего отца, веру в то, что Гай Юлий Цезарь был человеком справедливым. Мой прадед был ветераном Цезаря. Цезарь покончил со старым порядком, при котором управление общественными землями сосредоточивалось в руках Рима; по всей Италии были созданы независимые города, обладавшие самоуправлением, Цезарь хотел превратить всех италийцев в своих клиентов, которые объединились бы против крупных землевладельцев -- так гласило предание и так рассказывал мне отец. Но при Августе землевладельцы снова пришли к власти. Сильван больше не верил в то, что единоличная власть может принести спасение, но он чувствовал, что путь свободного выбора -- тот, что преградил Август, -- заключался в идеях и чувствах, порожденных в народе столкновением Цезаря с Сенатом.
   -- Вряд ли я способен многое сделать, -- сказал Патерн. -- Но я держу своих людей наготове и знаю, что есть центурионы, на которых можно положиться.
   Сильван чувствовал, что ему пора уходить, но продолжал разговаривать. Он был на десять лет старше Патерна и помнил его еще босым мальчуганом, который однажды попал в беду, потеряв чеку от повозки домоправителя Косцина; он испытывал родственное чувство к тому, кто погружался в те же быстрые речки, что и он, взбирался по тем же горным тропам и в праздничные дни стоял на том же форуме. Он поднялся и вдруг вспомнил, как однажды карабкался по крутому склону над горным потоком и у самой вершины обломился сук падуба, за который он ухватился. Ему удалось втиснуть свободную руку в расщелину скалы, и он повис над пропастью; мало-помалу он подтягивался и наконец поднялся на вершину. Казалось, он и сейчас висел там, чувствуя тяжесть своего тела, отзывавшуюся болью в кисти и в онемевших пальцах. Один. "Тело мое все еще там".
   -- Заходи в любое время, -- сказал Патерн. -- На душе легче становится.

V. Луций Кассий Фирм

   Два дня спустя я встретил Сцевина на улице, недалеко от Мульвиева моста, через час после захода солнца. С ним шли трое молодых патрициев и рабы с факелами в руках. Его приятели взглянули на меня с презрительным равнодушием, но он постарался загладить их невежливость, взяв меня под руку и обратившись ко мне.
   -- Ночь только что наступила. Немного терпения, и мы повстречаем почтенных ростовщиков, законопослушных торговцев и прочих кровопийц, возвращающихся домой со своими женами. Чтобы помочь их вялому пищеварению, мы будем их подбрасывать на воздух. А чтобы вселить в их жен самоуверенность, необходимую для всякой красавицы, мы слегка их потискаем, вежливо и умело.
   Одного из молодых людей -- Папиния, кузена того Секста, который прославился тем, что бросился со скалы, удрученный приставаниями своей матери, -- обступили товарищи. Ему надоела любовница, жена финансиста из Пальмиры, с которым у него были дела. Назначив ей свидание, он послал ее мужу записку, уведомляющую его, что красивая женщина, давно любовавшаяся им издали, будет ждать его в условленном месте. Еще никто не знал, что произошло дальше, и приятели Папиния по очереди придумывали каждый свою развязку.
   -- Он, вероятно, ее не узнал, -- сказал Сцевин.
   -- В будущем он будет предусмотрительнее и, уходя из дому, будет привязывать жену за волосы в ларе. Я знаю фригийца из Лампсака, который так поступает. Но она зовет рабов и, хотя поза не особенно удобная, мстит ему!
   -- Глупец, ему следовало бы сковать ей ноги.
   Мы со Сцевином пошли вперед. Он был пьян и с трудом ворочал языком, старательно выговаривая слова. При свете факелов наши длинные тени расстилались вдоль улицы, дергались и прыгали; тени голов сливались с темнотой, все время расступавшейся перед нами.
   -- Я ненавижу все на свете. Мне хотелось бы обратить все вещи в их противоположность. Брак -- в беспорядочный разврат, и разврат -- в целомудренную любовь. Если мне удается что-нибудь изменить, мне хочется, чтобы оно восстановилось в прежнем виде. Когда я вижу ненависть, я постигаю всю ее тщетность и хочу любви. Когда я вижу любовь, я постигаю ее лживость и хочу ненависти. Объясни мне, почему это так?
   Кто-то, маячивший в темноте, бросил в нас черепицей. Она разбилась на мостовой в нескольких шагах от нас. Сцевин, казалось, не обратил внимания.
   Мне хотелось показать, что я понимаю его буйное недовольство, отнюдь его не разделяя.
   Кто-то захлопнул ставни. Он горячо подхватил мои слова:
   -- Вероятно, человеку нравится испытывать.
   -- Да, ничто не выдерживает испытания. -- Шедшие позади нас юноши бросали куски черепицы в ставни, сквозь щели которых просачивался свет. -- Мы живем в мире тупой лжи и бесстыдных притязаний. Ночью сбрасывают статуи, исполненные достоинства и красоты, а обезьяны пользуются пьедесталами как уборными. Никто никому не верит, прежде всего самому себе, и ложь бессовестно распространяется.
   Юнцы вытащили из дверного проема уличную девку и мучили ее, растрепывая ей прическу и сдирая с нее платье. Один из них повалил ее наземь и, говоря, что лучше всего оплачивать ей то место, которым она зарабатывает себе на хлеб, стал целиться и бросать монеты...
   Сцевин, казалось, по-прежнему ничего не замечал.
   -- Я отчаянно твержу себе, что за всем этим обманом и мерзостью должно существовать что-то другое. Мне хочется сорвать небо, стащить его на землю и посмотреть, на чем оно держится. Даже если после моего открытия наступит конец света. Почему бы нет?..
   Девушка с растрепанной гривой волос встала, сплюнула и уперлась руками в широкие бедра.
   Гулякам она уже надоела, и они отправились дальше. Регул, быстро прошедший вперед, возвратился бегом.
   -- Враг в переулке!
   Мы последовали за ним. Через минуту появилось двое носилок, окруженных слугами с факелами и роговыми фонарями. Сцевин и трое его друзей остались стоять посреди дороги.
   -- Стойте! Нам известно, что по этой улице должен пройти вор, спрятавший добычу в носилках.
   Из-за занавесок передних носилок выглянуло багровое лицо с массивной челюстью.
   -- Что за глупости? Я вас предупреждаю...
   Сцевин толкнул этого человека, и тот упал на подушки. Трое приятелей Сцевина заставили носильщиков нести бегом, подкалывая их сзади ножами. Сцевин повернулся ко вторым носилкам, закрытым какой-то тусклой занавеской, казалось бы непрозрачной, но сквозь которую было все видно сидящим в них. Он раздвинул занавески и увидел женщину, очень молодую и очень толстую, закрывавшую платком нижнюю часть лица и смотревшую большими круглыми глазами на незнакомцев. Она казалась скорее удивленной, чем испуганной, и вяло обмахивалась веером. Сцевин схватил Папиния и втолкнул его в носилки. Регул помог ему задернуть занавески. Перепуганные носильщики швырнули носилки на землю и разбежались. Третий молодой патриций решил догнать носилки, где сидел муж, и убедиться, что тот не остановился поблизости. Вернувшись, он сказал, что того и след простыл. В это время подошел раб и сообщил, что в нашу сторону направляется отряд стражи.
   -- Подождем и будем драться? -- спросил Сцевин. Но приятели вытащили Папиния из носилок за ноги. Все мы обратились в бегство.
   Мы со Сцевином, крадучись, быстро шагали по переулку, Феникс не отставал от меня. Сцевин остановился на другом конце переулка и огляделся по сторонам.
   -- Кажется, я знаю это место. Днем я вечно блуждаю, а ночью чутьем угадываю дорогу.
   Он взял меня под руку и потащил в тупик, ударом ноги распахнул дверь и провел по короткому проходу, закрытому тяжелой занавесью. Мы очутились в какой-то прихожей, где сидела пожилая женщина с тонким строгим лицом и шила, сдерживая зевоту. Тщательно сделав стежок, она воткнула иглу в ткань и поднялась. Наперсток на ее пальце блестел, на него падал свет из внутренней комнаты.
   -- Садись, -- сказал Сцевин. -- Мы торопимся. Но мы еще не знаем, чего хотим. Еще не решили.
   -- Пусть будет так, господин, -- ответила женщина тихим сдавленным голосом. -- Скажи мне, если тебе что-нибудь понадобится.
   -- Мне нужен весь мир, -- ответил он, -- но не вздумай доставать его для меня. Это уж моя забота.
   Мы прошли в следующую комнату, просторную, с каморками вдоль трех стен. На стенах блестели облупленные, покрытые плесенью картины, изображавшие девушек, бесстыдно ласкающих друг друга, и сатиров, насилующих гермафродитов. На лавках сидели, распивая с мужчинами вино, нагие уличные нимфы или возлежали, раскинувшись в изнеможении.
   Одна лежала навзничь у порога, мертвецки пьяная. Кто-то пристроил ей между ног розу.
   -- Нарцисса! -- позвал Сцевин.
   Мужчина пел резким негритянским голосом под аккомпанемент тамбурина. Старуха в сером платье грела воду над жаровней. Две девушки дрались подушками, сидя верхом на мужчинах. Они опрокинули сосуд с вином, и какой-то пьяница стал швырять в них кружками. Одна из девушек, дико хохоча, отпустила плечо мужчины и, не удержавшись, опрокинулась навзничь, ударившись головой о табурет. Негритянка тоже безудержно хохотала. Костлявая девица с желтыми вьющимися волосами, перевязанными темной лентой, горько плакала.
   -- Нарцисса! -- снова Позвал Сцевин.
   Из каморки показалась голова. У Нарциссы были ямочки на щеках, лукавые глаза и волосы, заплетенные в косы.
   "-- Кто там? Ты что, неграмотный? -- указала она на дощечку с надписью; "Занято", висевшую над ее каморкой. Тут она заметила Сцевина. -- А, это ты, дружок! Не подождешь? Кто-то изнутри оттащил ее назад.
   Разбившая себе голову выла. Пьяница приговаривал: "Поделом, будешь знать, как проливать доброе вино". Еще одна девица старалась схватить чашку пальцами ноги и поднести ко рту. Африканец продолжал петь, а негритянка танцевала, вихляя бедрами и плечами и хохоча. Девочки лет шести-семи подавали вино. В одном углу я заметил двух безразличных ко всему завсегдатаев, бросающих кости.
   Сцевин повернулся ко мне.
   -- Не болтай здесь. В притонах всегда есть соглядатаи. Это место, где мужчины слишком много говорят, -- Тут он увидел Нарциссу, стоящую у входа в каморку, -- это была коренастая девица с пухлым животом. Она отбросила косы за плечи. Сцевин вошел к ней. Я решил уйти. Мне все не нравилось здесь, и это яркое освещение. Женщина в прихожей подняла голову над шитьем и взглянула на меня, но, признав во мне приятеля Сцевина, ничего не сказала. В проходе стоял Феникс, уныло меня поджидавший.
   
   Я уговорился встретиться на следующий день с Марциалом. Похолодало, и мне нездоровилось. Я решил было послать к нему Феникса с извинениями, но тут Лукан попросил меня отнести записку Меле.
   -- Очень важно, чтобы он срочно ее получил, -- сказал он с оттенком мольбы. -- Я прошу тебя отнести записку, мне хочется, чтобы ты поближе познакомился с моим отцом. У него, как тебе известно, обширные коммерческие связи с Бетикой, по существу даже со всей Испанией, -- Однако записка не была адресована в дом Мелы на Эсквилине. -- Он находится у Епихариды, женщины, во многих отношениях замечательной. Быть может, и тебе полезно с ней повидаться.
   Дом находился в малонаселенной части Виминала. Неблизкий путь. Меня сразу же ввели. Мела выхватил у меня письмо, но не проявил желания ближе со мной познакомиться. Меня тоже не тянуло к нему. Он только спросил меня, какое отношение имеет мой дядя Гней к рудникам. Я мало что мог сказать об этом. Я не способен был обсуждать достоинства кордубской меди и сравнивать ее с медью из Гиспала. Он кивнул, словно убедившись, что я нестоящий малый. Затем он сослался на спешные дела, требующие его присутствия.
   Я уже собрался уходить, когда вошла его любовница Епихарида, маленькая, узкоплечая и широкобедрая женщина. У нее был необычайно широкий лоб и очень узкая нижняя часть лица, производившая впечатление хрупкости. Длинный и прямой нос, большие продолговатые глаза с каким-то фиолетовым отблеском, затененные густыми ресницами, и удивительно пристальный взгляд. Мне не хотелось на нее смотреть, хотя я затруднился бы сказать, что именно мне в ней не нравилось. У нее был большой рот с толстой нижней губой, казавшейся особенно тяжелой, вероятно, из-за маленького подбородка. Черты ее смягчались ровным яйцевидным овалом лица, и кожа была нежная, оливкового оттенка. Когда я потом вспоминал ее, мне представлялось, что ее черты были нанесены кистью на плавные лицевые изгибы, хотя эго была иллюзия, порожденная желанием воссоздать причудливое единство ее лица. Одета она была также необычно, в старинного покроя ионийский хитон, несомненно скопированный с какой-нибудь пленившей ее статуи. Ткань была мягкой и тяжелой и все же достаточно тонкой и прозрачной, чтобы угадывались линии ее тела. Ее полные руки выглядывали из широких рукавов, слегка прихваченная поясом ткань свободно ниспадала к ее крохотным ногам. Противоборствующие элементы в ее лице, пожалуй, во всем теле -- сила и хрупкость -- придавали ее облику свежесть и оригинальность, она была одновременно занятна и очаровательна, смешна и восхитительно серьезна. У нее были быстрые движения, и говорила она на редкость низким голосом.
   Ее появление не понравилось Меле. Он постарался ее выпроводить. Но она только посмеялась над ним и предложила мне вина. Я догадался, что она узнала о моем приходе и пришла его подразнить. Ей была свойственна какая-то дикость и приветливость, и в обращении с Мелой она проявляла снисходительную небрежность.
   -- Ты живешь у Марка, -- сказала она. -- Какого ты о нем мнения?
   -- Я ему очень благодарен и искренне восторгаюсь его дарованиями.
   -- Таково всеобщее мнение. Я хотела узнать, что ты о нем думаешь.
   Она должна была бы догадаться, что я, даже если б хотел, не стал бы говорить о Лукане в присутствии раздраженного Мелы.
   -- Случай редкий и счастливый, когда личное мнение совпадает со всеобщим.
   -- Ловко сказано, -- ответила она, кивнув Меле. -- Терпеть не могу ловких и уклончивых ответов. -- Тут она посмотрела на меня с ободряющей улыбкой. -- Я надеялась, что в тебе осталась хоть капля бетийской неотесанности, но, как видно, ты уже заражен нашим римским лицемерием.
   -- Но почему ты не хочешь допустить, что я в самом деле признательный поклонник Марка Аннея? -- спросил я, чувствуя, что начинаю запутываться.
   -- Я ничего не хочу допускать. Я просто говорю, что ты не ответил на мой вопрос.
   Моя досада улетучилась. То была только игра, попытка завязать личные отношения. Я почувствовал, что нравлюсь ей. Она давала понять, что хотела бы побеседовать со мною наедине -- о Лукане или о чем-нибудь другом.
   -- Я готов подробно, обсудить с тобой этот вопрос, -- ответил я, -- в любое время, когда ты найдешь возможным.
   -- Она ничего не смыслит в поэзии, -- вмешался Мела, недовольно хмурясь. -- Впрочем, как почти и во всем остальном.
   -- Это потому, что на прошлой неделе я допустила кое-какие неполадки в хозяйстве. Мне показалось, что один воз сыра был доставлен нам по ошибке, и я раздала его бедным семьям, что живут в переулке позади нашего дома.
   Мела взорвался.
   -- Зачем же было его отдавать, если прислали по ошибке! -- Он еще пуще насупился, столь нелогичный поступок вывел его из себя.
   Она улыбнулась сперва ему, потом мне. Мела был лишен чувства юмора -- он ничего не смыслил в этой женщине.
   -- Он заставляет домоправителя и казначея день и ночь подсчитывать его доходы и расходы, -- сообщила она мне, -- а потом жалуется на путаницу в кухонных счетах. Дело в том, что я отлично разбираюсь в деловых вопросах, если они требуют чутья и размаха. Но у меня нет охоты подсчитывать медяки, потраченные на еду. Все же я полагаю, что правильно распорядилась сыром.
   Мела подхватил меня под руку и повел к выходу.
   -- Я сожалею, но вынужден уйти по срочным делам! -- Так, не отпуская моей руки, он довел меня до дверей, отнюдь не из вежливости, а из опасения, как бы Епихарида не перехватила меня. На обратном пути я стал придумывать, как бы с ней встретиться и при этом не испортить своих отношений с Луканом из-за соперничества с его отцом. Я обдумывал ее слова и улыбки и приходил к убеждению, что она шла мне навстречу. Но тут же являлась трезвая мысль, что она обладает сильным чувством юмора и обошлась со мной весело, и непринужденно, как могла бы обойтись с кем угодно, чтобы досадить напыщенному Меле.
   Я пришел к Марциалу, опоздав лишь на несколько минут. Он был в отвратительном настроении. Книгопродавец после бесконечных проволочек решительно отказался выпустить его эпиграммы.
   -- Я не смог назвать ему поручителя, который покрыл бы большую часть расходов и купил достаточное количество копий.
   Мы прогуливались вдоль книжных лавок; роскошно изданные труды богатых дилетантов выводили его из себя. Он кратко рассказывал мне о торговцах и покупателях. Я читал объявления на колоннах, обращенные К читателю, заглядывал в новые свитки, разложенные на столах вместе с рекламами.
   -- Еще одна трагедия о Фиесте, -- буркнул Марциал. Потом он стал объяснять мне коммерческую сторону дела. -- По закону автор может требовать платы только за первую копию, снятую с его рукописи. Юристы по-ученому и по-глупому распространили на все рукописи старый принцип, в силу которого право собственности на все дополнения вытекает из права собственности на основной труд. Поэту приходится продавать сценический текст мимам, если он хочет что-нибудь заработать.
   Мы зашли в лавку Атректа в Аргилете, где полки и прилавки были завалены свитками и книжками. В задней комнате рабы-переписчики работали с поразительной быстротой. Некоторые из них переписывали речи со сделанных на табличках скорописцами записей. Другие склеивали полоски папируса, вычерчивали красные линии и выводили киноварью заголовки, шлифовали пемзой края манускрипта или чернили их, прикрепляли бляшки из слоновой кости к стержню, вокруг которого обернут папирус, окрашивали пергамент, предназначенный для обложек, в ярко-красный или желтый цвет. Атрект, мужчина с квадратным лицом, усеянным бородавками, поспешно подошел к нам.
   -- А, это ты, друг мой Марк Валерий. Когда же мы увидим твою книгу? Что ты принес? Пачку эпических поэм или трагедий?
   -- Одну-две эпиграммы. Я дал слово никогда не сочинять ни эпических поэм, ни идиллий, ни посланий, ни эпиталам... Четыре-шесть строк. В крайнем случае восемь, если накатит вдохновение. Эпические поэмы -- удел откормленных дилетантов, а не поэтов, питающихся только молоком муз!
   Атрект усмехнулся.
   -- Наш друг остряк, -- обратился он ко мне. -- Он знает, что я хочу ему услужить, но цены на папирус все растут. Эти пройдохи египтяне крепко держатся за свою монополию на этот тростник. Да и Пожар уничтожил у меня множество книг и папирусов. Вдобавок эпиграммы не сулят барышей. Кто только их не сочиняет! Они уместны в беседе после обеда, а не в книгах. -- Услыхав мое имя, он пристально поглядел на меня. -- Я видел тебя с Марком Луканом. Мне хотелось бы почитать, что ты там написал. Уж больно много развелось поэтов. Кто покупает стихи, кроме поэтов? Откуда мне знать, что ты там сочиняешь? Тебе лучше известно. Ведь ты дружишь с двумя такими поэтами! -- Он слегка подтолкнул меня локтем. -- Извини меня, но мне приходится следить вот за тем стариком. Он ссылается на свою рассеянность и уходит, захватив под мышкой свитки. Подлость.
   -- Я вернусь в Бильбилу, несмотря на железные рудники, -- мрачно сказал Марциал, когда мы вышли из лавки. И тут же рассмеялся. -- Когда-нибудь! -- Он успокоился и стал мне называть встречавшихся знаменитых людей. -- Посмотри, это Цецилий. Он пускал пыль в глаза и появлялся на носилках с шестью носильщиками. Это в то время, когда у него не было и шести тысяч сестерций. Теперь у него около двух миллионов. Так вот, теперь он ходит пешком. -- После подобных замечаний Марциал всякий раз оживлялся. Он пришел в такое хорошее настроение, что даже позвал меня к себе. Я заметил, что ему не так-то легко далось это приглашение.
   Мы миновали несколько канцелярий, и он указал мне на женщин, работавших в качестве письмоводителей; потом -- на продавца козьих шкур, на человека, орудовавшего безменом. Какой-то юрист старался привлечь к себе внимание и громко излагал постановление о ночных горшках спросившему у него совета тощему, явно робевшему человеку.
   -- ...Если же несколько жильцов, учинить иск можно только тому из них, который занимает часть помещения, находящуюся на том уровне, откуда была выплеснута жидкость.
   -- Это не касается лично меня, -- оправдывался человек. -- Жена заставила меня сходить к вам и спросить. Ей испортили ее лучший наряд.
   -- Слушай внимательно! -- с раздражением перебил его юрист. Он говорил через голову своего тощего клиента, обращаясь к собравшейся вокруг толпе. -- Если же съемщик, сдающий дом в субаренду, пользуется большей частью помещения, то ответственность всецело падает на него. Но в случае, если съемщик, сдающий помещение в субаренду, оставляет за собой лишь небольшую часть площади, то ответственность лежит как на нем, так и на субарендаторе. Те же правила остаются в силе, если посуда выброшена либо ее содержимое вылито с балкона. -- Тут он опустил глаза и посмотрел в лицо своему клиенту: -- Какой из этих случаев имел место у тебя?
   -- Не знаю, -- ответил, закашлявшись, человек. -- Я не уследил за твоей речью. Знаю только одно: у жены испорчен ее лучший наряд. И еще должен сказать, что хотя мне приходилось в жизни нюхать скверные запахи, но этакой вони -- никогда.
   Мы пошли дальше. Трусившие рысцой рабы, ликторы с важной осанкой, расчищающие дорогу судье с лицом удрученной овцы, разряженный грек-торговец с завитыми намасленными волосами и тонким подергивающимся носом, носильщики паланкинов с тупыми лицами, в красных накидках, привлекающий всеобщее внимание мим, человек, старающийся определить время по карманным солнечным часам и проклинающий облако, закрывшее солнце. Обычная уличная сутолока. Затем мы свернули в переулок, где жили портные. На мостовой валялись лоскуты ткани, был рассыпан пух; потом очутились в переулке, где выделывали плащи; продавцы в коротко подвязанных туниках стояли за прилавками, другие в фартуках и колпаках работали за верстаками. Марциал знал их всех. Он спросил одного из них по имени Исидор, как идут дела.
   -- Из рук вон плохо, -- ответил тот, встряхивая копной волос, где запутались шерстяные нитки. -- Небеса нас подвели. Плеяды зашли в чистом небе. Ни единого облачка. Верный знак, что будет ясная суровая зима без дождей. Мы вложили все свои деньги в нижнюю одежду и пренебрегли плащами. А сезон оказался дождливым.
   Марциал стал торговаться, чтобы меня позабавить.
   -- Сколько стоит вот этот плащ?
   -- Сто динариев, -- ответил Исидор, разводя руками.
   -- А этот, непромокаемый?
   -- О, этот -- двести. -- Он даже согнулся, называя такую высокую цену, словно придавленный ее тяжестью. Вид у него был печальный, но неумолимый. -- Превосходное сукно, пощупай-ка, в таком плаще можешь разгуливать в грозу и вернуться домой сухим.
   Марциал предложил полцены.
   -- Невозможно. Ты шутишь. Это стоимость ткани. Право же, ты шутишь. Пощупай, какой материал. -- Мы пощупали сукно, и Марциал сказал, что он бедный человек, живет впроголодь на доход от стихов и не надеется разгуливать в тепле и сухим, да еще за счет столь полезного гражданина, как Исидор. -- Тебе угодно шутить, господин. Давай по-деловому, назови цену, какая тебе подходит, я верю тебе, только прошу тебя -- дай мне достаточно, господин, чтобы я мог прожить со своими детишками.
   Марциал попросил его отложить плащ и обещал прийти за ним, как только у него будут сто десять динариев.
   -- Ты можешь мне верить, -- добавил он.
   -- Отлично, господин, отлично, я верю тебе и отдам плащ в ту же минуту, как ты принесешь деньги, и буду благословлять тебя. Как ни чудно, но мне тоже нужно жить, да еще с семьей, у меня трое детей и жена и бедная старая мать, всем нам нужно есть -- хочешь верь, хочешь нет!
   Я спросил Марциала, как он успел узнать столько народа за такое короткое время. Он улыбнулся и сказал, что, чем бедней человек, тем шире круг его знакомств. Мы прошли мимо "Четырех сестер", где на вывеске были нарисованы три обнявшиеся грации и четвертая, играющая на флейте. Одна из сестер, стоя в ленивой позе у двери, заводила разговоры с прохожими.
   -- Я давно тебя не видела!
   -- Я заслуживаю уважения, потому что я беден, а дома у меня девушка, в которой воплотились все четыре грации, хоть она и не умеет играть на флейте.
   -- Пошли ее к нам, мы научим.
   -- Боюсь, она узнает чересчур много мелодий. Пусть ее губы остаются необученными.
   У сестры была непривлекательная внешность, над губой обозначались усы, но большие черные глаза смотрели ласково из-под длинных ресниц.
   -- Ты трус, -- сказала она.
   -- Да, я трус, без гроша, скуп, холодно расчетлив и страдаю самыми гнусными пороками. -- Когда мы завернули за угол, он снова стал развивать теорию эпиграммы. -- Сатира невозможна. Слишком много чудовищ, слишком тяжелые кары за высказывания! Обрати внимание на постепенный упадок: от Луцилия к Горацию и к Персию. Персий -- это последняя стадия. Только эпиграмма может правдиво отражать нашу раздробленную жизнь и как-то справиться с правдой -- крохотный осколок правды, который, хоть и жалит, но не навлекает на себя яростную расправу чудовищ.
   Мы подошли к зданию, которое сносили. Обрушилась стена, и поднялась туча удушливой пыли, выгнавшая откуда-то стаю насмерть испуганных собак; девица, высунувшаяся из окна соседнего дома, ошеломленная, вывалилась на улицу. Мы подбежали к ней, но она не ушиблась, и теперь ей грозила опасность лишь со стороны уличного торговца, на чьи мешки с капустой она угодила. Кто-то швырнул в него гнилым яблоком. Марциал продолжал делать замечания по поводу людей, которых мы встречали.
   -- Посмотри-ка на этого евфратца. У него пять лавок и сорок тысяч годового дохода, он важно расхаживает с дюжиной рабов; взгляни на его серьги, они почти такого же размера, как кандалы, которые он когда-то носил.
   Грузный мужчина стоял возле нарядного паланкина с откинутыми занавесками, открывавшими внутреннее убранство -- египетский валик в изголовье, пурпурные покрывала и алые стеганые одеяла. -- Теперь люди с почтением слушают даже его храп. Он любит являться сюда и оскорблять тех, кто знал его, когда он был рабом. Особенно одного кондитера, который велел его однажды выдрать за кражу ватрушки. Теперь кондитер пресмыкается перед ним.
   Марциал поклонился и сказал несколько слов о погоде. Темнокожий богач соизволил помахать сверкавшей кольцами рукой, вяло отвечая на приветствие, но не сумел скрыть своей радости.
   -- Приходи ко мне как-нибудь обедать, -- сказал он едва ли не вдогонку нам. -- Я хотел бы с тобой поговорить о деле.
   -- Как нельзя более кстати, -- шепнул мне Марциал. -- Я пообедаю у него, когда буду голоднее обычного и менее разборчив, а заодно найду у него темы для дюжины гневных эпиграмм. Я писал ему памфлеты против его врагов. Вероятно, я нужен ему именно для этого. Разве только он ухаживает за какой-нибудь скрягой вольноотпущенницей и хочет поразить ее любовным посланием в стихах.
   Потирая руки, чтобы согреться, мы поднялись по ухабистой улице, прошли мимо дешевой таверны и стоявшего на самой дороге стула цирюльника, затем свернули в тесный проход, где нам пришлось идти гуськом, и вспугнули стервятника. Улица Куропатки. Марциал привел меня к покосившейся двери, испещренной обычными надписями: "Флавия любит Тита" было исправлено на "Гитон любит Флавию", и тут же обиженный Тит нацарапал мелом: "Кто угодно может получить Флавию за кочан капусты". Предлагали дешевые домашние пироги, сулили наслаждения за пять медяков, советовали остерегаться мошенника Евтихия. "Здесь я сошелся с Калиодором", "Лицо у Ликриды, как ночной горшок", "Пусть дикий медведь раздерет зад тому, кто здесь испражняется".
   -- Я всегда читаю эти надписи, -- заметил Марциал. -- Они проливают свет на человеческую природу. Мало того, им не чуждо своеобразие выражений. Никогда не следует пренебрегать даже самым скромным материалом. В сущности, презрения заслуживает прилизанная литература высших классов. Я охотнее стану учиться стилю у разгневанной девки или у грузчика, чем у модного римского ритора.
   У подножия лестницы стоял огромный сосуд, от которого несло затхлой мочой. Мы поднялись по шатким, проеденным крысами ступеням. На высоте локтя во всю стену была отбита целая полоса штукатурки. На верхнем этаже Марциал занимал две комнаты. Когда он отворил дверь, мне на голову посыпалась штукатурка. Однако жилище, в которое мы вошли, было чистым и уютным. Ложе было покрыто ярким цветастым одеялом, на поставце кедрового дерева стояла бронзовая статуэтка Меркурия. Марциал погладил ее и рассказал, как он подцепил ее у старьевщика, которому она досталась от солдата, заложившего ее вместе с амуницией. "Статуэтка лежала в сумке, и он ее не заметил", Марциал позвал девушку из соседней комнаты; это была стройная смуглая уроженка Египта, с раскосыми глазами и красивыми темными, отливавшими золотом волосами. Она заговорила по-гречески, но он остановил ее с шутливой улыбкой:
   -- По-латыни, пожалуйста. Ты знаешь наш язык достаточно хорошо, хотя и считаешь, что твой греческий с канопийским акцентом больше тебе к лицу.
   -- Я родилась в Бубасте, -- ответила она.
   Мне понравились ее густые, сильно изогнутые брови, тонко очерченные щеки с чуть широкими скулами; правда, глаза маловаты и она близоруко щурилась. Марциал казался привлекательнее обычного. Его темные волосы были помазаны маслом и приглажены; выражение его правильного лица, туго обтянутого кожей, было менее напряженным. Когда он уставал, резче выступали скулы, небольшие впадины на щеках исчезали или нервно трепетали. Он посадил Тайсарион к себе на колени и пояснил мне, что она и неуклюжий каппадокиец -- вот и все его домашние.
   -- И мне не хотелось бы что-либо менять в своей жизни. Единственное мое желание -- быть более уверенным в завтрашнем обеде.
   Девушка слушала внимательно, потом она пригладила платье на своих худых коленках, встала и принялась разливать вино. Мне пришлось подавить некоторую ревность. Я не завидовал, или самую малость, богатству Лукана и других римлян. Преторианцы ненадолго пробудили во мне желание разделить их суровую военную жизнь и восстановили против пустых прихотей и пышности в какой утопали зажиточные горожане. Лишь здесь, на чердаке, меня стала грызть жестокая ревность.
   Марциал был в превосходном настроении. Он ласкал девушку, принимавшую знаки его внимания с невозмутимой серьезностью. Она слушала спокойно, но с каким-то отчужденным видом, не выказывая приветливости, пока он ее расхваливал, противопоставляя светским женщинам, которые (за исключением доисторических матрон, обитательниц Сабинских нагорий, -- ревностных ткачих и прях, ненавидевших вино, по их мнению способствующее выкидышу) были всецело заняты косметикой, игрой в кости, прелюбодеянием и зрелищами. Но, возможно, она не понимала его речи, ибо когда он горячился, то говорил быстро. Кроме первых фраз, сказанных по-гречески, и реплики насчет Бубасты, она произнесла по-латыни только: "Пожалуйста, пейте", выговаривая раздельно, словно обдумывая каждое слово, и в самый разгар воздаваемых ей господином похвал промолвила:
   -- Сегодня опять холодно.
   Смуглый каппадокиец принес жаровню, и мы погрели руки. Я упомянул о Паконии, и это вызвало новую обличительную речь Марциала против всех богатых философов, придерживающихся учения стоиков. Он стал рыться на полке в обрывках папируса, придавленных камнем с прожилками железной руды, привезенным им из Бильбилы. Наконец он нашел нужную эпиграмму.
   
   Все братья ему -- и сотни рабов покупает.
   Деньги клянет -- и в рост дает миллион.
   К власти стремится, но нам божество милосердье явило:
   Вот зарезался он и все искупил.
   (Марциал, "Эпиграммы", перевод Е. Бируковой).
   
   -- Не по душе мне эти великие люди с нечистой совестью. Что такое в наши дни стоицизм, как не догма, позволяющая сенаторам умереть с сознанием своей исключительности, когда император вздумает отобрать их нечестно нажитое добро? Нет, я предпочитаю своего каппадокийца. Жизнь -- это нечто такое, что необходимо пережить. Мы должны использовать ее как можно лучше, без всяких иллюзий и самомнения. Не называя себя примерными гражданами, и при этом не обманывая близких, и не делая себе кумира из своих болезней и бессилия. Мы с тобой можем испытывать унижение, не придавая этому мирового значения.
   Мне хотелось возразить ему, указав, что в убеждениях Пакония, Сенеки и Лукана есть нечто ценное, тут дело не только в нечистой совести и в раздутом эгоизме. Но по обыкновению я не нашел подходящих слов и боялся исказить свою мысль неловкими выражениями. Я только спросил!
   -- Ты думаешь, слово свобода не имеет значения?
   -- Я считаю, что оно имеет много значений, даже чересчур.
   -- Но никакого особого значения.
   -- Бели я раб или наемник, я несвободен, ибо не могу располагать своим временем. Если я без гроша, я не могу набить себе брюхо -- и опять же несвободен. Если я болен, то не могу взять к себе в постель Тайсарион -- и это ограничивает мою свободу.
   Она кивнула с серьезным видом.
   -- Так оно и есть.
   -- Свобода располагать своим временем, пить и есть что нравится, и предаваться любви -- это главное.
   -- И говорить то, что ты думаешь?
   -- Подобно большинству людей, я не так уж много думаю об этом. А то, о чем думаю, я ухитряюсь высказать почти полностью и без искажений.
   -- И у тебя нет желания участвовать в политике государства?
   -- Я не вижу никакой политики. Я усматриваю, с одной стороны, борьбу честолюбий и расхищение государственной казны. Мне хотелось бы, чтобы с этим было покончено, но участвовать в подобных действиях -- слуга покорный! Закон слаб и изобилует лазейками, хотя по временам и карает какого-нибудь преступника; с другой стороны, я вижу, что существует ряд настоятельных потребностей, ускользающих от всякого надзора.
   -- Итак, ты считаешь, что невозможно изменить положение вещей?
   -- Вероятно, многое можно, но я склонен думать, что в конечном счете любые изменения приведут к тем же результатам.
   Тут я сдался. Я заразился его взглядами. Потом он заявил, что существует философ, которого он уважает, -- это Музоний. Но у Музония ограниченные средства, он не дает взаймы, не занимает доходного места. К этому времени я потерял желание довериться Марциалу и спросить его совета. Меня удручал его здравый смысл. Все же я испытывал зависть, замечая, какие взгляды бросала на него Тайсарион, пока он говорил. Она ничего не понимала и обожала его.
   В коридоре послышался шум, и мы вышли посмотреть, в чем дело. Упал человек с жиденькой, кое-как сработанной лестницы-стремянки, приставленной к люку в крыше. Марциал представил мне его -- Фаон, любитель голубей, соорудивший на чердаке голубятню. Фаон, лохматый малый с переломанным носом и изуродованным ухом, приветливо улыбался. Он потер левую голень, опасливо потрогал челюсть, потом предложил мне осмотреть его заведение. Я стал осторожно взбираться по стремянке. Вместо перекладин были жердочки, кое-как привязанные старыми веревками к узловатым боковинам. Наконец я добрался до крыши.
   -- Я обмазал стены самым лучшим раствором с мраморной крошкой, -- заговорил Фаон глуховатым голосом, подходя к голубятне и все еще потрагивая ушибленную челюсть. -- Посмотри, окна забраны решетками. Кроме квартирного надзирателя, я боюсь только крыс. И ястребов, но меньше. -- Всюду были приделаны полочки для голубей, сетками отгорожены садки для горлиц, сидящих на яйцах, вдоль стен -- корытца с бобами, ячменем и фасолью. Я смотрел на крыши домов, ступенями уходившие вдаль, дивясь разнообразию их наклонов и обилию всевозможных предметов, выброшенных или хранившихся на кровлях. Кое-где между крышами чернели провалы -- опустошения, вызванные пожаром, -- и виднелись развалины дома или храма. Снова я почувствовал беспорядочное смешение человеческих жизней в Городе, и мне подумалось, в какой хаос он сразу погрузится, если рухнет римское могущество. И разве это могущество сможет удержаться в нашем мире, где Город является верховной эмблемой порядка, закона, мира, искусства, устойчивым центром, организующим всю жизнь, если не станет императора или он будет свергнут, уничтожен? Легко рассуждать о том, как избавиться от недостойного лица и поставить на его место более человечного властелина, -- подобные разговоры не имеют ни малейшего смысла, если вдуматься в сложные сплетения ненадежных обстоятельств. Это все равно, что попытаться заменить замковый камень широкого свода, дабы изменить архитектурный стиль, забывая, что если удалить этот камень, то рухнет свод и разрушится все опирающееся на него.
   -- У меня душа в пятки ушла на прошлой неделе, когда сюда заявился надзиратель, -- рассказывал Фаон. -- Он заглянул во все комнаты верхнего жилья, но я разобрал свою лесенку на куски. Вот почему она у меня связана веревками. "Что это за палки? -- спросил он. -- Уж не собираешься ли ты разжигать на полу костер?" "Нет, -- ответил я, -- я собираюсь их продать". "Продать?" -- переспросил он и подозрительно на меня посмотрел. И все-таки я его провел!
   -- Он нашел у меня под кроватью веревку с узлами, -- сказал Марциал, -- и я объяснил ему, что держу ее на случай пожара, чтобы спуститься через окно. Вероятно, он подумал, что и ты хотел смастерить что-нибудь такое.
   -- Верно, это мне и помогло! -- воскликнул Фаон. -- Я заметил, как он смотрит на обрывки веревки. -- Он схватил Марциала за руку. -- Если б он обнаружил голубей! Он мог их отобрать. Удвоил, утроил бы плату за квартиру, и мне была бы крышка! Уж не шепнул ли ему про моих птичек какой-нибудь прохвост? Прежде он, если и заглядывал сюда, то раз в три месяца -- с сумкой для квартирной платы. Здесь сроду не делали починки -- только замажут трещины краской или подштукатурят слегка, чтобы дом не развалился. -- Фаон покачал головой. -- Нет, не может быть, чтобы он пронюхал, не то он заглянул бы на крышу.
   -- Я так и не мог допытаться, кто хозяин нашего дома, -- заметил Марциал. -- Керинф работает на арендатора, который передает дом в субаренду. Однако будь готов к худшему, малый. В этом году здорово повышается квартирная плата. Надзиратели станут толковать, что благодаря, мол, новым постройкам квартал стал более аристократическим, и наше счастье, что мы не сгорели.
   Фаон кивнул головой и погрозил кому-то кулаком. В свободное время он работал у торговца голубями в предместье Города -- у него он покупал или воровал своих птиц. Его работа состояла в том, что он нажевывал смесь винных ягод и муки, которой откармливали голубят. От этого корма он и сам жирел.
   -- Никак не удержишься, чтобы самому не глотать, -- заключил он, подмигнув нам и улыбаясь. -- К тому же экономишь на еде.
   Марциал слушал с довольной улыбкой, вставляя время от времени словечко, чтобы Фаон продолжал забавный рассказ о злоключениях любителя голубей. Впервые меня горячо заинтересовал образ жизни такого вот человека. Я стал смотреть на квартал глазами Марциала, и он уже не казался мне беспорядочной смесью бесцельных ничтожных существований, но плодотворным поприщем разнообразной деятельности, искусным сплетением интересов, специальностей, практических знаний и всевозможных усилий, все это вместе взятое придавало смысл тому миру, который созидало римское могущество. Миру, которым одно мое "я" гордилось, к которому я был причастен и стремился защищать. Миру, который другое мое "я" отвергало, как это делал одетый в лохмотья философ-киник, встреченный мною в Субуре. Когда он выкрикивал свои обличения, мне стало стыдно, и я поторопился отойти подальше. Стыдно и за него и за себя. Ему недоставало такта, он был нелепо заносчив и неспособен произвести впечатление на слушателей, а я по своему малодушию не остановился и не стал вникать в смысл его речей, дабы их беспристрастно оценить.
   Мы похвалили голубятню и осторожно спустились вниз. На прощание Фаон упомянул о завтрашних ристаниях на ипподроме, словно не сомневался, что встретит нас там. Тайсарион сидела у окна, наигрывая на каком-то маленьком египетском струнном инструменте; мимо окна пронеслись голуби Фаона.
   -- Пора прилететь первым ласточкам, -- сказал Марциал. -- Но я еще не видел ни одной.
   Я сделал еще одну попытку вызвать его на откровенность.
   -- Как ты думаешь, имеют ли ценность все эти протесты недовольных стоиков? Можно ли им придавать какое-нибудь политическое значение или же это всего лишь упражнения в академической риторике и желание на худой конец обрести пьедестал для красивой смерти?
   Он задумчиво поглядел на меня.
   -- Они могут иметь значение, если ритору придется осуществить на деле то, о чем он говорит, или по крайней мере сделать вид, что он это осуществляет. Этого достаточно, чтобы обрушить громы на его голову. Не дай себя завлечь в сети таких смертоносных речей! -- Он говорил медленно и серьезно.
   -- Я слишком обязан Марку Лукану, чтобы так просто с ним порвать.
   Он пожал плечами.
   -- Тогда тебе придется считаться с последствиями твоей преданности. -- Тон был насмешлив, но в нем сквозила подлинная тревога. -- Меня будет утешать сознание, что я тебя предупредил. А может, и не будет.
   Тайсарион продолжала задумчиво наигрывать в сгущающихся сумерках.
   Лишь на обратном пути, когда я спускался по крутой улице, я вспомнил, что хотел заставить его принять от меня деньги на покупку плаща у Исидора. Но уже было поздно возвращаться; к тому же, говорил я себе, он ни за что не взял бы у меня денег, даже если бы я предложил ему их взаймы.
   
   Пришел март и с ним уверенность, что новый год действительно наступил. Фламины убирали прошлогодние лавровые ветви и заменяли их свежими. Лавровыми ветвями украсили двери старой часовни Стражи и алтарь Весты. Я видел, как туда вносили свежие лавры. Воздух сразу потеплел, это радовало меня, но все же я чувствовал свою отчужденность. Лукан, казалось, избегал меня. Когда разгуливал по городу, мне все мерещились знакомые лица из Кордубы. Однажды я даже подошел к одному человеку, приняв его за Луция Муниция Апронтана, возглавлявшего самое большое предприятие по разработке медных рудников в моем родном городе. Оказалось, что это приезжий из Аквина, он был недоволен, что я с ним заговорил, и дурно это истолковал.
   Как-то я проходил близ Коровьего рынка и увидел процессию, спускавшуюся к Тибру с Кораблем Изиды. Впереди шла группа ряженых в уродливых масках о длинными носами и огромными ушами, они играли на волынке и кружились в пляске, то сбивались в кучу, то бросались в разные стороны, бичуя и разгоняя зевак. За ними шли одетые в белое женщины, разбрасывая плавными, изящными движениями цветы, размахивая священными покровами богини, и мужчины с горящими факелами. Далее следовал хор, гимны звучали протяжно, торжественно и нежно под аккомпанемент пронзительных звуков флейт и бряцание кимвалов, окруженные верующими жрецы несли статуи богов с головами животных. Я видел, как они остановились у одного из алтарей, воздвигнутых вдоль дороги, и стали плясать и петь. Жрица с тонко очерченным "овалом лица и нежно-золотистыми волосами легко шла мне навстречу с закрытыми глазами, словно утратив вес в состоянии транса. Она почти касалась меня, когда остановилась. Но вот она очнулась, состояние экстаза прошло, и она увидела, что я стою рядом. Несколько мгновений она пристально смотрела на меня, потом повернулась и пошла к своим. Когда ее огромные глава открылись и она увидела все окружающее и меня, мною овладел слепой, панический страх, неизъяснимое благоговение. Она казалась живым воплощением Изиды, чье каменное тело я ощупывал в темноте, когда заблудился в ночь своего приезда в Рим. Потом страх рассеялся, хотя дрожь не унималась. Я без труда совладал с возникшим у меня на мгновение желанием слиться с рокочущей толпой. Час спустя, вспоминая лицо жрицы, я обнаружил у нее сходство с Гермой, хотя черты ее были, пожалуй, более тонкими. Однако тут же отогнал эту мысль, вспомнив, что за последнее время уже не раз ошибался.
   Мне стало ясно, что Лукан, как, впрочем, и я сам, не хочет объясняться начистоту. Он удовлетворялся тем мистического порядка согласием, какого от меня добился при чтении "Фарсалии". Ему хотелось, чтобы я торжественно заявил о своей приверженности к его особе и к его поэзии, но он не собирался открывать мне свои политические замыслы. И все же по целому ряду мелких признаков, не ускользавших от моего настороженного внимания, я догадывался, что он, Афраний, Сцевин и, очевидно, многие другие участвуют в каком-то заговоре. Сводилось ли все к опрометчивой болтовне во время сборищ? Или существовал выработанный план действий? Я этого не знал. Но невоздержанные речи представляют не меньшую опасность, чем реальные планы выступления, если о них пронюхает соглядатай.
   И все же настал день, когда Лукан попросил меня остаться дома и отобедать с ним. Он огляделся по сторонам и, убедившись, что никого нет, взял меня под руку. В саду, куда наконец прилетели ласточки. Две птицы свили гнездо на самой верхушке башни звездочета в нижнем конце сада; крышу башни можно было поворачивать или открывать, но гнездо ласточек находилось под неподвижным карнизом.
   -- Я доверяю тебе, мой друг, и нынче вечером ты в этом убедишься.
   Я не знал, что ответить. Сказал неопределенно:
   -- Благодарю тебя.
   -- Время, -- бросил он, кивнул мне и удалился; на прощание он улыбнулся с видом заговорщика, но улыбка сменилась выражением тревоги и неуверенности, которую он постарался прикрыть вторичным кивком.
   Я побрел к пруду, где белели водяные лилии, и, нагнувшись, ненароком в него заглянул. Фонтан был закрыт, и я увидел свое лицо, четко отраженное в неподвижной воде. Обыкновенное лицо с чертами достаточно правильными, чтобы его можно было назвать красивым, подумалось мне. Нос, правда, коротковат, но не чересчур. Рот не назовешь ни энергичным, ни чувственным, но есть оттенок и того и другого. Только глаза показались мне незнакомыми из-за их холодного стального блеска, они были как бы полны жидкого огня. Но, возможно, сверкание моих глаз было лишь отблеском полуденного солнца в воде и отнюдь не выражало затаенной тревоги и страха. Я закрыл лицо руками, пораженный сделанным мною открытием; когда я опустил руки, темная туча набежала на солнце и отражение потускнело. На пруд упал лист, по воде побежала легкая рябь, и мое лицо исказилось: оно слегка расплылось и на мгновение приобрело сходство с лицом Лукана, но вот я вновь увидел свое лицо, правда слегка дрожащее.
   Оказалось, приглашены были Сцевин с супругой и Антоний Наталис, человек среднего сословия. Из некоторых фраз я понял, что Лукан нарочито преувеличивал значение моей семьи в Бетике, вернее, той ветви, к которой принадлежал мой отец. Правда, за последние годы двоюродный брат моего отца стал влиятельным человеком в провинции благодаря успешной деятельности в компании, разрабатывающей медные рудники Гиспала. Тот человек, о котором Мела хотел знать подробнее. Он даже совершил путешествие на север Балкан, чтобы познакомиться со способами разработки золотых приисков, там делали значительные выемки в скалах, причем самые твердые породы выжигались огнем. В Кордубе не было, как в Гиспале, обширных залежей меди, но ее добывали из жилы, уходящей в недра земли, поэтому приходилось прорывать колодцы, порой глубиною в десятки сажен. Мой двоюродный дядя выполнил несколько поручений правителя Гальбы. Но он не поддерживал отношений с нашей семьей из-за вражды, продолжавшейся добрых тридцать лет. Причины ее были полузабыты, но разгорелась она из-за какого-то поместья под Кармоном, теперь уже ненужного ни ему, ни нам. Я сообщил Лукану, как обстояли дела, хотя, признаюсь, недостаточно остановился на семейном разладе. К тому же у меня было чувство, что он рассеянно слушает меня и ему в тягость рассказ о таких заурядных семейных дрязгах.
   Тот факт, что он слушал меня вполуха, был характерен для наших отношений, которые то переходили в доверительную близость, то сменялись отчужденностью, когда я чувствовал себя, как клиент перед патроном. В нем жила стихия огня, привлекавшая меня к нему, но ему были свойственны и напряженная замкнутость, даже скрытность и какой-то страх или отвращение к нормальным отношениям. Таким он постоянно бывал не только со мной, но и с Поллой. Он нуждался в преданных почитателям, но был неспособен целиком отдаться своей идее или боялся пойти на жертву. А между тем только жертва дала бы ему право требовать слепой покорности.
   Говоря об этом, я забегаю вперед. Но я не могу иначе объяснить свое отношение к нему и ту внутреннюю борьбу, какая непрестанно происходила во мне. Например, я догадывался, что он завидовал Сцевину, хотя любил его и в нем нуждался, и предметом его зависти была отличавшая его друга безрассудная смелость. Если бы это свойство не сочеталось в Сцевине с презрительной насмешливостью, ему охотно подчинялись бы люди, испытывавшие на себе его влияние. Но в то время мое благоговение перед Луканом заглушало внутренний голос, говоривший о его недостатках. Впоследствии, когда я увидел, что он разделяет нелепые предрассудки людей своего круга, и обнаружил другие его слабости, мое отношение к нему изменилось, отчасти под влиянием едких замечаний Марциала, который, хотя и не называл имен, все же как-то принижал Лукана, чьи стихи были вовсе не по вкусу сатирику. Но в целом Лукан оказал на меня значительное влияние, оно было весьма прочным, и воспоминание о поэте -- самое живое из всех впечатлений, вынесенных мною из Рима.
   Я предчувствовал, что обед будет иметь решающее значение. Он окончательно привяжет меня к Лукану либо натравит по пути независимой иронии, по которому так беззаботно шел Марциал. Мы собрались сначала в комнате Бедняка, где вся обстановка и утварь были такими же, как в хижине убогого крестьянина. Стол, ложа и табуреты были сделаны из некрашеного дерева, хотя и дорогих сортов; в углу находился очаг, и над огнем был подвешен на деревянной треноге суповой горшок, однако это был драгоценный античный сосуд, принадлежавший якобы самому Гераклу; деревянные тарелки были выточены известными мастерами и отмечены их подписью; огромная паутина в углу выткана из тончайшего шелка, глиняные сосуды добыты из этрусских погребений. Эта комната досталась Лукану вместе с домом при покупке, и он не раз говорил, что надо выбросить всю эту чепуху, однако оставлял все на месте. Выпив легкого вина, мы перебрались в соседнюю комнату, одну из небольших столовых, где красовались неизбежные столики из лимонного дерева с Атласских гор с мраморными столешницами и ножками в виде львиных лап. Алые подушки, граненые хрустальные кубки, позолоченный лепной потолок, стенные росписи, изображавшие эпизоды Троянской войны. Я оглядел обстановку иронически, пресыщенный этой роскошью.
   День был пасмурный, тени застилали высокие алебастровые панели, и пришлось зажечь свечи в подсвечниках. Когда слуги с величайшей осторожностью сняли с главного стола пурпурное покрывало и тщательно протерли его безупречно чистую доску суконками с длинным ворсом, оказалось, что ее поверхность пятнистая, как шкура леопарда. На поставце сверкала массивная золотая посуда с орнаментом в виде крыльев грифона. Лукан между прочим заметил, что мрамор был выпилен из стен греческого храма где-то в Эгине, как он полагает. Он занял среднее ложе, справа от него возлег Сцевин. Слева разместились мы с Наталисом, который пришел последним. Полла и жена Сцевина Цедиция заняли места на табуретах возле своих мужей.
   Наталис был толстяк с низким лбом, полузакрытым падающими на глаза вьющимися волосами. Мне не понравилась его хитрая усмешка. Сцевин, как всегда, завладел моим вниманием. Он как будто был сильно возбужден и даже неспособен остановить взгляд на людях или на предметах, находящихся перед ним. Глаза его то тускнели, то загорались острым огнем. Жена его была крупная женщина и выглядела особенно невозмутимой по контрасту со взволнованным и озабоченным Сцевином. У нее были спокойные голубые глаза, но фигура и лепка лица показались мне несколько тяжелыми, быть может из-за темных волос, тщательно расчесанных на пробор и приглаженных. Этому спокойствию противоречила и отчасти его подчеркивала легкая улыбка, блуждавшая у нее на губах, от улыбки появлялись ямочки на щеках, резче выступали скулы, и ее лицо выгодно отличалось от неподвижных лиц римских матрон. На ней было жемчужное ожерелье, серьги и перстни, украшенные жемчугом, и нарядное платье нежно-кремового цвета, вышитое голубым.
   Нас разули и омыли нам ноги смазливые развращенные мальчики, причем один из них, по имени Гилл, держался возле Лукана, тому это было приятно и одновременно его раздражало. Он шепнул что-то, а потом бросил украдкой взгляд на Поллу. Слуги внесли блюда и чаши, подали ножи и ложки. Мы ополоснули руки и расстелили на ложе перед собой салфетки. Сцевин уронил ложку и нагнулся, облокотившись на колени Цедиции. Лукан совершил возлияние домашним Ларам на серебряном столике, где стояла солонка, и бросил в очаг щепотку соли, вспыхнувшую голубым пламенем. Но торжественность момента нарушила происшедшая между Сцевином и его супругой приглушенная перебранка из-за ее измятого платья. Мы начали с устриц, маслин и яиц, поданных на серебряных подносах, на которых были выгравированы виноградные листья. Лукан несколько раз предупреждал нас, что обед будет самым скромным, простой семейной трапезой, без всяких карточек с перечнем блюд.
   -- Теперь я стою за простой образ жизни, -- сказал Наталис. -- Будь у меня несколько миллионов и подходящий спутник, я даже удалился бы в глушь в свою родную Умбрию. -- Он говорил слегка скрипучим голосом, проглатывал согласные, словно во рту у него был вкусный кусок, который он еще не успел прожевать.
   -- Плащ Катона будет неуклюж на твоей округлой спине, -- ответил Сцевин, накладывая себе анчоусы, приправленные ломтиками яиц и рутой. -- Впрочем, я сыт по горло Катоном. Не найти ли нам какого-нибудь ленивого, тупоумного героя, с которого мы могли бы законно брать пример? Вероятно, нам подошел бы Аякс, избивавший овец. Этот брюзга возмущался несправедливостью. Или можно бы подделать какой-нибудь отрывок из древних анналов и написать, что первый Брут был обжорой и якшался со всяким сбродом.
   -- Я не нуждаюсь в образцах, -- возразил Наталис, прожевывая устрицу, поданную в лимонном соусе. -- Я создаю себе собственную систему необременительного воздержания. Я избегаю всякой работы и страстей, которые нельзя удовлетворить втихомолку. Не то чтобы я впадал в крайности. Как наш дородный друг, которому стало дурно, когда поселянин изо всех сил замахнулся мотыгой. -- Затем он начал рассказывать о последних разводах и изменах, причем его то и дело прерывала сорока в серебряной клетке, принесенная служанкой Поллы, повторявшая: "Продолжай, дружок!" или: "Это мы слышали!"
   Лукан сообщил, что вино доставлено из имения его дяди-философа, живущего в Номенте, где каждый югер виноградника дает девятьсот двенадцать амфор вина.
   -- Я был там и видел лозу, на которой больше двух тысяч гроздей. -- Он продолжал рассуждать о том, что виноградарство не в почете, ибо не отбирают хороших побегов, отчего и выращивают лозы низкого качества; не подкармливают лоз, и те увядают, не успев набраться сил и пустить ростки; не выбирают подходящую почву, даже считают, что под виноградники можно отводить земли, где не удались другие культуры. Не умеют наладить дело и не покупают нужный инструмент, В погоне за быстрой прибылью не обрезают лишние побеги, и лозы хиреют. (Мне было очевидно, что Лукан повторяет то, что ему рассказал управляющий из Номенты, который доставил оттуда целый воз с амфорами вина для него и для Мелы.)
   -- Они хотят сэкономить на работниках, им в голову не придет заплатить шесть или восемь тысяч за опытного виноградаря; они предпочитают купить по дешевке на аукционе какого-нибудь преступника.
   -- Эти цифры мне известны, -- лениво заговорил Наталис. -- Прибавь семь тысяч -- стоимость семи югеров земли -- и еще по две тысячи на жерди и лозы. Получится девятнадцать тысяч. Прибавь к этому шесть процентов годовых, что составит три тысячи четыреста восемьдесят за двухлетний период, покамест виноградник не даст урожая. Всего двадцать две тысячи четыреста восемьдесят. При таких затратах ты должен получить доход в тысячу девятьсот пятьдесят в год, что превышает законный процент на вложенную сумму. -- Вместо слов у него получалось какое-то урчание. Лукан посмотрел на него с раздражением: его прервали в момент, когда он хотел призывать к возрождению италийского сельского хозяйства. Я с гордостью подумал о том, что единственный человек, внесший подлинный вклад в изучение этой проблемы, был мой соотечественник -- уроженец Бетики Колумелла. Я не читал недавно выпущенную им книгу, но слышал, как ее хвалил мой отец.
   Сцевин усмехнулся.
   -- Невелики барыши. Поговорите с хозяевами крупных поместий, где работают толпы рабов в кандалах и овцы разгуливают по земле соседних поселян-собственников.
   Наталий рассмеялся скрипучим горловым смехом. Предмет был исчерпан. Я взглянул на Поллу, одетую в прозрачный виссон, но она отвела взгляд в сторону. Тут я заметил, что на меня смотрит Цедиция, и мысли мои потекли по другому руслу. Слуга объявил следующую перемену -- блюдо из мелких птичек, горячие сосиски на серебряной решетке и заяц в фантастическом облике, с рыбьим хвостом и рогами из теста, в соусе из шафрана, подогретого вина и сока винных ягод. Стол был снова вытерт, а упавшие на него куски еды сметены на пол. Никому, кроме Наталиса, не хотелось говорить, но он разглагольствовал за всех, другим оставалось лишь изредка вставлять реплики.
   -- Помпулл скоро выступит со своими поэмами. Говорят, их пишут за него жена и его любимец вольноотпущенник. Этим объясняется различие стилей. Но лично я восхищаюсь умом его жены.
   Затем было подано рыбное блюдо, приготовленное с перцем, душицей, корицей, тмином, мятой, под соусом из рыбного сока, вина, масла, лука, перца, огуречника и чабра. Из всех гостей один Наталис отведывал каждого блюда. Он сообщил, что последнее время объедался и рад, что сейчас можно не перегружать желудок. До сих пор женщины не принимали участия в разговоре. Но вот Полла кивнула Цедиции, улыбнулась ей, встала, потянулась и заявила, что, поскольку обед неофициальный, она намерена вести себя столь же непринужденно, как и мужчины. Она возлегла на ложе рядом с мужем, ее примеру последовала Цедиция. Мужья не выразили особого удовольствия, но Наталис захлопал в ладоши. Мы снова ополоснули руки, и мальчики в венках из цветов принесли амфору, покрытую паутиной и плесенью, на ней стояла надпись "При консуле Гае Поппее", там находилось фалернское более чем пятидесятилетней давности. Мальчики сбили с горлышка гипс, вытащили пробку, вылили вино сквозь серебряный цедильник в чеканную чашу и охладили его снегом. Оттуда вино разливалось золотым черпачком в аметистовые чаши.
   Слуги разнесли чаши вместе с горячими булочками.
   -- Мы обойдемся без танцовщиц и рыгающих комедиантов, -- заявил Лукан. -- Лишь несколько отрывков из Энния и флейтистка, очень способная девушка, которую я купил месяца два назад, -- замечательное приобретение!
   Мы одобрили его вкус и заверили, что сыты по горло. Сыты едой, на разукрашивание которой повар потратил больше времени, чем на приготовление. Да и бывшие в ходу развлечения всем уже приелись и разнообразить их можно было только, оглушая гостей шумом и прибегая к грубому шутовству. В похвалах рассыпался главным образом Наталис, который тут же привел в пример их общих друзей, отъявленных пошляков; Сцевин соглашался с ним, издеваясь над богачами, возлюбившими простой образ жизни; а я вторил им обоим, стараясь не обидеть нашего хозяина. Несколько раз я поймал на себе взгляд Цедиции. Сперва я смущенно опускал глаза. Потом заметил, что она ничуть не конфузится, а спокойно рассматривает меня, несколько свысока, но дружелюбно. Но вот она улыбнулась -- улыбкой, предназначенной для меня одного. Это было мне очень приятно, но я забеспокоился, как бы Полла не перехватила ее взгляд.
   Наталис начал, пережевывая фазана, начиненного дроздами, разглагольствовать о поэте, который без конца исправлял и отшлифовывал свои произведения, руководствуясь замечаниями и предложениями доброй сотни друзей, которым отдавал их на суд. В результате он сам не узнавал своих поэм, когда кто-нибудь их читал, и они не имели успеха. Появилась рыба, разложенная на блюде ломтиками в виде цветов и залитая замысловатым соусом; свиное вымя, сваренное в молоке; птицы, начиненные их собственными яйцами и сидящие на ветках из теста, окрашенного в зеленое. Наконец, главное блюдо -- телятина, поданная с ранней цветной капустой и свежими овощами, сваренными в содовой воде, сохранявшей их цвет, и различными травами.
   -- Вы знаете Кания, -- не умолкал Наталис, -- на прошлой неделе на суде он говорил с таким жаром, что у него выскочили искусственные челюсти и угодили прямо в лицо обвиняемому.
   Слуга, вооруженный длинным ножом, стал нарезать телятину, явно щеголяя своим искусством. Он яростно замахивался, но в последнее мгновение сдерживал удар и осторожно отделял тонкий ломтик от большого куска. Нам было скучно, но мы невольно следили за его ловкими движениями, только Полла разглядывала фреску, изображавшую Елену, стоящую возле Париса. Нам наскучили слова Лукана, подчеркивавшего, что угощение носит самый скромный, едва ли не первобытный характер. Никому не хотелось его опровергать, а Полла зевала. Лукан попросту нервничал. У него вырывались слова помимо его воли и намерения. Словно подливая масла в огонь, Сцевин коварно вставил:
   -- Что ж, Нерон заставил нас уважать чеснок, Тиберий предпочитал веллетрийскому винограду копченый африканский, а его мать Юлия ввела в моду пшенную кашу... Не падай духом, Марк!
   Лукан попытался переменить тему и заговорил о литературе. Наталис продолжал нападать на людей, отделывающих и оттачивающих свои произведения, утверждай, что изысканность стиля -- сущий бич и поэтов, которые пишут вычурно, следует сажать на Пегаса и отправлять на Луну. Сцевин заявил, что предпочитает причудливые выдумки и неправильности, что угодно, только не прилизанность так называемого гладкого стиля.
   -- Внезапные, ошеломляющие взлеты и падения, искусный переход от высокого к комическому, стремительные и перенасыщенные фразы. Опасный стиль!
   Как и во время литературных споров, которые мне приходилось слышать, Лукан хотел что-то сказать, но молчал, опасаясь вызвать реплику, обидную для "Фарсалии". Или он чувствовал, что его высказывание будет слишком авторитетным и положит конец спору. Полла кусала губы, обнаруживая нетерпение. Цедиция улыбалась мне. Была начата новая амфора, и мне показалось, что вино подали крепче обычного.
   Полла встала, а за ней Цедиция. В последнюю минуту Цедиция сделала мне недвусмысленный знак. Я выпил за ее здоровье, она подняла свою чашу, но не стала пить и глядела на меня, приоткрыв губы. Она нагнулась так, что ее платье слегка распахнулось, и я увидел ее левую грудь, чуть полную, но красивой формы, с подрумяненным соском. Она умышленно пролила несколько капель вина между грудями. Полла все время следила за ней.
   Затем женщины выскользнули из комнаты, шурша длинной одеждой, изящно изгибаясь, распространяя аромат, мило переговариваясь и улыбаясь. Все замолкли. Комната вдруг опустела, и мы стали ожидать, что появится человек или божество и заполнит пустоту. Тут до нас донеслись звуки флейты, девушка играла в темном алькове. Мотив был грустный, с искусными вариациями, неизменно вызывавшими сладостный трепет страха и нерешительности. Мелодия постепенно овладевала сознанием, расслабляя волю слушателя, навевая на него какие-то печальные лунные грезы. Лукан не стал вызывать чтеца стихов Энния, а велел принести последние написанные им отрывки из "Фарсалии" и сам их прочел. Он уже читал мне их раньше, и я намеревался воспринимать их критически, но и на сей раз они меня взволновали. Когда он останавливался, невидимая флейтистка играла вариации все той же мелодии. Вряд ли они с Луканом заранее подготовили этот эффект, но девушка, казалось, умела уловить настроение, по-своему воплотить тему благородства и выразить глубокое чувство одиночества и отчаяния, пронизывающее поэму. Вероятно, из-за этого отрывки показались еще более прекрасными, чем в первый раз, хотя и тогда они мне чрезвычайно понравились. Теперь в них звучали непреклонная гордость, порожденный отчаянием героизм. Меня удивило волнение Сцевина. Он застонал и стал бить себя по лицу.
   -- Наша цель весьма значительна, но мы скованы. Поэтому высокие слова гремят, как горох в свином пузыре!
   -- В самом деле, мы волей-неволей оказываемся шутами, -- подхватил Наталис, -- однако наши шутки могут переломать ребра богам. Поприще наше весьма широко, и если мы не Катоны, то и человек, которого мы презираем, -- не Цезарь.
   Обращаясь ко мне, Лукан поднял чашу, и я в свою очередь выпил за него.
   -- Мы не должны опускаться ниже уровня нашей поэмы. Это несомненно.
   Лукану понравились мои слова, и он нагнулся ко мне.
   -- Я знал с самого начала, что ты будешь с нами. Ночь перед твоим приездом я провел без сна. У меня в голове звенели строки, которые я только что написал.
   Он закрыл глаза и четко, громко произнес:
   
   Власть твоя велика, и поэт, ты былые деянья
   Свято хранишь, судьбе вопреки, ты смертным героям
   Дивно бессмертье даришь. Не сетуй же, Цезарь, на славу.
   (Лукан, "Фарсалия", перевод Е. Бируковой).
   
   Сцевин осушил свою чашу.
   -- Она все журчит. Она никогда не остановится. Ничто не в силах ее остановить... Мы берем божественную вошь и вышвыриваем вон, вычеркивая ее из анналов. Из всех! Мы тайные боги! -- Он схватил свечу и направился, пошатываясь, в альков. -- Взгляни на меня, скверная и чудесная девчонка! Тайная музыка мира тревожит и подгоняет, прославляя нас. Появись из навозной кучи, из лотоса. Боготвори меня! -- Он наклонился. Флейта зазвенела, покатившись по мозаичному полу. Лукан вдохновенным голосом читал стихи:
   
   Что заставляет богов подчиняться заклятьям и травам,
   Их опасаясь презреть? И связь каких договоров
   Волю всевышних мертвит? Покорствовать в том надлежит ли,
   Или так нравится им? Или платят за тайную службу?
   Сила ль угроз тут немых? На всех ли богов распростерлись
   Этих колдуний права? Иль волшбой они шлют повеленья
   Богу-избраннику, лишь которого могут принудить,
   Как принуждает он мир?
   (Лукан, "Фарсалия", перевод Ф. Петровского.)
   
   У него не хватило голоса, и он с досады укусил себе запястье. Его волнение передалось мне, и я не решался заговорить. Наталис перевернулся на живот и наблюдал за нами со смешанным выражением насмешки и тревоги.
   -- Значит, он существует! -- воскликнул он. -- Источник Иппокрены! Прости меня, Аполлон, я всю жизнь писал полную скепсиса прозу.
   Сцевин возвратился, ноги у него заплетались. Он схватил Лукана за плечо.
   -- Твоя очередь, брат. И свято сохраним тайну. Клятва подкрепит клятву. Мгновение бессмертия соединит нас на одном лоне.
   Лукан отшатнулся, и я увидел испуг в его глазах, потом он позволил Сцевину отвести себя в альков. Мы с Наталисом видели, как свиток со стихами медленно соскользнул с его ложа на пол.
   -- Он скользит, падает, как падает все на свете, -- прошептал Наталис. -- О великий и мудрый бог, дай мне навсегда остаться нечестивым и неверующим безумцем.
   На меня напала сонливость и предчувствие великих событий. Все предметы в комнате плавно колебались передо мной, как водоросли на морских волнах. Я подумал, что мне недостает Поллы. Что заставило меня весь обед глазеть на эту толстуху Цедицию? Перед глазами у меня возникли маленькие ножки Поллы в унизанных жемчугом сандалиях, вытянутые на ложе. Когда Лукан к ней придвинулся и она стала подниматься, я на мгновение увидел изящные линии ног, уходящие в неглубокую тень. Мне было слышно, как тяжело дышит возвратившийся на свое ложе Лукан. Сцевин старался поднять Наталиса.
   Быть может, я заслужу одобрение Поллы, подумал я, открывая глаза, ведь она видела, что Цедиция соблазняла меня. Лукан грузно опустился на свое место, и я заметил его бегающий взгляд. Это вызвало у меня презрение, впрочем не умалявшее моего уважения к нему. Возможно, в один прекрасный день в награду за полное подчинение его воле я разделю с ним ложе Поллы. Мне больше всего этого хотелось. Он выпил несколько глотков вина и откинулся на подушки, продолжая прерывисто дышать. Мне передавал Феникс, со слов служанок Поллы, что он уже полгода не входил к ней. Когда же он бывал в ее спальне, от него было мало толку, уверяли подглядывавшие из-за занавесок служанки: пыл его проходил мгновенно, как ни старалась она ему помочь.
   -- В данном случае, -- проговорил Сцевин, -- нужно жертвовать своими привычками и наклонностями.
   Наталис зычно расхохотался и вскочил на ноги. Затем он вошел в альков.
   Я наблюдал за Сцевином, я опасался, что он обойдет меня. Это означало бы, что он не принимает меня всерьез. Вместе с тем я боялся, что он и меня потащит к флейтистке. Внезапно вернулся Наталис, подбрасывая розу и ловя ее на лету. Сцевин, пошатываясь, двинулся в мою сторону.
   -- Теперь ты, юноша. -- Он схватил меня за полу моей широкой застольной одежды. Не помню, что он еще сказал. Сперва я попытался его отстранить, потом вырвался и бросился в альков. Бег на краю пропасти, игра со смертью. В полумраке на подушках лежала девушка, словно раздавленная, как цветок, раскрывший все свои лепестки, готовые осыпаться. На ней было что-то темное, прикрывавшее грудь и живот; доступное взгляду казалось как бы разбитым на части, не связанным ничем между собой. Голова, руки, ноги. Ее таинственные глаза были широко открыты и мерцали каким-то золотистым мраком. Я упал на нее. Она глубоко вздохнула, и грудь ее, вздрагивая, поднялась подо мною. Потом она замерла, она была на диво хрупкой и все же поглощала меня. Но мысли мои были заняты этими тремя мужчинами и смертельной опасностью, нависшей надо мною.
   Когда я поднялся, девушка продолжала лежать без движения. Уж не умерла ли она, подумалось мне. Быть может, сжимавшая меня в нечестивых объятиях лишь плод моего воображения. С закрытыми глазами она казалась мне как бы погруженной в темный поток и окончательно распавшейся на части. Я смотрел на нее в изумлении. Цветок осыпался. Когда я вышел к гостям, Сцевин похлопал меня по плечу и предложил чашу вина, которую я и выпил. Наступило длительное молчание. Оглянувшись в альков, я увидел, что девушка ушла.
   -- Дело сделано, -- сказал Сцевин.
   -- Дело еще предстоит сделать, -- возразил Наталис.
   -- У меня есть для этого кинжал, -- проговорил, пошатываясь, Сцевин.
   -- И все же дело еще предстоит сделать.
   -- Всякую ночь я это делаю во сне.
   -- И все-таки дело еще предстоит сделать. -- Наталис замолк, потом добавил не без яда: -- И поэмы и сны -- все это прекрасно. Но то, что остается несделанным, все-таки предстоит сделать!
   Лукан кивнул, встал и повел нас в комнату, куда удалились женщины. Комната в египетском вкусе, фрески, изображающие сцены на берегах Нила: охоту на водоплавающую дичь, отдых в шатрах, гиппопотамов и уток в тростнике. В ярко раскрашенных чашах благоухала мирра, а в углу стояла статуя Изиды почти в человеческий рост, с глазами, сверкавшими голубым огнем. Сцевин был совсем пьян. Он сидел в кресле, глядя прямо перед собой и крепко зажав в руке кубок. Но вот он громко произнес: "Только один кинжал, и тот у меня". Лукан говорил уверенным голосом, ни к кому не обращаясь, а Полла прислушивалась к его словам, слегка наклонив голову, ее нежное тело без единого волоска просвечивало сквозь тончайший виссон, переливающийся, как лунный свет на воде. Вероятно, она сняла нижнее белье, и теперь можно было смутно различить не только ее соски, но и живот. Мне казалось, что я единственный трезвый из всех присутствующих, и я почему-то избегал смотреть на Цедицию.
   Повернувшись к Наталису, Лукан стал что-то ему объяснять.
   -- С целью дать полмиллиона сестерций на воспитание детей -- мальчиков и девочек -- из хороших семей я совершил через агента фиктивную продажу имения, которое стоит гораздо дороже.
   -- Гораздо дороже, -- торжественно подтвердил Наталис.
   -- Я так и сказал, гораздо дороже.
   -- Все равно тебя надули.
   -- Никто меня не надувал.
   -- Нет, надули. Я могу это доказать.
   -- Меня и не думали надувать. Впрочем, не в этом дело.
   -- Пусть не в этом. А все-таки тебя, надули.
   -- Ничуть не бывало. Ты все перепутал.
   -- Ты даже не знаешь, когда тебя обманывают.
   -- Арендная плата составляла тридцать тысяч -- больше, чем стоит само имение.
   -- Гораздо больше.
   -- Теперь ты видишь, что неправ.
   -- Все равно тебя провели.
   Упрек в том, что он допустил оплошность в денежном деле, раздражал Лукана больше, чем если бы его уличили в нарушении метра. Мне еще не приходилось видеть его с этой стороны, поистине сын Мелы! Полла слушала, все так же склонив голову набок. Через некоторое время она послала раба за флейтисткой, и та, войдя, низко ей поклонилась, потом сыграла протяжную пастушескую мелодию. Она сидела в углу возле Изиды, полускрытая занавесью. Я не смел на нее взглянуть. Теперь Лукан разглагольствовал о некоем водяном органе, который он собирался установить в своем доме. Непроизвольно я направился к Цедиции. Она лежала, откинувшись на подушки, выставляя широкую грудь, способную принять целую кучу любовников, одна нога была вытянута, другая согнута в колене. У нее были тонкие лодыжки.
   Она спросила, собираюсь ли я выступить с чтением своих поэм, о которых Лукан хорошо отозвался. Мне и в голову не приходила столь дерзкая затея, и трудно было поверить, чтобы Лукан мог похвалить те немногие мои вещи, которые он читал. Однако я ответил, что в конце года, пожалуй, прочитаю кое-что из своих сочинений. Предостерегая меня, она сообщила, что в летние месяцы только самые неистовые декламаторы пытаются залучить к себе слушателей. Полла дремала, а флейтистка наигрывала ей на ухо еле слышную мелодию. Платье Цедиции приподнялось выше колена, и обнажилась правая нога.
   Я поблагодарил ее за совет и оглянулся в поисках более интересного предмета для разговора. Но она продолжала рассказывать про вечера декламации, впрочем нимало ими не интересуясь. Без сомнения, она сильно преувеличивала -- Лукан мог бросить мимоходом, что я не лишен способностей, лишь для того, чтобы похвастаться своим поклонником. Вероятно, она считала, что не имеет значения, о чем со мной говорить во время этой встречи, поскольку она все равно ведет к сближению. Вероятно, я не был так трезв, как воображал, и она крепко держала в руках нить разговора, не позволяя мне молоть вздор.
   -- Попроси Марка уступить тебе одну из его приемных. Не подражай кропателям стихов, арендующем развалюшку где-нибудь на окраине, где сидят на досках, положенных на чурбаки, а настоящие сиденья только в первом ряду. И тут же стоят носильщики, готовые унести арендованную поэтом скудную мебель, если он задержится дольше обусловленного срока.
   -- Арендная плата составляла тридцать тысяч, -- проговорил Лукан.
   -- Вот именно. Я и говорю, что тебя надули.
   -- Все мы обманываем или обмануты, -- заметил Сцевин, о котором как-то позабыли. -- Вся соль остроумия в краткости.
   Я стал прислушиваться к словам Цедиции. Кажется, она старалась выражаться как можно точнее, видя, что я плохо соображаю.
   -- Неподалеку от Марсова поля, близ реки, есть очень подходящее, не слишком просторное помещение. Ты бывал в той стороне? Это мое излюбленное место для прогулок по Риму. По всей вероятности, завтра среди дня я загляну туда посмотреть, что хорошего есть в лавках.
   Она пристально поглядела на меня, чтобы убедиться, что ее слова дошли до моего сознания. Я старался придумать какой-нибудь замысловатый комплимент, но у меня ничего не вышло.
   -- Мне тоже нравится эта часть города. Я нередко там гуляю.
   -- ...Никто меня не провел. Я отлично разбираюсь в делах. Вдобавок это было просто благотворительностью.
   -- Чтобы заполучить надежного арендатора.
   -- Это случайность.
   -- Значит, тебя провели.
   -- Все мы обманщики, или обманутые, -- повторил Сцевин. -- Мне плевать, что получится из наших планов, раз мы ниспровергаем основы. Все виноваты. Да погибнем мы все!
   -- Мы можем встретиться хотя бы в торговых рядах, -- продолжала Цедиция. -- Я очень люблю заходить в лавку Сосибиана. У него можно купить прекрасный хрусталь по сходной цене.
   Я наклонил голову, не в состоянии ответить. Она зевнула и поднялась.
   -- Пора уводить своего супруга. Он держит в руке чашу и не пьет. Это плохой признан.
   Полла очнулась. Она стала гладить флейтистке лицо, рот, шею. Девушка встрепенулась, глаза ее загорелись, и щеки вспыхнули. Цедиция снова зевнула и потянулась всем своим роскошным телом. Полла сдернула с девушки одежду, обнажив ей грудь.
   -- Посмотрите, какая она юная! -- пронзительно воскликнула она.

VI. Гней Флавий Сцевин

   По дороге домой он постепенно трезвел. Он то и дело приподнимал занавески, чтобы впустить свежий ночной воздух, и жадно, глубоко дышал; ложился, и тут же снова поднимался, выглядывая наружу и стараясь разглядеть в темноте улицу, по которой его проносили, прислушиваясь к звукам, не заглушенным тяжелым дыханием носильщиков. Его пальцы сжимались и разжимались, его мучило ощущение двойного движения: мерные шаги носильщиков и стремительный полет его мысли, обгонявшей носилки, перебрасывавшей его за повороты улиц, которых они еще не достигли; он уже оказывался в атрии своего дома, но тут же был отбрасываем назад во времени и пространстве к исходной точке, где его оцепенелое тело покачивалось в такт поступи сонных носильщиков, проносивших его мимо знакомых мест, казавшихся таинственными во мраке. "Здесь, -- вспоминал он, -- я оскорбил Торпилия, а тут чуть не обнажил кинжал, а вот там купил вырезанную из слоновой кости странную фигурку девушки с рогами". Хмель испарялся по мере того, как его, потряхивая, тащили дальше, и легкие стрелы мыслей уносились вперед, пронзая мириады предметов, тяжеловесную статую его отца, подушку его постели, третью строку свитка "Увещаний" Эпикура: "Любая дружба желательна сама по себе". Какова главная мысль этого афоризма? Он не мог ее уловить и с тревогой доискивался, ему хотелось откинуть подушку и посмотреть, что под ней, хотелось лечь и сразу встать, пойти в беседку на искусственном холме в дальнем углу его сада и там встретить зарю, ощущая дыхание утреннего ветерка в волосах и приближение судьбы вместе с порхающими вокруг воробьями и пробивающимся сквозь тучи светом нового дня, чудесно рожденного среди сверкающих в небе хрустальных блесток; его тошнило, он чувствовал, что его быстро несут то вверх, то вниз по винтовой лестнице, то вверх, то вниз, и этому нет конца; он невесом и все крутится и крутится в спиралях новой жизни, вспоминая хрупкое тело флейтистки, гибкой, как змея, клубок тепла; он должен непременно проникнуть куда-то сквозь него, как это было в момент экстаза, куда-то, куда-то... и желает обладать другой женщиной, любой, только не Цедицией, но сознает, что он слишком устал, слишком вял и ненавидит свое бессильное тело, как бы выдавливаясь из него, ведь он прорвался сквозь тело в тот миг вихревого восторга, бегства в иной мир, головокружительного полета на ветру. Один из рабов споткнулся, и Сцевин выругался.
   Время -- самая случайная из случайностей. Оно сопровождает все дни и ночи, времена года, состояния деятельности и покоя, движения и отдыха. Ничто, существующее в самом себе; прошедшее, настоящее и будущее различаются лишь благодаря постоянному существованию тела. Ничто, которое можно постигнуть, как вещь в себе, независимо от движения и покоя материи. Значит, это сущность всякой сущности. Его рука, стремясь пробиться сквозь стену настоящего к неуловимому будущему, потянулась за кинжалом, которого при нем не оказалось. Тут ему вспомнилось другое изречение из того же свитка: "Необходимость -- зло, но нет необходимости жить во власти необходимости". Когда он прочел эти слова, все для него прояснилось, он обрел оправдание и облегчение жизни, но сейчас смысл от него ускользал. В полусне он чувствовал, что плывет по волнам призрачного покоя. Он все же непрестанно сознавал колеблющуюся сумятицу сердцевины вещей, ощущая свой живот, свой разум как застывшую пену хаотической энергии, и метался взад и вперед, сбиваясь с пути, но упорно описывая все новые круги и поднимаясь к точке, откуда внезапный вихрь отбрасывал его к месту отправления и вновь кружил в пространстве, пока его не вырвало.
   Когда они добрались до дому, Цедиция стала распоряжаться, указывая встретившим их заспанным рабам, как его вносить, а он ворчал на них, требуя, чтобы они несли осторожно, не ударили головой или ногой о косяки дверей или о перила лестницы, и вот ложе поднялось навстречу, поглотило его невесомое тело, и он испытал торжество, но тут перед ним очутилась Цедиция, снисходительно смотревшая на него сверху вниз и куда более властная, чем он сам, улыбающаяся, нет, не улыбающаяся, а выражающая неимоверное удовлетворение какой-то глубоко скрытой пакостью, и ему захотелось прогнать ее, пусть она подавится этим юным оболтусом из Испании, потакающим тщеславию нашего эпического поэта своим наивным восхищением, так ей и надо! Тут его снова закрутила вихревая путаница времени и пространства, непрерывное движение вибрирующих и перемешанных атомов и понесла к потолку, где каждая выпуклость лепного узора была утомительно знакома и напоминала тело Цедиции десять лет назад, прижимающееся к нему и толкающее его к пределу, который его всегда отпугивал, какое-то скопление атомов, колеблющихся в пустоте, разделяющей их, но не способной поддержать, атомов, притягивающих и отталкивающих друг друга; тело и дух в момент крайнего изнеможения распадались и куда-то рушились наискось, предчувствие смерти и судорожный кашель, спутанность мыслей и тошнота, но вот смерть исчезла, прошла сквозь самое себя, как через дверь, куда-то в бесконечную перспективу зыбких улыбок и извилин женского тела, ушла и все же никогда не уходила; тут он вспомнил, стал шарить у себя под головой, растянув сухожилие в предплечье, и обрел то, что ему было нужно, -- кинжал, вынул его из ножен, задев кончиком мочку уха, взмахнул над собой так, что, урони он кинжал, острие угодило бы ему в переносицу; заметались и засвистели огни на туманном ветру, огромные скопления воды, и воздух бурно устремлялся во все пещеры земли, унося куда-то и его, и он почувствовал, что выронил из ослабевшей руки кинжал, но тот упал на подушку и проколол ее, и вот он плывет в мглистой безмерности, и в момент, когда он был уверен, что растворился в блаженной безымянности, к горлу подступила желчь, но он успел повернуться, и его вырвало на пол, его бросало из стороны в сторону, и он все ждал, что обретет покой в мертвой точке, но покой не наступал, да и не мог воцариться в бесконечном распаде и воссоединении атомов; все вновь и вновь спиральный взлет и тошнотворное падение к исходной точке.
   -- В следующий раз я убью этого чудовищного безумца, -- поклялся он. -- Я обрету покой в мертвой точке. Это против моих философских убеждений, но что поделаешь?
   Как будто божественный царственный безумец, доведя до логического конца все фантазии и нелепые прихоти, разрушая самое основание, на котором покоилось наслаждение в сокровеннейших садах Эпикура, все опошлил, изъясняясь на языке власти, и преградил путь самым невинным изменениям или обновлениям. Грузный, все заслоняющий призрак, все искажающее пугало, которое следовало убрать с дороги, сдуть громким взрывом смеха, чтобы можно было свободно дышать.
   Открыв глаза, он увидел стоящего перед ним вольноотпущенника Милиха, который помогал ему подняться на постель. Ему хотелось сказать, что на полу ему лучше, но он только выдохнул воздух. Милих взял кинжал и положил под подушку.
   -- Я умираю, -- наконец выговорил Сцевин. -- А если нет, то почему бы мне не умереть?
   Ему стоило больших усилий произнести эти слова, он перевел дыхание, и ему стало лучше. Он все смотрел на Милиха, тело которого становилось все тоньше, как струйка дыма, поднимающаяся из отверстия в крыше.
   -- Не принести ли что-нибудь горячее, приложить к животу, господин?
   -- Я умираю, -- пробормотал Сцевин. -- Я откажу тебе., свой желудок в завещании. Ты знаешь, я страдаю от газов...
   Глаза его закрылись, и он стал дышать громко, но ровно. Милих некоторое время смотрел на него, потом сунул руку под подушку, извлек оттуда кинжал и в раздумье провел пальцем по лезвию. Заметив прореху в наволочке, он пригладил ее. Лицо его передернулось. Он положил кинжал обратно под подушку и закрыл лицо руками. Между пальцами уныло проглядывал его глубоко запавший глаз.
   
   

Часть вторая.
Дальнейшие сплетения

0x01 graphic

VII. Луций Кассий Фирм

   0x01 graphic
Я проснулся задолго до рассвета, унылый и расстроенный -- на меня угнетающе действовало выпитое накануне вино, а еще больше -- то, что выявилось благодаря вину. Мне хотелось поговорить с Луканом, но я знал, что это невозможно в столь ранний час. В саду резко прокричал павлин, недавно привезенный из одного поместья, где у Лукана было множество редкостных птиц. Сквозь полузатворенные ставни сочился тусклый свет, от которого было еще легко отгородиться. Рабы уже поднялись -- было слышно, как они болтают, переставляют мебель, бегают. Дорожка, ведущая к их помещениям, проходила под моим окном. В противоположном крыле жили Лукан, Полла и ее старая тетка, редко появлявшаяся к столу, и до них не доносилась утренняя суета; порой я завидовал этому преимуществу, лежа в постели без сна. Сейчас я чувствовал себя не в своей тарелке, веки у меня опухли. Послышался звонок. Сигнал для рабов, разбитых на группы по десять человек, приниматься за уборку и чистку. Я сел на ложе, рассеянно оглядывая комод, стенной шкаф, ночной горшок и складной стул, составлявшие всю обстановку. Сейчас все эти предметы казались разрозненными и чужими, словно ждали, чтобы я уехал и освободил место для неизвестного мне человека. Черные и коричневые узоры на стене нагоняли тоску. Постояв на коврике, я босиком прошелся по красному мозаичному полу и выглянул в сад, где взад и вперед сновали слуги.
   Раб приставил лесенку к стене и разговаривал с девушкой, загораживая дорогу, пока его не окрикнул надсмотрщик. Мне показалось, что я узнал Герму. Но, приглядевшись внимательнее, я увидел только розовый куст. Зевнув, я начал одеваться. Я долго раздумывал, следует ли мне сменить шерстяную рубаху, продравшуюся на боку. Затем я направился к комоду взять набедренную повязку и тунику с короткими рукавами. Все валилось из рук, и мне стоило немалых усилий поднять вещи с полу. Трудно было стаскивать через голову рубаху, завязывать повязку вокруг бедер, зашнуровывать сандалии. Все это надо было делать усердно и терпеливо, снова и снова. Я зевал во весь рот и досадовал на Феникса, все еще спавшего, но позвать его я был не в состоянии. Потом, когда он заглянул в дверь и с испугом увидел меня одетым, я резко спросил его, куда он запропастился, и отказался от завтрака.
   Я направился в библиотеку за свитком. Рабы посыпали полы опилками и сметали их пальмовыми листьями и ветками тамариска, столкнувшись друг с другом, останавливались поболтать за колоннами, даже играли в кости. Один из них мочился на мраморную скамью и, заметив меня, в ужасе нырнул в кусты. Прежде чем они меня заметили, мне в сандалии набились опилки. Тут они упали передо мною на колени и стали умолять не выдавать их. Я пошел дальше раздраженный, меня беспокоили опилки, но я не стал переобуваться и вытряхивать их из сандалий. Какой смысл жить, если время уходит вот на такие мелочи? Ничего другого как будто не было. Сколько часов трачу я, да и любой другой человек, на всякие бессмысленные пустяки, а между тем жизнь проносится мимо, как видение. Пока не наступит день, когда придет всему конец и окажется, что ничего не сделано, только мириады вздорных мелочей. Вместе с тем я чувствовал, что, отказываясь вытряхнуть опилки из сандалий, делаю это кому-то в отместку, не то себе, не то Лукану, который -- я был твердо убежден -- никогда не отзывался хвалебно о моих стихах, не то всем на свете. Остановись я вытряхнуть опилки, от этого ничего бы не изменилось. Я все-таки сделал бы это в отместку Лукану, себе, кому угодно, потратив время на такое пустячное дело, которое вместе с другими подобными делами составляет содержание всей жизни. Сделай это или не сделай, не избавиться от дилеммы. Сделай или не сделай. Я наткнулся на раба, который, стоя на цыпочках, полировал карниз колонны, надсмотрщик расхаживал с бичом, пощелкивая им или стегая рабов по ягодицам.
   -- Эй ты, чисти столовое серебро. А ты что по сторонам зеваешь? Пошевеливайся, не то я тебя переведу в группу рассыльных! -- В доме царил невероятный беспорядок.
   В библиотеке ни души. На полке рядом с чернильницей и пером лежала рукопись с текстом малоизвестной речи, произнесенной во времена Республики, которую переписывал библиотекарь. В нишах стояли бюсты Энния и Вергилия, оба презрительно глядели на фреску, изображавшую Лукана, беседующего со своей не слишком привлекательной музой. Здесь царил крепкий запах кедрового масла, от которого у меня слезились глаза и трещала голова. Все же я не хотел уходить. В одном ящике я нашел элегии Проперция и развернул первый свиток, чтобы посмотреть на его портрет, помещенный в начале. Но гладкое чело и теплые карие глаза поэта не выдавали страданий и радостей, выраженных в его стихах, он взирал на своих потомков доверчиво, совсем не так, как смотрел в свое время на неверную Кинфию. Меня взволновало и показалось удивительным, что поэт мог так живо и четко изобразить беспорядок в спальне вольноотпущенницы с расхлябанной походкой, даже такие еле уловимые подробности, как складки и запахи ее сорочки, постаревшие линии шеи и неизменную округлость полных плеч, а вот я едва мог вспомнить, как выглядела спальня, которую только что покинул. Эти строки о неряшливой спальне распущенной женщины с синяками под похотливыми глазами казались мне интереснее, более значительными и вечными, чем мрамор и бронза, увековечившие образ Юпитера, Минервы и Юноны на Капитолийском холме. Я решил уничтожить свою поэму "О платане, посаженном Гаем Юлием Цезарем в Кордубе". Этим произведением я очень гордился, когда отправлялся в путь, но, к счастью, не показал его никому в Риме. Скучная, раболепная поэма -- сейчас я прекрасно это сознавал, -- лишенная как вызывающей язвительности "Фарсалии", так и сложного чувственного аромата артистически выраженных жалоб, написанных на туалетном столике Кинфии среди банок с румянами, белилами и салом, сохранившим отпечаток длинного тонкого пальца.
   Подняв голову, я увидел, что вошла Герма. Она опустила глаза и вспыхнула, пролепетав, что пришла за свитком для своей госпожи. Я был уверен, что она явилась, чтобы побыть со мной. Уверен, что она стала доставать свиток с высокой полки книжного шкафа, стоящего в третьем ряду, лишь для того, чтобы я оценил ее гибкие, грациозные движения. Когда я предложил свою помощь, Герма растерянно поглядела в сторожу и глубоко вздохнула.
   -- О, благодарю, не надо. -- Мне захотелось подойти к ней сзади и обнять ее, но я удержался, вспомнив о Цедиции.
   -- Твоя госпожа много читает?
   Она трижды кивнула с серьезным видом, поджав губы. Я спросил, умеет ли она сама читать. Она кивнула один раз. В таком случае, сказал я, она должна читать со мной Катулла или Проперция. Она улыбнулась. Но когда я сделал вид, что хочу ее поймать, она отпрянула с приглушенным смешком и убежала. Мне понравилось, что так удачно закончилась эта что-то обещавшая встреча, которую мне не хотелось ни испортить, ни продлить.
   Захватив свиток, я вернулся в свою комнату и с помощью Феникса облачился в тогу. Затем пересек атрий и очутился в толпе клиентов с давно примелькавшимися физиономиями, они подшучивали над грузным угрюмым привратником, обступив слугу, который сортировал посетителей, пропуская вперед тех, что побогаче, и оттесняя одетых в скромные тоги, явившихся за подачкой в шесть с четвертью сестерций и отправлявшихся отсюда в другие богатые дома или обратно в свои лавки. Я скромно пристал к почетным посетителям и с гордостью, к которой примешивалась досада, подумал о разнице между своим теперешним признанным положением и презрительным обращением, какое я встретил в день своего приезда.
   Занавеси на двери раздвинулись, и через несколько мгновений к нам вышел Лукан. Он выглядел нездоровым, у него опухли глаза и лицо было все в пятнах, но на губах застыла любезная улыбка; он приветствовал всех по старшинству, и у него нашлось слово для квестора, для сына сенатора, для банкира. Затем мы прошли в комнату, где ожидали простолюдины. Разговоры тотчас же смолкли, и стало тихо. Лукан начал обходить просителей с бесстрастно-вежливым выражением.
   -- Мы давно тебя не видели, -- сказал он человеку, который плаксиво жаловался, что вынужден был лежать из-за больной ноги.
   -- Я дал знать домоправителю, господин, я сказал ему, кто меня лечит, я чуть не умер.
   Другой проситель протиснулся к Лукану и стал рассказывать про болезнь своей жены, у которой распухли колени, и про маленьких детей, оставшихся без ухода; третий объяснял, что ему пришлось заплатить за похороны отца в Вейах; еще кто-то просил оказать ему юридическую помощь. Лукан пощупал у кого-то тогу.
   -- Тонковата. Мой домоправитель выдаст тебе тогу потеплее из кладовой.
   Затем Лукан удалился во внутренние покои, и толпа клиентов сомкнулась вокруг домоправителя, требуя от него помощи, какую им посулили слова, улыбки и взгляды Лукана: кто просил добавочной суммы денег, кто одежды, кто рекомендательного письма. Домоправитель бесцеремонно прогнал всех, кроме отдельных лиц, которым Лукан определенно что-нибудь обещал, от них нельзя было отделаться.
   -- Пошел прочь! -- прикрикнул он на одного старика. -- Ты даже не назвал его господином, ничего ты не получишь!
   Старик застонал и стал слезно клясться, что он дважды отчетливо называл своего благодетеля господином. Он призывал окружающих в свидетели. Но никто из клиентов не взглянул на старика, и двое рабов живо вытолкали его наружу.
   Домоправителя позвали, и я снова пошел к Лукану. Тот советовался с банкиром по поводу крупного займа, о котором просил сын сенатора. Не так давно я узнал, что он вел крупные операции по займам и закладам, хотя и в гораздо более скромных размерах, чем его отец и дядя. Мела освободил его от отцовской опеки, и он был совсем самостоятелен в финансовых делах, мне приходилось слышать, как он толкует о поместьях в Испании, о капиталовложениях в Сирии, о земельных участках в Этрурии и Африке, о недвижимом имуществе в Риме стоимостью в добрых пять миллионов. Крупные средства были вложены им в корабли и в товары. При всем том он задумал соорудить на свои средства крупную библиотеку в Кордубе и щедро помогал нуждающимся.
   Я намекнул ему, что прошу уделить мне несколько минут для важного разговора. Умоляюще взглянув на меня, он обещал повидаться со мною попозже вечером или же утром на следующий день. В соседней комнате водяные часы издали свистящее бульканье, и он повел всех нас посмотреть на это устройство. Поплавки отмечали час, подбрасывая в воздух камушки и издавая свист. Эту штуку установили уже при мне механики из Александрии. Когда я собрался уходить, Лукан дал мне поручение к Афранию, предупредив, что тот выходит из Сената в шестом часу. Я должен был сказать: "Голубь прилетел с опозданием". Я не успел спросить, что означала эта условная фраза. Лукан торопился, он должен был присутствовать при вскрытии завещания умершего сенатора.
   Я отправился через Аргилет, за мной плелся Феникс. Двух других своих рабов, доставивших мой багаж, я передал в распоряжение домоправителя на все время своего пребывания у Лукана. Для своих личных нужд я обходился одним Фениксом. По дороге я снова присматривался к цирюльникам, сапожникам, сукновалам, торговцам цветами, к девушкам, искусно вплетавшим бумажные нити в драгоценные шелковые ткани, привезенные из Китая. Атрект, стоявший у порога своей лавки, заметил меня и поклонился. Я купил у него недорогой, сильно испачканный список произведений Персия. "Перечту его повнимательнее, -- подумал я, -- во всяком случае, приятно иметь такую редкость". Миновав храм Януса с запертыми дверьми, я вышел на площадь Комиций. Здесь некогда гремели пламенные ораторы, и люди внимали им, зная, что от их решения зависит ход истории, судьба государства. Внезапно я ощутил бурную, разнообразную и могучую жизнь древней Республики и сравнил ее с духовным застоем и лукавством своих современников. Я понял, что имели в виду преторианцы. Теперь никто не смел говорить открыто. Мысли прокладывали себе извилистый путь под порогом сознания. Будучи осознаны, они метались и петляли в поисках надлежащей словесной формы. Этот процесс стал до того привычным, что мы даже перестали его замечать. Я вспомнил жалобы Марциала на отсутствие некоторых книг в публичных библиотеках. Они были втихомолку оттуда изъяты и уничтожены. "Нет надобности устраивать показные сожжения книг, как при Тиберии. У нас имеются более надежные способы контролировать умы".
   Я осмотрелся вокруг и как бы впервые по-настоящему увидел Рим. Некогда должностные лица вели ожесточенные споры на рострах, открыто сталкивались интересы крупных землевладельцев и плебеев, люди голосовали в собраниях, которые впоследствии упразднил Тиберий. Книги Саллюстия, Ливия, речи Гракхов, Цицерона и многих других, Кальв и Целий Руф ожили для меня, обрели новую глубину и силу. Не только стилистические упражнения на заданные темы, как их изображали нам в школе, но выражение подлинных чувств людей, действовавших всерьез, боровшихся не на жизнь, а на смерть за содержание, форму и направление, какое должна была принять государственная жизнь. Впервые я осознал природу государственной власти, ее влияние на общество, которое имеет неотразимую силу, хотя бы граждане не отдавали себе в этом отчета. В самом деле, чем меньше они ощущают это влияние, тем могущественнее оно формирует их сознание. И я понял, как глубоко заблуждаются все известные мне философы, за исключением киников, которых я презирал, -- утверждая, что представители государственной власти всегда разделяют интересы своих граждан и стоят выше и в стороне от их разногласий.
   В глубине площади стояла Курия с беломраморным портиком. Я медленно подошел к зданию, словно это и в самом деле был священный храм, где обитала золотая Победа Рима. Статуи кружились и обступали меня, словно хотели вновь заключить в круг великолепных иллюзий, от которых я освобождался. Я разглядывал облицованный мрамором и местами оштукатуренный фасад, высокие бронзовые двери, тимпан, а над ним карниз из травертина. Возле алтаря Победы и окружающих его египетских трофеев восседали незримые сенаторы, и все еще царила атмосфера величия. Но теперь я знал, что подлинное величие было достоянием прошлого, а ныне оно стало декорацией, которой прикрывали раболепие и интриги. У меня был еще час времени, и я не захотел оставаться здесь.
   Я спустился по лестнице и миновал место, где было сожжено тело Цезаря, затем святилище Сатурна и круглый храм Весты, где за решеткой ограды среди колонн мерцало пламя вечного огня и высокое дерево бросало тень на красную черепицу; базилику Юлия и храм Кастора, стоя у которого я несколько дней назад наблюдал, как скульпторы во дворе ваяли статуи гениев. Но вот я вступил в кварталы, где происходило энергичное строительство. Образцовая улица с регулярными портиками была почти закончена, хотя повсюду еще виднелись груды камня и кирпича, кучи бревен, и штукатуры трудились вовсю. Со временем весь Рим должен был уподобиться этой широкой парадной улице, хотя бы и не удалось повсюду возвести галереи по обеим сторонам улиц. Улица примыкала к террасе, которая являлась преддверием Золотого Дома, где предполагалось установить колоссальную статую Нерона. Нерон намеревался между холмами Палатином, Целием и Эквилином прорыть неглубокую широкую долину площадью около двухсот акров и разбить великолепный, искусно спланированный парк с рощами и лужайками, где бродили бы стада, дикие звери, где были бы уединенные уголки и большое озеро. В этом окружении предполагалось воздвигнуть императорскую виллу, украшенную драгоценными камнями, перламутром, слоновой костью, алебастром и мрамором всех сортов. Здесь и сейчас было весьма оживленно; взад и вперед сновали придворные, рабы, солдаты, разодетые бездельники с прилизанными волосами, пахнущими кассией, соглядатаи, сводники, чиновники.
   Я вернулся к Курии и стал ждать. Наконец стали поодиночке появляться сенаторы, окруженные многочисленной свитой. Вскоре я увидел Афрания, который разглагольствовал довольно пронзительным голосом. Я поклонился. Он кивнул мне, и я присоединился к его клиентам. Сенаторы обсуждали злободневные политические новости, между прочим, толковали о людях, чьи имена красовались в "Ежедневных ведомостях", вывешенных у входа в императорскую канцелярию. Я уже заметил, что читавших "Ведомости" не слишком занимали опубликованные там новости. Обычно они все это уже знали. Преимущественно их интересовало, почему опубликовано то или иное сообщение, в каком оно дано освещении и в каких выражениях. По данной формулировке пытались определить, каково будет повышение или опала. Я слыхал, что недавно в "Ведомостях" было опубликовано известие о взыскании Мелей крупных сумм с его должников, что повело и банкротству нескольких финансистов, причастных к сбору налогов в Азии, и повлияло на политический климат целого ряда городов в Киликии.
   Мне вспомнилось, что несколько лет назад Нерон предложил упразднить все подати и налоги; теперь это казалось мне рассчитанным политическим ходом. Сенаторы одобрили его побуждения, но в панике стали протестовать против меры, от которой жестоко пострадала бы торговли и разорились бы налоговые компании, неимоверно наживавшиеся в провинциях. Мы в Кордубе пришли было в восторг, хотя члены Совета, владевшие крупными поместьями, и ворчали, что отмена налогов повлечет за собой новые и еще более многочисленные конфискации. Разве не придется государству с отменой налогов для изыскании средств завладеть землями свободных поселян, а может быть, и мастерскими, Изготовляющими кирпич, цемент и гончарные изделия? Шепотом говорили, что логическим завершением подобной меры будет контроль государства над всем хозяйством. А это пугало даже владельцев небольших поместий и мастерских. Радовались только мошенники, надеявшиеся, что отмена налогов поведет и сдаче в аренду государственных мастерских компаниям оборотистых предпринимателей. Как бы то ни было, в Риме сенаторы быстро объединились против проекта.
   Теперь меня поражало, что в иных вопросах император был бессилен; Нерон старался ввести закон, регулирующий подоходное обложение. Прежде оно составляло государственную тайну. Теперь ставки обложения были обнародованы, чтобы с ними мог познакомиться любой гражданин. Нерон потребовал также, чтобы сборщики податей не взыскивали недоимки более годичной давности, и жалобы на них рассматривались без промедления преторами в Риме и правителями провинций. Кроме того, он отменил некоторые обременительные налоги. Однако я знал, что сборщики продолжали их взимать за спиной императорских чиновников, а порой и в сговоре с ними. В то время все мы считали, что Нерон всецело занят заботами о благосостоянии своих подданных. Теперь я задавал себе вопрос: что побуждало его к этому? Не посоветовал ли ему Сенека? Но мне было известно, что Сенека вел крупные дела с Мелой, Луканом и другими членами их группы. Впрочем, у императора могли самостоятельно возникнуть либеральные идеи на основании каких-нибудь рассуждений Сенеки, к которым он прислушивался, когда был еще юн и упорно мечтал о царстве справедливости и о всеобщем благополучии.
   Афраний с усмешкой вынул золотые карманные солнечные часы с драгоценными камнями, обозначавшими цифры, не с тем чтобы узнать время, но чтобы похвастаться перед присутствующими. Высокий сутулый сенатор жаловался, что жизнь в Городе расшатывает нервы. Скоро в Риме останутся только дворцы да трущобы, не будет места для людей среднего достатка и благоразумным людям придется селиться возле рощ Пинция или Дникула. Он предполагал в скором времени оставить дела и переехать в деревню. Афраний рассказывал о своем приятеле, который заплатил двадцать тысяч за глухого возницу, поскольку глухие не болтливы.
   О подобных предметах говорили громко. Подойдя поближе к Афранию, я услышал уже другие речи, полные намеков. Тразея Пет вновь не явился на заседание, отказываясь присутствовать в Сенате, где никто не смеет высказать свое мнение. Один сенатор сообщил, что подголосок придворных упомянул о людях, "которые громко говорят, чтобы ничего не сказать, и напоминают о себе своим отсутствием". Эти слова воспринимались как намек, что против Пета будут приняты меры. В каком тоне они были высказаны? Быть может, это было лишь предупреждение, чтобы другие не следовали дурному примеру? Отправят ли его в изгнание или вежливо предложат ему вскрыть себе вены? Окажутся ли замешанными в дело люди, осмеливающиеся до сих пор с ним обедать или его навещать? Все одобряли эти смелые догадки, но если бы их прижали к Стене, они ответили бы угодливо, что не усматривали здесь никакого намека, а просто восхищались изящной антитезой.
   Обсуждались и кое-какие юридические вопросы, не вполне для меня ясные, о взаимоотношениях с государством уцелевшего со времен Республики Кассационного суда, где заседали присяжные представители среднего сословия: подчинен ли он юрисдикции городского претора, которому императоры поручали важные дела? Несколько лет назад Валерия Понтика обвинили, что он передавал дела претору с тем, чтобы они, по предварительному сговору, были проиграны и не попали к префекту, который, разумеется, действовал исключительно в интересах цезаря. Суд присяжных вызывал подозрения. На нынешней сессии Сената раздавались упреки "некоторым лицам, которые с неуместной поспешностью обращаются к квестору", однако никто не понял, кого именно имели в виду. Сенатор, которого считали доброжелателем Пета и Пакония, поднялся и спросил, не является ли это клеветой на суд, действующий с полного согласия императора. Все решили, что он поступил опрометчиво и может навлечь на себя суровую кару. Другой сенатор, друживший, как было известно, с префектом Тигеллином, возражая ему, спросил, как может благонамеренный гражданин отвечать перед судом, представлявшим собою предосудительный пережиток времен буйного произвола, которому божественный цезарь положил предел, покончив с классовыми раздорами и установив в обществе порядок и мир; ныне всякий благонамеренный гражданин захочет предстать перед судом, которому непосредственно переданы полномочия милостивым цезарем, либо перед судом Сената под председательством самого цезаря. Продолжительные аплодисменты. Спор закончился, начали копаться в каких-то мелочах, значение которых от меня ускользало.
   Афраний отошел в сторону и взял меня под руку. Я осторожно передал ему условную фразу. Он озабоченно нахмурился, потом поблагодарил меня и удалился со свойственным ему беспечным видом. Я уже слышал, почему он был недоволен Нероном. Тот написал шутливые стихи, в которых явно намекал на Афрания: в них высмеивались его изнеженность и огорчение по поводу кое-каких придворных назначений:
   
   Занятной басенкой потешить вас хочу.
   Венера никого не допускала чистить
   Помет и сор в своей священной голубятне.
   Но ты, Рафраний, ты, что женщин презираешь,
   Порхая день-деньской и сладостно воркуя, --
   Прими угодливо высокий этот пост!
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Я слышал, как он, уходя, сказал небрежным тоном приятелю:
   -- Я забыл захватить свои пастилки против чесотки. Мы целуемся с встречным и поперечным, но это далеко не безопасно.
   Рядом с ним кто-то говорил:
   -- Каково! Врачи прописали Тонгилию ежедневные ванны! Лихорадка, которой он страдает, вызвана ненасытным голодом и жаждой. Он расставляет сети, чтобы поймать жареных дроздов, и забрасывает крючок, ловя форель или щуку в пряном соусе.
   Я собрался уходить, когда заметил человека странной наружности, замешавшегося в толпу сенаторов и в их свиту; этот красноносый кривобокий коротыш развязно и неуклюже размахивал большими волосатыми руками. На носу у него сидела огромная бородавка, а жидкие брови забавно щетинились. Все перед ним раболепствовали. Он взял под руку сенатора, и тот кисло улыбнулся, выражая свою признательность.
   -- Давно я тебя не видел, -- заговорил урод низким скрипучим голосом, лукаво подмигивая крохотными свиными глазками. Сенатор ответил, что он поехал на свою виллу в Кампании и там заболел.
   -- Ты слишком удаляешься от Солнца Мира, которое день и ночь сияет над Римом, -- ответил его собеседник. -- Почему ты так поступаешь, друг мой, почему? -- Тут он отпустил руку сенатора, усмехнулся, глядя в лицо, и стало видно, что у него недостает нескольких передних зубов. -- Да ну же, говори. Я умею хранить тайны. Говори всю правду. Ты знаешь, я заслуживаю доверия. Но я не люблю людей, которые прикусывают язык. Они что-нибудь-да скрывают и получают за это по заслугам. -- Он оглушительно расхохотался, брызгая слюной в лицо сенатору, не смевшему обнаружить свое отвращение.
   Я услышал, как кто-то близ меня шепотом назвал Ватиния; этот мучитель был широко известный соглядатай; сын сапожника, он вырос в Беневенте и в свое время втерся в милость к Нерону благодаря бесстыдному шутовству. Он умел с неподражаемым искусством подпустить яду в свои шутки и до смерти любил пугать вельмож и богачей.
   -- У меня были дела за городом, а потом я занемог, -- пробормотал, запинаясь, сенатор, грузный человек с желтоватыми глазами и костлявым лицом, похожим на мордочку ящерицы. Его рука судорожно дергалась, ему хотелось ударить негодяя, но его удерживал постыдный страх.
   -- Да, да, это бывает со всеми. Но почему ты туда поехал? Да ну же, рассказывай откровенно, как другу. Доверься мне, и я всегда за тебя заступлюсь. Почему ты поехал? Почему поехал так далеко от Рима? Напрасно ты это сделал, право же, напрасно. Я мог бы сказать тебе это наперёд. Ты знаешь, что существуют особые приспособления, устроенные так же, как голосники в театрах, усиливающие голоса актеров и доносящие их до зрителей в задних рядах. Шепот в Капуе может быть услышан так же явственно, как крик в Риме. Пожалуй, даже еще явственнее. Не упрямься, расскажи мне, что ты говорил за запертыми дверями, плотно занавесив все окна в доме, что стоит на вершине холма?
   -- Да он вовсе не на холме.
   -- Так ты признаешь, что я угадал? Что ж, и это неплохо. Дело идет на лад. Но ты ошибаешься насчет дома. Он виден со всех сторон. Человек столь знатного происхождения, как ты, не может укрыться от глаз, как какой-нибудь безногий нищий, который подыхает под мостом, оплакиваемый одними блохами.
   Все вокруг смеялись, откровенно пресмыкаясь перед ним, но все же опасаясь привлечь к себе его внимание и стать очередной жертвой наглого хищника. Никто не знал, пристает ли он к сенатору из любви к искусству и обычного желания нагнать страху или же он вправду задумал его погубить. Чтобы -- не попасться ему на глаза, я стал, пятясь, тихонько выбираться из толпы. Наконец он отпустил свою жертву и обратился к другому человеку, который особенно рьяно им восторгался. Воспользовавшись этим, я поспешно удалился.
   Я испытывал необходимость обстоятельно поговорить с Луканом. Я больше не мог выносить этой неопределенности. Я запутался в сетях его заговора и при этом ничего не знал о нем, лишь догадывался на основании случайно услышанных сумасбродных выкриков. Я направился на Марсово поле. По аллеям, обсаженным лаврами и платанами, я вышел на открытую площадь, отведенную для игр, затем повернул к торговым рядам, где в лавках продавались самые одаренные и красивые рабы, изделия из слоновой кости, ложа с инкрустацией из черепахи, хрустальные чаши и пропитанные миррой краски, серебряная посуда древней чеканки, золотые ожерелья с изумрудами, духи с эротическими названиями, серьги из крупных жемчужин, напоминавшие мне Цедицию. Я обогнал старика, живущего в нужде, но коллекционирующего старую бронзу, с которым меня познакомил Марциал. Он не узнал меня, поглощенный покупкой, которую держал под своей потрепанной тогой. По блеску его глаз можно было догадаться, что ему улыбнулось счастье.
   Я миновал длинное здание с колоннадой, где помещались канцелярии и банки и были выставлены драгоценные ткани, привезенные из Египта, Сирии и Пергама, и по Фламиниевой дороге прошел к триумфальной арке, воздвигнутой Клавдием в честь завоевания Британии. Покорились одиннадцать королей, и римляне не понесли потерь. Далее простиралась обширная, поросшая травой площадь, ограниченная справа аркадами. Я остановился поглядеть на упражнения. Гимнастика, игра в мяч, состязания в беге, скачки, борьба. Стоя по углам треугольника, игроки бросали друг другу и ловили жесткий мяч. Другие подбрасывали большой мяч, набитый перьями. Я подивился бесполезной затрате усилий, хотя в Кордубе сам присоединился бы к игрокам. Атлеты прыгали с двойными гирями в руках, метали диски. Другие упражнялись деревянным мечом, набрасывались на столб, осыпая его ударами и размахивая плетеным щитом. Я подумал о войнах, которые безжалостно и слепо ведут в ясном сиянии дня, и все же присоединился к рукоплесканиям зрителей, восхищенных ловкостью и умением гимнастов. Чтобы не отличаться от других или потому, что мне самому это нравилось, -- я не мог бы на это ответить. Молодые патриции блистательно проделывали упражнения верхом на конях.
   Вдалеке в небо вздымался мавзолей Августа -- монументальное основание из белого мрамора со статуями в нишах и на нем могильный холм в виде ступенчатой пирамиды, усаженный вечнозелеными деревьями. Все сооружение увенчивала величавая статуя императора. У входа стояли бронзовые доски, где перечислялись все его деяния. Против мавзолея простиралась окруженная балюстрадой и окаймленная тополями мощеная площадка, на которой сжигали тела императоров, меж тем как их орлиный дух на глазах у всех взмывал к небу. Стоял теплый день. Легкие облачка плыли светозарными гирляндами над головами счастливых жителей земли, увенчивая всех нас. В кустах шныряли любовники, и девушки всякий раз попадались в ловушку. Какое дело было этим людям до того, правит ими Нерон или Тразея Пет, исчадие ада Тифон или увенчанный лаврами Аполлон?
   Я побрел обратно. Вышли на прогулку женщины. Иные из них расхаживали под яркими зонтами, которые несли евнухи или мальчики-прислужники, за ними увивались их любовники, болтая и обмахиваясь веерами из павлиньих перьев или шелковыми платками. Другие сидели в носилках, поставленных на землю, словно у себя в приемной комнате или в опочивальне. Одна матрона покатывалась со смеху, сидя между двумя греческими философами, приводившими доводы за и против платонической любви. Я узнал особу, о которой Марциал рассказывал, что она вступила в фиктивный брак, чтобы быть совершенно свободной. Действительно, немало браков в высших слоях общества, о которых я теперь кое-что знал, были попросту ширмой для соблюдения приличий. Так, гомосексуалист вступал в брак, дабы ускользнуть от закона, накладывавшего пеню на холостяков, а его жена заводила себе сколько угодно любовников или окружала себя девушками-фаворитками. Главным любовником этой матроны был гладиатор, вернее, он был ее постельным поденщиком.
   -- У Платона такой изысканный стиль, -- лепетала она, -- и, без сомнения, его учение о морали должно иметь самое благотворное влияние на цвет лица женщины.
   Поблизости женщина, облаченная в столу [стола (греч.) -- длинное и просторное женское платье; костюм флейтистов], как почтенная матрона, легкомысленно выбалтывала то, что сказала своему супругу:
   -- Хорошо тебе говорить, но вот Церулия всякий раз появляется в новом платье и все сходят по ней с ума, а я -- ничто в собрании матрон. Что ты скажешь по этому поводу? -- Она жеманно улыбнулась. -- Да, моя дорогая, он огорчился лишь, когда я дала ему отставку. -- Я догадался, что она имела в виду собрания, какие устраивают жены сенаторов в своих комнатах на Квиринале.
   В другой группе, собравшейся вокруг носилок, шел жаркий спор на литературную тему. Костлявая женщина с разгоревшимся лицом защищала Дидону против Энея. Неподалеку коренастая румяная девица хвастала количеством съеденных накануне устриц и фалернским, которое пили из чаш для благовоний, говорила о предстоящей охоте в Сабинских горах. Ее приятель с лицом фавна забавлялся, поглаживая ее под платьем вдоль спины длинной чесалкой с наконечником из слоновой кости в виде руки. Другой молодой человек хотел ее защитить, но девица оттолкнула его локтем.
   Я никак не мог найти лавку со стеклянной посудой и уже не надеялся встретить Цедицию, как вдруг увидел ее, медленно прогуливающуюся вдоль лавок в сопровождении двух рабов. Ее лицо было почти скрыто тонким покрывалом, но я тотчас ее узнал. Она небрежно мне кивнула, не разыгрывая удивления, и сказала, что уже собиралась возвращаться домой. Из-под полы ее синего плаща поблескивали золотые сандалии и выглядывал край одежды. Когда, не найдя подходящего предмета для разговора, я сказал, что отыскивал портик, где выступали декламаторы, она зевнула и ответила, что только дурно воспитанные люди помнят то, что говорилось накануне вечером. Ее тон глубоко уязвил меня, и я почувствовал к ней острую неприязнь. Я готов был холодно с ней проститься, но она взяла меня под руку и повела по узкому проходу к лавке Сосибиана, которую я так и не нашел, хотя спрашивал о ней нескольких человек и раза два проходил мимо. Наверное, ее раздосадовало, что я не ждал ее у назначенного места.
   Я сразу все ей простил. Феникс и двое рабов Цедиции ждали снаружи. Я предвидел, что они будут смотреть на него свысока и отвергнут его попытки познакомиться, считая себя куда выше моего раба с его провинциальными манерами, дружеской улыбкой и лохматой головой. Мы направились в заднюю комнату, где жирный лавочник, от которого несло египетской душицей, предложил нам поднос с ломтиками хлеба, поджаренными в масле и политыми медом. Когда мы отказались от угощения, он сам съел один гренок, затем вытер пальцы о волосы мальчика-раба и почтительно удалился в лавку. Я взглянул на выставленные стекло и хрусталь и подумал, уж не ждет ли Цедиция, что я ей куплю дорогую чашу или вазу. И решил не замечать никаких намеков. Впрочем, она вскоре заявила, что ей здесь ничего не нравится. Она откинула с лица шелковое покрывало.
   И сразу преобразилась. Она улыбнулась, и я подивился ее красоте. Ее нельзя было назвать красавицей, но она производила впечатление своей статностью.
   -- Я тебе не нравлюсь в обличье римской матроны?
   Мне самой оно не по душе. Так не лучше ли мне станцевать или плеснуть тебе вином в лицо? -- Она осмотрелась. -- Живей вина, и я тебе все прощаю.
   Мне хотелось спросить, за что меня надо прощать, но меня озаботило ее требование. Я растерянно спросил, позвать ли Сосибиана или послать одного из наших рабов... Она ответила, что придумала что-то получше, отдернула занавесь и, показав мне лесенку, ведущую на верхний этаж, стала по ней подниматься. Я смущенно последовал за ней, ощущая близость ее пышного тела, на ней было много наверчено, складки ее длинного одеяния колыхались, обтекая бедра, и я чувствовал, как от нее пышет жаром. Верхняя комната была задрапирована красными занавесками, там стояло опрятное ложе, накрытый стол с кувшинами вина, чашами и серебряным ручным зеркалом. Свет проникал сквозь единственное высокое окно с зеленоватыми стеклами. Осмелев, я попытался заключить ее в объятия, но она спокойно отстранила меня, заявив, что сейчас предпочитает тихую беседу. Я возразил, что мы могли сколько угодно разговаривать в любом месте на Марсовом поле, но ласкать ее удобно именно здесь, впрочем, поскольку комната принадлежит ей, то ей и решать, как лучше ею воспользоваться. Здесь ей все хорошо знакомо, и она должна знать, как себя вести.
   Ей как будто понравились эти слова, которые, как мне казалось, должны были прозвучать холодно и саркастически. Она одобрила мое благоразумие. Она с первого же взгляда решила, что я разумный человек, и ее крайне удивляет, что я позволил затянуть себя в безнадежное предприятие. Она решила дать мне добрый совет и готова была для этого даже рискнуть своей репутацией. Но почему бы нам, между прочим, не выпить вина? Вдобавок комната принадлежала не ей. Комнату снимала ее близкая подруга, у которой ревнивый муж, в минуту откровенности та проговорилась о комнате. Во всяком случае, недурно иметь пристанище, где можно отдохнуть от скучных обязанностей, не рискуя, что тебя потревожат бесцеремонные посетители.
   Мне становилось не по себе. Мы выпили. Я снова решил не предпринимать никаких попыток. Меня отталкивала эта женщина со своим жеманством и крупным пышным телом. Но мне хотелось выслушать, что она намерена мне сказать. Цедиция сидела или, вернее, полулежала на ложе, а я присел, поджав колени, на узкий табурет. Она старалась выпытать, насколько я посвящен в заговор. Я сделал вид, что даже не понимаю, о чем она говорит. И впрямь мне было очень мало известно, а ее вопросы меня возмущали. Меня интересовали ее отношения со Сцевином: он как будто не обсуждал никаких дел со своей женой, хотя вообще отличался болтливостью. Я стал подозревать, что она любит супруга, но не показывает этого ему (а может, и себе в этом не признается), и они уже давно идут каждый своим путем, причем у них нет ни времени, ни охоты беседовать по душам. Я почувствовал ревность к Сцевину и увидел, что оказался в глупой роли: женщина пригласила меня на свидание, чтобы пополнить пробелы в своем знании политики и сблизиться со своим мужем.
   Однако Цедиция была слишком хитра и, возможно, слишком хорошо воспитана для откровенного допроса. Она выказала интерес к Бетике и стала расспрашивать о моих родителях. Разговор невольно увлек меня. Если бы не ощущение, что я попал в унизительное положение, он доставил бы мне удовольствие. Она была умная, сведущая женщина, и мне стало казаться, что я ей нравлюсь. Порой она как будто хотела внушить мне, чтобы я восстановил ее мужа против заговора и против Лукана, но я пропустил ее намеки мимо ушей. Она, конечно, знала, что я не могу повлиять на столь упрямого и безрассудного человека, как Сцевин. Я решительно не понимал этой женщины, и мне было неясно, какие мотивы руководят ею. Впрочем, то же самое можно было бы сказать обо всех моих римских знакомых, кроме, пожалуй, Марциала. Возможно, в ней говорила неудовлетворенная жажда власти, а вовсе не любовь, и ей хотелось играть роль в заговоре, от которого ее отстранял легкомысленный Сцевин, решив ни с кем не разделять опасность и учтиво держать жену на расстоянии. Какая тут любовь, просто обида на мужа. Заговор сам по себе, несомненно, не имел для нее значения. Она только досадовала, что Сцевин поглощен важным делом, от которого она отстранена. Во всех этих представителях высшего сословия Рима я чувствовал неимоверную холодность, раздражение и горечь, которые я не мог объяснить, как объяснял горечь Марциала. В этот момент я позабыл о преторианцах, в которых не почувствовал никакой жажды власти. Но они отнюдь не принадлежали к высшему обществу.
   Хотя я продолжал испытывать унижение, эта сцена начинала мне нравиться. Я не был таким простаком, чтобы позволить этой властной и утонченной женщине обвести себя вокруг пальца. Ей ничего не удастся вытянуть из меня против моего желания. Меня даже забавляло, что она тратит столько искусства и уловок, меж тем как я так мало знал и не мог ей по-настоящему помочь. Теперь моей главной задачей было скрыть от нее незначительность своей особы. Пусть себе думает, что я гораздо ближе к Лукану, чем на самом деле. Что я, быть может, агент замешанных в заговор групп в Бетике и даже связан с такими высокими лицами, как Гальба в Испании и Оттон в Лузитании. Дело кончится тем, думалось мне, что я оставлю ее в дураках, как она задумала оставить меня.
   Мы пили. Она выудила из меня рассказ про флейтистку. Как я и предполагал, Полла об этом знала. Один из рабов, подсматривавший у дверей, все рассказал служанкам. Полла наверняка ему за это платила. Сперва я отнекивался, потом признался и выложил все, как было. В сущности, этот эпизод ставил меня на одну доску с Луканом и ее мужем. К тому же, если она в самом деле любила Сцевина, рассказ должен был хоть немного ее огорчить. Мне становилось ясно, что она низведена с пьедестала и, подобно мне, испытывает унижение и уколы самолюбия.
   Видимо, она тоже это почувствовала. Слушая меня с чуть смущенной улыбкой, она неожиданно плеснула в меня вином. У нее изменилось выражение лица, ее лукавый взгляд я принял за дружественный, пожалуй, в нем даже сквозила насмешка, переходившая в вызов. Струйки вина стекали у меня по подбородку за воротник рубашки, и я уже не мог выдерживать свою тщательно обдуманную роль равнодушного наблюдателя, который находит естественным беседовать о политике в комнате, предназначенной для прелюбодеяния. Сейчас она волновала меня. В небольшой нише я заметил бронзового сатира, подозрительно навалившегося на гермафродита, при виде его мое возбуждение усилилось. Мой срывающийся голос доставил ей удовольствие, и ома попросила еще вина. Она приметила, как дрожит моя рука.
   -- Я буду вести честную игру, -- заявила она и плеснула вином себе на грудь, как это сделала за обедом у Лукана, соблазняя меня.
   Теперь я понял: ей хочется, чтобы я ее обнял, она хотела этого с самого начала. Но я все еще испытывал обиду и колебался, опасаясь, что она вновь меня оттолкнет, и не желая, чтобы она мучила мужчину, которого выбрала с холодной расчетливостью. Поэтому я отстранился и ничего не ответил. Она продолжала Смотреть мне в глаза, во взгляде ее по-прежнему светилась насмешка, но к ней примешивалось что-то новею.
   -- Что ты хочешь еще узнать? -- спросил я тоном человека, заканчивающего скучный деловой разговор -- Цифры вывоза шерсти из Бетики прямо-таки внушительны.
   Она тихонько рассмеялась.
   -- Я многое хочу знать. Например, почему ты так робок.
   -- Мужчине свойственно опасаться, -- ответил я наставительно, стараясь поддержать свое достоинство. -- Но, надеюсь, я не лишен мужества. И вероятно, докажу это в свое время.
   -- Ты не понял моего вопроса, -- ответила она с тихим смешком. -- Я вовсе не имела в виду разговоры шепотком на политические темы. Вероятно, все это рассеется, как погибают всякие несбыточные мечты. Я думала о чем-то более серьезном. Ты еще не решил, какую роль тебе играть в нашем мире. Я даже думаю, что тебя соблазняет эта игра Марка и моего мужа, ибо таким образом ты можешь выдвинуться.
   -- Я бедный провинциал, -- перебил я ее.
   -- Марциал беднее тебя, однако он ненавидит всех, у кого власть и толстый кошелек. И твердо стоит на своей почве. Вот это, я понимаю, мужчина.
   Я встал.
   -- К чему были все эти приготовления, матрона, если ты хотела оскорбить меня самым обычным путем? Ты говоришь, что я неполноценный мужчина и не способен дать надлежащий ответ, хоть я, пожалуй, тоже способен испытывать ненависть к тем, кто нагло угнетает слабых...
   Она громко рассмеялась, прижав руку к груди.
   -- Милый мой Луций, как легко тебя расстроить. В самом деле, ты бедный провинциал, но ты можешь сразу разбогатеть, когда твой отец услужливо уйдет из жизни. Ты решительно ничего не понял из моих слов. Быть может, я устала от всех этих людей, таких самонадеянных и полных сознания своего мужского достоинства. Быть может, ты мне понравился именно потому, что робеешь и неуверен в себе. Или даже без всякой причины... Во всяком случае, тебе на пользу, что ты не такой, как люди, к которым я привыкла. -- Она улыбнулась, исчезло насмешливое выражение, глаза ее смотрели спокойно и пытливо. Но я был настороже. -- Сядь сюда ко мне. -- Она подобрала свое платье, я повиновался, во не сделал попытки пододвинуться поближе. Она поднесла чашу к моим губам. Я выпил и внезапно ощутил прилив злобы и желания, потребность во что бы то ни стало поддержать свое достоинство. Швырнув пустую чашу на пол, я повернулся к ней, готовый заключить ее в объятия. К моему удивлению, она с гортанным смешком откинулась назад, увлекая меня за собой.
   Спустя полчаса проворными, ловкими движениями поправляя прическу, она велела мне вылить остатки вина, потом зевнула.
   -- Мне хотелось быть той флейтисткой. Печатью великой клятвы. -- Мне не понравилось ее замечание, но прежде, чем я успел ответить, она продолжала с улыбкой: -- Научись осторожности, Луций. Не доверяй никому. Ни Марку, ни моему мужу. -- Она снова насмешливо улыбнулась и добавила с вызовом: -- Ни мне.
   Я снова перестал ее понимать. Казалось, она хотела поколебать во мне уверенность, какую сама внушала. Она колебалась между желанием помочь мне своей любовью и больно меня ранить и погубить. Я решил проявить твердость. Иначе я потерплю крах и заслужу презрение.
   -- Быть может, я и сам отличаюсь вероломством, -- сказал я как можно спокойнее.
   Она не ответила, внимательно разглядывая себя в зеркале. И я не знал, ненавижу я ее или желаю так, как еще не желал ни одной женщины.
   Она ушла первой, стараясь сохранить до конца двойной облик -- нежной любовницы и загадочной жестокой женщины. Через некоторое время спустился и я. Сосибиан торговался с покупателем и едва мне кивнул. Феникса я застал играющим с мальчуганами в "отгадашки" в углу портика возле статуи полководца, о котором я никогда в жизни не слыхал. -- Мы отправились домой. Было необходимо полностью выяснить, куда втянул меня Лукан. С каждой минутой возрастали мой гнев и тревога. Я так торопился, что побежал бы, если бы это не привлекло внимания. Сумерки сгущались. Запирали лавки. Шум становился глуше, народ сновал во всех направлениях. Но я был слишком поглощен своими мыслями, чтобы замечать, что делается вокруг, лишь на краткие мгновения все представлялось мне необычайно отчетливо, выпукло, как на барельефе, но без всякой глубины и фона. Лица казались жесткими и свирепыми, замкнутыми, тревожащими и мертвыми, как искусно сделанные маски. Вырезанные беспощадным резцом алчности или вылепленные обезображивающим пороком. Навязчивые образы внешнего мира всплывали безо всякой связи, даже не по контрасту с моим внутренним миром. Лицо Цедиции, то близкое и нежное, то чуждое и насмешливое, остро прожигало мне память. Теперь я понял, что не смогу разобраться ни в ней, ни в этом черством римском мире, пока не заставлю Лукана мне открыться. В переулке старуха развешивала зеленые ветки и фонарики над своей дверью. Ей лениво помогала молодая женщина с сосками, окрашенными в алый цвет, с распущенными волосами и розой в зубах. Она на мгновение остановила на мне взгляд своих черных глаз, непостижимо чуждый и отталкивающий. Над лавкой ремесленника низко нависла и поскрипывала сломанная вывеска. Я наткнулся бы на нее, если б Феникс не оттащил меня в сторону.
   Возвратившись к себе, я осведомился, дома ли хозяин. Ночные сторожа с колокольцами уже вышли на службу, они охраняли дом от пожара и нападения грабителей. Я ожидал, что мне не ответят, но меня сразу провели к домоправителю, а тот проводил меня к Лукану, в его рабочую комнату -- тесное помещение, заставленное шкафами с древними статуэтками и ящиками, где хранились готовые рассыпаться маски предков, тут же виднелись счеты, а на сломанном канделябре, украшенном сфинксами, висел свиток. Не успел я открыть рот, как Лукан обнял меня. Меня-то он и хотел видеть.
   -- Нам следует поговорить по душам, -- заявил он, усаживая меня на хромоногий табурет.
   Он не дал мне вставить слово, и это показалось мне подозрительным. Я невольно вспомнил совет Цедиции никому не доверять. Все же я выдавил из себя, что сам чрезвычайно хочу с ним поговорить.
   -- Я вовлечен в предприятие, о котором не имею ясного представления. -- Он спокойно смотрел на меня, его широкое тяжелое лицо потеплело и стало ласковым. Даже слеза блеснула у него в глазах. Это сбило меня с толку. -- Или только слабое представление, -- неловко поправился я.
   Он отвернулся и забарабанил пальцами по столу.
   -- Нелегко бывает после восторгов, вызванных общением с музой, вернувшись к действительности, отыскивать в жизни то, что мы прославляем в стихах. Быть может, нам недостает не мужества, а веры в свои слова.
   Я почувствовал, что он хочет сделать решительный шаг в мою сторону с тем, чтобы окончательно меня подчинить, подчинить прежде всего себе, -- заговор был на втором плане. И мне захотелось его успокоить, он всегда вызывал у меня такие чувства. Я огорчился за него. И молча слушал.
   Он продолжал:
   -- Слова, несомненно, выражают все, что есть драгоценного в наших сердцах. Что мы за существа, Луций?
   -- На это должен ответить ты сам, -- сказал я, все еще испытывая к нему жалость. -- Я то, что ты сделал из меня.
   Возможно, это была известная хитрость, я чувствовал, он будет говорить откровенно, лишь когда убедится, что я его последователь, безоглядно ему преданный. Я опасался, что он снова пустится в абстрактные рассуждения и не даст мне точных сведений, какие я жаждал получить.
   Он снова сделал усилие и удержался от слез. Все это меня смущало, и я охотно нашел бы предлог, чтобы удалиться. В его вопросах звучала какая-то душевная истерзанность. Но он тут же справился со своей слабостью. Лукан боялся не оправдать моего высокого о нем мнения и лишиться моей преданности. Ему прежде всего нужно было чувствовать тепло и братскую связь с другими людьми, и я догадывался, что он вступил в заговор не из ненависти к тирану, а из потребности к близости с людьми, шедшими на риск ради возвышенной идеи. Видя, как ему трудно объясниться, каких мучительных усилий стоило ему открыть мне тайну, дабы привязать меня к себе и своему делу, я приходил в отчаяние, но он никак не мог высказаться. Быть может, я воспринимал все так болезненно потому, что пришел сразу после свидания с Цедицией, после борьбы двух воль и столкновения тел; и если тогда мне казалось, что я обрел точку опоры, то теперь это свидание пробуждало во мне жестокое сомнение и тревогу. Лукан, казалось, тоже поступал не-женски, пользуясь мной как ширмой, чтобы заслонить от себя острую тревогу и нестерпимые сомнения, все это он хотел мне передать, по существу ничего мне не открывая.
   -- Нам предстоит освободить Рим, -- внезапно сказал он ровным ясным голосом. Он встал и прислонился к стене. Одна из старых масок оказалась рядом с его лицом, и я уловил родственные черты. На маске были трещины и щербинки, поэтому сходство проступало как бы сквозь мутную воду, и губы у нее кривились в презрительной призрачной гримасе. Я отвел глаза и стал смотреть в лицо Лукану. Но маска произвела на меня столь сильное впечатление, что теперь накладывала отпечаток на его черты. Мне казалось, что рассыпавшийся в прах в сумрачной усыпальнице предок говорит бледными устами живого человека. -- Я знаю, что слово "свобода" имеет много значений. Для Пакония -- это единение со вселенной. Для его вольноотпущенника -- всего лишь право подобрать зубами монету из навозной кучи. Для нас свобода может означать только избавление от угнетающей нас тирании. Мы должны устранить тирана теми способами, какими устраняют тиранов.
   Все это мне было известно, и все же его слова поразили меня. Мне хотелось зажать уши и выкрикнуть эти слова во весь голос. Все сказанное им казалось очевидным и необходимым, безумным и невозможным. Прятаться, делая вид, что ничего такого не было сказано, или говорить открыто лишь потому, что все слышали эти слова, все ждут этого момента. Вез сомнения, тиран должен умереть, кто же этого не хочет? Но почему до сих пор никто об этом не говорил? Я уставился на Лукана, ожидая, что его слова немедленно вызовут какие-то ужасные последствия. Как можно постигнуть наш мир, если самые здравые, убедительные слова звучат, как слова безумца, и леденят кровь? Я содрогнулся и, чтобы не упасть, схватился за первый подвернувшийся предмет -- то был подсвечник? Свиток упал на пол. И я обнаружил, что гляжу не на Лукана, а на маску предка, дышащую неимоверной злобой и силой. Той силой, какой больше не встретишь в нашем сложном и выхолощенном мире. Эта сила превращала человека в таран, способный пробить брешь в любой стене, воздвигнутой обстоятельствами, побуждала его идти к цели без тени сомнения, верить в свое право с безмятежной свирепостью, право, осуществляемое отцами семейств далекого прошлого, которых оберегала добрая змея домашнего алтаря.
   -- А что придет на смену уничтоженному злу? -- спросил я с поразившей меня самого настойчивостью. -- В самом сердце вещей может оказаться пустота. -- Говоря это, я вспоминал его стихи, в которых он уподоблял Нерона грузному центру равновесия вселенной, и теперь я удивлялся, что раньше не понимал злой насмешки, заключавшейся в его словах, что все мы в Кордубе воспринимали их как смелую и восторженную гиперболу.
   -- Править будет Сенат. -- Лукан овладел собой и ничуть не походил на человека, смотревшего на меня с мольбой, глазами, полными слез. Он глядел куда-то поверх меня, и лицо его сияло отвагой. -- Катон в конце концов одержит победу над Цезарем.
   Признаюсь, идея замены Нерона Сенатом не вызвала во мне особого энтузиазма. Но волнение Лукана передалось и мне. Поспешно, ровным голосом он излагал свои планы. Нерона придется убить. Богатый и обаятельный сенатор Пизон, пользующийся широкой популярностью, будет провозглашен императором; он произведет реформы. Совершит нечто подобное тому, что предполагал сделать, но так и не осуществил Тиберий. Император и впредь будет руководить всеми государственными делами, но Сенат будет иметь право критиковать, вносить изменения и отклонять. Мне хотелось спросить, будет ли новая система разработана и опубликована как конституция, которой руководствовался бы как император, так и Сенат, и если это осуществится, то как обеспечить соблюдение конституции.
   Но Лукан спешил высказаться.
   -- Мы зашли бы чересчур далеко, если б уже сейчас захотели сделать императора простым исполнителем воли Сената, хотя со временем именно так и будет. Сейчас важнее всего восстановить равновесие между Сенатом и монархом. Пизон поклялся, что осуществит это. Надежный человек, отнюдь не честолюбивый, сознающий свою ответственность перед государством.
   Затем Лукан перешел к общим вопросам, которые мне не хотелось обсуждать, и заявил, что свободный Сенат возродит античный дух и покончит с засильем вульгарных, наглых выскочек, этих ублюдков, -- вольноотпущенников из Сирии, Греции, Азии, лишенных присущего римлянам чувства достоинства и гражданской доблести. Это сохранит равновесие классов еще незыблемей, чем при Августе, восстановит силу закона, упразднит страх перед доносчиками и соглядатаями.
   Местами программа расплывалась в туманных риторических фразах. Не все в ней мне нравилось. Ублюдков и выскочек он назвал уроженцами стран Востока, но каково было его мнение о новых людях с Запада, из Галлии или и в нашей Испании? Аннеи с их испанскими связями, пожалуй, считали бы, что на жителей Бетики не распространяется закон, направленный против пришлых людей, но большинство Сената было против предоставления прав гражданства выходцам как с Востока, так и с Запада. Не они ли и не их ли отцы ненавидели и высмеивали Клавдия за то, что он даровал жителям западных стран права римских граждан? Мне вспомнился широко известный памфлет, написанный после его смерти, где Клофона говорила, что охотно дала бы императору пожить еще часок-другой, чтобы он успел обратить в римских граждан полдюжину пришельцев, остававшихся еще без тоги; Клавдий будто бы задался целью облачить в тоги весь мир -- греков, галлов, испанцев и даже бриттов. Правда, моей семье ничто не грозило. Мы происходили из италийского рода и до сих пор сохраняли связи с Аквилеей, откуда наши предки выехали сто лет назад. Однако мы уже глубоко пустили корни в Испании, и, естественно, мне не нравилась и казалась неосновательной кампания против финансистов сомнительного происхождения и неразборчивых в средствах, грязных торговцев, вольноотпущенников и чиновников-рабов на императорской гражданской службе, продавцов реликвий, ритуальных кастраторов, служителей, ударяющих в гонг, и прочих святош из Фригии и Сирии. Стоило начать такую кампанию, как она вызвала бы целый ряд побочных последствий и в конечном итоге -- я был в этом убежден -- в выигрыше оказались бы крупные землевладельцы и богачи, заседающие в Сенате.
   Все это меня встревожило. В голосе Лукана звучала ненависть, когда он говорил о толпе пришельцев, именующих себя римлянами и позорящих Рим своей алчностью и пороками. Я разделял его чувства, но они меня пугали. Однако по мере того, как он развивал свои мысли, мои сомнения и беспокойство все ослабевали. В заговоре участвовало немало известных людей. Он пользовался гораздо большей поддержкой, чем я предполагал. Возможно, указанный Луканом путь был единственным, каким еще можно было спасти хоть каплю свободы в мире, нуждавшемся в централизованной власти, подобной той, какую установил в свое время Август. Имя Калпурния Пизона мало что мне говорило, но я знал, что он принадлежит к кругам, отличным от окружения Сцевина и Афрания. Я начинал верить, что новая система в известной мере воскресит добродетели республиканского периода, возродит дух Кальва, Целия, Катулла и молодых смелых ораторов, бичевавших продажность. Я встал и взял Лукана за руки.
   -- Я знал, что ты всем сердцем будешь с нами! -- воскликнул он. -- Я предчувствовал это с первого дня. Как будто мой родной город послал мне тебя в тяжелый час. Мы добьемся успеха, и мир будет нас благословлять.
   Мы покинули его заставленный вещами кабинет и прошли в Коринфскую комнату. Лукан потребовал вина, и к нам присоединилась непривычно покорная Полла. Она была в скромном одеянии из плотной шерстяной ткани. Кольцо с крупным аметистом -- все, что она себе позволила. Лукан весело и непринужденно рассказывал о некой литературной даме -- Сабинии, которая за обедом рассуждала об этимологии, но все, что она вычитывала из книг, через час уже забывала.
   -- За нее пишет поэмы её домашний философ из Апамеи, присматривающий за ее комнатными собачками. Вот почему она пренебрегает латынью и пишет свои опусы на греческом. Однажды ее любимая сучка ощенилась на плаще философа, и он потребовал прибавки жалованья.
   -- Так говорится в эпиграмме, написанной его врагом Феодотом, -- заметила Полла. -- Вероятно, все это вымыслы.
   Лукана задело ее мягкое возражение.
   -- Если рассуждать таким образом, можно зачеркнуть всю историю.
   -- Если история интересуется только суками и их потомством, -- сказала мне Полла мягким тоном, к какому прибегает женщина, когда хочет втянуть третье лицо в свой спор с мужем. Я промолчал. Она повернулась к Лукану. -- Быть может, ты прав.
   -- Я ничего такого не говорил.
   -- Но ведь он это сказал, не правда ли? -- спросила она меня с невинным изумлением.
   Мне надо было решить, кому из них досадить. Я запнулся, потом ответил:
   -- Ты слишком искусная спорщица, чтобы быть щепетильной.
   Она бросила на меня сердитый взгляд, встала и вышла.
   -- Ты будешь завтра на чтении? -- после краткой паузы спросил Лукан. Я видел, он нахмурился.

VIII. Луций Анней Сенека

   -- Да, ветер дул с юго-запада, и созвездие Аргонавтов взошло накануне ночью, день был ясный и ветреный, пронизанный лучами и испещренный пятнами теней, -- диктовал он Фебу, глядя на курчавый золотисто-рыжий затылок своего секретаря, замечая, как тот закусывает губу, когда его торопят, следя за его крепкими быстрыми пальцами. Тут он вздохнул, и юноша поднял голову. -- Я ничего не сказал, продолжай писать. На чем мы остановились? Да. Если ты проезжаешь через Литерн, сверни у четырнадцатого дородного столба. Проселок песчаный, поэтому езда тут медленная и докучная, если ты в коляске. Если же ты способен ехать верхом, то путь покажется тебе приятным и коротким. Когда ты свернешь с большой дороги, перед тобой развернутся пленительные виды. Я наслаждаюсь ими всякий раз, как проезжаю по этим местам. Кое-где густой лес подступает к дороге, потом деревья отдаляются, уступая место широким лугам, где пасутся овцы и коровы, спустившиеся с гор на зимние месяцы. -- Он закашлялся. -- Пока достаточно.
   Он заметил, что Феб оторвался от рукописи, радуясь, что его отпускают и можно погулять на солнце и послушать пение птиц, и снова почувствовал, как годы подточили его силы и ему все труднее поверить, что и он был когда-то таким же юным и сильным и мысли его устремлялись, как птицы на простор, и он зорко, весело искал где ягоду, где цветок, каплю росы или взметнувшийся кверху стебелек травы. Юноша вышел, и Сенека закрыл глаза. Даже сейчас он не мог остановиться и продолжал составлять фразы, словно все еще диктовал, хотя и знал, что потом ему уже не вспомнить своих мыслей и позабытые фразы будут смутно его раздражать и казаться куда лучше обдуманных выражений продиктованного письма. "Я только что возвратился с прогулки в носилках и устал так, будто меня не несли, а я всю дорогу шел пешком. Я все еще ощущаю покачивание носилок, слегка кружится голова, и мир колеблется вокруг меня, словно расшаталось основание всех вещей, ослабело напряжение сил и больше нет под ногами твердой земли, все предметы уплывают, без внутреннего импульса или воздействия высшего образа, обнаруживая свою преходящую натуру; их края и очертания расплываются в туманном радужном свете, и моя старость становится старостью всех вещей, все они истончаются, становятся прозрачными, и исчезает разница между землей, воздухом и водой благодаря возрастающей власти огня в заключительных фазах великого года, в цикле космического движения. В моем состоянии даже лежать некоторое время на движущихся носилках -- уже тяжкий труд, тем более что подобное передвижение носит неестественный характер, ибо природа дала нам для этого ноги; итак, я сознаю свою слабость, вызванную старостью, и вместе с тем она является отражением слабости, овладевшей ныне всеми, даже молодыми людьми, эта слабость порождена роскошью, и мы неспособны делать то, что уже давно отказались делать, полагаясь на мышцы и мозги других людей, получая и воспринимая все из вторых рук и тем самым создавая себе иллюзию свободы и расширения диапазона чувств".
   Его иссохшая рука непроизвольно двигалась, перебирая бахрому одеяла. Комната выходила прямо в сад, небольшой, закрытый со всех сторон, где стояла статуя философа Зенона. На плечо Зенона опустился черный дрозд и начал поднимать и опускать хвост, как бы стараясь обрести равновесие. На ветру с дерева осыпались бледно-розовые цветы, падая на мраморную стену. Сенека мысленно продолжал свой рассказ, теперь обращаясь к самому себе, словно все его послания были попыткой убедить себя в том, что пережитое им укладывалось в приемлемые каноны.
   "Все же врачи нашли нужным дать моему телу встряску, дабы растворилась желчь, скопившаяся у меня в пищеводе, или же, если б мое дыхание стало чересчур затрудненным, его облегчила бы эта благотворная для меня тряска; печальное положение дел, когда прибегают к воздействию извне, дабы восстановить хотя бы до известной степени естественное равновесие сил, которое должна была бы осуществить саморегулирующая система, жизненный центр человека. Поэтому я приказал, чтобы меня носили дольше, чем обычно, вдоль чудесной отмели, простирающейся между Кумами и виллой Сервилия Ватии, ограниченной морем с одной стороны и озером с другой; это всего лишь узкая полоса земли, обретшая плотность из-за недавней бури, захлестнувшей ее волнами, ибо, как известно, волны уплотняют и укрепляют отмель, выравнивая ее, а после длительного периода хорошей погоды земля крошится, дает трещины, высыхает связующая ее влага, и она становится рыхлой и слабой, как мое тело к старости, когда меня посещают печальные видения утрат; ведь еще в дни молодости я уже стал в известном смысле стариком, посвятив себя философии и финансовым делам. Я надеялся направить мир по пути добродетели, оказав влияние на правителей, и даже не подозревал, что в жилах моих бурлит молодость, та самая молодость, видения которой преследуют меня, как единственная ценность на свете, сейчас, когда жизнь в своем истонченном и зыбком аспекте истекает из моего тела и терзает мой дух, более ясный и здравый чем когда-либо, но уже лишенный действенной силы из-за чувства утраты, от которого вещи становятся пустыми и призрачными и растворяются в свете, как в прозрачности океана, становясь столь же абстрактными, как числа, однако без их четкой лаконичности и непреложности; числа обретают бесконечность, а затем вновь оплотняются, подобно изморози, сливаясь с преходящими формами вещей, скрывая свою ветхость и неустойчивость и вновь тяготея к изначальной единице -- подобно тому как мы теперь отвергаем понятие о непрерывной поверхности тела и мыслим ее себе как бесконечное множество линий, из которых слагается поверхность вписанных и описывающих фигур, сливающихся в данную фигуру и определяющих ее как динамическое целое".
   Мысли его путались, и он уже не был уверен, имеют ли его жалобы на неустойчивость всех вещей прямое отношение к бесконечности, которую он стремился обосновать.
   "В природе не существует какого-либо крайнего тела, -- повторил он про себя, рисуя очертания листа на ладони левой руки указательным пальцем правой, -- не существует ни первого, ни последнего, ничто не может ограничить размеры тела, но всегда возникает нечто, находящееся вне данного тела, которое ввергается в бесконечность и безграничность. В данный момент надо позвать домоправителя и казначея, чтобы узнать, как обстоит дело с моими капиталами, вложенными в Александрии и в Эфесе".
   "Однако на отмели, болезненно напоминавшей мне об утраченной молодости, я стал осматриваться по сторонам, надеясь увидеть что-либо, что может мне пригодиться, и при всей своей мимолетности и иллюзорности послужить точкой опоры в вечном приливе и отливе, сопутствующем моим поискам гармонии и сознанию, что время существует только в явлениях природы, -- и вот взгляд мой упал на виллу, некогда принадлежавшую Ватии, и мне подумалось, что в этом месте знаменитый богач-преторианец провел свои последние дни, знаменитый лишь тем, что прожил жизнь, пользуясь неограниченным досугом, и потому почитавшийся счастливым; своим отсутствием он постоянно напоминал о себе тем, кто неспособен был обуздать жажду власти и кого погубила дружба с чересчур откровенным Азинием Поллионом, умершим голодной смертью в темнице, или вражда с Сеяном, или же, после его падения, близость с ним, и так далее, ибо несчастна и возмездия, заслуженные и незаслуженные, без конца сыплются на головы людей, чересчур приближающихся к источнику императорской власти, Ведь, когда стряслись все эти беды, народ постоянно восклицал: "Ватия, ты один умел жить!" Однако он умел не жить, а только прятаться, и между жизнью на досуге и ленивой жизнью целая бездна, поэтому при его жизни, проезжая мимо виллы, я всякий раз говорил себе: "Здесь покоится Ватия". Все же философия, которая учит нас отрешаться от жизни, -- святое дело, достойное всякого почитания, и, даже грубая подделка этого учения обманывает людей и вызывает их восхищение. Ибо большинство людей считают, что человек, удалившись от общества, обладает неограниченным досугом, свободен от забот, доволен собой и живет только для себя, на деле же эти высокие качества не так-то легко обрести, их надо завоевать на тяжкой стезе познания, ибо человек, находящийся во власти забот и опасений, не знает, как жить для себя в одиночестве, и про него нельзя сказать, что он вообще умеет жить; человек, бежавший от дел и от собратий, обреченный на одиночество в результате несчастий, которые он сам навлек на себя необузданными желаниями, который не может равнодушно видеть богатство и удачи соседа, которого страх загнал в логово, как напуганного ленивого зверя, такой человек живет не для себя, но для своего брюха, для удовлетворения потребности во сне, для насыщения своей похоти, самой постыдной вещи на свете, да, человек, который ни для кого не живет, естественно, не живет и для себя, ведь он -- никто, всего лишь скопище разрозненных импульсов и потребностей, он лишен той целостности, какую дает одна мудрость, хотя я готов допустить, что есть заслуга к том, чтобы неуклонно идти к своей цели, и инертность, если ее непрестанно придерживаться, может снискать уважение".
   Все эти фразы он бормотал скороговоркой, чтобы заглушить другой поток слов. Он совсем выдохся и задремал, ибо мучительно трудно было придерживаться определенного направления мысли в жажде обрести опору в этом ошеломляющем мире стремительных изменений.
   Найти вечно ускользающий, динамически рожденный образ, абсолютный образец, источник первичной силы. С каждым днем это становилось труднее. Повторять и осознавать основные истины: человек состоит не из большего числа частиц, чем его палец, и космос -- не из большего числа частиц, чем человек, ибо деление тел происходит бесконечно, и среди бесконечностей не существует большей или меньшей, и вообще ни одно количество не превосходит другое, и частицы ущербленного тела не перестают расщепляться и пополняют собою целое. И все же, зная об этом, он боролся со сном, видя в нем образ смерти, замаскированной сменой сновидений, роем образов, внушенных ужасной сумятицей жизни, контролируемой разумом, обнаруживающей бессмысленное чередование, которое он пытался силой обратить в осмысленные периоды, связанные между собой и приводящие к логическому заключению. "Я нуждаюсь в сне и боюсь спать. Нельзя обрести решение в мире, где мы нуждаемся в том, чего боимся, и боимся того, в чем нуждаемся".
   -- Позвать Титира, -- приказал он, желая положить конец этим предательским мыслям, опровергавшим его убеждения. Он ждал. Нет надобности повторять приказание. Через минуту-другую Титир уже стоял перед ним, стройный, румяный и смуглый, со склоненной головой, слишком блестящими глазами и чересчур красными губами.
   -- Не работай так усердно, Не имеет значения, сколь-, ко времени займет переписка. Мне кажется, пребывание под египетским солнцем пошло тебе на пользу.
   -- Так оно и есть, господин, -- хриплым голосом ответил раб.
   -- Болезнь вспыхнет снова, если ты останешься здесь. Ты не плевал кровью на этой неделе? Мне сказали, что Форум Юлия в южной Галлии хорошее место для тех, кто страдает от изнурительной грудной болезни, там отличное молоко. Я надумал послать тебя туда.
   -- Ты слишком добр, о господин. Я не хочу покидать тебя. Позволь мне остаться.
   -- Нет, поезжай в Форум Юлия на год или на два. Береги себя, и, может быть, ты сможешь вернуться раньше.
   Титир упал на колени и поцеловал исхудалую руку Сенеки.
   -- Ты слишком добр. Чем я заслужил такое отношение?
   -- Поднимись, мой друг. Никогда не становись на колени перед смертным. И разве я не могу спросить: "Почему мне дано оказать тебе такую помощь?"
   Титир встал, щеки его пылали. Сенека посмотрел на него.
   -- Теперь садись за работу и не волнуйся, мой друг.
   Вероятно, он снова задремал, хотя и не сознавал этого. Он не заметил, как исчезло лицо Титира, смотревшего на него с благоговением, в котором сквозил какой-то лихорадочный страх, и перед ним очутилось спокойное лицо Паулины, круглое и теплое, с едва проступающим тусклым румянцем, как у слегка увядшего яблока, отражавшее сдержанную заботу.
   -- Ты отдохнул? -- спросила она и тут же продолжала: -- Тебе не следовало так утомляться.
   -- Я должен подгонять свое тело, иначе оно станет подгонять меня.
   Она промолчала. Лицо ее дышало невозмутимым бесстрастием, как лицо богини, она казалась разумной и ничего не понимающей, отчужденной и полной сострадания. После небольшой паузы она спросила:
   -- Хочешь, я тебе почитаю?
   -- Благодарю, не надо. У меня нет должной собранности в мыслях. Я не могу отдыхать, пока не разрешу вопросы, которые меня расстраивают. Пришли ко мне, пожалуйста, Максима и Лигдама.
   Она постояла, наблюдая за ним, словно занятая соображениями, как будто не относящимися к нему и его состоянию; в своей спокойной неподвижности она походила на статую, случайно обратившуюся в богиню, или же на богиню, превратившуюся в статую, со спокойным, несмыкающимся взором, вечно его сторожащую. Но он тревожно задвигался, глядя на ее широкую грудь и красивый изгиб мягких губ, вдыхая ароматное дыхание еще не миновавшей юности, впитывая живые соки здоровой и крепкой плоти и еще сильнее ощущая дряблую сухость своего тела, как бы растворенного в колыхающихся водах. Затем она ушла, и на ее месте уже стояли те двое.
   Он приподнялся и заговорил четко и быстро.
   -- Мне сегодня нездоровится. Я слишком долго прогуливался в носилках. Поэтому я не стану подробно обсуждать дела, но дам, как обещал, указания по поводу займа, предоставленного ликийским городам.
   -- Да, господин, -- ответил домоправитель Максим, низкорослый, коренастый, с коротко подстриженными темными волосами и ничего не выражавшим взглядом. Казначей Лигдам, человек с широким шишковатом лбом, тонким горбатым носом и затрудненным дыханием, взял в руки табличку и стило.
   -- Мы потребуем уплаты займов и залогов, -- начал Сенека ровным голосом. -- По всей строгости закона. В подобных случаях следует принимать в соображение лишь текст договора. Мир держится именно на такого рода соглашениях. Это незримые нервы и мускулы общества. Поэтому я должен заставить эти города выполнять свои обязательства и поступать соответственно. Я навел справки и знаю, что они не обременены никакими чрезвычайными обстоятельствами. Одна лишь небрежность и неумение вести дела. Я сожалею, что приходится прибегать к таким мерам, но деньги при всех их пороках и недостатках все же единственный надежный фактор в нашем хаотическом мире. Если и деньги потерпят крах, то воцарится анархия.
   -- Да, господин, -- подтвердил Максим.
   Лигдам, приоткрыв рот, быстро записал. Его большие темные печальные глаза на мгновение остановились на Сенеке, и он снова опустил взгляд на табличку.
   -- Можете идти, -- сказал Сенека, откидываясь на подушку. -- Завтра мы подробнее займемся отчетами из Кирены и Камулодуна.
   С минуту он колебался, не позвать ли снова секретаря. Но было куда приятнее, хотя и утомительно, по-прежнему писать в уме. "Я знаю только снаружи виллу Ватии, могу описать лишь то, что предстает взору прохожего. Но могу вам рассказать, что там два грота, на устройство которых затрачено немало труда; они не уступают по величине самому просторному атрию, и в первый не проникает ни одного луча, второй же залит солнцем весь день от восхода до заката. Вспоминаю также поток, протекающий через пальмовую рощу, он вливается и в море и в озеро Ахеронт, вечный поток, питающийся водами океана и преисподней, он проносится по моему лицу, заливает его, и оно растворяется в зыбучих песках и в беспокойных узорах морских водорослей, потом он рассекает рощу, стремительный, как вода, падающая через плотину" что бурлит и кружится в водоворотах, врываясь в тесный канал; эта шумная жизнь истекает из полноты бытия и, будучи ее частью, вновь в нее возвращается. Поток достаточно велик, и там может жить рыба, хотя вода непрестанно из него уносится. Эту рыбу ловят, лишь когда буря принуждает рыбаков сидеть дома; в тихую же погоду, Паулина, предоставляют рыбе скользить и петлять в извилистом русле. И хотя Байи совсем близко, это место обладает немалыми преимуществами перед гнусными купаниями, его овевает благотворный западный ветер, не достигающий Байи".
   Внезапно он почувствовал, что ему невыносим этот дремотный отдых. Он поболтал ногами и окликнул слугу. Мальчик-раб тотчас принес сандалии и обул своего господина. Сенека тяжело оперся на его плечо и выпрямился. Он направился в правую сторону по дорожке, чувствуя себя куда свежее и лучше, чем мог ожидать. Он взбодрился. Что делается в Риме? Вот уже три дня нет известий. Было условлено, что Наталис будет держать его в курсе всех перемен, любого происшествия. Ненадежный человек, хотя и неглупый. Когда придет время, посмотрим, чья помощь окажется нужнее, Сенеки или Пизона. Он почувствовал легкость и прилив сил. Почему бы ему не прожить еще двадцать лет, философ наконец станет императором, свершится то, к чему всегда стремилась история и что до сих пор еще не осуществлялось. Он утвердится на надежной скале, и пусть себе несутся мимо темные безжалостные воды.
   Он проходил мимо крыла, требовавшего починки. Но ее отложили, чтобы он мог спокойно пожить несколько недель, пока не переедет поближе к Риму, а может быть, и в самый Рим. Оказалось, что дом требует куда больше переделок, чем он предполагал. Управляющий обещал сделать все, что только возможно, но дом очень старый. Старый? Как может он быть старым, размышлял Сенека, если он строил и надстраивал его своими руками? Что же происходит с моим телом, если камни одного с ним возраста уже рассыпаются? Сенека подошел к управляющему, который разглядывал группу платанов, поглаживая тройной подбородок.
   -- Вот доказательства твоей небрежности, -- резко сказал Сенека. -- Посмотри на эти деревья. На них нет листьев, ветви у них искривленные и совсем высохли, стволы растрескались и обросли мохом. Ты знаешь не хуже меня, что, если бы их окапывали и поливали, они не были бы в таком жалком состоянии. Им нужна вода, вода!
   -- Клянусь твоим гением, -- хрипло ответил Евпор, -- я сделал все, что только возможно. Я не жалел усилий, господин. Но эти деревья очень старые.
   Сенека нахмурился.
   -- Я их сам посадил. Я видел, как они в первый раз зазеленели. -- Овладев собой, он огляделся. Позади него долговязый седой раб налегал на заступ, высунув язык и тяжело дыша. -- Ты говоришь, деревья старые? Единственное, в чем они нуждаются, -- это влага. -- Он указал на копавшего землю беззубого старика с мутными глазами и редкими спутанными волосами. -- Что это за идиот?
   -- Он обычно сторожит ворота, господин, -- ответил Евпор. -- Но сейчас у меня не хватает людей для работы в саду.
   -- Ему больше подходит стоять у ворот. По всему видно, что он не жилец на свете. Где ты его откопал? Неужели тебе приятно будет его хоронить?
   Раб медленно подошел к Сенеке и без всякого смущения кивнул ему.
   -- Это ты обо мне говорил так участливо, господин? Разве ты меня не узнаешь? Я Фелицион. Когда-то ты приносил мне глиняных куколок. Мой отец был Филозит, домоправитель, а я был твоим любимцем.
   Сенека отшатнулся.
   -- Старик сошел с ума, -- пробормотал он. -- Он впал в детство. У него вывалились зубы.
   -- Да, господин, -- Фелицион кивнул головой. -- Это я, -- проговорил он, брызгая слюной, и в его голосе звучала благодарность.
   Сенека повернулся и направился к дому. Он все еще чувствовал бодрость, но без радости.

IX. Луций Кассий Фирм

   Я проснулся на заре после крепкого сна. И сразу же вспомнил, что мне так и не удалось выведать у Лукана подробности заговора. Я не представлял себе, как и когда будет убит Нерон. И может быть, из-за этого вся затея в утреннем свете выглядела нелепой, фантастической, неисполнимой. Потом передо мной возникло лицо Цедиции, ласковое и насмешливое, и я услыхал ее слова: "Не верь никому и береги себя". Временами у меня вызывали восторг стихи из "Фарсалии", в которых звучали далекие голоса сибилл, и мне виделись грозные багровые тучи, проносившиеся над Римом. От Феникса я узнал, что флейтистке Олимпии накануне даровали волю, и это показалось мне хорошим поступком, добрым предзнаменованием. Прогуливаясь после завтрака в саду, я встретил Герму. Она вспыхнула и хотела ускользнуть. Я поймал ее за руку и взял за подбородок. Я обиделся, увидев в ее глазах испуг.
   -- Чего ты боишься?
   Она еще гуще покраснела и убежала.
   Я пошел было за ней, но вспомнил, что не договорился с Цедицией о следующем свидании. Как мне снова с ней встретиться? Не рассердится ли она на письмо? Я опасался сделать какую-нибудь неловкость и заслужить репутацию наивного провинциала.
   Мне прислали приглашение на вечер Помпулла, который должен был читать свои стихи в доме Гая Калпурния Пизона. Тот построил большую аудиторию для своих любимых поэтов, и мне хотелось посмотреть как этот зал, так и самого Пизона. Но Лукан не желал смешиваться с толпой ранних гостей, поэтому мы еще долго оставались дома. Он разбирал строку из седьмой книги "Анналов" Энния: "Тогда бешено ринулись вперед четвероногие всадники". Следовало читать именно так, настаивал он, ссылаясь на обнаруженный им старинный список. Я слушал его вполуха.
   Мы прибыли с небольшим опозданием и все же рано. Нам предназначались места в первом ряду, где стояли кресла; я понимал, что очутился на этом вечере да еще на почётном месте лишь как приближенный Лукана. Он поморщился и шепнул мне, что из первого ряда труднее незаметно ускользнуть, но уселся в свое кресла с важным видом. Все должны были заметить его появление. Перед нами возвышался помост, на котором перед занавесом из красной ткани стоял стол и резной табурет. На стенах были изображены Аполлон и музы; говорили, что художник придал Галии черты жены Пизона, Аполлону -- сходство с хозяином, а Марсию, с которого сдирали кожу, -- черты поэта, оскорбившего Пизона. На лепном потолке сверкали золотые гирлянды цветов и звезды. Слуги раздавали на память программы.
   Складки занавеса в глубине помоста слегка зашевелились, и мы догадались, что из-за них выглядывает поэт. Приглашенные непринужденно болтали, но громче всего раздавались возгласы в задних рядах, где молодые люди перебрасывались остротами на счет Помпулла.
   -- Хорошо, когда он читает в каком-нибудь зале по соседству с Форумом, -- говорил кто-то позади нас. -- Тогда можно болтаться неподалеку и посылать раба справляться, появился ли автор, прочел ли вступление, кончил ли поэму...
   -- Жаль, что с нами нет Гемина, -- бросил другой. -- Вы знаете, какая у него великолепная память. Когда Авгурин читал свою "Мирру", Гемин встал и заявил, что эта поэма написана им. Чтобы уличить Авгурина в плагиате, он стал декламировать наизусть, пока мы не заставили его замолчать. Подумать только, нам пришлось выслушать этот напыщенный вздор дважды за один вечер! Между тем он никогда не слышал о "Мирре" и не читал ее, но запомнил во время чтения.
   Наконец Помпулл, решив, что в зале уже достаточно публики, появился из-за занавеса, сделай несколько быстрых шагов, потом пошел медленно. Его черные волосы лоснились от масла, а на пальцах сверкали перстни. Он начал со льстивых строк, адресованных Риму как мировому центру изящной словесности, а потом аудитории как избранной в этом городе. Затем он разразился эклогами.
   
   Поведай, почему так пламенеет солнце,
   И вздохи ручейка столь сладостно звенят,
   И древний Океан, ласкаемый зефиром,
   Исполнен негою, вздымает плавно грудь.
   (Перевод Е. Бируковой)
   
   Мы наперед знали ответы на сотни вопросов, которые задавал пастушок. Нерон цел, аккомпанируя себе на лире, и бедная Природа из кожи лезла, стараясь быть ему созвучной. Еще несколько недель назад я слушал бы серьезно, полагая, что стихи, пусть гиперболичны, но в остальном приятны. Мое внимание было бы поглощено техникой стихосложения, я оценивал бы, в какой мере Придворному поэту удалось воплотить свои замыслы. Но сейчас эклоги казались мне смешными и проникнутыми низкопоклонством. Я перестал слушать и отдался грезам наяву, представляя себе, как мои еще не написанные стихи осеняют смутные лучи славы.
   Лукан задел меня локтем, потянувшись за табличкой, переданной ему сенатором, державшим в руке лупу из изумруда. Лукан взломал печать, прочитал, ваял стило и тщательно стер все написанное плоским концом. И нервно забарабанил пальцами по ручке кресла. Я искал его взгляд, но он упорно смотрел в другую сторону. Все же мне удалось мельком увидеть его лицо, повернутое на три четверти, оно было суровым и напряженным, взгляд его блуждал. Гости в первых рядах щурились, чистили себе уши, ерзали в креслах, усаживаясь поудобнее, прикрывали глаза рукой, чтобы подремать, делая вид, что сосредоточенно слушают. На задних скамьях переговаривались, даже не понижая голоса. В какой-то момент занавес немного раздвинулся, и я заметил в просвете жену поэта, она стояла, скрестив руки на животе, дородная, краснощекая женщина с роскошными темно-каштановыми локонами.
   Меня все больше тревожила табличка, расстроившая Лукана. Эклоги заняли больше часа. Пастухи совершали возлияния козьим молоком гению Императора и были вознаграждены невиданными удоями. Любовники прерывали свои лобзанья, чтобы посвятить минуту блаженства Господину Всех Радостей. Приан был изображен почтенным патриотом, поскольку утехи, каким предаются в садах, способствуют росту населения империи и могут дать множество здоровых рекрутов для легионов. Даже коза, помнится, произнесла утонченную речь, предлагая посылать лучшие сыры Нерону; обладающему самым тонким вкусом на свете. Но все же местами встречались и хорошие стихи, особенно строки, где говорилось о ветре, раскачивающем вершины сосен, там было передано шуршание хвои и тончайшие оттенки изменчивого вечернего освещения, хотя, вспоминая, я, быть может, и преувеличивал их достоинства.
   Мне никак не удавалось надолго сосредоточиться, мысли мои блуждали, я забывал о Помпулле и о Лукане, пытаясь вспомнить что-то важное, ускользавшее от меня всякий раз, как я возвращался к действительности. Сидевший неподалеку от меня жеманный юнец взмахивая рукой в такт метру. По временам возникал образ Цедиции, заслоняя все остальное. Как любовница она не представляла ничего особенного: не обнаруживала особого пыла, чуть не засыпала в объятиях, словно погружалась в теплую расслабляющую ванну. Ее подстрекал нежный аромат арабских духов, и она как губка только впитывала наслаждение. Раз-другой я пытался растормошить ее жадными поцелуями или ритмом страсти, она же оставалась лежать в расслабленной дремоте. Но теперь я понимал, что она отдавалась мне более полно, чем какая-либо другая женщина, и напрасно я огорчался, что не сумел ее разбудить. Сейчас я желал ее, как еще никогда не желал другой женщины. Я предчувствовал, что, когда мы встретимся в следующий раз, я испытаю, подобно ей, всепоглощающее наслаждение, при котором сон становится каким-то потоком музыки, то нарастающим, то затихающим в извечном стремительном беге. Я вспомнил, что у нее небольшой шрам на левом бедре, и возмутился: какой же я разиня, что не поцеловал его! Как это я отпустил Цедицию, не увидав ее нагой спины, которую я сейчас представлял себе в причудливой игре теней и света. Отпустил, не покрыв ее поцелуями сверху донизу! Меня терзали горькие сожаления. В ее теле заключалась безопасность, единственная возможная теперь безопасность.
   Поэт вновь привлек мое внимание в момент, когда он ударился в эпиллий [эпиллий (греч.) -- маленькая поэма (как жанр)], посвященный Икару. В его словах чудился тайный смысл, отнюдь не вложенный в них. Быть может, ему смутно хотелось в символической форме изобразить крушение всех чересчур честолюбивых мечтаний. Он прочитал такие строки:
   
   Нам сокровенных тайн природы не постигнуть,
   Нам не дано стоять в огне, взойти на небо.
   
   И далее:
   
   Нам не дано парить подобно птицам, тщетно
   Стремиться нам взлететь на крыльях выше солнца.
   Подделать не дано нам дерзкою рукою
   Цветок, дитя весны, расцветший ранним утром,
   И возмутятся все стихии мирозданья,
   Узрев поддельный блеск фальшивых наших молний.
   (Перевод Е. Бируковой.)
   
   Мне казалось, будто он проповедует против заговора, осуждая попытки ничтожных смертных соперничать с высшей силой. И все же, говорил я себе, Нерон не солнце и не бог. Он тоже смертен. Он обезумел, оказался в нестерпимом положении. Икар -- это он, а не я. Тем временем напряжение росло. В переполненной и перегретой зале сделалось так жарко, что у меня со лба струйками стекал пот. У меня не хватало силы поднять руку и отереть лоб. Лукан поник в своем кресле, мертвенно-бледный, с опущенной головой.
   Наконец Икар погрузился в пучину, и в патетических нотах декламации нам послышался громкий всплеск. Плеяды загоревали, поэт принялся разводить мораль. Затем он сделал паузу и, медленно прочитав последнюю строку:
   
   ...И слезы солнца стыли в вышине,
   
   остановился опустошенный, обессиленный, словно его поддерживал лишь звук собственного голоса и он страшился иронического молчания. Но вот раздались рукоплескания, и он воспрянул, засиял, стал кланяться и поворачиваться к занавесу, словно хотел удостовериться, что жена все слышит. Избранники в креслах аплодировали прохладно, задние скамьи почти опустели, но клакёры в самых последних рядах усердно зарабатывали свое вознаграждение.
   Лукан встал, меж тем как все вокруг нас только собирались подняться и поправляли складки на тоге. Он приветствовал Помпулла, и голос его, вначале пронзительный, под конец совсем упал:
   
   Он о паденье поет, мыслью высоко взмывая.
   Гибель Икара мы зрим в окрыленных стихах.
   (Перевод Е. Бируковой.)
   
   Вряд ли это двустишие он сочинил дома. Он говорил мне, что не имеет представления, о чем будет читать Помпулл. Вероятно, он сочинил его во время скучной декламации, несмотря на одолевавшие его заботы, и не упустил случая публично прочитать свой экспромт.
   Помпулл был в восторге. Он всплеснул руками.
   -- Я не даром жил на свете. Твоя эпиграмма сохранит мое имя, когда мой Икар канет в пучину времен.
   Он огляделся, удостоверясь, что его комплимент слышали и будут повторять, и вместе с тем опасаясь, что двустишие Лукана стяжает больше похвал, чем тысячи его строк. Потом мне пришло в голову: может быть, Лукан сочинил и прочитал это двустишие, чтобы создалось впечатление, что он всецело занят вопросами литературы, и желая сгладить впечатление от тревоги, какую невольно обнаружил, получив табличку сенатора. Гости со всех сторон обступили Помпулла, всем хотелось что-нибудь сказать, вознаградив себя за длительное молчание. Потом, выложив запас тщательно отчеканенных похвал, они принялись болтать и сплетничать.
   -- Ты видел Фабия? Это его первое появление в обществе после смерти жены, между нами говоря, четвертой. Его следовало бы свести с Клестиллой -- она только что спровадила на погребальный костер своего пятого мужа.
   Афраний издевался над матроной, заплатившей бешеные деньги за лиру, выброшенную прославленным кифаристом.
   -- Вы слыхали про Лелию? Она переоделась мальчиком и прислуживала актеру Мелеагру. Разыгрался ли скандал? Ну, конечно, все спрашивали, почему он опустился до такого уродливого мальчишки.
   Наконец я увидел Пизона. Это был крупный радушный человек могучего сложения. Он то и дело приглаживал свои кустистые брови и был со всеми одинаково любезен. Его блекло-голубые глаза отражали ясный ум и свойственный ему юмор. Меня поразило, что подобный человек связал свою судьбу с заговорщиками. Латеран, намечаемый в консулы, также находился здесь, и я глядел на него с любопытством. Лукан говорил, что он принадлежит к редкой породе людей. Ярый республиканец, столь ярый, что многие сомневались, разумно ли привлекать его к заговору, цель которого обновление, а не уничтожение императорской власти. Он тоже был рослый и плотный, смеялся беззвучным грудным смехом, кивая головой и сотрясаясь всем телом. Ему недоставало врожденного добродушия Пизона, но мне было трудно представить себе его в роли любовника Мессалины, осужденного Клавдием, но затем помилованного благодаря заслугам его дяди Авла Плавтия, завоевателя Британии. Я надеялся увидеть жену Пизона, Аррию Галлу, разведенную с Домицием Силием, женщину незнатного происхождения, но славившуюся красотой. Однако она не появлялась.
   Наконец мы отправились домой. На людных улицах слуги шли слишком близко от нас, и я не мог задавать вопросов. Лукан шагал, то поднимая, то опуская голову, не замечая приветствий, и сурово оттолкнул щеголя, который попытался его задержать и поцеловать. Раз он повернулся ко мне и сказал: "Я удивляюсь Помпуллу". Как только мы вошли в дом, он бросил на меня быстрый взгляд, и я последовал за ним в библиотеку. Я спросил его, что он хотел сказать про Помпулла.
   -- Тема Икара опасна, -- нетерпеливо ответил он. -- Актер, исполнявший его роль на играх в Неаполе, поскользнулся и упал. Его кровь брызнула на императора и многие сочли это дурным предзнаменованием. Нерон воспарил чересчур высоко. Какой же глупец Пизон, что позволил художнику придать Аполлону сходство с собой. Если завистливый безумец на троне услышит об этом... -- Он быстро подошел к двери удостовериться, что никто не подслушивает. -- Но все это не так важно. Арестована Епихарида.
   Он взглянул на меня, и я не знал, что сказать. Я не подозревал, что она участвует в заговоре. И в самом деле, она не была в него замешана. Без сомнения, она от кого-то о нем узнала. Только не от Мелы -- Лукан на этом настаивал, тот ничего не знал. Медленно, цедя сквозь зубы слова, как если бы ему противно было об этом говорить, Лукан сообщил мне все, что он слышал. Епихарида отправилась на виллу Мелы к открытию купального сезона. По собственному почину она принялась вербовать заговорщиков, орудуя на свой лад. Никто в Риме не был об этом осведомлен. Она встретила капитана Мизенского флота Волузия Прокула, который признался ей, что у него зуб на императора. Он был на дежурстве в ночь, когда убили мать Нерона, и не получил награды, на которую претендовал. Епихарида решила его завербовать. Как видно, она воображала, что может без чужой помощи сделать больше, чем знаменитые заговорщики, проявляющие такую нерешительность, и шла напролом, надеясь потом выступить в роли скромной героини, которая делала что могла, вовсе не намереваясь изменить ход истории.
   Нерон любил Неаполь и залив, на берегах которого он расположен. Епихарида решила, что полезно иметь сообщников во флоте. Волузий поклялся, что ему до смерти хочется насолить этому скряге императору. Пьяный, валяясь в ее постели, -- Лукан гневно закусил губу, несомненно, он упомянул об этом, лишь досадуя на опрометчивость женщины, которую ревниво ненавидел как любовницу своего отца. Как бы то ни было, капитан на следующее утро, протрезвившись, бросился к префекту Тигеллину и сообщил ему обо всем услышанном. Епихариду тотчас же арестовали и привезли в Рим. Больше ничего не известно. Никто не знал, что именно она выболтала Волузию. К счастью, добавил Лукан, Мела не поехал в Байи -- его задержали расчеты с крупной азиатской компанией.
   Слуга доложил о приходе Сцевина, через несколько минут появился Наталис, он привел Клавдия Сенециона, тощего желтолицего человека, который некогда был приверженцем и любимцем Нерона и все еще находился при дворе, хотя уже не в фаворе. Все трое были расстроены, хотя знали еще меньше Лукана. Началось бестолковое обсуждение: упреки, сожаления, предположения, толкли воду в ступе. Казалось, каждый хотел занять позицию, с которой мог бы порицать других, если б дело худо обернулось.
   -- Кто-нибудь проболтался Епихариде, -- проворчал Сенецион, и шрам на его правой щеке побагровел. У него была вдавленная переносица, длинный острый нос, выступающий подбородок и впалые щеки, прорезанные глубокими морщинами. -- Трудно допустить, что она сама задумала заговор, ничего не зная о нас.
   -- Если ты имеешь в виду меня, -- отозвался Лукан, -- то обманываешься. Я не видел ее добрых три месяца и никогда не встречался с ней в отсутствие отца. Ни полслова не шепнул ни отцу, ни дядям. Ты и сам это знаешь. Впрочем, я не намерен оправдываться, когда на меня взваливают нелепости.
   -- Но ты должен признать, что она что-то слыхала о наших планах, -- вставил Наталис, недоверчиво глядя на Лукана.
   -- Похоже на то, -- согласился Лукан. -- До нее могли дойти какие-нибудь смутные слухи. И она опрометчивая особа.
   -- Смутные слухи могут повредить нам не меньше определенных. Если она что-нибудь слышала, значит, слыхали и другие.
   Сенецион повернул ко мне свое тощее, испитое лицо.
   -- Ты навещал Мелу и видел эту женщину?
   Я кивнул.
   -- Только мельком. Они с Мелой пререкались из-за каких-то счетов, вот и все.
   Все посмотрели на меня с подозрением, но Лукан пришел мне на помощь.
   -- Неужели же Луций мог говорить о секретных делах с женщиной, которую в первый раз видел? Он ходил по делу.
   -- Она может живо обработать человека! -- усмехнулся Сенецион.
   -- Я не меньше вас встревожен тем, что заговор выплыл наружу, -- сказал Лукан. -- Но дело не только в нас. Немало людей знают -- нечто готовится.
   -- Слишком много, -- вставил Сенецион.
   -- Это верно, -- заметил Сцевин, нервно кусая ногти. Затем, видя, что Лукан собирается сердито ему ответить, поднял руки. -- Погоди. Я прошу об одном: действовать быстро!
   -- Мы будем действовать при первой же возможности. Пока же, полагаю, нам лучше разойтись. Было сущим безумием приходить сюда. Вы должны знать, что мой дом и дома моих родственников, по всей вероятности, под наблюдением. Где здравый смысл?
   -- Мы уйдем через заднюю калитку, -- сказал Наталис.
   -- Откуда ты знаешь, что и ее не сторожат? -- огрызнулся Лукан. -- Что может быть подозрительнее! Нет уж, идите, как вы пришли, и постарайтесь болтать как можно беззаботнее. Если вы заметите что-то подозрительное, громко говорите о проигрыше в кости или на бегах. О чем угодно, лишь бы о чем-нибудь простом и обыденном.
   В эту минуту он подчинил себе всех нас четверых, и это, несмотря на волнение, радовало его. А я с тревогой Спрашивал себя: как мог Сенецион узнать, что я был у Мелы? Я побаивался этого человека и не стал ни о чем его спрашивать, чтобы снова не привлечь к себе его внимания. Наталис, приунывший больше всех, захотел себя показать.
   -- Почему бы не донести на нее? Это отвлекло бы от тебя подозрение, а?
   Лукан отнесся к этому серьезно.
   -- Я уже думал об этом. Но это бросит тень на моего отца. Нерон будет недоумевать, откуда я знаю о любовнице отца больше его самого.
   -- Это вполне естественно, -- бросил Сцевин и подмигнул мне, но я сделал вид, что не заметил. Он очень нравился мне, и я хотел, чтобы он об этом знал, но опасался, что, если поддержу его, это бросится в глаза Лукану и я окажусь в неловком положении.
   -- Нерон именно так и подумал бы, -- возразил Лукан. -- Поздно, поздно. Тигеллин заинтересуется, почему я доношу лишь после того, как ее выдал кто-то другой. Нам остается только ждать. О наших планах она может знать лишь очень немного или ничего. -- Он стал подталкивать друзей к двери. -- Вам пора уйти.
   -- Унылый конец возвышенной мечты, -- вздрогнув, сказал Сцевин. -- Девка вильнет хвостом, и рушится мир, и она загребает в охапку весь мировой порядок. -- Он, видимо, решил испортить настроение Лукану и был недоволен, что заразился от Наталиса паникой. -- Давайте пойдем все вместе на Форум и там перережем себе горло. Замечательная новость для "Ежедневных ведомостей". Или убьем кого-нибудь. Мы могли бы пробраться черным ходом в императорский дворец и зарезать главного повара. А требуху бросить в суповой котел и вызвать у Нерона понос. Что ты предлагаешь, Луций?
   -- У них нет никаких определенных улик против нас, -- заявил Лукан, -- иначе нас арестовали бы сегодня утром.
   -- Такое пренебрежение даже оскорбительно, -- заметил Сцевин. -- Не пожаловаться ли мне Тигеллину? Его доносчики и соглядатаи никуда не годятся.
   Мы невольно заразились его беспечностью. Лукан сердито хмурился, а Наталис старался подбодрить себя. Сенецион, явно раздраженный, стоял позади, подозрительно поглядывая на меня. Но вот Сцевин взял Наталиса под руку.
   -- Я жалею только об одном, что ни разу не поспал с этой злосчастной Епихаридой. Я всегда мечтал сойтись со Сциллой, а затем с Харибдой. Однажды я повел девушку на вершину Этны. Но мне думается, в Епихариде больше вулканичности.
   Он вышел вместе с остальными. Лукан сидел молча. Я направился было к выходу, но на пороге вспомнил, что еще не обо всем его спросил. Подойдя к нему, я сказал, что все еще брожу в потемках, это унизительно для меня и я нахожусь в глупом положении.
   Сперва мне показалось, что он пропустил мои слова мимо ушей. Потом он встал, повернулся ко мне и заговорил слабым, упавшим голосом. Первоначально предполагалось убить Нерона на вилле Пизона в Байях, куда он нередко приезжал без телохранителей купаться и обедать. Можно было бы просто, без всяких помех совершить убийство и сохранять это событие в тайне, пока не утвердился бы на престоле новый император. Но в последний момент Пизон отказался осуществить этот план. По его словам, с его стороны было бы святотатством нарушить закон гостеприимства и совершить это ужасное преступление, вдобавок он рисковал навлечь на себя проклятие, навеки себя запятнав.
   -- Я не согласен, что закон гостеприимства охраняет такую тварь, -- сказал Лукан, закусывая губы, -- но пренебречь просьбой Пизона было невозможно. Заманив чудовище в ловушку, мы оттолкнули бы от себя народ. И разве после этого Пизона признали бы спасителем государства? Конечно, никакой ропот не имел, бы значения, если бы Сенат и гвардия высказались за Пизона. Пожалуй, мы горько пожалеем, что щепетильность заставила нас отвергнуть столь надежный план.
   -- Но восстанет ли гвардия против Нерона? -- По не совсем ясным для меня причинам я не передавал Лукану своей разговор с Аспером и Сильваном.
   -- Да. В свое время, после надлежащей подготовки. -- Он остановился в нерешительности, словно ему претило сообщать дальнейшие подробности. Он заставил себя заглянуть мне в лицо. -- Среди преторианцев есть сильная группа, -- заговорил он каким-то неожиданным, отрывистым тоном, -- готовая пойти на все, лишь бы вернуть империи былое достоинство и честь. Они не вполне разделяют наши взгляды. Им не по душе Пизон, он не их лагеря. Я ему симпатизирую. Но он не из тех, о ком всякий скажет: "Сильная личность". Искусный оратор. Знатен. Популярен. Располагает к себе. Гордится тем, что если и не стяжал лавров на войне, то спас жизнь многим согражданам в судах. Как ты знаешь, он покровительствует искусствам. Такой человек не пойдет на то, чтобы пытаться запугать Сенат или подчинить его себе. Но нелегко найти другого с такими могущественными связями.
   -- А преторианцы?
   Он облизнул губы.
   -- Думаю, у них нет полного согласия. У некоторых устарелые понятия. Военные стоят в стороне от жизни, они не знают жизни нашего общества. -- Он помолчал. -- Один префект на нашей стороне и будет вести переговоры со своими коллегами. Половина трибунов с нами, лишь трое с Нероном. Мне незачем называть имена.
   Поскольку недовольным трибуном не мог быть Тигеллин, я догадался, что это был Фений Руф. Я еще не знал его в лицо.
   -- Когда же будет нанесен удар?
   -- В середине апреля, во время игр в честь Цереры. Цирк уже почти достроен. Как ни осложнилось все, мы вынуждены дожидаться этого дня. Если только Епихарида не выдаст нас. Тогда мы будем избавлены от ожидания. -- Он прищурился и тяжело вздохнул. -- В руках у этой женщины весь капитал Мелы, вложенный в Галлии и Далмации. Я возражал, насколько позволяли приличия. У нее всегда чесались руки ворочать делами. Мела должен признать, -- что я его предостерегал со всей сыновней почтительностью. Но он утверждал, что у нее способности к счету; она может руководить компанией, но не домом, говорил он, словно оправдываясь, что в свои годы сошелся с этой женщиной. Пойти потребовать у него отчета? -- Он принялся шагать взад и вперед по комнате и, казалось, был скорее обеспокоен финансовыми затруднениями, чем провалом заговора. Внезапно он повернулся ко мне: "= От тебя она ничего не могла узнать?
   Его вопрос удивил меня и обидел.
   -- Ты слышал мой ответ. Не думаешь ли ты, что я солгал?
   -- Разумеется, нет. -- Он пристально посмотрел на меня. -- Но всякий может совершить ошибку, особенно человек неискушенный. Ты мог нечаянно что-нибудь выболтать. Она только прикидывается наивной.
   -- Могу лишь повторить, Мела присутствовал при разговоре. Неужели он оставил бы нас наедине? Он поспешил меня сплавить. Мы не говорили ни о чем особенном... -- К своему ужасу, я не мог вспомнить, о чем шла вообще речь. Мне пришло в голову, уж не сказал ли я чего-нибудь, в чем можно было усмотреть скрытый смысл. -- Во всяком случае, разговор шел на самые избитые темы. О декламации, поэтах и тому подобном. -- Я тщетно рылся в памяти -- мне ничего не удавалось припомнить. Если Епихарида скрывала незаурядную хитрость под личиной очаровательной простоты, то она и впрямь могла выудить у меня что-нибудь важное.
   Но Лукан прекратил расспросы и молча расхаживал по комнате. Потом он усилием воли овладел собой, у него разгладились складки на лбу, и он вздохнул с облегчением.
   -- Я могу довериться Гиллу. Пошлю его посмотреть, что нового в "Ведомостях", заодно он послушает, о чем толкуют на Форуме. -- Гилл был тот раб с шелковыми ресницами, чьи вкрадчивые манеры мне не нравились. -- Но вряд ли он принесет что-нибудь утешительное для нас. Впрочем, если б она указала на меня, я бы давно был под арестом. -- Эта мысль успокоила его, и он повеселел. -- Она на самом деле глупа, при всех своих наивно-коварных повадках. Возможно, сам капитан вбил ей в голову, будто замешан в какое-то темное дело, а наутро струсил. Не иначе! -- Я направился к выходу, но он остановил меня, взяв под руку. -- Останься, пообедаем вдвоем. Я пошлю сказать Павлу, что мне нездоровится. -- Он заколебался. -- Нет, этого не следует делать. Все должно идти, как обычно, будто ничего не случилось. -- Он провел рукой по лбу. Он казался растерянным. -- Поговорим после.

X. Гавий Сильван

   Ему удалось на несколько дней нанять лошадь в конюшнях за Пинцианскими воротами. Не терпелось пуститься в путь, и он решил не останавливаться под старой смоковницей, как обычно он это делал, и не пить вина на дорогу из благоговения к отягченному плодами древнему дереву. Оно стояло как бы на грани между Городом и полями, между суетой мошкары и широким простором, где крепко укоренилось все живое, переплелось корнями. Но вот к нему подошел старший конюх, неторопливо вытирая руки о кожаный фартук. Сильван кивнул, и тот крикнул в открытую дверь таверны напротив. Появился мальчик с двумя чашами, которые он осторожно нес в обеих руках, он перешел через дорогу, вымощенную плитами, вытесанными из лавы.
   -- Славная весна!
   "Все весны хороши. Весной всегда славно", -- подумал он. Дерево давно пережило пору, когда у него острым ножом обрезали первые весенние побеги. Больше не нужно смешивать охру с гущей оливкового масла, навозом и поливать корни, чтобы лучше наливались плоды, были слаще и сочнее.
   -- Добрый конь, он тебя не сбросит.
   Не надо больше слов. Он вскочил в седло и поскакал. Сторож сердито убирал нечистоты у высокого надгробия с барельефами, изображающими уборку винограда и продажу вина, и надписями, призывающими не осквернять прах усопших. Две шлюхи, ночевавшие, видно, здесь же, у могил, сидели на обрушившейся колонне и расчесывали волосы сломанными деревянными гребнями. Они поманили всадника без особой надежды на успех. С каждым рывком лошади он чувствовал, что Город куда-то проваливается там, за спиной, с грохотом исчезает за горизонтом его сознания, и не хотел оборачиваться. Отъехав несколько миль, он перевел лошадь на шаг и залюбовался полями, где уже зеленели купы кустов и благодаря раннему теплу цвел миндаль. Горьковатый дым застилал пурпурные холмы, где жгли стерню и сухие сучья маслин. Он разминулся с угрюмым мужчиной, одетым в рваные козьи шкуры.
   Он остановился посмотреть на поселянина, который пахал на волах, и ему понравилось, что тот не прибегал к стрекалу и, проведя борозду длиной около двадцати сажен, наклонял плуг, возвращался назад и снова ставил его прямо. Он пахал чисто, не оставляя огрехов, и в конце борозды давал передышку своим мышиного цвета волам, причем придерживал животных и оттягивал ярмо, чтобы остудить им шею, и она у них нигде не была натерта.
   Он поехал дальше, веселый и довольный. На склонах люди обрезали лозы, на которых еще не набухали почки. Ему были знакомы каждое движение, каждая мысль людей, работавших в полях. Наступила пора отбирать еще не распустившиеся черенки для прививки лоз и деревьев, вторично мотыжить кукурузные поля. Один земледелец может за день обработать мотыгой участок земли, на котором высевается три меры семян. Очищать луга и не выгонять на них скот. В теплых и сухих местах это нужно было делать уже с месяц назад, но в холодных местах следует запускать под покос луга, лишь начиная с Квинкватров [Квинкватры (лат.) -- празднества в честь богини Минервы].
   Он сдержал коня. Невдалеке от проезжей дороги человек сажал гранатовое дерево. Увидев, что Сильван остановился, он подошел к нему. "Раб-надсмотрщик", -- подумалось Сильвану. Человек был коротко острижен и ступал легко и свободно.
   -- Пить? -- спросил он.
   -- Недурно бы.
   -- Откуда едешь?
   -- Из Сентина. Далеко отсюда.
   -- Так далеко я никогда не бывал, но знаю одного человека из Форума Семпрония. Его зовут Титиний Капитон.
   Сильван покачал головой.
   -- Мне не приходилось там бывать.
   -- Обожди минутку. -- Поселянин подошел к кусту, достал флягу, вытер горлышко полой своей туники и протянул ее Сильвану. Он стал пить, оглядывая широкий простор, волнистые линии холмов, купы деревьев на пригорках. Потом вытер горлышко фляги, вернул хозяину. Тот тоже отпил глоток.
   -- Будешь обмазывать верхушку саженца ассафетидой с вином? -- спросил Сильван, которому хотелось еще и еще говорить с земледельцем.
   Тот почесал подбородок и смерил глазами молодое деревце.
   -- Говорят, это хорошо против терпкости, -- ответил он задумчиво. -- Я поливаю его свиным пометом.
   -- Будь здоров! -- попрощался Сильван и поехал дальше. "Почему, -- спрашивал он себя, -- подобная встреча так воодушевляет меня?" Он больше не задавал себе вопросов. Его мысли мирно блуждали по земле, он многое замечал, и впечатления откладывались в сокровищницу памяти, но ему не хотелось напрягать ум. Долгое приятное путешествие по зеленым заливным лугам и полям, уже вспаханным и взбороненным. На орешнике сидели вороны. Приземистые холмы, разделенные потоками, промывшими глубокие извилистые русла среди каменистых утесов. В незапамятные времена здесь селились и процветали маленькие общины независимых земледельцев, выбиравших места, представлявшие собой естественную крепость и обеспеченные источниками. Равнина была изрезана оврагами, повсюду виднелись невысокие холмы и крупные глыбы туфовых отложений. Придерживаясь направления на гору Лукретилия, он выбрался на Тибуртинскую дорогу, перед ним блеснула река, далее ему нужно было свернуть на проселок, который вел к Медуллии. Простор нежной бархатистой зелени. Ложбина, где росли дикие цветы, аронник с глянцевитыми листьями, чертополох в молочных прожилках, боярышник, высокий коровяк с мохнатыми листьями, в которых летом прячутся осы, тысячелистник в расщелинам, седых от пыли, и множество других растений, названий которых он не знал, ярко-голубая и бледно-желтая вика и стрелки желтого нарцисса. Далее -- мохнатые холмы. А впереди -- горы в изменчивом освещении, затянутые голубой и фиолетовой дымкой. Легкие облачка цеплялись за скалы и плыли над равниной, а по земле бежали их тени.
   Он собрался так поспешно, что не захватил с собой никакой еды. Где-то на полдороге, как ему припомнилось, должен быть убогий постоялый двор. Вокруг на много миль -- ни одной виллы. Обычно виллы строили подальше от большой дороги, чтобы избавиться от незваных посетителей. Он нашел постоялый двор, который почернел и разваливался, но содержал его прежний хозяин, молчаливый человек с глубокими морщинами на лбу. Его согнули годы, но он еще держался. Сильван попросил сыру, хлеба и маслин. Хлеб оказался темным, с примесью мякины, маслины -- мятыми, плохо просоленными, козий сыр был черствый и припахивал мочой. Но он не стал жаловаться и съел все с аппетитом. Хозяин, стоя на почтительном расстоянии, наблюдал. Подавая кислое как уксус вино, он сказал:
   -- Ты здесь проезжал в прошлом году.
   -- У тебя хорошая память.
   -- Здесь редко останавливаются проезжие.
   -- Через несколько дней я загляну к тебе на обратном пути.
   -- В Рим?
   -- Да. Хоть я и предпочел бы жить здесь.
   Хозяин задумался.
   -- Не знаю, -- ответил он. -- Я никогда так далеко не ездил. Однажды я отправился в путь, да, отъехав несколько миль, воротился. И впрямь, куда мне ехать?
   Сильван расплатился и поскакал дальше. Он любил эту местность с ее изменчивыми красками. Из года в год он приезжал сюда летом, и всегда окружающие картины сливались с картинами, запечатлевшимися у него в памяти. Он любил следить с Албанских гор за внезапно налетевшей полуденной грозой с ливнем и трескучими вспышками молний, которая проносилась над равниной, обрушиваясь на потемневшие холмы и дома, меж тем как все вокруг -- и деревья и горы -- было залито ярким знойным солнцем. К вечеру картина менялась, в небе вспыхивали яркие краски, в закатных лучах пылала земля, залитая расплавленным золотом, влажные луга и ложбины превращались в светильни, где нежное радужное сияние переливалось всеми цветами, а тени растворялись в пленительной дымке. Равнину мягко устилало серое покрывало, широкая тень быстро и неприметно поднималась по склону горы, и казалось, это движется время, обретшее зримость; темнели пурпурные поля, небо приобретало пепельный оттенок, в соседних с рекою ложбинах змеились струи молочного тумана. Кое-где вспыхивали огни на жнивье, темнели клочья дыма. Густо-оранжевые тона небосклона бледнели, переходя в золотисто-лимонные; ярко-зеленые краски сменялись блеклой желтизной, в темной вышине загорались крупные звезды, и под конец мгла заливала равнину, освеженную росой и набегающими ветерками. Исчезали все формы, оставалась только земля, призрачная и бесконечно реальная; по ней твердо ступали ноги, и отзывалось трепетом сердце, средоточие жизни.
   Сильван свернул на заброшенную дорогу с глубокими колеями, всю в ямах, усеянную валунами, заросшую травой. Он спрыгнул с коня, повел его в поводу и, обогнув изломанных очертаний бугор, увидел перед собой жилище. Мальчик, одетый в рваную козью шкуру, свистнул и бросился к приземистой хижине, сложенной из необожженных кирпичей. Почерневшая соломенная кровля; одна стена представляла собой, обмазанный глиной плетень. Из дома вышел человек, прикрывая глаза правой рукой. Сильван увидел девушку, юркнувшую в козий загон.
   -- Разве ты не узнаешь меня? -- спросил он, когда человек приблизился.
   Тот пристально посмотрел на Сильвана и сказал:
   -- Уж не тот ли ты воин, что приезжал прошлый год и помог мне убирать урожай?
   -- Я говорил, что вернусь. Можно мне побыть у тебя три дня?
   -- Живи сколько угодно, господин, -- ответил хозяин даже слегка заискивающим голосом, но глаза его по-прежнему смотрели неприязненно и подозрительно.
   -- Не говори так со мной. Покамест я здесь, я тебе ровня. Если только буду справляться с работой не хуже тебя.
   Человек усмехнулся и почесал густую бороду.
   -- Да, ты говорил, что любишь работать на земле. Ты так говорил.
   -- Это сущая правда.
   -- Большинство норовят покинуть землю.
   -- Что тебе до них?
   Почва здесь была каменистая. Хозяин продавал в Тибуре яйца, сыр, кое-какую зелень; сеял пшеницу и ячмень для себя, а для скота -- вику и люцерну. Мальчик подбежал к ним, радуясь, что может взять коня под уздцы.
   -- Почисти его как следует, -- велел ему отец.
   -- Я пойду и помогу ему, мы живо управимся, -- сказал Сильван, взъерошив и без того лохматую голову мальчика. Тот широко улыбнулся. Сильван уже не жалел, что приехал сюда, и к нему вернулось хорошее настроение.
   -- Жена! -- крикнул человек. Из дому вышла женщина, набросив покрывало на голову и плечи. -- К нам приехал прошлогодний воин. -- Теперь и он заулыбался, хотя все еще не доверял Сильвану, опасаясь, что тот приехал неспроста, что-нибудь недоброе задумал. Поля по другую сторону холма принадлежали крупному землевладельцу; за рекой находилось поместье другого. Небольшой каменистый участок затерялся между ними, и никто на него не зарился. Никто не заставлял его продавать землю, никому не пришло в голову выжить его отсюда, разорив его или спалив его лачугу зимней ночью. И бедняк упорно держался за землю, суровый и крепкий как скала. Это и понравилось в нем Сильвану прошлым летом, когда он сбился с дороги, стараясь проехать напрямик из Камерии в Тибур, и случайно наткнулся на ферму. Они пили вино, и хозяин изливал ему душу, а на другое утро стал сердитым и подозрительным, досадуя на собственную откровенность.
   Жена вернулась в хижину, из вагона выглядывала дочь -- Прима. "На такой бы я женился", -- подумал Сильван. Он запомнил копну пышных вьющихся волос и кроткие темные глаза, совсем как у косули. Хозяин мало-помалу успокоился, он решил, что его гость тронутый человек, но безобидный. Он стал рассказывать, какие работы уже сделаны и что еще предстоит. Они убрали с пашни самые большие камни, разбили глыбы, теперь пашут и разделывают полосы локтей в пятьдесят длиной под люцерну, оставляя междурядья, чтобы удобно было полоть и подвозить на волах воду для поливки в больших глиняных кувшинах. Потом будут унавоживать, а в конце апреля -- сеять. Придется изрядно поработать, но труды ре пропадут. Косить? Косить, как станут осыпаться семена. Хозяин говорил медленно, порой замолкал, собираясь с мыслями, постукивал прутиком по земле.
   Они направились к хижине. Вышла женщина, вытирая тряпкой растрескавшиеся руки. Сильван увидел коз в загоне, у них была длинная шелковистая желтовато-белая шерсть, белые бороды и блестящие, как бусинки, раскосые глаза. Девушка, как же ее зовут? -- да, Прима, -- стояла, соскребая грязь с правой голени левой ступней.
   Прибежал мальчик и от избытка чувств бросился к Сильвану. Тот обнял его за шею.
   -- Ты сказал, три дня? -- спросил хозяин. -- Мы ради помощи, но заплатить нам нечем. На сегодня мы кончили, завтра поднимемся на работу до свету.
   -- Я буду спать на сеновале, над свинарником, как прошлый раз.
   Седая женщина в мешковатой столе из серой шерстяной ткани принесла две берестяные кружки с вином.
   -- Добро пожаловать, господин, -- сказала она. -- Это вино самого лучшего урожая, какой был у нас пять лет назад.
   Девушка медленно спускалась по склону. "Да, на ней я бы охотно женился, -- снова подумал Сильван. -- Мне нравится ее походка. Девушка знает, что такое земля". Он нагнулся, взял комок земли, растер его между пальцами и понюхал.

XI. Луций Кассий Фирм

   Эту ночь я не спал. Мне даже казалось, что у меня жар. Я почти наяву видел перед собой то пышное обнаженное тело Цедиции, то внезапно мрачное, опущенное лицо Лукана; появился Сцевин и, размахивая руками, смотрел на меня диким, насмешливым взглядом; настойчиво и упорно глядел на меня Сильван. Я пытался отогнать назойливые видения, занявшись сочинением стихов. Это помогало мне в Кордубе, когда, меня одолевали житейские заботы. Сейчас это только усилило нервное напряжение.
   Лукан обещал быть в суде, чтобы послушать новую знаменитость -- блестящего адвоката, и ему волей-неволей пришлось там появиться. Мы отправились, Писцы показали нам места. Мы сидели, слушая бесконечные споры по поводу какого-то наследства и связанных с ним преступных махинаций. Наш оратор выступал по вопросу о бездетных кандидатах на должности преторов и прокураторов, усыновляющих подростков, дабы соперничать с людьми, имеющими законных сыновей. Добившись своего, такие люди избавлялись от приемышей, -- практика, недавно признанная незаконной особым указом Сената. И сейчас происходили длительные прения на тему о том, имеет ли этот указ обратную силу, хотя это, конечно, исключалось. Вопрос был поставлен на обсуждение умышленно, чтобы публично заклеймить бездетность и холостой образ жизни. Лукан шепнул мне, что сам адвокат бездетный.
   Потом некоторое время мы беседовали с адвокатом Маурицием, чьи сторонники на все лады обыгрывали то обстоятельство, что его оппонент Канин страдал подагрой и произносил свою речь сидя. Мауриций принадлежал к школе, представители которой не только прибегали к бурной жестикуляции во время речи, но и к движению по залу. Его враг как-то подошел к нему и сказал, делая вид, что сочувствует: "Дорогой коллега, я восхищен твоей энергией, но боюсь, что ты преждевременно растратишь силы. Сколько стадий ты продекламировал?"
   Лукану не удавалось скрыть своей озабоченности, и он изрекал избитые истины.
   -- Адвокат, как и публичный чтец, широко прибегает к выразительным взглядам и жестам -- это атрибуты утонченного красноречия. Естественно, внимание аудитории ослабевает, если она не получает ярких впечатлений, не восторгается изящными жестами и остроумными, ядовитыми экспромтами. Все мы подвластны предрассудкам и эффектные громогласные речи предпочитаем простой, скромной манере общения.
   -- Судьям нравится одна манера, публике -- другая, -- возразил один из наших соседей.
   -- Верно, хоть и неразумно.
   Мауриций напомнил о себе.
   -- Меня поражает, -- сказал он, -- как отличается наш образ действий от того, какой принят у греков. Они давно отменили бы закон, противоречащий более раннему, а мы начинаем спорить, сравнивать один с другим. Я пытался здесь доказать, что преступление, подпадающее под смысл и букву закона о явном вымогательстве, подсудно не только этому закону, но и прочим подобного же характера. Людям, не сведущим в римском праве, не приходит это в голову, но лица, искушенные в нем, должны бы высказывать более разумные суждения. Поэтому я предполагаю некоторое время спустя выступить с публичным чтением своей речи и пригласить наиболее просвещенную публику.
   -- Превосходная мысль, -- сказал Лукан.
   -- Вы обратили внимание, -- продолжал Мауриций, -- что на сына Домиция Аполлинария так напирали со всех сторон, что порвали на нем тунику? Несмотря на это, он простоял все пять часов, слушая меня.
   Когда мы выходили, Лукан сказал мне на ухо:
   -- Боюсь, что сын Домиция Марк не ушел просто потому, что не мог выбраться из толпы.
   Никого не интересовали обстоятельства дела, ущерб, нарушения закона. Имели значение только ораторские приемы и способ ведения процесса, зал суда был своего рода сценой, где создавались или погибали репутации адвокатов. Все позабыли о подзащитном -- краснощеком человеке с оттопыренными ушами, который проиграл дело не потому, что его вина была доказана, но скорее из-за красноречия Мауриция.
   -- Система нашего правосудия, -- задумчиво сказал Лукан, -- весьма сложна, особенно в области гражданских дел и имущественных исков. А уголовные законы не разработаны или запутанны. Этим воспользовалась тирания, и нас ловко прибрали к рукам.
   Усталые от этих впечатлений, мы вернулись домой; там меня ждало письмо отца, привезенное иллиберийским купцом. Оно было краткое. Отец справлялся о моем здоровье и о результатах моих деловых визитов в Риме. Несколько слов приписала мать. Она радовалась, что прошла зима и не разыгрался ее ревматизм. Стараясь скрыть от меня свою озабоченность и огорчение, она выражала надежду увидеть меня в середине лета. Все это не выходило за рамки принятых условностей, однако письмо глубоко меня потрясло. Меня мучило сознание, что я изменяю своим родителям, и возникало горячее желание поскорей вернуться домой. Но если окружающий меня мир приобрел оттенок кошмара, из которого хотелось вырваться любой ценой, то и покинутый мною мир Кордубы тоже казался призрачным. Желанный, но уже потерянный. Мне предстоял выбор между уже не существующим миром и миром, державшим меня за горло. Лукан явно подозревал, что в письме дурные вести, и я дал ему прочесть его. Потом я пошел в свою комнату и спрятал письмо на дальнюю полку. Я сам не знал, почему оно меня так расстроило, и боялся доискиваться.
   По-прежнему не было известий об Епихариде. Лукан твердил, что в данном случае отсутствие новостей уже хорошая новость. Но вот он получил записку -- он не сказал от кого, а я не стал спрашивать, -- ему сообщали, что эта женщина никого не выдала. Следствие приостановлено, но она все ещё под арестом. Видимо, она все отрицала, а против нее свидетельство только одного лица.
   -- Это правдоподобно, -- проговорил Лукан, проводя рукой по лбу. -- Нас не арестовали, но, вероятно, они следят за нами, надеясь, что мы допустим оплошность и дадим им в руки недостающие улики. -- Он задумался. -- Записке можно верить. -- Он вздохнул. -- Но мы должны иметь в виду, что отныне становимся Предметом особого внимания доносчиков и соглядатаев. Поскорей бы все это кончилось, так или иначе. -- Тут он приободрился, даже дружественно отозвался об Епихариде, хотя все еще сетовал, что невозможно установить, как она распорядилась галльскими и далматинскими капиталовложениями. -- И все же, пожалуй, лучше мне не посылать к Меле и ничего ему не писать.
   Пока он говорил, я ломал голову, как бы мне под благовидным предлогом съехать от него. Было поздно обращаться к банкиру Присциану. Я был вовлечен в крут интересов и дел Лукана и под разными предлогами все откладывал разговор с банкиром. Теперь он захотел бы узнать, что меня так задержало и почему я переезжаю от Лукана. Он заподозрил бы, что я чем-то не угодил Лукану, и начал бы наводить справки. И вот я решил попросить Марциала подыскать мне недорогие комнаты. Но, если я порву с Луканом, не покажусь ли я неблагодарным, не упаду ли в глазах его многочисленных знакомых и не потеряю ли доступ в литературные круги Рима? Вдобавок сейчас было опасно менять квартиру. Заговорщики решили бы, что я струсил и готов их предать, они могли бы даже додумать, что я остановился у Лукана лишь для того, чтобы выпытать все подробности, и, добившись своего, поспешил скрыться. Я вспомнил, что Сенецион советовал Лукану отвести от себя подозрения, сделав донос на Епихариду. Они могли бы заподозрить, что я задумал спасти свою жизнь, выдавая их, и в свою очередь донести на меня или же подослать ко мне убийц. Теперь я знал, что в заговоре участвовало несколько слабо связанных между собой групп: группа Лукана, группа Пизона, группа преторианцев, вероятно, были и другие. Подлецу Сенециону ничего не стоило бы пустить по моему следу наемных убийц. Теперь я горько раскаивался, что в свое время не остановился у Присциана. Мне никак не удавалось придумать убедительную версию -- сослаться на возникшие столкновения интересов, на настоятельные требования отца, которые заставляют меня на время целиком посвятить себя коммерческим делам. Ведь я легкомысленно сказал Лукану, что мне даны далеко не срочные поручения -- и все это можно отложить до мая месяца, а может, и на больший срок.
   Доложили о приходе матери Лукана. Я хотел было уйти, но он сделал мне знак остаться. Ацилия вошла торопливым шагом, мрачная, сурово поджав губы, взгляд ее серых глаз был холоден, а волосы как-то особенно туго затянуты на затылке.
   -- Что это говорят про Епихариду?
   -- Не знаю, что ты слышала, -- отрывисто ответил Лукан. -- Во всяком случае, и знаю не больше тебя.
   -- Как ты можешь это утверждать, не зная, какими я располагаю сведениями?
   -- Мне известно, что ее арестовали. Больше ничего.
   -- Неужели ты не мог посоветовать отцу строже за ней приглядывать?
   Лукан пожал плечами.
   -- Ты же знаешь, я не могу давать отцу советы в таких делах. Будь логичной.
   Она всюду сует свой нос, эта бесстыдная девка! Она высказывает свое мнение даже о финансовых вопросах, ты это отлично знаешь. И увещания были бы вполне оправданны.
   -- Я возражал, насколько позволяло уважение к нему. Но все это не имеет никакого отношения к данному делу.
   -- Надеюсь, теперь у твоего отца откроются глаза.
   -- Я тоже надеюсь.
   -- Он не сможет сказать, что я его не предостерегала. -- Она уставилась на меня, но я не мог уйти пока меня не отпустит Лукан. -- Теперь ты можешь говорить с отцом напрямик. Ты навестил его?
   -- Нет.
   -- Тогда ступай сейчас же.
   -- Матушка, прошу тебя не вмешиваться в мои дела. В настоящий момент я не собираюсь идти к нему.
   -- Почему? -- Она внимательно посмотрела на него. -- Ты плохо выглядишь. Кто мог вбить все это в голову этой твари? Она назойливое, несносное существо, но отнюдь не глупа. Кто-нибудь да подтолкнул ее. Могу я спросить, когда ты видел ее в последний раз?
   -- Несколько месяцев назад. Но довольно с меня бесцельных вопросов.
   -- Я не удовлетворена. -- Ацилия снова сердито на меня взглянула, а я сделал вид, что сосредоточенно разглядываю стенную живопись. Трофеи на деревенском алтаре Дианы. -- Я вижу, у тебя что-то на уме. Я приметила это еще прошлой осенью. В чем дело?
   -- У меня многое на уме, -- ответил он высокомерно.
   Она подошла к сыну и заглянула ему в глаза.
   -- Я хочу знать!
   -- Ты хочешь, чтобы я поведал тебе, как я мучительно вынашиваю свою поэму, рассказал о своих финансовых делах или поделился с тобою мыслями о божестве?
   -- Я хочу знать: какое ты имеешь отношение к этой бредовой затее?
   -- Я не имею к ней никакого отношения.
   Он прищурился и отвел взгляд. Как ни старался он говорить твердым тоном, Ацилия уловила в его голосе нотки нерешительности. Она повернулась ко мне.
   -- Я хочу поговорить наедине с моим сыном. -- Я медлил, ожидая, что скажет Лукан, но он стоял молча, пришибленный, и я пошел к двери. На пороге я на мгновение задержался, но он не произнес ни слова. Я вышел. И слыхал, как она повысила голос, упрекая его и упрашивая.
   И на следующий день я никак не мог принять решения. Лукана я видел только мельком. У него был виноватый и пристыженный вид, но в складках рта проглядывало упрямство и раздражение. Я отправился навестить Марциала. Его не было дома, и мне не могли сказать, когда он вернется. Меня встретила все та же девушка. Она была смущена и выглядела далеко не столь привлекательной, как прошлый раз. Она похудела, руки стали костлявыми, глаза беспокойно бегали. Может быть, она боялась, что я попытаюсь ее соблазнить или что торчавший тут каппадокиец наплетет про мой визит небылиц. Не то просто стеснялась, что плохо говорит по-латыни. Я вышел и отправился бродить по улицам.
   Едва я покинул дом Лукана, как почувствовал радость освобождения. На душе стало легко. Я ничего не хотел от жизни, кроме права и возможности свободно бродить по бесконечно разнообразным улицам, сливаться с суетливой городской жизнью, испытывая при этом радость одиночества. С какой стати дал я себя втянуть в опасное предприятие, в котором не был заинтересован? В Кордубе едва ли имело значение, кто будет в Риме императором -- Нерон или Пизон. Можно было даже предположить, что слабохарактерный Пизон станет пешкой в руках честолюбивых сенаторов, от этого ухудшится положение жителей как восточных, так и западных провинций. Какое нам дело до развращенности придворных? До неудач поэтов, которые, по правде сказать, даже отдаленно не могли сравниться с Вергилием?
   Выходя из улицы Шорников, я поскользнулся и налетел на мезийского раба, который вместе с другими нес паланкин. Хозяин паланкина осыпал меня бранью. Я струхнул, промолчал и скользнул прочь. Мне хотелось вновь почувствовать себя затерянным. Я стал смотреть, как работает человек, склеивавший стекло смесью яичного белка и негашеной извести. Его ловкие движения вернули мне утраченное равновесие. Приблизившись к баням, я забрел на улицу, где сновали продавцы лекарств и глазных мазей. Они громко выкрикивали свой товар. Я прочел несколько надписей: "Целебное средство из Берита, его применял Стратон из Б., когда у него слезились глаза, действует немедленно". "Испробуй это лекарство, испытанное Флором на Антонии, жене Друза, после того как другие врачи едва не лишили ее зрения". Громкие названия: "Амброзия", "Нектар", "Непревзойденный", "Фосфор", "Изида", "Попугай", "Лебедь". Я взял таблетку под названием "Изида" и понюхал ее, запах был приятный. Я чуть было не купил.
   -- Может быть, ты раньше времени облысел? -- спросил меня человек с длинными волосами, падавшими до середины спины. -- От этой мази волосы у тебя на груди и в паху отрастут до пят. Если захочешь, они вырастут у тебя даже на подошвах.
   Тут его заглушил громогласный малый, державший в руках игрушечный скелет с огромным фаллосом, пляшущим на веревочке.
   -- Эй, ты, болит у тебя грудь? Конечно, болит. Вот лекарство, изготовленное Пакцием Антиохом, он скрывал этот рецепт, и его узнали только после его смерти. Потом; божественный император Тиберий ухватился за это средство, почитая его великим благодеянием для страждущего человечества, и передал рецепт в императорскую библиотеку. Чего еще желать? Подходи, подходи, ты же знаешь, что у тебя болит грудь... -- Он ткнул пальцем в девушку с жесткими черными волосами, заплетенными в косички, слушавшую его с открытым ртом. -- А может, и не болит, если Купидон еще не метнул тебе меж ребер свою жгучую стрелу. -- Он подергал скелет и показал девушке, в какое место могла ей угодить стрела. -- Это то самое лекарство, которое миллионер Цетенний Секунд отверг из-за его дешевизны. Он предпочел, чтобы его погубило какое-то дорогое дерьмо. -- Его хитрые бегающие глаза остановились на мне. -- Подойди-ка, господин. Вижу, тебя точит недуг. Если это любовь, эта девушка тебя излечит. Если боль другого рода, купи у меня склянку.
   Я отошел от него и наткнулся на другого продавца снадобий, расхваливавшего женщине, которая, казалось, вот-вот разродится двойней, средства, вызывающие выкидыш. Рядом в ларьке продавались пессарии. Потом я попал в улочки с заброшенными домами -- повсюду виднелись следы Пожара. Хотя бараки для рабочих размещались в отведенных для них кварталах на Авентине и по соседству с портом, лачуги и хибарки повсюду в Римё росли как грибы. Возле прекрасного особняка, окруженного садом, склады и ряды сколоченных наспех домов. При постройке их применялся цемент низкого качества, и казалось, они вот-вот развалятся и погребут под обломками своих обитателей и прохожих. Я брел по узенькому переулку и увидел женщину, сидевшую на куче битой черепицы, она кормила ребенка.
   Из-за прозрачных облаков выглянуло солнце, пробежал легкий ветерок, и ребенок чихнул. Из пеленок торчали головки чеснока -- против дурного глаза. Чумазая девочка играла деревянной куклой с грубо намалеванными белыми глазами и красным ртом. Шлюха с волосами, выкрашенными в кричащий желтый цвет, высунулась из окна, поперек груди у нее красовался свежий шрам. Плотник, насвистывая, сколачивал ящик на лежавшем на земле каменном столбе от ворот.
   В другом переулке, где уцелело лишь несколько полуразрушенных задних крылец, на помойке лежал новорожденный. Ребенок был еще жив и тихонько всхлипывал. Две облезлые дворняги, уткнув морду между лап, готовы были прыгнуть и растерзать его. Я закричал и швырнул в них камнем. Собаки удрали, поджав хвосты. Рой мух вился вокруг ребенка, малыш издал слабый стон и затих.
   -- Умер, -- сказал Феникс, подбежавший на мой крик.
   Внезапно поднялся и встал на колени обнимавший женщину свирепого вида мужчина. Они лежали на мусоре, он был весь в грязи, и я не сразу его заметил. Он пробормотал ругательство и снова лег.
   Мы обогнули склад свечного сала, факелов и свечей и вышли на более широкую улицу, где стояли лавки продавцов корзин. Мне все время казалось, что я должен с кем-то встретиться или увидеть нечто важное. Я опасался пропустить какое-то свидание. Но вокруг -- обычные сцены и запахи Города. То воняло жиром и рыбой, то в ноздри ударял горячий запах пряностей и перца. Я чихнул и вспомнил ребенка, охраняемого чесноком. В конце улицы мимо меня, завывая, пробежал жрец Изиды в маске Анубиса, тут же раздался женский плач. Мужчина спорил с лавочником, ударяя себя кулаком по ладони:
   -- Ты смешал перец с можжевельником, а в молотый перец для весу подсыпал свинцовый порошок.
   -- Обвинять легко, -- твердил слащавым голосом торговец. -- Пойди-ка докажи. Не помню, чтобы ты у меня что-нибудь покупал.
   Мы дошли до еще не восстановленного конца Священной дороги. В открытом паланкине пронесли матрону, ее широкое лицо утопало в цветах. За паланкином шел ручной лев. Грива его была позолочена. Зверь выглядел усталым, его донимали мухи, и он лениво ступал среди нумидийских рабов с бичами и дубинками. Рядом с паланкином семенил адвокат, стараясь привлечь внимание матроны и воздевая руки, унизанные кольцами. Кольца, несомненно, были взяты напрокат, а документы, которые несли в связках рабы, были клочками негодного пергамента. Он был из тех ходатаев, которые вымогают авансом гонорар, нарушая традицию, по которой закон является достоянием аристократов, оказывающих помощь своими знаниями лишь людям, по их мнению заслуживающим защиты. Я смотрел, как важно шествовал по улице этот прохвост, и он казался мне красноречивым символом путаницы и обмана, господствующих в нашей жизни.
   В лавках, рассчитанных на изысканный вкус, были выставлены вина из сушеного винограда, шафран с Крита, шелка, доставленные через Понт Эвксинский, перец, привезенный через пустыню на верблюдах, гусиный паштет в корзинах, поступающий из-за Альп. Гирлянды и венки для пиров, сплетенные из выращенных в оранжерее цветов, или тонкие кружева из золотых нитей, которые предлагали покупателям смазливые мальчики и девушки с томным взором. Ювелирные изделия, над которыми добрых двадцать лет трудились голодные мастера и которые должна была купить ничего не смыслящая в искусстве жена какого-нибудь спекулянта, просто выгодно вкладывая деньги. Статуи, смотревшие из пленительного, гармоничного прошлого своими прекрасными, но отчужденными глазами. Изящные флейты, из которых высокоценимые рабы-музыканты станут на пирах извлекать мелодии, заглушаемые криками пьяных грубиянов. Драгоценные игральные кости, которые отомстят за пошлость и лихоимство, вырвут деньги из недостойных рук и швырнут их в сточную яму. Цетанский шнур из Галлии, на котором я посоветовал бы удавиться всем пресыщенным жизнью и банкротам.
   Покупательниц было немного, они приходили для примерки в лавки сапожников, к портным или же для покупки изящно сделанных кожаных фаллосов, которыми они тешились, когда их мужья бывали пьяны, отсутствовали или увлекались мальчиками-рабами. Некоторые из них заглядывали в только что открытую лавку новинок. Иных особ сопровождали мужья или прислужники, которые вяло тащились за ними или ожидали на скамьях, пока те выбирали себе вещи по вкусу. Но больше всего было покупателей-мужчин -- мужья, домоправители, просто слуги, -- за которыми брели скучающие рабы с корзинами.
   Повернув за угол, мы очутились в квартале, пользующемся дурной славой. Здесь на каждом шагу встречались возницы и гладиаторы. Мужчины с нечесаной бородой продавали программы бегов, где предсказывались победители. Завсегдатаи таверн с видом знатоков обсуждали родословные лошадей и гибель гладиаторов, а также их излюбленные приемы, уловки и состязания, в которых они должны были выступить. Я заглянул в винный погребок. Два гончара толковали о премии, которую они могли бы получить за быстрое выполнение работы. Обжигавший известь иудей жаловался на цирюльника, работавшего на другой стороне улицы:
   -- Покамест он доберется до лба, у тебя волосы уже отрастут на затылке.
   Возле меня грузно облокотился о прилавок человек с изуродованным лицом. Он заметил, что я смотрю на его сломанный нос, и буркнул что-то насчет вина. Я сказал, что еще не пробовал, и дал знак хозяину таверны, жирному темноволосому человеку с кривыми ногами и единственным ухом. Другое у него отгрызла крыса, когда он еще лежал в колыбели, -- с гордостью сообщил он мне. Там, откуда он родом, на склонах Этны, водятся гигантские крысы. Красильщик разглагольствовал об Эквиррии.
   -- В позапрошлом году разлилась река, и бега происходили на Целиане. Надеюсь побывать там после обеда. Я поставил несколько медяков на Полидора.
   Человек с изуродованным лицом заявил, что вино здесь мерзкое, как ослиная моча, никакой крепости, намешана всякая дрянь, медяки и тухлые яйца. Весь мир катится под откос, да еще ему поддают пинка в зад. Я заявил, что не согласен с ним. Он ответил, что не он один так думает. Я сказал, что ничего об этом не знаю. Он посоветовал мне прочистить уши. Услыхав слово "ухо", хозяин таверны повторил рассказ о том, как крысы отгрызли ему ухо еще в колыбели. Я заявил человеку со сломанным носом, что ни его лицо, ни разговор мне не нравятся, и отошел от него. Обычно я избегал ссор. Но я был взвинчен и не мог удержаться. Мне всюду мерещились доносчики и соглядатаи. Собеседник увязался за мной и стал рассказывать, что на Виминале женщина родила трехглавое чудовище и надо ожидать страшных событий. Я спросил, уж не муж ли он этой женщины, и повторил, что не желаю с ним разговаривать.
   -- Солдаты сыты по горло, -- продолжал он, -- это всякий знает, а на днях родился теленок с козьей головой, и прошлой ночью с неба упало сразу десять звезд.
   Я сказал, что это самое заурядное событие, что в моем родном городе клопы -- величиной с человека, но никто не обращает на это внимания. Я допил вино и направился к выходу.
   -- Ты называешь меня лжецом? -- крикнул он и швырнул кружку на пол.
   Я заметил тощего малого с водянистыми глазами, который сидел, попивая горячий мед, и внимательно слушал нашу перебранку.
   -- Все это говорил ты, а не я! -- крикнул я человеку с изуродованным лицом и вышел, смутно сознавая, что не высказал никакого предосудительного недовольства. -- Я всем доволен, у меня нет никаких жалоб.
   На обратном пути я осознал, что надеялся встретиться с преторианцами. Я знал о них гораздо меньше, чем о лицах, окружавших Лукана, и, быть может, потому мне казалось, что это люди сильной воли, цельные натуры и политические их взгляды не являются результатом личной обиды или недовольства. Я надеялся, что они докажут мне всю необходимость уничтожить Нерона. Потом мне показалось, что я хотел увидеться с Цедицией, На Священной дороге я вглядывался в лица всех роскошно одетых матрон, надеясь увидеть ее. С болью в сердце я чувствовал, что больше никогда ее не увижу, Никогда не выбраться мне из теснин, в какие завели меня политические интриги.
   
   В доме Лукана я был своим человеком, и никто не остановил меня, когда я направился прямо в комнату хозяина. Войдя, я застал его с отцом. Извинившись, я хотел было удалиться, но Лукан попросил меня остаться.
   -- Мы кончили разговор.
   -- Я в этом не уверен, -- ответил Мела, бросив на меня ядовитый взгляд и затем полностью игнорируя мое присутствие, -- Ты должен сказать мне без обиняков, что никогда не вел с этой женщиной разговоров на политические темы.
   -- Я уже говорил тебе, что нет.
   -- Не без колебания. Это серьезный вопрос. Я хочу, чтобы ты прямо сказал, что твоя мать солгала.
   -- Путаница, нелепость какая-то, -- нетерпеливо бросил Лукан. -- Она не имела права ходить к тебе.
   -- Не в этом дело. Она просила меня повлиять на тебя. Это меня удивило. Мне давно не нравится твое поведение. Но я считал, что все это -- проявление юношеского тщеславия и с годами пройдет. Я тоже могу пожалеть о целом ряде ошибок, совершенных в юности.
   Лукан сделал усталый жест.
   -- Неужели мы начнем сначала?
   Мела сжал руки.
   -- Ведь ты не лишен деловых способностей! Вот этого я не могу понять. -- После небольшой паузы он опросил с подозрительным видом: -- Когда ты последний раз виделся с моим братом?
   -- Когда он покидал Рим. Я пришел попрощаться, ты был там. Мы обсуждали финансовые вопросы.
   Мела нахмурился.
   -- Вспоминаю. -- Он провел рукой по лбу и на мгновение стал похож на сына. -- Перестаю понимать, что творится на этом свете. -- Он вздохнул. -- Не давай матери повода снова приходить ко мне. Она утомительная особа. Я уже пять лет не разговаривал с ней.
   -- У меня нет ни малейшего желания напускать ее на тебя.
   Они все-таки сошлись в одном -- в своем осуждении Ацилии. Мела стоял, втягивая воздух сквозь зубы, и смотрел на сына.
   -- Я вижу, мне ничего от тебя не добиться. Я дал тебе полную волю и не уверен, могу ли я применить отцовскую власть. Не вынуждай меня к самозащите. Это я решительно тебе говорю, и запомни мои слова. Кажется, я единственный разумный человек в нашей семье. Неужели же я буду равнодушно смотреть, как гибнет Ваше состояние, как все идет прахом из-за сумасбродства человека, пребывающего со мной в кровном родстве? Я связан известными обязательствами и принимаю их без всяких оговорок. Запомни же это.
   Он вышел, не замечая меня. Лукан стоял молча, глядя невидящим взором на мраморный торс Венеры Каллипиги. Я понял, на что намекал Мела. Если я правильно уловил его мысль, он собирался при худом обороте дела спасти себя, выдав не только сына, но и своего брата, философа. Только теперь я узнал, что Сенека также участвовал в заговоре. Меня удивляло, что Лукан ни разу не коснулся этого существенного обстоятельства. И я догадался, что Лукан сообщил матери о существовании заговора. Накануне она вырвала у него признание и тотчас же бросилась к Меле, надеясь освободить сына из этих пут и заодно намылить своему бывшему супругу голову за Епихариду. Она годами мечтала о таком случае.
   -- Я нахожу, что все это унизительно и к тому же сущее ребячество, -- произнес Лукан. Я решил не спрашивать, что он сказал своей матери. Было ясно, что она сломила его волю, и он сгорел -- бы со стыда, если б я заставил его в этом признаться. Мне стало его жаль. Снова захотелось любой ценой защитить его от реальной опасности -- не спасти от грозившей ему беды, но указать ему на самообман. Он старался ускользнуть, не хотел осознать свои побуждения, тешился несбыточными мечтаниями. Такое поведение было тем более странным для человека его характера, обладающего разносторонними способностями, не склонного к иллюзиям, но практического, твердо стоящего на земле. Это была какая-то смесь трезвости и сумбурности, озадачившая Мелу. Я разбирался в нем лучше его отца, но и мне нелегко было понять, как уживались в одном человеке такие противоположности.
   -- Разумеется, он расстроен, -- заметил я, не находя слов утешения.
   Лукан подхватил мои слова.
   -- Вот именно, во всем виновата эта злосчастная Епихарида. Как только он услыхал об ее аресте, он стал ждать, что его вызовут к префекту. -- Он пожал плечами. -- В таких случаях отец теряется. -- Потом он добавил не без злорадства: -- На беду, мать захватила с собой своего лучшего друга Канинию. Вероятно, ей не хотелось очутиться с ним с глазу на глаз после всего пережитого за эти годы. У Канинии лицо похоже на сушеную смокву, и она столь добродетельна, что ей недавно поручили надзор над соблазненной весталкой. Тебе известно, что нарушившие обет целомудрия весталки поступают под надзор женщин типа Канинии?
   Мне хотелось спросить, известно ли Канинии то, что он поведал своей матери. Угадав мои мысли, он поспешил рассеять мои сомнения.
   -- Канинии не было, когда мать говорила со мной об Епихариде. -- Я заподозрил, что он выдумал это обстоятельство, спасая свою честь, тем более что он тут же добавил: -- Во всяком случае, она глубоко предана нашей семье! Ее двоюродный брат женился на моей тетке, и она близкий друг моего дяди Галлиона.
   
   В последующие несколько дней ничего не случилось. Напряжение ослабевало. Я случайно подслушал отрывок разговора между Луканом и Поллой. Она, по-видимому, хотела поехать на несколько недель в Байи в сопровождении своего домоправителя. Лукан возражал, но было неясно, по каким причинам. Ревновал ли он ее к домоправителю или опасался Байи, как места, пользовавшегося дурной славой? Быть может, он, сам того не сознавая, испытывал потребность в близости с женой, но не хотел себе в этом признаться. Правда, такое предположение пришло мне в голову лишь много времени спустя. Возможно, сама Полла хотела, чтобы он себе в этом признался, но он упорно отгонял эти мысли. Уходя, я заметил раба, полировавшего блестящую поверхность стола, и мне подумалось, что он занял удобную позицию для подслушивания. Как могли эти сенаторы, окруженные любопытными и болтливыми рабами, рассчитывать сохранить в тайне свои политические замыслы? Ведь всякий раз, как они предавались любви в собственной постели, рабы подсматривали за ними в щелку двери или сквозь занавесь.
   Я отправился в сад, надеясь встретить Герму, ее там не оказалось, но я не стал посылать Феникса на поиски. Мною овладела пассивность, и я избегал всего, что требовало усилий. Пусть обо мне заботятся боги. Мне страстно хотелось покинуть дом Лукана, но я не знал, как это осуществить. Прошлой ночью мне приснилось, будто я собираюсь отплыть из Бетики, на пристани стоит мой отец, как это и было в действительности, но мне привиделось, что корабль отчалил, а я бегу по пристани и кричу, чтобы он остановился. Но корабль ушел в море. Оглядевшись, я увидел, что мой двойник столкнулся с отцом и они куда-то исчезли. Вместо них появилась мать, которая не провожала меня, не желая проливать на людях слезы. Под конец я увидел, как волны захлестнули пристань и смыли с нее мать. Потом я почувствовал, как качается корабль, и увидел, что обнимаю женщину, похожую и на Цедицию и на Поллу; но в критический момент она превратилась в мужчину. Я сказал: "Ты меня обманула, ребенок не мой". И проснулся.
   Феникс видел, что я расстроен, но молчал. В его прищуренных глазах светилась грусть, жесткие волосы как-то особенно взъерошены. Я строчил Цедиции одно письмо за другим, но когда я их перечитывал, они казались мне то слишком холодными, то чересчур страстными, то высокомерными, то фамильярными. Вызвать же ее насмешку значило навсегда ее потерять. Я не знал, как объясняться в любви столь знатной матроне, и чуть не целиком перечитал "Науку любви" Овидия. Но эта книга расстроила меня и не подсказала мне, как ухаживать за замужней женщиной, принадлежащей к высшему классу. Я был не прочь навестить Сцевина, чья вспыльчивость действовала на меня благотворно, или даже Пакония, который мог бы прояснить путаницу в моих мыслях своей размеренной речью. Но я знал, что это будет неприятно Лукану.
   Но вот пришла весть: "Встречай меня в Иды за Фламиниевыми воротами. В третьем часу". Без подписи. Но я сразу догадался, что это она. Я узнавал ее запах, видел движения ее рук, каждое слова вызывало ее реально ощутимый образ. В очертаниях букв сквозили гармонические линии ее единственного в мире тела.
   Оставалось ждать вечер и целую ночь.
   После дневного отдыха мы отправились с Луканом в бани Агриппы. Там была нестерпимая жара. После купания я чувствовал себя совершенно разбитым. Я весь обмяк, и меня мял ловкими руками раб; он натирал меня маслом, пахнущим фиалками, а когда оно впитывалось в кожу, принимался за массаж. Феникс стоял рядом, держал полотенца и улыбался. Пожилой человек, у которого не было слуг, чесал спину о колонну, блаженно зажмурившись. Я задремал, потом очнулся, испытывая невыразимый ужас. Я как бы спустился в свои собственнее недра, как в некий Тартар, и очутился во власти вездесущего зла, в сплетении темных сил и могучих козней. Все лица вокруг виделись мне сквозь желтую дымку безрассудного страха и походили на лица демонов в подземном мире этрусков. Я не мог отличить внешнего мира от видений, порожденных болевыми ощущениями. Если римский мир превратился в этрусский ад, то этот ад отождествился с моим телом, которое корчилось от боли и проваливалось в бездну. До сих пор я еще никогда не чувствовал такой острой близости смерти, грозившей полным разложением моей плоти. Она проникала во все мои поры, в мои внутренности, могучая и беспощадная, но не спешила нанести сокрушительный удар.
   Раб окунул руки в тазик с маслом и стал растирать мне плечи. Казалось, он вот-вот переломит мне кости, словно хлебную корку. Но я не в силах был его остановить. Я с ужасом помышлял, что впал в летаргию и буду лежать немой и бездвижный. Усилием воли мне удалось прогнать это оцепенение. Возле меня кто-то напевал: "Ах, с виллы лысый муж пришел". Мы направились в гимнастический зал, где играли в мяч и метали свинцовые гири, нас оглушил плеск воды, возгласы купальщиков, бестолковые споры и бесплодные вопли человека, у которого украли одежду. Разносчики вяло пытались сбыть еду, оставшуюся от завтрака, предлагая пирожные, колбасы, сваренные вкрутую яйца, сыры с клеймом в виде месяца -- маркой города Луна.
   Лукан, неравнодушный к сластям, подозвал лоточника, купил у него несколько пирожных и тут же сообщил мне рецепт приготовления: наперченное вино, мед, зернышки сосновых шишек, орехи и манная крупа.
   -- Посыпь жареными толчеными орешками и ешь. -- Он улыбнулся и откусил большой кусок. -- Некоторые лакомки считают, что пирожные следует еще подержать в снегу. Но для меня они и так хороши.
   Я съел пирожное, но не слишком его смаковал.
   Мозаики на стенах изображали борьбу, кулачные бои и любовные объятия. Мне бросилась в глаза Венера в объятиях Марса, пойманная в сеть Вулканом. На минуту богиня напомнила мне Цедицию, но я не обнаружил у себя сходства с Марсом и помолился, чтобы испытанный мною страх не предвещал ничего дурного.
   Лукан обедал в городе, и я был рад, что остался один. Я обнаружил, что мне ничего не хочется. Решительно ничего. Я вынул свой грязный свиток со стихами Персия, однако мне пришлась не по вкусу его воркотня и осуждение радостей жизни. Но вот я прочел следующие строки:
   
   "Завтра поищем!" -- И вот все завтра да завтра. -- "Да что же
   Важного в дне-то одном?" -- Но для нас с наступлением утра
   "Завтра" уж стало "вчера" и пропало...
   Верно, свобода нужна, но не та, по которой любому
   Публием можно стать из трибы Велинской и полбу
   Затхлую даром иметь.
   (Персий, "Сатиры", перевод Ф. Петровского).
   
   Я отложил свиток. Мне больше не хотелось разрешать вопросы совести.
   Я увидел Герму в прихожей, но кругом были люди, и я только улыбнулся ей. Полла не вышла к обеду, и мои мысли устремились к ней. Она отказалась от своего намерения поехать в Байи. Феникс передавал мне со слов прислуги, будто она угрожала Лукану переехать в один из его домов в Риме. Месяцев пять назад у нее был выкидыш, и Лукан будто бы упрекал ее в этом. Я не знал, чем были вызваны его упреки, выпила ли она умышленно вина с чемерицей или же просто не уберегла себя. Феникс говорил, что она очень ревнива и по ее настоянию была отпущена на волю флейтистка.
   Возвращаясь в свою комнату, я встретился с Поллой. Оказывается, ее просто не было дома. Теперь вокруг нее суетились служанки, и она холодно сообщила мне, что через час она будет в Египетской комнате и не буду ли я так добр прийти туда и разъяснить ей кое-какие непонятные вопросы. Она говорила о литературе. Я заметил, что две или три служанки переглянулись. Правда, я уже привык, что каждое слово и всякий жест отмечались и перетолковывались на все лады в домах патрициев. От Феникса я узнал, что в сборище рабов долго обсуждалось мое положение в доме, решали вопрос, в какой мере мне следует оказывать заботы и уважение.
   Я пошел к себе и окунулся в холодную ванну. Освежившись, велел Фениксу причесать меня и помазать мне волосы, что он делал превосходно. Я благословлял Поллу за ее приглашение, которое позволяло мне убить время. Она влекла меня с самого начала, и я порой забавлялся, воображая, будто она в меня влюбилась. Не то чтобы я думал об этом серьезно, но слухи о ее неладах с мужем подзадоривали меня. Если б она и впрямь увлеклась мной, честь и благоразумие не позволили бы мне пойти ей Навстречу. Все же меня разбирало любопытство, и я волновался.
   Ей очень шло нежно-голубое платье. Оно было не такое прозрачное, как то, в каком она была во время обеда, но сквозь тонкую ткань проглядывали темные точки сосков. Серебряная тесьма в волосах, ожерелье и серьги из серебряных лунок. Ее серо-голубые глаза порой покрывались дымкой и тогда казались зеленовато-карими. Нелегко было противостоять ее хрупкой нежности, прелести спелого колоса, в этот вечер как-то особенно золотившегося. Я ощутил потребность хотя бы прикоснуться к ее руке. На лице у нее застыло выражение смутного удивления, глаза смотрели пристально, словно оценивая меня. Мне хотелось ей сказать, каким изменчивым кажется мне ее облик. Цвет лица, его контуры и линии тела всякий раз представлялись мне иными. И все же ее неуловимый образ запечатлелся у меня в памяти более четко и прочно, чем образы других женщин. Я позволил себе только спросить, какие литературные вопросы дерзают тревожить ее мысли.
   Она посмотрела на меня с искренним любопытством, которое показалось бы оскорбительным и вызывающим, будь у нее не столь благородные манеры. Потом она улыбнулась и сказала, что Лукану не хочется, чтобы она открыто проявляла свой интерес к литературе.
   -- Как тебе известно, он недолюбливает ученых женщин. Он предпочитает сдержанное, спокойное и бессловесное восхищение. Надеюсь, я не лишена сдержанности, и, пожалуй, постараюсь быть спокойной, на решительно отказываюсь от бессловесности. Когда-нибудь я покажу тебе свои поэмы, и мы вместе почитаем Сапфо и Эринну.
   Мы обсуждали проблемы метрики латинских сапфических стихов и сравнивали опыты Катулла и Горация. Я упомянул, что в Кордубе на публичном диспуте доказывал превосходство Горация, но в Риме мои взгляды значительно изменились. Теперь я даже думаю, что если мы прочтем эти поэмы, я отдам предпочтение Катуллу.
   -- Я того же мнения, -- сказала Полла. Потом она спросила, не думаю ли я, что поэтесса добьется большей выразительности стиха и крепости формы, если всецело отдастся любви, подобна Сапфо. Она говорила просто и доверчиво, как если бы обсуждала самые обыденные вопросы.
   -- Моя подруга Сабиния пыталась сочинять на брачном ложе, надеясь, что от этого стихи обретут большую ритмическую силу, но мне так и не удалось обнаружить, чем они разнятся от остальных. -- Она вздохнула и все с тем же простодушным и безмятежным выражением опросила, имеет ли слово "спарта", встречающееся у Гомера в значении "канат", отношение к испанскому ракитнику "спартум", и процитировала строку из второй песни "Илиады":
   
   Древо у нас в кораблях догнивает, канаты истлели.
   (Перевод Н. Гнедича).
   
   Я сказал, что не знаю наверное, но думаю, что едва ли ахейцы торговали с Испанией за много лет до того, как Эней приплыл в Италию. Мне вспомнилось, что Варрон упоминает об этом предмете в своих "Древностях", и я предложил сходить в библиотеку и порыться в свитках. Она сказала, что труды Варрона лежат на полках и служанка их принесет.
   Пока искали свитки, мы выпили сладкого густого критского вина из сушеного винограда. Она спросила, о моих планах и впечатлениях от Рима и почему приехало столько танцовщиц из Гадеса. Ее загадочное замечание навело меня на мысль, что она раздумывает, не пригласить ли меня в Байи, и, позабыв о своем решении, я бросил на нее пылкий взгляд. Но все же я непрестанно вспоминал Цедицию и твердил себе, что если я не увижусь с ней, то я погиб.
   Принесли свитки. Мы стали внимательно их просматривать. Я развертывал их правой рукой и несколько раз коснулся Поллы плечом. Она поглядела на меня своими огромными глазами, ее губы были совсем близко от моих, и я уловил на ее матово-белом лице какое-то исступленное выражение. Я внушал себе, что нужно ее остерегаться. Мне было неясно, испытывает ли она прилив вдохновения или же ей нравится сидеть рядом со Мной. Быть может, она всерьез поссорилась с Луканом и решила пококетничать со мной, чтобы раздосадовать его и заставить пойти на примирение. В таком случае она в нужный момент оттолкнет меня. А я потеряю расположение мужа и жены. Наконец, мне посчастливилось найти примечание, которое я смутно помнил, в двадцать пятой книге. Я пробежал его глазами и кратко рассказал содержание.
   -- По словам Варрона, упоминаемый Гомером ракитник рос в окрестностях Фив. Как раз в дни Варрона испанская разновидность растения была привезена в Грецию. Либурнийцы привязывали свои корабли к причалу ремнями, а греки пользовались канатом, свитым из волокон конопли, льна и других растений.
   -- Теперь ясно, -- заявила она, -- но у меня есть еще немало вопросов. -- Она коснулась моих губ указательным пальцем. -- На сегодня довольно. -- Она зевнула и потянулась. -- Как тебе нравится моя приятельница Цедиция?
   Ее вопрос застал меня врасплох, и волнение, вызванное ее прикосновением, вмиг улетучилось.
   -- Я видел ее только мельком. Она производит впечатление приятной и умной женщины.
   -- А ее внешность?
   -- Мне кажется, она очень красива. Но я ее почти не знаю.
   Она следила за мной с лукавой улыбкой. Я был окончательно смущен. Уж не рассказала ли ей Цедиция? Если я попытаюсь ее поцеловать, как меня подмывает, она тотчас же сообщит об этом Цедиции. Если она только что-нибудь заподозрила, то проявление моей нежности вызовет смертельную вражду и соперничество закадычных подруг и я попаду в скверную историю. Кто бы от этого ни выиграл, я наверняка проиграю. У меня пропало желание воспользоваться благосклонностью Поллы.
   Она сразу почувствовала во мне перемену. Несомненно, у нее были свои намерения. Отстранившись от меня, она отчужденным тоном, холодным и презрительным, сказала:
   -- В самом деле? Ну конечно, вы едва знакомы.
   Она откинулась назад, и приподнялись ее маленькие безукоризненной формы груди, а тонкое, облегающее тело одеяние обрисовало ноги. Я понял, что она меня подзадоривает и ей все известно о Цедиции -- то ли та сама ей рассказала, то ли донес подкупленный ею раб Сцевина. Если я не устою, она ухитрится увезти меня с собой в Байи, и тогда прощай навсегда, Цедиция. Я уже сдавался и оценивал создавшееся положение. Меня неудержимо влекло к Полле, к тому же, уехав в Байи, я избежал бы опасности, угрожающей мне в Риме. Но это было бы двойной изменой Лукану -- я не только вступил бы в связь с его женой, но и покинул бы его в час грозной опасности, доказывая, что ни в грош не ставлю его дружбу. Таких поступков не прощают. В Байях меня ждало бы неземное блаженство с Поллой, какого я никогда не испытаю нигде на земле. Я спас бы свою жизнь, но заклеймил и опозорил бы себя навеки.
   Потом я подумал с болью в сердце, что, должно быть, неправильно расцениваю поведение Поллы. Малейшее посягательство на ее целомудрие, несомненно, вызовет благородное негодование матроны, и она велит вышвырнуть меня из дома. Разве не могла она жестоко отомстить мужу, изобразив меня ему неблагодарным негодяем? Она даже могла рассчитывать, что такой удар сломит его, он заболеет и отойдет от заговора. Возможно, ей хотелось именно его увезти с собой в Байи, а домоправитель и я были всего лишь заслоном, за которым скрывалось ее изобретательное властолюбие. Я чувствовал, что должен что-то сказать или сделать. Время утекало, словно кровь из раны, нанесенной в сердце, я совсем обессилел, и у меня не вырывалось ни слова, ни жеста. Я смотрел на Поллу, и она менялась у меня на глазах. Исчезало ласковое выражение, сменяясь колючей жестокостью. Ее серые глаза блестели, как холодная сталь в утренних лучах. Мне хотелось молить ее в отчаянии: "Скажи, чего ты хочешь, и я исполню твое желание! Открой мне, чего ты хочешь. Я готов изменить всем и всему на свете. Лукану и Цедиции, правде и поэзии, презреть клятву, узы братства, мечты о справедливости, возвышающие человека! Только не мучай меня!.."
   -- Скажи мне... -- начал я, но слова замерли у меня на устах.
   -- Что мне тебе сказать? -- спросила она глухим бесстрастным голосом. -- Ах, ты опять о литературе.
   Она встала и сложила руки на груди. Теперь я был уверен, что первое впечатление не обмануло меня. Она хотела бежать со мной в Байи. Возможно, я преувеличивал твердость ее характера. Кто-то должен был ее толкнуть на решительный шаг -- на отъезд из Рима в этот роковой час. Быть может, ей даже хотелось спасти меня, и она считала, что Лукан злоупотребил благоговением провинциала перед героями и впутал меня в заговор. А теперь я навсегда восстановил ее против себя. Меня угнетало сознание невозместимой утраты, словно я упустил единственный в жизни случай обрести полное счастье на земле. Я не мог отделаться от этого чувства, хотя и убеждал себя, что сущее безумие основывать свое счастье на бесстыдной измене, причем допускал, что все мои соображения были высосаны из пальца.
   Она остановилась на минуту в дверях.
   -- Если в ближайшее время ты увидишься с Цедицией, передай ей, что я прошу ее навестить меня.
   Теперь я удостоверился, что Цедиция ей открылась и она хочет, чтобы я это знал. Но я чувствовал, что нас разделяет пропасть, через которую не перекинуть мостика. Я оскорбил ее самолюбие. Я угадывал ее затаенную, как задержанный вздох, мысль: "Кто угодно, только не эта женщина". Я холодел от ужаса, предчувствуя соперничество и вражду, которые возникнут между близкими подругами. Быть может, Полла и обратила на меня внимание, лишь узнав про мое свидание с Цедицией. Но вот она удалилась.
   Без нее стало душно и тесно. Я бесцельно бродил по комнате, переставляя вещи с места на место. Потом мой взгляд упал на Феникса, который стоял в дверях с убитым видом.
   -- Может, положить свитки на место? -- спросил он, и тут я заметил, что наступил на двадцать пятую книгу и смял ее.
   И все-таки спал я крепко, хотя и поворочался некоторое время, прежде чем уснуть. Утром, завтракая булочкой с медом, я старался истолковать поведение Поллы.
   Перед сном я твердо решил, что она стала моим смертельным врагом. Какие бы цели она нм преследовала, устроив встречу со мной, ей не удалось их достигнуть. Будь то влечение ко мне, желание отомстить Лукану, попытка спасти его, надежда увезти его или отвлечь от овладевших им мыслей о заговоре. Но теперь, в бледном утреннем свете, когда по дому сновали и шумели рабы, которые только и думали, как бы посытнее поесть и поменьше работать, возложив заботы, сомнения и тревоги на господ, -- теперь мне представлялось, что мои предчувствия лишены основания. Полле попросту хотелось как-то провести время, и тут подвернулся я. Ни влечения, ни отвращения ко мне она не чувствовала. Я был для нее ничтожеством, и она вспоминала обо мне, лишь когда я попадался ей на глаза. Возможно, она нуждалась в разрядке после длительного напряжения, вызванного арестом Епихариды. Она излила на меня долго сдерживаемые чувства -- только и всего. Это не будет иметь никаких последствий. Я испытывал облегчение при мысли, что не обнаружил ни подлости, ни глупости и уклонился от непрочной и бессмысленной связи. Я предпочел бы, думалось мне, очутиться перед лицом разъяренного Нерона, чем перед обманутым Луканом.
   С другой стороны, мои отношения с женой Сцевина ничуть не тревожили мою совесть. Он мне еще больше нравился из-за того, что я разделял с ним ложе Цедиции, если только он снисходил до ложа супруги, а не предпочитал ей, подобно большинству представителей высшего римского общества, шлюху, гулящую вольноотпущенницу, развратную матрону его круга или же льстивого и плаксивого мальчишку. Связь с Цедицией ставила меня на одну доску с ее мужем, и я мог вместе с ним во весь голос глумиться над миром. Не было нарушено никакое соглашение. Его поведение было таково, что если б он меня уличил, то не имел бы морального права негодовать.
   Вытерев руки полотенцем, я подошел к окну и увидел Герму. Кого же она мне напоминала? Она робко взглянула на меня и, когда я помахал ей рукой, поспешно ушла. От Феникса я узнал, что она умеет себя поставить с рабами и у нее нет любовника. Она спала в комнате старухи Капразии, которую все считали колдуньей, потому что, по слухам, она водила дружбу с луной и знала кучу заклинаний. Феникс уверял, что Капразия искусная вышивальщица, дорожит своей репутацией и всеми средствами ее поддерживает. Благодаря дружбе с Капразией девушка могла не бояться, что во время какого-нибудь праздника она попадет в руки какому-нибудь наглому рабу. Мне было приятно узнать, что Герма девственница, и я решил как-нибудь потолковать со старухой. Феникс боялся Капразии, считая, что она может превратить его в лягушку или в летучую мышь.
   У Ворот я очутился во втором часу и отпустил Феникса, посоветовав ему веселиться. Народ уже давно выводил из Города и растекался на расстояние доброй мили по полям, расстилающимся вдоль Тибра или между дорогой Фламиния и Соляной. Передо мной зеленели густые рощи, посвященные Анне Перенне, знаменующей бесконечно возобновляющиеся времена года, извечный круговорот. Краснощекие женщины продавали под навесами и с лотков сласти, ватрушки и горячие напитки; сновали разносчики, нагруженные всякой всячиной. Ставили палатки, расписанные красными, желтыми и синими полосами. Весельчаки сооружали шалаши из ветвей и покрывали их туникой или плащом. Я немного прошелся вдоль дороги и поспешил назад, к Воротам, с Трудом пробираясь сквозь толпу гуляющих. Супруги несли детей на спине или на руках или везли в тачках и тележках, иные из которых были сделаны искусно, а другие сколочены на скорую руку. Старухи тащили корзинки с провизией, бормоча себе, под нос, подбородок у них был подернут пухом, точно оплетен паутиной, они думали о давно минувших веснах, когда им приходилось крепко сжимать колени при виде кавалеров; но они забывали об опасности в минуты свидания, когда поцелуй налетали на них роем бабочек. Взявшись за руки и оживленно болтая, шли влюбленные, зная, что, как бы они ни спешили, им не догнать быстролетное наслаждение. Иные шли в одиночку, надеясь, что в этот день им будет послан чудесный спутник, который явится из мира мечтаний или из цветущего куста в ослепительном сиянии крыльев. Но большинство шло по двое, или группами, или целыми компаниями. Каждый горячо убеждал товарищей, что он нашел самое подходящее место, где можно пить, есть, петь и сколько угодно валяться.
   Землю за Воротами устилал мусор -- объедки, потерянные ленты, осколки кувшинов, сырные корки, огрызки фруктов. Девушка, потерявшая плащ, придерживая рукой полные груди, уговаривала солдата, стоявшего на часах, отправиться с ней на его поиски. Пятнистая собака шныряла в толпе, разыскивая хозяина. Плакал ребенок. Пьяный, пошатываясь, нес на голове кувшин. Держа за ноги, вниз головой встряхивали мальчика, проглотившего брошь. Девушка, сняв сандалии и балансируя на одной ноге, тыкала пальцем в свежую дырку на подошве, другая визжала от страха, потому что у нее в волосах запутался жук. И все веселились. Плащ разыскали, он висел на колесе телеги, нагруженной бочонками с вином, и девушка поцеловала солдата. Собака стащила кусок свинины и пожирала, давясь от жадности. Ребенок вырвался и побежал к матери; пьяница весь облился вином, девушка швырнула дырявую сандалию, а вслед за ней и целую, угодив солдату в голову, и пошла босиком. Жук улетел, испуганную девушку поцеловали в шею. Все веселились. Повсюду раздавались песни, они звучали все громче, их подхватывали со всех сторон, и они улетали в солнечную высь. Вещи терялись и находились, находились и снова терялись, земля была усеяна отбросами, собаки лаяли, и девушки откидывали волосы назад. Косоглазый пьяница сидел на камне, отбивая ритм мелодии, которую, как ему казалось, напевал он сам, а может, и кто-то другой. Девушка стояла на голове. Мальчишка метнул обруч в толстую женщину, которая почесывала спину между лопатками. На медленно ступавшего осла забралось пять ребятишек, цеплявшихся друг за друга. Люди запускали пальцы в паштет, молясь, чтобы им довелось прожить столько лет, сколько раз они поднесут руку ко рту. Кто пел старинную песню, кто мурлыкал злободневные куплеты. Мать стегала корень, о который споткнулся мальчик, и тот помогал ей его бить. Скверное дерево.
   Я прислонился к стенке Ворот и оглянулся на дорогу. Но трудно было стоять спокойно. Слепой играл на лире, мальчик кувыркался, сорвавшаяся с привязи коза боднула толстяка, который продавал катышки из сыра, поджаренного с манной крупой и посыпанного маком. Людской поток снова увлек меня за Ворота, но, охваченный тревогой, я пробирался назад. Я опасался, что Цедиция проскользнет мимо меня и я потеряю ее в этот солнечный день, овеянный свежим ветром, в день, когда на глазах распускались цветы и девушки гордо выставляли вперед острые груди. Неподалеку от меня подросток напевал:
   
   Ах, упал я в тенета любви,
   Словно в суп -- таракан злополучный.
   Кролик -- самая мудрая тварь,
   Он сидит в своей норке укромной.
   Ему отвечал чистый девичий голос:
   Ты упал, так в тенетах сиди
   И свой долг исполняй неуклонно.
   Всех мудрее созданий на свете
   Крот, что роется молча в земле.
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Было уже половина третьего пополудни, когда она пришла. Я был почти уверен, что пропустил ее, не заметив в водовороте людских тел, мое внимание могло отвлечь какое-нибудь происшествие -- опрокинувшийся возок с салатом и маринованными маслинами для гуляющих, человек, споткнувшийся на дороге и вывихнувший лодыжку, толпа, обступившая пойманного карманника. Я все время испытывал странную раздвоенность: мне хотелось и стоять на месте и повсюду ее искать. Но когда она появилась, я пристально смотрел на нее и не узнавал. Я приметил женщину с благородной осанкой, закутанную в плащ, но дал ей пройти, не окликнув. Но вот она обернулась, и я услышал голос Цедиции. Она была в плаще с красным капюшоном.
   -- Мне давно хотелось посмотреть на праздник Анны. -- Она подхватила меня под руку. Я сразу повеселел, и меня бросило в жар. Но тут же я вспомнил ее капризный нрав и пожалел об утрате Поллы, которая -- я в это верил -- отдалась бы мне, если бы я приложил старание. К счастью, Цедицию занимало царившее кругом оживление, она смотрела по сторонам, все ее забавляло, вызывая возгласы восхищения. Теперь на равнине толпилось еще больше народу, многие направлялись к реке, иные бежали стремглав, догоняя друг друга, другие слонялись, выделывали зигзаги, трусили рысцой, бежали наперегонки, кто скакал, кто медленно тащился, люди сталкивались, падали, перепрыгивали друг через друга, подскакивали, чтобы сорвать ветку с дерева или поймать бабочку, и кричали во всю мочь. Цедиция пожала мне руку, и я почувствовал к ней прилив нежности. Имел ли я право досадовать, что она не бросилась мне на шею, когда мы очутились вдвоем? Разве она не постаралась устроить нашу встречу, зная, что я мало знаком с Римом? Из-за меня она пренебрегла приличиями"-- мог ли я требовать большего? Она умышленно отсрочила второе свидание, опасаясь мне приесться. В сущности, я сердился на Цедицию за то, что потерял из-за нее Поллу, хотя та никогда не могла бы мне принадлежать. Ребяческая обида.
   Позабыв о своих сомнениях и страхах, я тоже стал смотреть на влюбленных, и вид их веселил меня и радовал. На траве лежали, обнявшись, любовники, всюду пели, пили вино, шептались. Росло и росло число зеленых шалашей, причем иные из них были так тесны, что из них торчали ноги. Мы остановились у ларька, чтобы купить вина, и я стал вполголоса декламировать стихи Овидия, посвященные этому празднику, которые выучил наизусть в Кордубе, не подозревая, что увижу все это воочию:
   
   Вот праздник настал веселой Анны Перенны.
   Близ твоих берегов, Тибр, собирается люд.
   Бродят плебеи толпой, растекаются шумно по лугу.
   Пьют и, обнявшись, лежат пары влюбленных кругом,
   Прямо под небом одни, другие ставят палатку.
   Те из пышных ветвей ловко сплетают шалаш,
   Из камыша мастерят остов иные, а сверху
   Кроют его кое-как, тогу свою растянув.
   Солнцем пьяны и вином, столько лет себе просят,
   Сколько выпьют они нынче кубков вина.
   Тот уже допился до Нестора лет преклонных,
   Та заслужила питьем древние годы сивилл.
   Что-то мурлычат, поют песенки ходкие мимов,
   От души веселясь, такт отбивают рукой.
   Там, нахлебавшись вина, ведут хороводы и пляшут,
   Скачет красотка с дружком, кудри свои распустив.
   В город, шатаясь, бредут, взоры всех привлекая,
   И блаженными их каждый встречный зовет.
   Вот что я видел на днях: с гулянья домой возвращаясь,
   С пьяной старухой женой брел, спотыкаясь, старик.
   (Овидий, "Фасты", перевод Е. Бируковой).
   
   Цедиция поцеловала меня в щеку.
   -- Чудесно! -- похвалила она. -- Ты сочинил эти строки, пока ожидал меня?
   Я не знал, что ответить. У меня и в мыслях не было приписать себе эти стихи; но если сказать ей, что они принадлежат Овидию, она рассердится, что попала впросак. С другой стороны, если она узнает, чьи это стихи, не сейчас, а позже, она еще пуще обидится, вообразив, что я все подстроил, чтобы посмеяться над ней. Я пробормотал что-то невнятное и сделал вид, что поперхнулся вином. Подъем, испытанный много при чтении стихов, улетучился. Я испытывал странное чувство, сопоставляя Знакомые поэтические образы с действительностью; мне казалось, что кипевшая вокруг меня жизнь стала еще реальней, словно стихотворный ритм пронизывал разыгрывавшиеся повсюду буйные сцены, упорядочивая их, а поэма обретала новый размах, выражая в скупых словах великую реальность веселья. Тут меня осенило, что, знакомясь с Римом, я воспринимал его сквозь призму поэзии, -- мои переживания были навеяны не одной этой поэмой, а всеми стихами, какие я когда-либо прочел, написал или мечтал написать. Но и все происходившее со мной было воплощением знакомых ритмов и образов. Эти волнующие переживания рассеялись, сменившись неприятным чувством, когда я вспомнил ошибку Цедиции, приписавшей мне отрывок из "Фаст".
   -- Будем пить! -- сказал я, пытаясь побороть свое смущение. Анна знаменовала смену времен года, извечное возрождение природы. Ей было угодно, чтобы здесь, в этом зеленом святилище, где царило веселье, жертвовали девственностью, ибо это способствовало обновлению мира.
   Мы прогуливались, держась за руки, как и прочие влюбленные. Купили две фляги вина, продавец, отъявленный плут с крючковатым носом, уверял, что это настоящее аминейское из Пуцена. Мы снова пили и смеялись, когда вино, отдававшее смолой, потекло по подбородку. Я вспомнил, как Цедиция обрызгала меня вином в комнате над лавкой.
   -- Откинь капюшон, -- сказал я ей, и она смиренно Повиновалась. Ее широкое лицо сияло восторгом и щеки пылали. Возле уголков рта обозначились ямочки, крохотные, как беглый солнечный блик. Но ее черты казались грубыми по сравнению с чертами Поллы, и я испытывал некоторое разочарование. Может быть, я ошибался, но мне думалось, что я понимаю Поллу и мы с ней общаемся как равные, по крайней мере в минуты, когда она расположена ко мне. Но, имея дело с Цедицией, я всегда чувствовал, что она смотрит на меня сверху вниз, даже когда она отдавалась мне. Меня обескураживали ее холодный ум и житейская опытность. А в Полле было столько непосредственности. Все же лучезарный день и бурлившее вокруг веселье сделали свое дело, и Цедиция вовсе не собиралась ставить меня на место.
   Ее покинула обычная сдержанность. Мы снова пили. Когда, укрывшись за шалашом, упавшим на слишком пылких любовников, мы слились в долгом поцелуе, Цедиция сделалась покорной и ласковой. Внезапно я почувствовал, что не хочу никого, кроме нее. Полла была капризным испорченным ребенком, порой чарующе нежным, но Цедиция была взрослой, щедрой на ласки женщиной, и мне было всего желанней ее пышное, ласковое тело, ее волнующаяся грудь. Меня захлестнула бурная радость окружающей нас толпы. Мой восторг как бы сливался со всеобщим восторгом. Еще никогда не испытанное мною сознание всеобщего единения. Но я знал, что лишь потому могу сливаться с ликующей толпой, что у меня своя особая судьба, о которой не подозревает ни один из множества окружавших меня людей, обнимающихся и пьющих вино. Я дал клятву освободить этот народ и готов был умереть за это великое дело. И не имело значения, что все эти люди не сознавали своего рабства, не жаждали, чтобы их освободили герои, взявшие на себя эту опасную миссию. Союз, в который я вступил нехотя, в силу личной зависимости и случайного стечения обстоятельств, был для меня теперь ясен, как солнечный день, согревал мне сердце, как бездумные объятия, восхищал, как обряд возрождения вселенской жизни. Все лица были различными, все лица были одинаковыми. В каждом сердце трепетала все та же радость, хотя каждый испытывал различные ее оттенки и выражал ее в различных движениях. Ведь это был день Анны, когда слышится биение сердца Матери Земли -- благодатной Венеры. Распевавшие вокруг люди не знали, какой тяжелой задаче я посвятил себя. Сейчас не было разъединения, не было различия между свободой и рабством. Все мы родились для этого часа. Для этого единения. И только здесь испытывалась доблесть, искренность подвига.
   Мы купили еще флягу вина у болтливой старухи, которая клятвенно уверяла нас дрожащим голосом, что это лучшее розовое вино, настоянное на свежих лепестках, она трижды в неделю меняла их, а накануне подсластила его медом. Она сообщила нам, что родилась в день Анны, в год смерти божественного Юлия. Родиться в день, когда умер Цезарь! Ее слова глубоко меня взволновали, хотя ей не могло быть ста десяти лет. Возможно, ее мать родилась в Мартовские Иды, когда был убит Цезарь. На вид ей было лет восемьдесят, может, немногим больше.
   -- Я никогда не пропускаю праздника Анны, -- говорила она, -- хоть на четвереньках, да приползу, и, покуда я в силах приходить на праздник, я не умру.
   У мужчины, стоявшего рядом с нами, сидел на руке зеленый попугай, то и дело повторявший: "Анна Перенна". Когда птица замолкала, хозяин легонько ударял ее по голове железным дротиком, поясняя, что это лучший способ обучения попугаев. Тут же ловили и поймали вора. Мы снова выпили вина.
   Я вспомнил эпизод из "Анналов". Когда восставшие римские плебеи покинули город и расположились на Священной горе, у них недоставало хлеба. Старуха из предместья Бовилл, повязав платком свои волосы, дрожащими руками напекла для них хлебцев и еще горячие стала раздавать голодным. Потом, когда народ вернулся, в Рим, он воздвиг статую в честь Анны. Я видел перед собой ту самую легендарную Анну, только в руках у нее не хлебцы, а сосуд с розовым вином. Эта мысль воодушевила меня, и я по-новому почувствовал, что это поистине праздник простонародья и в нем таится зерно восстания.
   Мы вошли в рощу. Вскоре мы отыскали в гуще кустов укромный уголок, хотя со всех сторон слышались вздохи, стоны и приглушенные смешки влюбленных. То и дело кто-нибудь раздвигал укрывавшие нас ветви, смеялся и уходил прочь.
   -- Все это восхитительно, -- сказала Цедиция, -- хотя я представляла себе еще более упоительную идиллию.
   Она говорила по-гречески, на языке, который был в моде у просвещенных любовников. Это стало меня раздражать. Вдобавок ее слова не вязались с окружающим, она как бы отгораживалась от него, подчеркивая свое неоспоримое превосходство, от которого, я полагал, она отказалась. Я только что подумал, как ее захватил праздник, как она царственно спокойна и ласкова, и сравнил ее с беспокойной Поллой, которая пришла бы в восторг, бурно восхищалась бы, а потом, поостыв, стала бы все критиковать, то воображая себя на древнем празднестве, то сердясь на какую-нибудь грубую выходку простолюдина.
   Я не высказал своих чувств, но, помолчав минуту, спросил:
   -- Почему ты так медлила с ответом?
   -- Почему же ты ждал так долго, о любовь моя, жизнь моя? -- ответила она ласкающим голосом, но снова на греческом языке, на котором ей было легче, чем на родном, выражать эти нежности с иронической интонацией. Эта скрытая насмешка задела меня. Она продолжала, обращаясь и осенявшим нас зеленым ветвям: -- Я дважды дарила ему свидание, а он жалуется на мою холодность. Какая же возлюбленная ему нужна?
   -- Мне очень хотелось тебе написать. -- Я не мог признаться, что боялся нарушить правила приличия, принятые у римских матрон, изменяющих мужьям. -- Но не смог осуществить это желание. Марк просил меня не встречаться со Сцевином и Наталисом. Я не знал, как дать тебе знать о себе.
   -- Для этого не надо было прибегать к помощи моего мужа. -- Она сломала ветку и пощекотала листьями мне лицо. Я почувствовал, что она рассердилась. Но она продолжала все тем же мягким голосом: -- Сочинил ты по крайней мере поэму в мою честь?
   -- Я слишком по тебе тосковал.
   -- Значит, ты не слишком хороший поэт. -- Она протянула мне ногу. -- Разуй меня. -- Я опустился на колени, развязал шнурки и снял сандалии с ее пыльных ног. Но когда я позволил себе вольность, она опрокинула меня, мягко толкнув левой ногой в грудь. Я оцарапал ухо о сучок. -- Мы не потомки Анны.
   -- Это не делает нам чести. -- Я отодвинулся от нее. -- Зачем же ты позвала меня?
   Вероятно, она досадовала, что так легко отдалась мне в тот раз. Я решил ничего больше не предпринимать и порвать с ней, вежливо проводив до носилок, которые должны были ждать ее у Ворот. Мне было невыносимо ее высокомерие.
   Не обращая внимания на мой гнев, она вновь заговорила о моих переживаниях, на сей раз по-латыни.
   -- Скажи правду. Ты был поглощен своими делами и тебе некогда было думать-обо мне.
   -- Я только о тебе и думал. -- Она не ответила, и я добавил: -- Правда, я был встревожен и многим другим.
   -- Я вижу, ты начинаешь говорить правду.
   Я решил возобновить нападение.
   -- Уж не пригласила ли ты меня сюда обсуждать мои дела? Только дела тебя интересуют?
   -- Не скрою, и они.
   Я продолжал, добиваясь своего:
   -- Что нового я могу тебе рассказать? Доверяет ли тебе муж? Или тебе нужен любовник, чтобы говорить с ним о политике?
   Она улыбнулась и откинулась назад, поглаживая себе колено.
   -- Что ж, и для этого тоже. Неужели ты думаешь, что я стану с мужем говорить о политике? Мы оба слишком заняты. -- Ее неловкий ответ доказывал, что я напал на верный след. Мне хотелось узнать, любит ли она своего никчемного супруга или попросту обижена, что он не посвящает ее в свои дела. Их отношения были для меня по-прежнему загадкой.
   -- Почему ты не расспросишь Поллу, вместо того, чтобы терять на это время со мной? Ведь она -- твоя подруга.
   Я сразу понял, что сказал нечто неподобающее, но и глазом не моргнул. Я спокойно смотрел ей в лицо.
   Она сдула прядку волос, упавшую на глаза, откинулась назад. Легкая ткань скользнула, обнажив правое колено.
   -- Во-первых, я еще ни о чем тебя не спрашивала. И потом, почему я должна обращаться к Полле, если я хочу знать о ваших делах? Она что-нибудь сказала?
   -- Ничего, -- поспешно ответил я.
   -- Почему у тебя такой смущенный вид и ты отводишь глаза? Отчего бы Полле не говорить с тобой обо мне.
   -- И все-таки она не говорила. Я думал, ты дружишь с ней, -- мне что-то говорил мой раб Феникс, он слышал об этом от слуг.
   -- Ты заставляешь своего раба пересказывать тебе пересуды, -- мягко проговорила она, откинув назад голову. Она согнула левое колено, и бедро чуть не до половины обнажилось.
   -- Нет. Но ты знаешь, что такое рабы.
   -- Ты поручил ему собрать сведения о Полле или обо мне?
   -- Я ничего ему не поручал.
   -- Он понимает тебя без слов?
   Я увидел с досадой, что она меня поймала, и молчал, срывая травинки и разрывая их ногтями на куски. Но вот я услыхал ее мягкий смешок и, обернувшись, увидел, что она ждет меня. Я придвинулся ближе к ней, и она схватила меня за плечи. На мгновение она приподнялась, и я упал на нее, увлекаемый тяжестью ее тела.

XII. Марк Анней Лукан

   Он сумел избавиться от двух приглашений на церемонию облачения сыновей сенаторов в мужскую тогу. По традиции она происходила в день Либералий [Либералии (лат.) -- празднества в честь Вакха (Либера) и Цереры]. Некогда в этот день созывалось ополчение свободных граждан и представлялись собранию новые граждане. Но и теперь старухи, именовавшие себя жрицами Цереры и увенчанные плющом, ходили с жаровнями по улицам, предлагая покупателям для жертвоприношения горячие медовые лепешки, разрезанные на куски. Он послал раба купить несколько лепешек, наказав, чтобы самый большой кусок был сожжен на домашних алтарях. Прошло уже немало времени после ареста Епихариды, и можно было сослаться на недомогание, не опасаясь, что это будет истолковано врагами ему во вред. Ему показалось, что он и вправду простужен, и он позвал врача-раба, купленного пополам с Мелой. Раб -- ученый грек Митридат -- писал трактат о лихорадках.
   Митридат внимательно его осмотрел и обратил внимание на его сухой кашель.
   -- Я советую тебе читать вслух, пока ты не устареть, -- сказал он. И добавил со сдержанной улыбкой: -- Или пока тебе не надоест. Но это будет зависеть от автора, на котором ты остановишь свой выбор. Сначала кашель будет тебе мешать, но потом он успокоится. Пей через день иссоп. Немного побегай, задерживая дыхание и удостоверившись, что дорожка не пыльная. Впрочем, тебя можно избавить от всех этих упражнений, -- продолжал он, взглянув на грузную фигуру Лукана. -- Достаточно прогулки. И пусть тебя понемногу массируют. Пусть покрепче растирают грудь. Наконец, вели сварить на углях три унции спелых фиг и съешь их. Если после всего этого кашель не пройдет, позови меня снова, и мы попробуем ассафетиду, морской лук и вино с чесноком.
   Лукану показалось, что кашель досаждает ему серьезней, чем он думал. Сперва он кашлял, когда ему этого вовсе не хотелось, теперь же не надо было притворяться -- он по-настоящему кашлял. Быть может, болезнь уже сидела в нем и мысль притвориться простуженным подсказал ему притаившийся недуг. Он вежливо спросил врача, как продвигается его трактат о лихорадках. Само собой разумелось, что книга будет посвящена ему.
   Митридат, человек хрупкого сложения, с мелкими, четкими чертами лица, улыбнулся и печально покачал головой.
   -- К сожалению, в противоположность другим авторам, я никогда не утверждаю того, что не проверено мною на опыте. К тому же я придерживаюсь того принципа, что лучшее лекарство -- это здоровая пища, принимаемая в надлежащее время. Этот принцип нелегко проводить в жизнь в мире, где люди в большинстве случаев едят слишком мало или слишком много, чересчур уж много. Но это общее положение, и остается открытым вопрос о том, какую пищу следует принимать в каждом отдельном случае и когда ее надо принимать. Я хочу сказать, в какой стадии заболевания. Однако я не буду утомлять тебя своими заботами.
   -- В своем роде это тоже философия в широком значении этого слова, -- ответил Лукан и тут же подумал, что делает красивый жест, поощряя науку, основанную на опыте. Ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями.
   -- Ты очень добр, -- сказал Митридат, не обращая внимания на снисходительный тон своего господина. -- Тебе известно, что сказал Гиппократ: "Болезни следует лечить, принимая во внимание общие свойства человеческого естества и особенности каждого". Я разделяю его взгляды. Я мог бы от себя добавить: ...и принимая во внимание симптомы каждой болезни и ее проявления в каждом отдельном случае, а также возраст, климат, пол и бесчисленные свойства, из которых слагается человек.
   -- Все это очень интересно, и я уверен, что тебе удастся полностью выразить свои мысли в этом труде.
   -- Да, я намерен предпослать трактату предисловие, где постараюсь доказать все значение теории, применяемой на практике.
   Они поговорили некоторое время. Потом Митридат поклонился и ушел, выразив признательность за благосклонное поощрение его работы. Лукан тут же громко закашлялся. Решив испытать благотворное действие чтения вслух, он начал с первой книги "Фарсалии". Но кашель не унимался. Он приказал принести чашку иссопа. Это вызвало переполох на кухне, ибо в кладовой, где хранились сушеные травы, ничего такого не нашли. Шесть рабов были тотчас посланы в разные места купить иссопу. Пока домоправитель с убитым видом просил извинения, доложили о приходе матери Лукана. Новый приступ кашля помешал Лукану отказать ей в приеме, сообщив, что его нет дома. Пользуясь правами матери, Ацилия вошла без доклада, ее сопровождала престарелая сгорбленная матрона, которую Лукан не сразу узнал.
   Он дал знак дворецкому удалиться.
   Она стала настойчиво расспрашивать его, чем он лечит кашель, и, узнав про Митридата, с сомнением покачала головой и велела подробно рассказать, что тот ему предписал.
   -- Не понимаю, почему он посоветовал тебе гулять или бегать, -- сказала она строго. -- Кое-кому это может и полезно, но не тебе. Ты вспотеешь, и кашель усилится, вдобавок ты получишь насморк. Иссоп и фиги я одобряю.
   Она подозвала свою приятельницу Канинию, и они принялись обсуждать состояние здоровья Лукана, пристально в него вглядываясь, перешептываясь, то и дело качая головой. Каниния считала, что ему следует тотчас же выпить вина с чесноком, которое полезнее иссопа, хотя одно не исключает другого. Потом они энергично подхватили его под руки и увели в самую солнечную комнату. Там они его уложили и завернули в одеяло. И когда он оказался в ее власти, Ацилия сообщила о цели своего прихода.
   -- Я видела твоего отца, Марк, и должна с огорчением сказать, что он недоволен твоим поведением. Очень, очень недоволен.
   -- Он ничего обо мне не знает. Я отказался с ним обсуждать что-либо, кроме финансовых дел.
   -- Ты знаешь, Марк, что у меня с твоим отцом немало разногласий. Он упрям, из-за его характера с ним трудно жить, у него свои привычки, о которых не стоит говорить, поскольку они касаются его супруги, а не сына, к тому же он страдает болезнью желудка и поэтому особенно раздражителен. Все же этот человек достоин всяческого уважения. Я считаю, что ты должен следовать его советам и примеру.
   -- Пусть так, -- устало сказал Лукан.
   -- Значит, ты отказываешься от своих ужасных идей и замыслов? Не смотри такими глазами на Канинию. Ты знаешь, она предана тебе и нашей семье. Она будет молчать так же, как и я, если от этого зависит наше благополучие.
   -- Вот именно, вот именно, -- отозвалась Каниния, сообразив, что должна что-то сказать. -- В самом деле, полечись от кашля, Марк. Я всегда говорила, что ты слабогрудый.
   -- Раз и навсегда, мать, -- заговорил Лукан, выбираясь из-под покрывал и усаживаясь на ложе. -- Прошу тебя не вмешиваться в дела, в которых ты ничего не понимаешь. И не приписывай мне ужасных идей. Ты накличешь беду на всех нас.
   -- Будь добр, скажи, чего я не понимаю? Ты забыл, что мой отец был известный юрист в Кордубе? Он частенько говорил, что у меня склонность к юриспруденции, и жалел, что я не родилась мальчиком.
   -- В самом деле жаль, -- пробормотал Лукан.
   Каниния подошла к нему.
   -- Ты недостойно разговариваешь с матерью. Когда она мне сказала, что ты не в своем уме, я не поверила. Теперь вижу, что так оно и есть.
   -- Что ж она тебе наговорила?
   Но Каниния не слушала, ее подхватил поток красноречия.
   -- Юния, весталка, порученная моим попечениям по постановлению Коллегии понтификов, Юния, говорю, женщина весьма замечательная, снова заболела, услыхав, что рассказывает о тебе твоя мать, а ведь у нее так мало сил, да будет тебе известно, она так плоха, бедняжка, страдания подействовали на ее рассудок, она волнуется из-за всякого пустяка, теперь она вообразила, что палачи вот-вот придут за ней и закопают ее живой в землю за нарушение обета целомудрия, поэтому ты пошел бы и растолковал ей, что она не отвечает за твои поступки, видишь ли, она ужасается при мысли о государственной измене и по-прежнему уверяет, что это неправда, будто ее двоюродный брат испортил ее в десятилетнем возрасте, то есть пятьдесят пять лет назад, когда, если мне не изменяет память, она была в Сардинии, а у меня на такие вещи отменная память, ибо у родственников были вложены деньги в железные рудники, поэтому ее и привезли в Сардинию, правда, там очень нездоровый климат, даже в лучшие времена года, и, без сомнения, именно там у нее заболели глаза, а ее двоюродный брат только и сделал, что запустил ей под платье змею, безобидного ужа, он вообще любил грубые шутки, глупый был малый, хотя и симпатичный, но с тех пор она никогда ничем не болела, кроме расстройства желудка и тому подобных пустяков, но ей стало худо, когда твоя мать рассказала про тебя, и она вообразила, что ты и есть ее двоюродный брат Марк Азиний Буканор, тот самый, которого судили за растрату в Вифинии, и теперь ей уже ничто не помогает, кроме почечного сала, смешанного с растертыми семенами белены и крапивы в одинаковой пропорции, -- это замечательное средство...
   -- Видишь, Марк, видишь, -- перебила ее с торжествующим видом Ацилия, -- перед тобой единственный почетный путь...
   -- Ты совсем не поняла меня в тот раз... -- начал было он, но приступ кашля не дал ему договорить. В эту минуту вошел дворецкий и принес в серебряной чаше напиток из иссопа; старухи тотчас занялись лекарством, которое их весьма заинтересовало. В разгар их хлопот поспешно вошла Полла в развевающейся свободной одежде: она услыхала о болезни мужа, но не подозревала, что у него гостьи. Полла отшатнулась, увидев их, и намеревалась выскользнуть из комнаты. Но ее заметили.
   -- Ах, ты здесь, Полла. Тебя-то мне и хотелось видеть. Я уверена, что ты поддержишь нас и откроешь Марку глаза на его заблуждения.
   -- Разумеется, -- ответила Полла самым любезным тоном. -- Но в каких вопросах? У него столько разных дел...
   -- Ты понимаешь, на что я намекаю, если только он не скрывает все это и от тебя.
   -- Разве ты что-нибудь от меня скрываешь, Марк? -- спросила она все с тем же невинным видом. -- О, это меня удивляет и обижает. Неужели ты что-то скрываешь? В чем дело? Ты потерпел денежный крах или у тебя открылась язва желудка?
   Он пожал плечами. Тут вмешалась Каниния.
   -- Это приводит в отчаяние Юнию, весталку, знаешь, ту, что Коллегия понтификов поручила моим попечениям, оказав мне великую честь. Правда, у нее несколько устарелые взгляды, хотя припарки из дегтя с ячменем могут очень даже помочь, ведь ответственность так велика, вот я и убеждала Марка, что следует думать не только о себе, но и о других.
   -- Марк никогда ничего мне не рассказывает, -- обратилась Полла к Ацилии, глядя на нее широко раскрытыми наивными глазами. -- А меня так интересуют все его дела. Решительно все. Как бы мне хотелось принимать в них участие!
   -- Это наконец невыносимо! -- воскликнул Лукан, хватив себя по лбу. -- Имейте же в виду...
   -- Это семейное дело, и я имею право обсуждать его с членами нашей семьи.
   Терпение Лукана иссякло. Роняя висевшие на нем покрывала, он выбежал из комнаты, несмотря на протесты Ацилии, уговаривавшей его допить иссоп, не отозвавшись на предложение Поллы участвовать в его делах и на обещание Канинии привести Юнию для беседы с ним. Все же он испытывал некоторое удовлетворение, оставляя Поллу в обществе двух старых матрон, которых она ненавидела. Он направился в сад и, убедившись, что никто не подглядывает за ним из-за вечнозеленых кустов, погрузился в размышления. До праздника Цереры еще около месяца. Своей болтовней мать могла очень ему повредить, но он не знал, что предпринять. Может быть, не следовало отказываться от помощи Поллы. Обладая тактом, природным обаянием, умением очаровывать и убеждать, она могла бы повлиять на Ацилию, задобрить ее, убедить, что та ошиблась, и вообще понаблюдать за ней. Это избавило бы его от ложной клятвы, которая никогда не приносит добра.
   Он вошел в башню-обсерваторию, стоявшую в глубине сада, и поднялся в верхнюю комнату, но не стал пускать в ход механизм, вращающий купол. Он попытался восстановить душевное равновесие, размышляя на отвлеченные темы: о непрерывности и переменах, о течении и его перерывах, о несоответствии между причиной и следствием и о соответствии между целью и средствами. Углубляясь в эти идеи, он искал ключ к пониманию человека и истории. Все вещи и люди непрестанно пребывают в напряжении, и присущую им форму можно сжать или расширить, но существует исключение -- это идеально прямая линия. Прямоту или добродетель нельзя ни ослабить, ни усилить, она остается неизменной.
   Мысли его начали путаться, и он потерял нить рассуждений. Он обхватил голову руками и сидел неподвижно, чувствуя, что мысли тревожно разбегаются. Где обрести устойчивую форму? Его уже не удовлетворяла геометрия, объемлющая все формы во вселенной, он больше не видел плавного течения, непрерывной цепи причин и следствий, развертывающейся во времени и в пространстве и порождающей великий поток бытия. Скорее это вспышки свистящего пламени, внезапный взрыв, остановка и снова взлет искр. Быть может, это воспоминание о Великом Пожаре, когда, казалось, наступил конец света и в его голове день и ночь звучала строка Эсхила:
   
   И в тот же день ахейцы взяли Трою.
   
   Конец света, за которым не последует начало нового. Гибель старого мира без надежды на рождение нового. Мир, обреченный на бесконечные родовые муки, но уже не способный обновиться, произвести на свет дитя, которое принесло бы ему освобождение. Необходим меч. Кесарево сечение. Странное и волнующее совпадение: человек, упразднивший Республику и основавший Империю, носил имя, говорившее о том, что он родился не как все люди. И созданная им империя не в силах естественно рождать новые формы и нуждается в освободительном ноже. Злосчастный загадочный мир, мертвый покой или разрушительная буря, молния, падающая с ясного неба, мир губительнее всякой войны и затаенная война, которая не может завершиться желанной победой. Нет ли в самой сердцевине жизни трещины, проглядывающей сквозь показное согласие и гармонию? Не означает ли империя конечного поражения человека, истощения сил и бесславный конец истории в тупике? Эти силы отныне могут проявляться лишь в мгновенной яростной вспышке, которая вызовет повторение прежнего цикла в еще худшем аспекте. Он огляделся по сторонам и увидел, что Полла поднимается по лестнице.
   -- Не пугайся, -- мягко сказала она. -- Я отделалась от них. -- Он сделал неопределенный жест, выражавший усталость и желание отвлечься. Она подошла ближе и уселась на табурет у слюдяного окна. -- Ты рассердился на меня? Но я, право же, не могу иначе вести себя с ней. Мне пришлось разыграть дурочку, чтобы ее спровадить.
   Он кивнул. Потом проговорил еле слышно:
   -- Я хотел тебя видеть.
   -- Я пришла.
   Он не сразу заговорил. Глаза у него были закрыты, пальцы нервно сжимались и разжимались.
   -- Боюсь, что я не справлюсь с ней. Знаю, она и тебя раздражает, но я был бы тебе благодарен, если бы ты завтра навестила ее и попыталась выбить у нее из головы эти навязчивые идеи. Они опасны. Того и гляди она заразит ими других.
   -- Хорошо, я это сделаю. И вообще все, что ты пожелаешь.
   -- Благодарю тебя. -- Он неловко взял ее руки в свои и заглянул ей в глаза. -- Нам следовало бы быть всегда, как сейчас. -- Он перевел дыхание и прошептал: -- Мне нужна твоя помощь.
   Она теснее прижалась к нему, опершись локтями о его колени.
   -- Я сделаю все, что могу. Ты это знаешь.
   -- Да, но я избегаю об этом говорить. Знаю, последние месяцы я был сух с тобой, но у меня столько забот.
   Полла придвинула табурет вплотную к его сиденью и опустила голову ему на плечо.
   -- Сейчас это не имеет значения. Я хочу тебе помочь. Ты обидишь меня, если отстранишь.
   -- Знаю. -- Он попытался преодолеть свои сомнения и страх. -- Сегодня я не могу понять, почему так поступаю. Но завтра будет то же самое.
   -- Ты хочешь быть сильным, сам по себе, и...
   -- А разве я не такой?
   -- Нет сильных, -- сердито ответила она. -- Тот, кто хвастает силой, -- лжец и обманщик или он лишь наполовину человек: он что-то убил у себя в душе и стал совсем как зверь в клетке. Одинокий зверь, что расхаживает взад и вперед по клетке и рассуждает о боге. Но он как раз и убил в себе бога.
   Он повернул к себе ее голову и посмотрел на нее с насмешкой.
   -- Кто тебе это сказал? Или ты где-нибудь это вычитала?
   -- Я читаю это в глазах у людей. Никто не пишет об этом.
   Он потрепал ее за ухо.
   -- Умница. -- Он не уловил гневное выражение у нее в глазах.
   -- Иногда, -- ответила она спокойно. -- Завтра утром я навещу твою мать.
   -- Ты снимешь с меня большую тяжесть.
   Минута близости миновала, и они уже не знали, о чем говорить. Полле хотелось расспросить его о взятых им на себя обязательствах, но момент показался ей неподходящим. Он может подумать, что она требует платы за оказываемые ему услуги. Лукану хотелось выразить нежность, которую он только что испытал, но он не находил слов. Он привлек ее к себе и поцеловал.
   -- Мы не должны расходиться. Как делают многие. Я не знаю супругов нашего возраста, которые жили бы в согласии.
   Он попытался преодолеть страх потерять ее. Разве он на этих днях не обнимал флейтистку? Но это Сцевин толкнул его в ее объятия. До ночи далеко, и он опасался, что за это время им овладеют сомнения. Когда события развивались стремительно, он проявлял хладнокровие и находчивость. Но он ненавидел ожидание, а теперь вся его жизнь была заполнена томительным ожиданием Цереалий. Ему хотелось отстранить от себя всякого, кто приходил к нему с упреками, оказывал на него давление. Даже Поллу. Пробиться сквозь них и вырваться на волю. Несмотря на всю свою признательность Полле, на желание загладить длительную холодность, сейчас он жаждал остаться наедине с собой. Стоило бы ей уйти, и он стал бы терзаться, ему захотелось бы ее вернуть, он вспомнил бы ласковые слова, которые не сумел ей сказать. Но теперь она раздражала его, и он испытывал нетерпение и досаду. Он закашлялся.
   -- Посмотри, пожалуйста, готов ли отвар, -- пробормотал он. -- Не помню, приказал ли я или нет сварить самые спелые фиги на углях. Кажется, он сказал, четыре унции. Чувствую, это мне поможет.
   Она встала.
   -- Я пошлю Герму узнать, готово ли. И сама принесу.
   Он снова почувствовал горячую благодарность и пожал ей руку.
   -- Я не забуду этого.
   Она взяла его руку и прижала к сердцу.
   -- Я люблю тебя.
   -- Да, -- отозвался он, -- да.
   Она улыбнулась и стала спускаться по лестнице. Он слушал, как она осторожно ступает по узким ступеням. И сидел, подперев голову руками. Ему вспомнились строчки из его поэмы, где говорилось о страхе и о борьбе, и он почувствовал уверенность в себе.
   
   Лязг незримых мечей, голосов зловещих раскаты
   В дебрях лесных, к живым приближаются тени умерших.
   (Лукан, "Фарсалия", перевод Е. Бируковой).
   
   Еще одна ночь, темный полог, продырявленный звездами, от которого его отгораживает мягко-податливое беспощадное тело Поллы. Он вздрогнул. Если б он мог думать о ней, как о враге, то, конечно, оказался бы на высоте положения. Если б он мог забыть любовь к ней, властное желание удовлетворить и успокоить ее и думать только о мрачном препятствии, преградившем ему путь, он мог бы собрать силы и удовлетворить ее. Рассечь ее, как теплый плод, пробраться сквозь нее и приблизиться к неотвратимому мгновению, когда рассеются иглистые звезды, вспыхнет свет, рухнет последняя преграда и пламя неудержимо взметнется ввысь.
   
   Людям во мраке ночном неизвестные звезды являлись,
   Видели небо в огне и наклонно летящее пламя
   Факелов в тверди пустой, и комету зловредную, страшно
   Космами гривы своей земным грозящую царствам.
   Частые молний огни сверкали в обманной лазури,
   Всюду в эфире густом разновидный огонь появлялся.
   (Лукан, "Фарсалия", перевод Ф. Петровского).
   
   Руки его то сжимались, то разжимались, но в душе его водворялся мир, огненный мир, увенчивающий разрушение и созидание. Он обрел равновесие.

XIII. Луций Кассий Фирм

   В доме по-прежнему царили страх, беспорядок и напряженность. Говорили, что Сцевин пьет запоем. К великой досаде Лукана, любимец Сцевина, худой сутулый вольноотпущенник со впалыми глазами, принес ему табличку со словами: "Я настаиваю на своем праве нанести первый удар". Лукан тотчас сжег табличку, предварительно изгладив начерченные на ней слова. Ведь порой, даже когда с дощечки счищен воск, можно прочесть письмо, ибо начертания букв вдавливаются в дерево. Он ответил Сцевину: "Прошу тебя, не пиши мне, ты пьян. Не могу разобрать, что ты нацарапал". И тут же испугался: уж не толкнул ли он Сцевина на какой-нибудь взбалмошный поступок?
   Теперь я знал все. За образец они брали убийство Гая Юлия Цезаря. Предполагали, что Плавтий Латеран, несмотря на свои подчеркнутые симпатии к Республике, не возбудит подозрений. Тигеллин и другие будут думать, что человек со столь радикальными взглядами не пойдет на крайности, опасаясь, что его сразу же схватят. Ему и было поручено совершить первый шаг -- во время игр броситься к ногам Нерона, словно обращаясь к нему с униженной мольбой. Но вместо того, чтобы обхватить ноги императора, он должен был толкнуть и опрокинуть его. Такому силачу ничего не стоило это сделать. Подбегут преторианцы. Но они не арестуют Латерана, а прикончат поверженного на землю императора. Все участники убийства будут военные, кроме Сцевина, пожелавшего нанести первый удар. Впрочем, Лукан не принимал всерьез это его желание. Тем временем Пизон будет ждать поблизости в храме Цереры. Префект Руф сразу же проводит его в казармы. Преторианцы провозгласят его императором. Испуганная толпа бросится вон из цирка, в панике, вероятно, будет раздавлено несколько сот человек. Преторианцы будут охранять труп Нерона и вступят в бой, если Тигеллин попытается собрать своих сторонников и напасть на заговорщиков. За два-три часа успеют расставить сторожевые заставы гвардейцев на всех римских холмах. Гарнизон и городская стража, без сомнения, присоединятся к гвардейцам. Лукан надеялся также, что Антония, дочь императора Клавдия и Элии Петины, встанет на сторону восставших. В дальнейшем ее роль не была ясна. Она требовала, чтобы Пизон поклялся немедленно развестись со своей любимой женой Аррией Галлой и жениться на ней. С консулом Вестином не вели никаких переговоров. По словам Лукана, он потерял доверие, ибо недавно женился на фаворитке Нерона, Статилии Мессалине. Однако я подозревал, что заговорщики опасаются его республиканских убеждений, в которых он был куда, более тверд, чем Латеран.
   Я не был уверен, способны ли столь различные люди -- Пизон и Афраний, Латеран и Сцевин, Фений Руф и Наталис, Сильван, Сенецион и другие проявить решительность, мужество, действовать согласно, быстро и без колебаний совершить переворот. Вообще же план казался вполне выполнимым. Связь между заговорщиками поддерживал неприятный мне человек, вольноотпущенник Клавдий Сенецион, он бывал во дворце, и на его посещения виллы Пизона смотрели сквозь пальцы. Я разузнал о нем что мог. Он был неизменным участником ночных оргий Нерона и Оттона, когда Нерон влюбился в юную рабыню Акцию. Теперь Сенецион редко участвовал в возлияниях, но все же сохранил свое положение во дворце. Его зеленые глаза были полускрыты нависшими густыми бровями, а отвислая нижняя губа обличала развратника. На щеке порой резко выделялся шрам, порой был едва заметен на смуглой коже. Он сутулился, и на губах у него вечно блуждала плотоядная усмешка. Он не усмехался, лишь когда я видел его в первый раз, ибо был напуган арестом Епихариды.
   Он имел обыкновение пыхтеть, прежде чем начать говорить, словно собирался произнести длинную речь. Для меня осталось загадкой, какую пользу надеялся извлечь из переворота подобный субъект. Несомненно, он вымогал крупные суммы у Лукана и, вероятно, у других, ссылаясь на необходимые расходы. "Надо смазывать пружины замка", -- твердил он, делая рукой движение, точно поворачивал ключ, и у него дергалась пересеченная шрамом щека.
   Мне очень хотелось обсудить эти дела с преторианцами. Почему-то Лукан пренебрежительно отозвался о предложенном ими соблазнительном плане провозгласить императором его дядю Сенеку. Он назвал это сумасбродной затеей, которой естественно и следовало ожидать от военных, плохо разбирающихся в политике, и не захотел серьезно обсуждать их план. Некоторые из преторианцев, говорил он, считают позором, что ими правит матереубийца, к тому же изнеженный музыкант и актер. Другие придерживались устарелых республиканских взглядов, и им хотелось иметь императора-философа, дабы постепенно упразднить единоличную власть.
   -- Они рассчитывают, что он уронит свой престиж, проявляя к нему философское равнодушие. У них превратное представление о моем дяде. Во всяком случае, это предложение не имеет практического значения.
   Его отнюдь не беспокоило, что после смерти Нерона могут возникнуть серьезные разногласия между военными и гражданскими участниками заговора. Мои предостережения он оставил без внимания. Он был невысокого мнения об интеллекте военных.
   Лукан высказал желание, чтобы после провозглашения Пизона императором я сразу же поехал в Испанию и отвез послания правителю Гальбе и кое-кому из видных граждан. Я стал возражать, ссылаясь на скромное положение нашей семьи и свою непригодность для роли посланника. Я всячески старался отговорить его от этого намерения, не признаваясь в своей неспособности. Он решил, что я отлыниваю, просто не хочу покидать Рим (и он был прав). Он пробовал подшутить надо мной, что ему не слишком-то удавалось, и я догадался, что он кое-что знает о моих отношениях с Цедицией. Разумеется, мне хотелось оставаться в Риме, где столько поэтов и красивых женщин, к тому же я был уверен, что эта миссия к Гальбе мне не по плечу.
   Несколько раз я мельком встречал Поллу. Она говорила со мной с холодной вежливостью, которая могла прикрывать как неприязнь, так и противоположное чувство.
   Однажды я отправился с Луканом и Поллой смотреть пантомиму о Макарее и Канаке [Макарей и Канака -- мифологические персонажи, сын и дочь Эола]. Ее исполнял новейшая знаменитость, актер Клит, выходец из Антиохии. Высокий, гибкий малый с вьющимися волосами и безумным взглядом. Бесспорно, замечательный танцор. Ни в Испании, ни в Массилии мне не приходилось слышать такого превосходного оркестра, состоявшего из цитр, кимвалов, труб, флейт и кастаньет. Говорили, что Клит не пользуется устарелыми текстами. Старые формы сковывают его, уверял он, и ему невыносима мысль, что данную вещь уже затаскали, даже если он впервые с ней знакомится. На сцене все должно быть в первом чтении -- лишь тогда он может полностью себя выразить. На эту тему охотно говорили матроны и некоторые знатоки. Я обратил внимание, что Полла, которая накануне в беседе с Луканом и со мной издевалась над Клитом, иначе высказывалась сейчас в этом избранном и возбужденном обществе.
   Декорацией спектаклю служила волнистая белая занавесь, падавшая живописными складками. Вероятно, она изображала облака, ибо Канака была дочерью Эола. В музыке слышались то шум волн, то свист, стоны и завывание ветра, аккомпанировавшие движениям актера. Клит исполнял три роли: отца, сына и дочери.
   Он неподражаемо изображал юную пару. В роли девушки он был грациозен, и его движения приобретали плавность, а в роли юноши становился угловатым и мужественным, при этом он не менял одежды. В сцене сватовства Клит столь быстро и искусно переходил из одной роли в другую, что, не будь он таким блестящим исполнителем, неизбежно получился бы фарс. В конце сцены юноша и девушка сливались воедино в пленительном прерывистом ритме. Вначале я был настроен скептически, но потом пришел в восторг и принял толкование Клита, покоренный трагической одержимостью двух героев, бросивших вызов всем божеским и человеческим законам. Хор пел в глубине сцены, звучали две основные темы с небольшими вариациями, в кульминации они слились в одну. Непрестанно повторялась все та же мелодия, то явно, то подспудно. Она состояла из трех жалобных нот, передававших стон ветра и муки желания, сладостного и томительного. Признаюсь, я с трудом удерживался от слез в минуты сладостного упоения, сердце замирало, и мне казалось, что проклятие снято с влюбленных.
   
   Вы, зажмурив глаза, над бездной шагаете смело.
   
   И снова:
   
   Взвейтесь, птицы весны, сердца гнездо покидая!
   
   Мелодия была известна, и в публике многие ее подпевали. Это грубо нарушало очарование, созданное Клитом.
   Есть великий вопрос; порожден вопросами всеми,
   Всеми ответами он, -- но нет на него ответа.
   И снова:
   
   Ниже склони главу, -- от крыльев ужасных спасая!
   (Из трагедии о Макарее и Канаке, перевод Е. Бируковой).
   
   Я чуть было не наклонил голову, чтобы меня не задели крылья...
   Я слушал и наблюдал, и постепенно рушились мои прежние ограниченные представления о поэзии. Мною овладевал новый строй мыслей, новый вид гармонии, некое пленительное слияние слов с музыкой. То была попытка передать нечто выходящее за пределы общепринятого, старые представления уступали место новому восприятию связи между явлениями мира. Попытка уловить впечатления, подобно тому как ловит солнечные лучи неведомое растение с цветами чудесных оттенков, у которых еще нет названия. И я знал, что сам никогда не овладею этим новым строем, гармонией и формами. Но я ощутил их, словно веяние, пронесшееся в воздухе, и отныне меня уже не могли удовлетворять старые формы.
   Я осмотрелся по сторонам, лица женщин выражали исступленный восторг, их груди сладострастно вздымались, руки нервно отбивали такт; иные как бы сладко грезили наяву и лишь усилием воли возвращали себя к действительности. И я ощутил как никогда тайну женщины, ее тела и души, и мною овладело желание, к которому примешивалась жалость и благодарность.
   Пронесся слух, что должен появиться император. Он сам исполнял этот танец в прежней постановке, и особенно ему удавалась, как уверяли, роль Канаки. Момент, когда он склонялся до земли, изнемогая от любви, был увековечен в целом ряде эпиграмм: хвалебные читались во дворце, другие вешали на шею статуям в глухих уголках Города. Ходили сплетни, что у императора зуб против Клита, который создал новую постановку, как бы сводя на нет его творческие достижения и тем самым как бы отрицая манеру исполнения Нерона, безумно любившего эти танцы, как избитую и устаревшую. Поэтому публика с нетерпением ждала появления императора. Как он станет себя вести, если придет?
   В старой постановке акцент делался на стыд и отчаяние, которые испытывали влюбленные, боровшиеся с овладевшей ими преступной страстью. Отец не играл почти никакой роли, он лишь сурово взывал к их совести. Влюбленные кончали самоубийством. В исполнении Клита они не переживали раскаяния, порой испытывали страх, но были исполнены безмерной гордостью.
   Жизнь в наших руках!
   Звуки флейт сливались с громом труб. Отец благосклонно смотрит на их дружбу, но застает их за неподобающими ласками. И здесь особенно ярко проявилась способность Клита к перевоплощению. Старик безжалостно преследует влюбленных и под конец в приступе ярости удушает их обоих под бурное стаккато хора и оркестра.
   
   Бури, гряньте на нас и разрушьте мир развращенный!
   (Из трагедии о Макарее и Канаке, перевод Е. Бируковой).
   
   Но еще до этой грозной развязки по залу пробежал ропот, пахнуло запахом шафрана, и все головы повернулись направо. Император сидел в золоченом кресле в большой ложе. Там раздвинули занавеси. Возможно, он сидел там с самого начала, раздумывая, какую ему принять позу, и только сейчас себя обнаружил. Он встал и начал аплодировать. Все вскочили с мест и яростно захлопали; мы с Луканом, как и все, смотрели на императорскую ложу, и наши аплодисменты как бы относились к Нерону. Как мы узнали потом, Клит спас себя, заявив, что после ни с чем не сравнимых танцев Нерона он, Клит, не дерзнул повторить постановку и прибег к новой, -- слова его были переданы доброжелателями императору. Между прочим, в некоторых его жестах в роли отца усмотрели карикатуру на жестикуляцию оратора Тразеи Пета. Нерону, конечно, пришлась по душе пародия на стоика, который изрек, что ненавидящий пороки ненавидит все человечество. (Мне передавали высказывание Клита, которое он любил повторять: "Когда я изображаю какого-нибудь человека, тот видит перед собой свой образ и до смерти пугается, как бы теряя самого себя".)
   Некоторое время я пристально смотрел на Нерона, потом поспешно отвернулся. Стало страшно, могли заметить, что я за ним наблюдаю. Это был крупный мужчина с одутловатым лицом, в его стеклянных глазах светилось безумие, и скорее можно было подумать, что это взор мима, изображающего Канаку, чем взор повелителя, вселенной. Близко посаженные глаза казались маленькими на раздутом накрашенном лице. Рядом с ним я увидел тонкую женщину с пышно взбитыми желтыми, как янтарь, волосами и бледным лицом, на котором алели крупные губы. Я еще потому отвел взгляд от императорской ложи, что заметил Цедицию, сидевшую рядом с Поллой на половине, отведенной для женщин, и смотревшую на меня.
   Когда я снова оглянулся, гремели трубы и ложа была пуста: Нерон ушел. Исчезла и Цедиция. Я стал с волнением искать ее глазами, но ее нигде не было. Не оказалось ее и в вестибуле, где мы ожидали Поллу. Сцевин, кажется, отсутствовал. Публика была взволнована, но никто не дерзнул сказать вслух хоть слово об императоре, разве только шепотом, на ухо соседу. Зрители громко, возбужденно обсуждали пантомиму. Матрона, поднося к губам унизанные перстнями руки, говорила:
   -- Стоило ли поднимать столько шума из-за пустой размолвки!
   И я подумал: "Не удивительно, что мы не можем сочинять трагедии, какие создавались в Афинах пить столетий назад..."
   Матроне тут же ответила маленькая и шустрая темноволосая подруга:
   -- Поэтому-то действие перенесли в мифологические времена, моя дорогая.
   Томный щеголь добавил:
   -- Искусство, красавицы мои, не имеет ничего общего с подлинной жизнью. Во всяком случае, хорошее искусство. Так забавно смотреть на сцене какую-нибудь душераздирающую драму, которая в наши дни послужила бы разве что сюжетом для эпиграммы дурного вкуса. Этот ужасный старикашка изъяснялся таким архаическим языком, о нем даже не стоит говорить. -- И щеголь стал рассказывать, что проходит курс лечения холодной водой в Тибуре.
   -- Как понравилось тебе представление? -- благосклонно спросил Поллу Лукан.
   -- Ты заметил на Поппее новую золотую корону с изумрудами? -- отозвалась она. -- Она казалась такой усталой, бедняжка.
   
   Марциал не без восхищения говорил о философе Музонии. Лукан, когда я упомянул это имя, усмехнулся, но навестить его не пожелал. Я был свободен -- Лукан отправился к старому приятелю на Эсквилин, а Полла вообще не появлялась -- и решил сходить к философу один. Был день Квинкватров. В рабочей комнате Лукана на стене висел календарь с указанием всех римских праздников и торжеств, составленный каким-то хранителем старины. Церемонии, давно вышедшие из обихода или сохранившиеся в упрощенном виде, были упомянуты там наряду с теми, какие и в наши дни жили полнокровной жизнью. Цитаты из Варрона, Энния, Фабия Пиктора, грамматика Веррия Флакка, из "Фастов" Овидия и тут же выдержки из "Великих Анналов", составленных понтификами; на полях выписки из календарей различных латинских и сабинских городов. По временам я заглядывал в эти таблицы и еще накануне отметил Квинкватры.
   "Мальчики и девочки в этот день молятся Минерве". В Риме, как и в Кордубе, мальчиков отпускали из школы, и они приносили своим учителям медяки в качестве жертвы богине. Мы подозревали, что наш учитель оставлял их себе. Кто стал бы его порицать, зная, какие гроши он получал? Наш учитель был родом из Фиден близ Рима.
   Мне думалось, что именно в такой день подобает посетить учителя. Я знал, что его дом находился где-то у Септимиевых ворот, неподалеку от еврейской синагоги Августинов. Если создавшееся у меня со слов Марциала представление соответствовало действительности, то Музонию подобало жить в бедном квартале. Мне почти не пришлось расспрашивать: любой встречный мог проводить меня до дверей его дома, стоявшего в конце тупика. Я постучался, меня впустили, не спрашивая имени, и проводили в небольшой садик. У философа было уже человек шесть посетителей. Я узнал его "без труда. Приземистый мужчина с добродушным лицом и подстриженной бородой вел беседу, сопровождая свои слова выразительными жестами, он говорил непринужденно, приветливым тоном. Трое его слушателей были молодые люди. Музоний приветствовал меня кивком головы и улыбкой, не прерывая своих рассуждений.
   Речь шла, как я уловил, о равенстве мужчины и женщины, о правах женщины на философское образование.
   -- Образованная женщина, естественно, будет более мужественной. Она никогда не пойдет на низость из страха перед смертью или болью, не будет пресмыкаться перед тираном. Она усвоила высокий образ мыслей. Не воспринимает смерть как зло и не почитает жизнь совершенным благом. Не избегает труда и не гоняется за личными удобствами. Это супруга, способная трудиться и переносить превратности, она вскармливает детей своей грудью, помогает мужу своими руками, не задумываясь, исполняет обязанности, которые некоторые считают унизительными.
   Я заметил, что он произнес слово "тиран" без малейшего смущения. Хотя о кое-каких азбучных истинах он разглагольствовал в духе Пакония, общий его тон и характер высказываний были совсем другие. Разумный, вполне земной, без всяких претензий. Он понравился мне с первого взгляда, и мне даже не пришло в голову его спросить, почему такая образованная женщина, как Цедиция, ничуть не похожа на нарисованный им идеал. Вдобавок меня поразили его свобода от предрассудков и нежелание блистать умом.
   Пожилой человек сказал:
   -- Ты хочешь, чтобы женщины проводили время в рассуждениях на тему о добре?
   Музоний осадил его, весело выдвинув простые, но убедительные доводы:
   -- Я вовсе не хочу, чтобы женщины, а также и мужчины пренебрегали своими обязанностями ради споров. Пусть они вступают в диспуты, дабы почерпнуть в них пользу для своего дела, а не увиливая от работы. Рассуждения врача бесполезны, если они не имеют целью сохранить здоровье нашего тела. Рассуждения философа праздны, если они не содействуют совершенствованию нашей души. -- Он широко улыбнулся и добавил: -- Я не хочу сказать, что женщина должна усвоить все философские термины или отличаться незаурядным остроумием. Избыток этого нехорош и в мужчине. Однако я настаиваю на том, что женщина должна обладать тонкостью суждений и благородством характера. Философия -- это всего лишь осуществление душевного благородства в жизни. Она учит женщин, равно как и мужчин, остерегаться жадности, уважать равенство, делать добро и отказываться вредить ближним...
   Мы медленно прогуливались по небольшому, чисто прибранному садику. В этом человеке привлекала непринужденность, сочетавшаяся о насмешливым пренебрежением к себе и с известной самоуверенностью. Хотя порой хотелось посмеяться над ним и вместе с ним, это не умаляло уважения к нему. Ничего похожего на меланхолическую важность Пакония. Мы подошли к садовнику, разрыхлявшему мотыгой клумбу. Музоний заметил ему, что надо работать усерднее, взял у него из рук мотыгу и подал ему пример. Слушателями были люди, как видно принадлежавшие к среднему сословию. Они ничуть не походили на сенаторских сынков. Они задавали вопросы практического характера и интересовались ответом, а не только стилем и формой, в которую он облечен. Должен ли человек воспитывать все свое потомство или же избавляться от лишних детей?
   -- Растить надо всех, сколько бы ни народилось, -- отвечал Музоний. -- Многочисленная семья -- великое благо, и как приятно смотреть, когда родители гуляют со своими чадами. -- Я ожидал, что он заговорит о том, как священна человеческая жизнь.
   На вопрос, вправе ли человек по своему усмотрению распоряжаться своей собственностью и услаждаться любой из своих рабынь, он ответил:
   -- Подумай о том, чтобы ты сказал, если бы твоя жена вела себя подобным образом с рабами. Полагаю, тебе не понравилось бы, если бы так же поступала твоя незамужняя сестра или мать. Вряд ли ты станешь утверждать, что мужчина слабее женщины и неспособен, подобно ей, управлять своими желаниями и вводить их в должное русло.
   Он заявил, что здравомыслящий человек ни за что не станет юристом.
   -- Философ считает, что лучше терпеть зло, чем причинять его другим. Если он не в состоянии переносить удары, оскорбления, убытки, чего он стоит? Какая тогда польза от философии? Кроме того, помни, большинство поступков порождены невежеством. Мясная пища, -- продолжал он, -- ведет к полноте и связывает полет ума, не говоря уже о том, что она низводит человека до уровня дикого зверя. Человек должен жить, подобно богам. Они питаются лишь испарениями земли и моря. Предпочтительнее есть все в сыром виде -- орехи, свежие овощи, сыр, мед, маслины. Довольствуйся необходимым. В доме должна быть только самая необходимая обстановка. Он должен защищать от непогоды, подобно хорошей пещере. -- Музоний, добавил, нахмурив брови, с характерной для него внезапной вспышкой здравого смысла: -- Может быть, немного обширнее, чтобы хватило места для хранения провизии. Но никакой роскоши.
   Его высказывания по большей части незначительно отличались от рассуждений стоиков и киников с их критикой образа жизни светских людей. Но у него встречались и своеобразные доводы.
   -- Излишества требуют немалой затраты труда и средств как общественных, так и частных, которые можно было бы употребить с большей пользой для людей. Насколько похвальнее помогать нуждающимся, чем жить в роскошном доме. Насколько благороднее тратить деньги на людей, чем на дерево и камни.
   Один из слушателей, заметил, что, строя большие дома, богачи затрачивают значительные средства и дают заработок другим людям. Музоний взглянул на него с лукавой усмешкой.
   -- Ты приводишь довод в пользу богачей. Но они лучше бы поступили, если бы тратили свои средства, насаждая равенство и братство. Это единственный безопасный путь. -- И добавил: -- Можно с одинаковым удовольствием вкушать за простым деревянным столом и утолять жажду из глиняной кружки. В самом деле, глиняная посуда нередко улучшает вкус вина.
   Обаяние этого человека как-то смягчало его дидактику. Он не предписывал суровых лишений, но приглашал к болей высоким наслаждениям. Он высмеивал женщин, обвешанных побрякушками, и мужчин, сбривающих бороду и усы.
   Мы проходили мимо садовника, и я заметил, что он прислушивается к разговору. Музоний обратился ко мне:
   -- Мы как будто с тобой еще не встречались.
   Я извинился за самовольное вторжение и сослался на Марциала, назвав его своим другом. Музоний ответил, что не считает меня назойливым посетителем, коль скоро я пришел в поисках знаний или с намерением ими поделиться. Он взял у садовника мотыгу и принялся энергично разрыхлять землю. Потом он разразился гимном в честь земледелия, противопоставляя его ростовщичеству и другим занятиям, имеющим целью накопление денег. Земля щедро вознаграждает труд, и возделывать ее вполне достойно свободного человека. То, что Гесиод [Гесиод (VIII-VII вв. до н. э.) -- древнегреческий поэт, автор двух поэм: "Теогония" (о происхождении богов) и "Труды и дни" (о сельском хозяйстве и сельской жизни)] был пастухом, нимало не повредило его поэзии, почему же такое занятие повредит нашей душе?
   -- Я считаю, что быть пастухом -- прекрасно. У нас был бы досуг для размышлений и углубления в вопросы культуры. Нам приходится сосредоточивать внимание на любом деле, требующем значительного физического напряжения. Внимание напрягается вместе с мышцами. Более же легкие работы не отягощают душу и во всех отношениях достойны похвалы. Сельские работы приличествуют мужчине и куда полезнее для здоровья, чем занятия философией, сопряженные с сидячим образом жизни. И поистине достойно человека жить трудами рук своих.
   -- Но ведь недостойно образованного человека, -- возразил молодой человек слабого сложения, -- пахать землю наравне с поселянином -- разве это не чудовищно?
   -- Это будет чудовищно, -- горячо сказал Музоний, -- если оттолкнет человека от философии. Но если молодые люди увидят, что их учитель трудится, осуществляя на практике принципы, к которым мы приходим путем рассуждения, я полагаю, это будет для них полезнее, нежели простое посещение его лекций в городе. Что может помешать ученику работать с учителем и внимать его наставлениям? Таким путем можно многому научиться. Я против мешанины из абстрактных понятий, какую нам преподносят. Подлинный мыслитель сосредоточивается на существенном. Осмелюсь даже сказать, что человек, не способный философствовать, выполняя ручную работу, недостоин называться философом. В деревне молодые люди обладают немалыми преимуществами, день и ночь общаясь со своим учителем, к тому же там они ограждены от городских пороков. -- Он еще долго развивал эту тему, настаивая на необходимости сочетать, умственные занятия с физическим трудом.
   Хотя он говорил просто и порой шутливым тоном, нередко о самых обыденных предметах, его слова производили на меня сильное впечатление и поражали своим своеобразием. Сперва я испытал легкое разочарование, но оно сменилось убеждением, что передо мною именно тот учитель, в каком я нуждался. Я был сильно взволнован и дождался ухода остальных, чтобы поблагодарить его. Он предложил мне приходить, когда мне заблагорассудится.
   -- Возможно, -- сказал он с невеселой усмешкой, -- что в недалеком будущем мне придется осуществить на практике свою теорию о том, что следует сохранять бодрость духа в изгнании.
   Я ответил, что в скором времени непременно его навещу. Когда я выходил, прибежала девочка лет шести.
   -- Отец, -- кричала она, -- пойди и скажи Гаю, что было неразумно дергать меня за волосы из-за того, что он ушиб себе коленку! -- Очевидно, Музоний проводил в жизнь свое учение в собственной семье.
   По дороге домой некоторые поучения философа показались мне уже не столь убедительными. Он по-прежнему внушал мне уважение, но было не ясно, как применить его теорию в жизни, Все же его слова, его голос, его лицо вдохновили меня, и я был в приподнятом настроении. Этому содействовали яркое солнце и цветущий миндаль. Я попробовал подвести итоги: чего мне удалось достигнуть в Риме меньше чем за два месяца? Прибытие ночью в конце зимы, февраль с его странными, переменами погоды и медленные помрачения и прояснения в трудных и опасных обстоятельствах, рои умерших, требующих законных даров и умилостивления, мучительные попытки уложить новое в старые формы, нарастающее напряжение и борьба в пределах этих форм, могучее пробуждение земли и победное прорастание новой жизни сквозь твердую почву, закрепление связей с новыми Друзьями, радостное открытие дружеского единения, помогающего преодолеть угрызения совести и страхи, на первый взгляд удручающее торжество вражды и разврата, Анна Перенна и тело Цедиции, новая разумность, возникающая из хаоса слепых, неразумных сил, Музоний, проповедующий век Минервы. Все это как будто согласуется между собой.
   Тут я вспомнил, как воспринял вчерашнюю пантомиму, и мне было не ясно, как это сочетать с призывом Музония вести простой образ жизни. Следует ли мне отвергнуть и изгнать из души все, что откликнулось на танец и музыку? С какой-то точки зрения пантомима была продуктом нравственного разложения, там властно звучал призыв поддаться пороку. Но были моменты искренних и глубоких переживаний. Неужели же только разложение? И разве можно предаваться утонченным наслаждениям, проживая в пещере и честно обрабатывая землю?

XIV. Гней Флавий Сцевин

   Он ходил взад и вперед по Форуму, и ярость его все возрастала. Голова трещала с похмелья, ему казалось, что он какая-то зловещая птица, хотелось взмахнуть полой тоги и посмотреть, как сбегутся авгуры и станут гадать, какое бедствие он сулит. Он ненавидел всех людей, которые болтают втихомолку и принимают этот ужасный мир. Почему не выхватить кинжал, спрятанный у него под тогой, и не взмахнуть им над головой? Дерзкий вызов. Он вспомнил, что накануне вечером рассказал обо всем Петронию и тот омрачился и посоветовал ему отмежеваться, ибо заговор не может удаться, а если и удастся, будет еще хуже. Так что же остается делать? Преодолеть страх, взглянуть в глаза действительности, доискаться причин развращенности и зла, подробно описать положение вещей, избегая лживых прикрас, к каким прибегают, прославляя глупцов, вроде Катона, ибо ответственность несут все или никто; выявить корни господствующей повсюду алчности, а также факторы, ее поддерживающие, и бороться с ней бичующей сатирой в твердом сознании своей правоты, не поддаваясь обманам, и тогда, быть может, в должное время возвратится золотой век, который примет новые формы; а может, и не возвратится, но все это дело будущего, мы всегда что-нибудь да упускаем из виду, не принимаем в расчет. В любой момент могут пробудиться скрытые силы, они вызовут коренной переворот, и откроются новые возможности, но мы их не видим, обманутые и слепые, мы не видим дальше своего носа. Доверяй жизни и говори правду. Настал день, горестный день бесплодной правды. Страх всегда смущает и деморализует, и поспешные поступки внушены страхом.
   Все это правда, он готов признать, но это не может повлиять на его поступки и чувства. Все это хорошо для Петрония, который умеет излагать в письменной форме свои мысли о правде, но не для него. Ведь он способен только на гневные и бесполезные тирады и на отчаянные поступки. В такой-то год царствования нашего владыки Нерона... Какой же это был год? Чем отличается один год от другого в этом бессмысленном цикле? В такой-то год царствования нашего владыки некто Флавий Сцевин, допившись до белой горячки в День Труб, на сей раз безмолвных, выхватил на Форуме кинжал и стал им размахивать. Ничего особенного не произошло, только его задержала стража, которой он заявил, что взял кинжал в храме Фортуны. Никто доподлинно не знал, что с ним потом случилось, но ходили слухи, что Поппея исколола его булавками, а потом его швырнули в императорский нужник, где он и пропитался, как бальзамом, священными испражнениями нашего владыки. Краткая запись в "Анналах". Ничтожный, но характерный эпизод, один из бессмысленных протестов, какие возникали в правление этой жирной куклы, этой размалеванной бессмертной скотины. Кто теперь бросит камень в египтян за то, что они поклонялись корове или крокодилу? Его рука судорожно стиснула рукоять кинжала. Он просто хотел поддержать свое нравственное достоинство и испытывал неутолимую печаль в этот солнечный день, нежно-розовый, как цветение персика.
   Он заметил Цервата Прокула, чье лицо напоминало мордочку испуганного хорька, и подошел к нему.
   -- Давно тебя не видел.
   -- У меня были боли в желудке. Доктор велел мне лежать.
   Сцевин посмотрел на него мутными глазами.
   -- Я разрешаю тебе вставать. Или ты все еще лежишь? Ты похож на кобеля, которому дали пинок в зад. Взбодрись, приятель.
   -- Я и так бодр, -- испуганно отозвался Прокул. -- Не понимаю тебя.
   -- Это необязательно. Просто делай то, что тебе говорят. Я недостаточно тебя натаскал, так ведь? Открой-ка рот, и я брошу туда медяк. Не мудрено, что у тебя болит живот, раз ты глотаешь одни деньги.
   -- Я должен встретиться с одним человеком... -- пробормотал Прокул.
   -- Зови его сюда. Я люблю смотреть, как встречаются собаки. Они обнюхивают друг друга, поднимают ногу и мочатся. Я хочу посмотреть, как ты все это проделаешь.
   Прокул хотел было улизнуть, но Сцевин удержал его за руку.
   -- Не торопись, так будет лучше. Можешь мне поверить. Я сам хотел бы стать собакой. В конце концов, быть человеком -- чудовищно ответственное дело. Какая у нас цель? Человеку некуда податься. Зато у псов великое будущее. Так будем же жрать все что попало, даже свои слова. И навоз и падаль. В нашем мире важнее всего готовность жрать падаль. Знаешь, вчера вечером я беседовал со старым другом. Он пишет книгу. Он остановился на сцене, когда наследники богача дают согласие выполнить его волю и сожрать его труп, чтобы получить наследство. Я сказал ему, что это слишком похоже на правду. Ныне любят фантастические сюжеты. Пиши о садах Гесперид, о героях, подобных Гераклу, или о блудницах, превращающихся в птичек, или же о герое низкого происхождения, что наследует миллионы и похищает супругу бога.
   Люди стали собираться вокруг него и слушать. Прокул вывертывался изо всех сил, но никак не мог освободиться из цепких рук Сцевина.
   -- Я, право же, спешу, мне нездоровится.
   -- Ну конечно. Как и всем нам. Мы все больны смертельным недугом. Между прочим, мне только что написал мой друг Модест из Сицилии, он там учительствует.
   Припомни, два года назад этот Модест, в прошлом претор, был одним из самых модных адвокатов, все псы к нему подлизывались, виляли хвостом. Потом он потерпел крушение. Он в изгнании, преподает риторику в Агригенте. Он пишет: "О Фортуна, сколь прихотливо играешь ты людьми -- ты превращаешь сенаторов в риторов и риторов в сенаторов". Сколько желчи и остроумия в его словах, и можно подумать, что он переменил профессию лишь для того, чтобы их изречь. Ты помнишь его?
   -- Слыхал его имя.
   -- Он начал преподавание с того, что надел греческий плащ. Изгнанники не имеют права "носить тогу. У него были завиты и намащены волосы, он принял ораторскую позу, взглянул на свой плащ и обратился к слушателям, со следующими словами: "А все же я буду декламировать по-латыни".
   -- Очень остроумно... но, пожалуйста, отпусти меня.
   -- Еще минуту. Сперва взгляни на Афера -- черномазый верзила без гроша за душой, а его тащат на носилках шестеро каппадокийцев. Все смеются над бахвалом. Пожалуй, не так бы смеялись, если б он признал свою бедность и обходил Форум с нищенской сумой. Он такая же мишень для насмешек, как карлик Атлант, разъезжающий на крошечном муле, или черный слон с черным ливийским погонщиком, которого мы видели прошлым летом. Право же, если бы Афер умер, его не тащили бы шестеро носильщиков. Хватило бы и тачки. Пойди и спроси, не умер ли он, и если нет, то почему.
   Он отпустил Прокула, и тот мгновенно исчез в толпе. Слушатели плотно обступили Сцевина, надеясь, что он сболтнет что-нибудь еще более рискованное. При этом каждый опасался, как бы только самому не стать мишенью острослова и не навлечь на себя неприятностей, Сцевин медленно огляделся вокруг и увидел на всех лицах страх и злорадство. Некоторое время он молчал, и улыбки становились натянутыми. Но вот его прорвало:
   -- Эй, вы, псы, что же вы не поднимете ногу и не помочитесь друг на друга? Вы привыкли так делать, правда? -- Он стал протискиваться через толпу и удалился неверными шагами.
   Свернув за угол, он увидел куда-то спешащих Прокула и Сенециона, Сенецион, видимо, все это время прятался от него. Сцевин стал было их догонять. Но раздумал. Он шагал вперед, не замечая дороги.
   -- Где же Трубы? -- вдруг произнес он вслух. -- Тубилустрий, День Освящения Труб. Где это происходило? Совершают ли теперь этот обряд? Разве что какой-нибудь скучающий жрец принесет в жертву ягненка, предвкушая бесплатные отбивные котлеты, если только не подсунут падаль. Вполне законный поступок. В том или другом атрии. Почему он не навел справок? Его взволновала мысль о Трубах. Некогда они созывали Курии. Возвещали весну, сдували мертвые листья и мертвые души с лица земли. Так принесите мне Трубы. У меня одного хватит дыхания, и я стану дуть в них, созывая мертвых и живых.
   Он инстинктивно выбирал темные узкие переулочки. Завернул в винный погребок. Посетители перестали пить и уставились на него.
   -- Угощаю всех, -- заявил он и швырнул на прилавок золотой. -- Это моя последняя монета, так что нет смысла меня убивать.
   Хозяин погребка, мужчина с широким темным лицом, звякнул монетой о каменный прилавок, взвесил ее на мозолистой ладони, попробовал на зуб. Сцевин взял кружку и сел на боковую лавку. Когда всем налили вина, скуластый раб поднял свою кружку.
   -- Удачи тебе, господин.
   -- Нет мне удачи, но все равно благодарю.
   Сцевин оглядел помещение. В погребке и в задней комнате человек двадцать. Рабы или поденщики. Почему они примирились со своей участью? Глупы они, мягкотелы, сломлены жизнью? Они не казались такими. Выглядели более развитыми, уверенными в себе и стойкими, чем большинство его знакомых. Почему же они покоряются? Нередко он задавал этот вопрос, но не получал ответа. Все были напуганы, все его в чем-то подозревали, не открывать же им, представителям его сословия, о чем они толкуют между собой. А ему страстно хотелось узнать, о чем. Он пробовал подслушивать, но не мог различить голосов, а если и различал, то не улавливал смысла слов и имен неизвестных ему людей. Разговоры о девушках и лошадях, непонятный жаргон, ничего сколько-нибудь интересного.
   К нему подошел скуластый раб.
   -- Хочешь красивую девушку, господин? -- спросил он. За недостатком красноречия он начертал в воздухе волнистую линию.
   -- Нет. Если б ты предложил уродливую, я, пожалуй, выслушал бы тебя.
   -- Ладно, самую уродливую в Риме.
   -- Не найдешь уродливой мне по вкусу.
   -- Пойдем, я покажу тебе.
   -- Заткнись, я размышляю. Скажи-ка мне, почему вы позволяете, чтобы вас считали дерьмом? Ведь вы ничего не получаете от жизни, вас обманывают, притесняют. -- Заметив, что к нему прислушиваются, он широко развел руками. -- Да, все вы, я говорю о вас.
   Ошарашенный раб отшатнулся от него.
   -- Хватит! -- вмешался хозяин. -- Мы не желаем слушать таких разговоров. -- Он вытер прилавок.
   Мертвая тишина. Все глаза были устремлены на Сцевина, и он читал в них обвинение, страх и ненависть. Все принимали его за соглядатая, который задумал их поймать. Их недоверия никак не преодолеть, между ними -- бездна. Он выпил вино и вышел. Понадобились сверхчеловеческие усилия, чтобы подняться и направиться к выходу. Он был совсем раздавлен, ему казалось, что он и впрямь доносчик. Хотел вызвать их на откровенность и погубить. Он гаже соглядатая, тот по крайней мере зарабатывает себе на хлеб. В его искренность не поверят -- их разделяет бездна страха и ненависти. Бичи и цепи, которые применяли такие, как он. Перестань быть господином, тогда загляни им в глаза. Но это невозможно.
   В конце переулка ему пришлось прижаться к стене -- мимо проходил отряд стражников, направлявшихся в погребок. Разыскивали беглого раба. Теперь посетители уже не будут сомневаться, что он соглядатай. Прислонившись к стене, он стал прислушиваться. Мир начал медленно вращаться вокруг него, описывая все более тесные круги, постепенно сжимая его. Снова заболели глаза, и он услыхал скрежет ключа в замке -- его запирали. Он выронил оставшуюся в кошельке мелочь, уставился на валявшиеся в грязи монеты, хотел было нагнуться, но ему не удалось. Боль пригвоздила его к стене.
   Из погребка донесся шум, и он стал поспешно удаляться, испугавшись. Не насилия, а обвиняющих взглядов. Он все шагал и шагал, измученный, потеряв всякую надежду. Потом вдруг очутился дома. Но он не позволил рабам отвести себя спать, оттолкнул их и отправился в комнату Цедиции. При его появлении девушки вскочили и убежали. Она лежала на ложе, служанки расчесывали ей волосы. Цедиция посмотрела на него вопросительно, с чуть заметной улыбкой. Он дико озирался, словно ожидая кого-то здесь застать.
   -- Я устал. -- Он уселся рядом с женой.
   -- Как же может быть иначе? -- Она взяла зеркало и принялась рассматривать свои брови.
   Что говорил Петроний? Предоставь это времени, оно разрушит, и создаст, и залечит все раны. Но это совет, внушенный отчаянием, человек должен спасать других или проклинать себя. Человек -- той же природы, что и время, сказал Петроний. В этом все дело, разговор человека с самим собой, человека со временем, времени с человеком. Время -- живое существо, а не абстрактное понятие. Мы не можем вызывать по своей воле события, мы можем лишь уловить приближение момента, благоприятного для освобождения, для удачного выбора. Нам дано его подготовить, воплотить его, но мы не можем вызывать по своей воле события, мы не в силах ускорить естественные процессы и заставить ребенка родиться через месяц после зачатия -- и все же мы должны уловить первые схватки. Наш мир повинен в тягчайшем грехе, он упустил великий момент, и потому на нашу долю выпали обманчивое возбуждение и муки, мы знаем, что все идет плохо, но прячемся от этой правды, наше сознание не улавливает сущности событий, результата слепого столкновения атомов.
   -- Я устал, -- повторил он.
   -- Зачем ты доводишь себя до такого состояния? -- спросила она мягко. -- От этого нет толку, ты лишь вредишь себе.
   Он ударил себя в грудь, указывая на сердце.
   -- А если здесь пусто?
   Он не улавливал сущности событий, сознание его было в разладе с ними.
   -- Научись заполнять пустоту.
   Он нагнулся к ней, взял ее за подбородок, придвинул к себе ее голову, стал пристально вглядываться ей в лицо.
   -- Пусти меня, мне больно, -- вяло сказала она.
   -- Если бы я только знал твои мысли, хотя бы самую малость.
   -- Ты никогда и не пытался их узнать.
   -- Я только это и делал.
   -- Странный же ты выбрал способ!
   -- Ты или кто-нибудь другой, -- пробормотал он, отпуская ее подбородок.
   -- Вот именно. Ты не хочешь отдавать себя другим, ни в какой степени. Но требуешь, чтобы тебе отдавались душой и телом, раскрывались, как разломанное яблоко.
   Он вздрогнул.
   -- Мне страшно, Дедиция.
   -- Тогда поедем со мной в Кумы.
   -- Я сам себя боюсь. Я способен на всякую низость.
   -- Все мы таковы.
   -- Слова, слова. Меня схватили за горло.
   Она посмотрела ему в глаза.
   -- Постарайся осознать, что я существую, друг мой. -- Он что-то пробурчал в ответ, -- Почему ты презираешь женщин?
   -- Ничуть! -- воскликнул он удивленно. -- Я считаю, что они бесконечно выше мужчин. Вот почему Аристофан мой любимый поэт. Женщины могли бы спасти мир. Но они этого не сделают. Мужчины им не позволят. Женщины знают самое главное. Но посмотри, что сделали из них мужчины!
   -- Так, значит, женщины позволили мужчинам сделать из них нечто отвратительное. Не слишком-то лестно для женщин. -- Она помолчала в нерешительности, потом спросила шепотом: -- Во что ты меня превратил?
   Но он уже закрыл глаза.
   -- Голова у меня не работает. Я не слышу, что ты говоришь... -- Он зевнул. -- Я так устал...
   Он уже не улавливал сущности событий, был упущен великий момент возрождения. Он задремал, голова его склонялась все ниже и ниже. Она обхватила его руками и не дала ему упасть на пол. Он грузно навалился на нее. Она не видела его лица, но смотрела, нахмурив брови, на его затылок. Потом подала знак служанке, выглянувшей из-за двери. Та подошла и держала его, пока Дедиция осторожно выбралась из-под него. Он протяжно вздохнул.
   Женщины уложили его поудобнее, некоторое время они стояли, наблюдая за спящим. Он растянулся на спине и тяжело дышал. На щеке у него лежал волосок Цедиции, приподнимаясь и падая от его дыхания. Она нагнулась и сняла волосок.

XV. Луций Кассий Фирм

   По просьбе Лукана я пять дней не выходил из дома. Я читал иди тщетно пытался писать. Все это время я ждал вестей от Цедиции. Когда мы расставались у Ворот, она потребовала, чтобы я четверть часа не двигался с места. Я спросил, когда мы снова встретимся, она ответила, что сама не знает.
   --. Разве можно об этом спрашивать в нашем мире, в наше время? -- В ее тоне мне послышалось злорадство, словно она ставила мне в упрек заговор, который поглотил всех нас, даже меня, самого незначительного из его участников.
   -- Я напишу тебе.
   Она пожала плечами.
   -- Я думала, ты предоставишь инициативу мне. -- Слова ее прозвучали пренебрежительно, но выражения лица я не разглядел, ибо она отвернулась. Я не посмел последовать за ней.
   На следующий день после пантомимы я написал ей коротенькую записку и отправил с Фениксом для передачи привратнику.
   "Вечером я видел тебя, ты была единственной живой женщиной среди теней умерших. Потом мне почудились твои глаза, сиявшие, словно звезды в небесах, и я не спал всю ночь. Когда мы встретимся?"
   Ответа не было.
   Потом я писал одну записку за другой -- одни гневные, другие полные отчаяния, рвал их и выбрасывал. Когда я перечитывал их, они выдавали, что я сознаю расстояние, нас разделяющее, и свою неспособность подчинить ее себе. Я попробовал сочинить эпиграмму и поставить Цедиции на вид ее бессердечие. Но гневные слова, звучавшие у меня в голове, на бумаге теряли силу. Под конец мне стало невыносимо сидеть взаперти, и я решил выйти, не предупреждая Лукана. Даже обойтись без Феникса, который ускользнул на кухню в надежде раздобыть ватрушек и перекинуться в кости с рабами в кладовой.
   Направляясь к задней калитке, я встретил Герму. Она казалась особенно хрупкой, но куда девались легкая походка и лукавый взгляд, которые я считал признаками застенчивости?
   -- Почему ты не зайдешь ко мне? -- спросил я ее. Она молчала, переминаясь с ноги на ногу. "Уж не отложить ли мне прогулку?" -- подумал я и взял ее за локоть. При ярком свете дня видны были прыщики на ее лице, грязные руки и босые ноги казались слишком большими, она выглядела недовольной и грустной. Мочка левого уха была поцарапана и кровоточила, ногти обкусаны. Я отпустил ее руку и удалился.
   Я застал Марциала дома, вернее, на пороге -- он собирался навестить богатого коммерсанта, надеясь что-нибудь у него перехватить. Он сурово посмотрел на меня и сухо бросил, что рад моему хорошему виду. Действительно я хорошо выглядел или он ожидал, что я буду выглядеть хуже? Мы стали спускаться с холма. Рассказывая ему о танцах Клита, я как бы невзначай упомянул имя Цедиции. Он тут же сделал ее мишенью сарказмов.
   -- Она из породы женщин, которые, слушая философа-аскета, проповедующего о нравственности, пишут любовные записки. А затем соблазняют самого философа, дабы опровергнуть его принципы.
   Два года назад, рассказывал он, у Цедиции был любовник, сенаторский сынок Помпей Элиан, который грубо с ней обращался. Переодевшись мужчиной, она следовала за ним в Субуру, и они встречались в притонах. Там с ней приключилась беда. Ходили разные слухи. Она будто бы хотела заколоть Элиана, и тот велел рабу-марокканцу ее изнасиловать; некий распутник пленился ею как юношей, и она позволяла соблазнять себя, пока тот не обнаружил ее пола; она набросилась на вольноотпущенницу, любовницу Элиана, повалила ее на землю и остригла ей волосы; ее задержали стражники и отпустили Лишь после того, как все до одного натешились, -- и таких рассказов множество.
   Я не мог удержаться и возразил:
   -- Когда ходит столько противоречивых слухов, нельзя верить ни одному.
   -- Либо все они правдивы, -- усмехнулся Марциал. -- Одно можно наверняка сказать: она чудом избегла суда. Сцевин был очень расстроен. Может быть, он упрекал себя, что совсем ее забросил. Он увез ее с собой в Грецию. В Афинах что-то произошло, а через некоторое время стало известно, что он с Наталисом уже в Сицилии, там он сломал себе несколько ребер, взбираясь на Этну, вероятно в пьяном виде.
   -- Что ж, они живут полной жизнью. -- Я сказал это нарочито легкомысленным тоном.
   Марциал продолжал поносить Цедицию.
   -- У нее дурной вкус. Она решила, что Кальвизий -- многообещающий поэт, и всем сообщила по секрету, что в своих элегиях он воспевает ее под именем Перимии, прототипом которой в действительности была вольноотпущенница Панниция. Потом, когда книга провалилась, она публично оскорбила поэта и заплатила Аллезию, чтобы тот написал сатиру и вывел Перимию в виде неряшливой толстухи, жены отставного лесничего из Норика. После этого она была любовницей богатого ликийского землевладельца, пока не решила, что он слишком скуп, и взяла себе возницу, но того угораздило разбиться в ближайшие же состязания. Толпа ее освистала. Что и говорить, не везет ей с любовниками. Но она не прекратила поисков. Мне думается, Сцевин ее поощряет, хотя у него куда больше вкуса и чувства стиля. Если он и не ревнует, то требует соблюдения приличий. Рассказывают, что однажды в Байях он застал ее в объятиях красавца раба. Он извинился и вышел из комнаты. В ту же ночь она обнаружила раба мертвым в своей постели. На нем была табличка: "Насытившись, брось на съедение рыбам!"
   В другой раз, когда она и юный Либон лежали мертвецки пьяные на пристани возле святилища Изиды, он велел осторожно перенести обоих в барку и оттолкнул ее от берега. По счастью, часа через два в открытом море их нашли рыбаки. -- Я выслушал еще несколько таких историй, которые он охотно рассказывал.
   -- Почему ты нападаешь на нее одну? -- остановил я его. -- Разве другие лучше, хотя бы та же Полла? -- Мне претили эти рассказы, столь оскорбительные для Цедиции, и заодно я надеялся что-нибудь узнать о семейных делах Лукана. Но Марциал пропустил мое замечание мимо ушей.
   -- Цедиция просто менее удачлива, и про нее есть что рассказать и похлеще.
   До сих пор я верил каждому его слову, негодовал и испытывал унижение, хотя эти разоблачения доставляли мне какое-то злорадное удовольствие. Отныне я не буду уважать и бояться ни одной римской матроны! Тут я заметил, что он искоса бросил на меня взгляд, желая посмотреть, какое впечатление производят его рассказы и насколько они меня терзают. У меня возникло подозрение, что он прослышал о моей связи с Цедицией и выдумывал всякие истории, приписывая ей приключения других женщин, чтобы мучить меня. И я впал в другую крайность -- окончательно перестал ему верить, хотя у такой женщины, как Цедиция, несомненно, были приключения. (Впоследствии я пришел к заключению, что до Марциала вряд ли могли дойти слухи, связывающие мое имя с Цедицией. Он угадал мое чувство к ней по тону, каким я произнес ее имя. Быть может, он завидовал мне или же ему хотелось предостеречь меня от любви к женщине, принадлежавшей к высшему обществу Рима.)
   Мимо нас прошла жалкая похоронная процессия: покойник лежал на самодельной тележке, которую толкали двое мужчин, а позади брела женщина с растрепанными волосами, безутешно рыдая, она била себя кулаком по голове. Мы зашли в тихую таверну.
   -- Куда лучше завести себе Тайсарион, -- сказал Марциал. -- Или же удовольствоваться вот такой. -- Он показал на толстуху, мывшую пол, платье у нее было подоткнуто и обнажились крутые бедра. Меня раздирали противоположные чувства, и я не мог произнести ни слова. Он продолжал говорить, и в его словах было все больше горечи. Я мог бы давно догадаться, что он страдает от свежей обиды или обмана.
   -- Простой народ куда лучше. Они тебя надуют и оскорбят в открытую, каким-то честным манером, без злобы. Но не верь обеспеченным людям. Они обманули бы собственную тень, если б она заговорила с ними. Стоит человеку обзавестись средним достатком -- я уж не говорю о миллионерах-сенаторах, -- как он влюбляется в деньги, весь поглощен ими, ест их, хлебает, ложится с ними в постель, их одних любит. Ты знаком с Вибием Фортунатом? Ну конечно, нет. Он привозит из Кирены страусовые перья, дорогих шлюх и слабительные средства. Однажды он разоделся, собираясь в суд, и вдруг чихнул. На моих глазах он вытер нос о волосы своей жены. Та была счастлива оказать ему такую услугу. Он держит при себе красивых мальчиков из Синопа и стегает их бичом из проволоки. Среди твоих новых приятелей встречаются субъекты и почище. -- Он нагнулся ко мне и шепнул на ухо: -- Они ненавидят Солнце, потому что оно смотрит на них, когда они выдирают золото из кишок своих собратьев.
   Теперь я понял, что он знает о заговоре и предостерегает меня. Солнцем был Нерон, Непобедимый. Я кивнул, все еще не в силах заговорить.
   -- Великий Помпей из "Фарсалии", которой ты так восторгаешься, -- продолжал он, -- был ростовщик и получал ежемесячно семьдесят три таланта одних процентов от каппадокийских царей. Из писем Цицерона ты можешь узнать, что Брут был свирепый процентщик. Этим людям мало их жалованья и прибыли, какую они получают, торгуя справедливостью. Я слышал про легата, который за взятку в семьсот тысяч от одного купца сослал его конкурента в рудники, предварительно подвергнув телесному наказанию! Когда преступление легата было доказано, его чуть понизили в чине. Твои друзья наживаются, торгуя, как презренные плебеи, тканями, черепицей, лигурийским войлоком -- чем угодно, что под руку попадет. А деньги они отдают в рост во все государства мира. Взгляни на Сенеку, который проповедует духовный мир. Не вызвал ли он несколько лет назад восстание в Британии, истребовав суммы, отданные под зверские проценты? Не ведет ли он крупные операции в Египте, используя корабли с хлебом для доставки биржевых ведомостей? Он и ему подобные предпочитают помещать деньги в провинциях, где можно получить более высокие проценты, чем в Италии. А в Италии все идет прахом! Тьфу! -- Он плюнул и поднялся. -- Мне надо торопиться, не то я упущу случай выпросить несколько сестерций у одного из кровопийц. Помолись за меня Меркурию. -- Он швырнул монетки на прилавок и вышел.
   Я сидел, попивая вино и размышляя. Он был в скверном настроении, крайне расстроен. Тем не менее факты оставались фактами. Я видел, что Марциал старался воздействовать на меня, дать мне толчок, который заставил бы меня пересмотреть свой образ действий. Сидя за вином и глядя, как толстуха, весело поглядывая по сторонам, вытирает прилавок, я вдруг почувствовал всем существом правоту Марциала. Но хотя внутренний голос твердил мне, что надо бежать из Рима, я знал, что не сделаю этого. Девица поймала мой блуждающий взгляд и неверно его истолковала. Она стояла с полотенцем в руке у прилавка и, склонив голову набок, проверяла, хорошо ли он блестит. Потом подошла ко мне.
   -- Там наверху есть комната, и, может быть, тебе хочется узнать, сколько во мне весу... -- сказала она тонким сиплым голосом и подмигнула мне. Вероятно, она слышала эту фразу от какого-нибудь клиента и теперь повторяла, считая, что так лучше всего начинать разговор.
   Я поблагодарил ее, сказав, что у меня другое на уме. Она снова подмигнула и прибавила, что немало мужчин, особенно матросов, -- хочешь верь, хочешь нет -- любят, чтобы девушка была как можно толще, страсть какая толстая.
   Вошли двое мужчин, по-видимому любители таких девиц, я расплатился и вышел. Мне было все равно, куда идти, лишь бы не возвращаться домой, к Лукану. Сходить к Юлию Присциану? На прошлой неделе я остался без гроша, Лукан заставил взять меня у него взаймы пять тысяч сестерций, и теперь я был при деньгах. Я решил разыскать таверну, где в свое время пил с преторианцами, там они были завсегдатаями. Без особого труда я нашел погребок, но там их не было. Девушка с кастаньетами заканчивала танец. Я подозвал ее и заказал вина. Оказалось, она действительно родом из Гадеса. Мы поговорили о Бетике, и я затосковал по ее зеленым лугам и скалистым горам. Вспомнил своего друга Марка Юния Лацера, с которым совершал прогулки верхом и охотился, но за последние два года мало виделся, предавшись честолюбивым мечтаниям, вспомнил его сестру, девушку с веснушками и спокойным взглядом.
   Танцовщица была рабой хозяина погребка, но она хорошо зарабатывала, и ей давали волю, ведь она привлекала посетителей и щедро делилась доходом. К счастью, владелец погребка был под башмаком у любовницы, уродливой ворчуньи со вздутыми жилами на руках, родом из Коркиры, отличной хозяйки, которую он обожал. Я спросил девушку, не хочет ли она вернуться в Гадес. Она энергично кивнула головой. Мне нравилось ее гибкое тело. Я подсунул руку под ее потную левую грудь, чтобы ощутить биение ее сердца, все еще не успокоившегося после танца. У нее прощупывались ребра. Она рассказала, что жила в маленькой дымной хижине, в семье из двенадцати человек -- родителей, бабушки и девяти детей. Старшая сестра, у которой была заячья губа и слабые ноги, завидовала ей и всячески ее изводила. Детьми они собирали ракушки, таскали у соседей виноград во время сбора, обворовывали пьяных матросов, за которыми следили из-за кустов. Однажды лунной ночью она проводила время на берегу с тремя матросами, подстерегая момент, чтобы улизнуть с кошельком, позаимствованным у одного из них. Но вместо того чтобы с ней расплатиться, они бросили ее в шлюпку, отвезли на судно и направились в Остию на невольничий рынок.
   -- А кошелек? -- рассеянно спросил я, следя за фиолетовыми отсветами, мелькавшими в ее темных глазах.
   -- Я выбросила его за борт. Мне не хотелось, чтобы они нашли его у меня. Матрос решил, что потерял его. Там было три берилла.
   Из разговоров матросов она поняла, что это сестра подсказала им, как заманить ее в ловушку и увезти.
   -- Вот какое благодеяние мне оказала сестра.
   У нее была грубая кожа, вся в пятнах, словно в брызгах сока, выдавленного в чане из спелого винограда, и темные волосы, жесткие, как конская грива. Но мне нравилось, как она откидывает волосы назад, и я называл ее своей Испанской Победой. У нее был большой рот, и кровь сочилась из губы, прикушенной во время танца. Она призналась мне, что я ей нравлюсь.
   Во всех отношениях было глупо жить в доме Лукана, где я не пользовался свободой. Мне хотелось иметь помещение более удобное, чем пролетарское жилье Марциала. Я мечтал о квартире с садиком и балконами, где стояли бы ящики с цветами и куда я мог бы приглашать девушек и друзей-литераторов. Надо же мне было попасть в эту политическую ловушку! Мне были не по душе озлобленные и высокопарные стихи Лукана, какие он писал в последнее время. По-настоящему нравились только стихи, воспевавшие Поллу. Обладали известными достоинствами и ранние его произведения, написанные под влиянием Персия, как я обнаружил. Пытался он сочинять скадзоны [Скадзон (греч.) -- ямбический стих со спондеем или хореем в последней стопе (иногда называется холиамбом)], подражая Катуллу. Влияние этих двух поэтов любопытно сочеталось. Получалось нечто своеобразное. Более совершенное искусство. Я уже вошел во вкус римской жизни. Я понимал, почему Марциал, тоскующий по своей Билбиле, не желал надолго туда возвращаться, а может, и вовсе не хотел там бывать. Можно было найти очень приятное жилье, особенно в домах, выстроенных после пожара на новых просторных улицах; там были лоджии, портики и чудесные балконы.
   Недавно мне пришлось беседовать с архитектором, строившим такой дом, -- тот стоял с чертежами и руководил работами. Он пространно говорил о преимуществах, какие дает употребление цемента и облицовка кирпичом; способ был не новым, но теперь применялся все шире, отчасти потому, что улучшилось качество цемента и кирпича.
   -- Взгляни на эти своды, опирающиеся на мощные пилястры из травертина в удлиненных боковых стенах. Мы создаем новый, выразительный стиль. Видел ли ты Золотой Дом? Он еще не достроен, но это будет великолепный дворец, в него вложено немало новых идей.
   Я попросил его объяснить простыми словами, в чем заключались эти новые идеи. Он начал говорить, но скоро увлекся техническими подробностями, и мне стало трудно следить за ходом его рассуждений. Применение цемента позволяло архитекторам упростить конструкцию зданий, все чаще прибегая к изогнутым поверхностям.
   -- Возникает новое понимание здания, -- сказал он. -- Наша задача не в том, чтобы выстроить четыре стены, крышу и связать их между собою. В этой области греки достигли высокого совершенства и пленительного разнообразия. Теперь мы стараемся создать монументальную форму, которой подчинен и внешний и внутренний облик здания. Мы имеем в виду и окружающую природу. Строение -- элемент пейзажа.
   Он затронул еще немало тем, критиковал "форму ящика" и ратовал за новый пластический подход, рассуждал о динамике форм -- совершенно незнакомом мне понятии.
   Постепенно я стал улавливать его мысль или мне казалось, что я улавливаю. На меня произвели впечатление не только слова архитектора-сирийца, но и его творческий пыл, покоряющие улыбки, бурные жесты, и мне казалось, что на моих глазах распускается цветок или разбегаются по воде круги от камня. Роль камня здесь играла новая идея единства или симметрии, это были его излюбленные термины. Роль воды -- материалы, которыми пользовался архитектор, они обладали текучестью, пластичностью, могли принимать формы, более близкие к природе, чем прямоугольные построения. Купол объединял все. Нет ли связи, думалось мне, между этим новым подходом к архитектуре и беглыми прозрениями новой поэзии, которую я внезапно почувствовал, когда смотрел на танцы Клита и слушал реплики и музыку, где повторялся все один мотив, как бы описывая круги?
   Я размышлял об этом, болтая с девушкой; она была наполовину мавританка, наполовину карфагенянка, хотя авали ее Спаталой. Мне было хорошо с ней, хотя у нее были худые ноги и в глазах появлялся алчный блеск, едва Она отводила их от меня. Я поцеловал ее ладонь, и она сжала мне губы и подбородок крепкими пальцами. Мне некуда было спешить. Хотелось как следует все обдумать, чтобы в дальнейшем избегнуть ошибок. Все осложнения возникли из-за того, что, приехав в Рим, я поспешил к Лукану. Теперь мне стало ясно, что следовало подыскать себе недорогую квартиру, навестить людей, к которым у меня имелись письма или которые были связаны деловыми отношениями с моей родней. Только взвесив все за и против, я должен был определить свой образ действий.
   Девушку позвали. Целая компания юнцов, завсегдатаев таверны, потребовала, чтобы она танцевала; я продолжал сидеть, потихоньку потягивая вино. Я прищурил глаза, и мне чудилось, что она пляшет в центре вселенной, балансирует на высокой скале, а крутом бушуют ветры, волны и пламя. Меня с небывалой силой осенило вдохновение, передо мной витал образ, сочетавший в себе танец и пение, купол и свод, колонну и взлет к небу. Нечто, глубоко коренящееся в земле и стремящееся подняться над землей. Новый могущественный синтез и глубокий разрыв в недрах стихий и в человеческом восприятии. Я испытывал легкость и умиротворение, быть может, впервые со времени приезда в Рим. Все будет прекрасно, лишь бы мне вот так сидеть в таверне, смотреть на Спаталу и дремать.
   Вошел Сильван. Мне больше всего хотелось его увидеть, и я отвернулся, чтобы не встретиться с ним взглядом. Но волнение быстро улеглось. Я встал и подошел к нему. В первый момент мне показалось, что он меня не узнает, но вот он улыбнулся и подвинулся, освобождая мне место.
   -- Нет, -- сказал он, вставая, -- лучше найти укромный уголок.
   Он повел меня в сад, где виднелись увитые плющом беседки. Над небольшим бассейном стояла изуродованная бронзовая статуя Купидона с поднятым над головой факелом. В одной беседке развалились любовники, тут же собака пожирала сырную корку. Мы выбрали место в уголке сада, заказали вина и поглядели друг на друга.
   -- Вероятно, мне не следовало приходить, -- проговорил я наконец. Он кивнул, в глазах его не было ни беспокойства, ни порицания. -- Но мне было необходимо с тобой поговорить. Мне хорошо известно, какие цели преследуют патрон и его друзья. Но мне хотелось знать твое мнение.
   -- Я отвечаю только за себя.
   -- Этого достаточно.
   -- Почему?
   -- Это мне очень важно. Потом я постараюсь объяснить.
   -- Почему важно?
   Он бросал краткие реплики, но в его тоне не было ни холодности, ни резкости. Он продолжал улыбаться отчужденно и дружески, словно обнадеживая меня. По его вопросам было видно, что он не хотел отделаться от меня, но решил помочь мне разобраться в своих мыслях и чувствах. Мы выпили вина и некоторое время молчали. Потом я спросил:
   -- Ты республиканец? -- Это слово было нелегко выговорить. Оно постоянно встречается в книгах, но когда его произносишь, кажется опасным и нереальным. И все же в моих устах неожиданно для меня оно прозвучало гордо. Он улыбнулся и кивнул головой.
   -- Тогда что ты скажешь о человеке, которого выдвигают мой патрон и его единомышленники? -- спросил я.
   -- Он плохо кончит.
   Меня поразила его уверенность.
   -- Не понимаю, почему ты так уверенно говоришь.
   -- Разве я так уж уверен? -- Он развел руками.
   -- Они ненавидят то, что существует. Пожалуй, они даже ослеплены ненавистью. Они готовы умереть, лишь бы уничтожить хоть немногое из того, что им ненавистно. И все же порой мне трудно отличить предмет их ненависти от предмета их желаний. Это одно и то же, но в разной форме. Вместо одного тирана им хочется многих. Мне было трудно это понять. Но теперь я понял. -- Действительно, многое открылось мне только сейчас, хотя Марциал делал весьма прозрачные намеки.
   Сильван кивнул.
   -- Если бы дело обстояло только так, я вернулся бы в Бетику или поселился бы в горах, лишь бы не видеть их обреченных лиц. Но я чувствую, что есть нечто другое, есть люди, которые поставили себе иную цель, имеющую ценность независимо от их личной выгоды.
   Сильван кивнул.
   Ободренный его взглядом и вином, а может быть, и доносящейся из таверны дробью кастаньет и хохотом окружавших Спаталу любовников, я продолжал:
   -- Мне яснее и понятнее цель, к которой стремишься ты и твои друзья, хотя я усматриваю у вас слабые места и известную ограниченность. Все имеет границы. Все выходит из границ. Во всяком случае, я почерпнул это убеждение из стоической философии, которую проповедует мой друг.
   Он взглянул на меня и отхлебнул вина. Пес справился с сырной коркой, подошел к нам и начал клянчить, встал на задние лапы и щелкнул зубами. Сильван осмотрелся, нашел корку хлеба и швырнул собаке.
   -- Сперва мы думали, что надо заставить некоего философа жить в соответствии с его учением... Занятная идея, ради которой стоило жить и умереть. Мы не совсем от нее отказались, но об этом помалкивай. Многое зависит от обстоятельств. Сейчас не стоит обсуждать этот вопрос. Мне думается, тебя интересует другое. Что до Сената, -- сказал Сильван негромким и ровным голосом, -- я считаю его главным врагом. Нельзя делать выбор между императором и Сенатом. Борьба между ними -- призрачная ссора грабителей над добычей. -- Он помолчал, видимо захваченный потоком мыслей. -- Древняя Республика не возродится. Когда Тиберий отменил свободные выборы, он убил только призрак. Республика воплощала в себе дух Рима. В Греции тоже некогда были свободные города. Афины в период расцвета ближе моему сердцу, чем Рим в эпоху Гракхов. Но Греция не обладала могуществом и не сумела объединить города-полисы так, чтобы они не утратили равноправия и братства. Вдобавок ни одному из городов не удалось воплотить эти высокие принципы. Все дело в пропасти между рабом и свободным. Отсюда и Немезида в лице Александра. Киники знают, в чем основное зло, но не представляют себе, как его устранить. Стоики тоже знают, но стараются прикрыть зло завесой условной морали и отождествляют то общество с личностью, то личность с обществом. Из этих философских систем можно многое почерпнуть, если не верить слепо каждому слову.
   Я кивнул. Мне пришла в голову мысль. Купол -- это небосвод, это материнское лоно, это вечное рождение. Все на свете стремится к возрождению. Так ли красива девушка там, в беседке, как я ее себе представляю? Круг -- это танец, это все возвращающийся ритм песни.
   -- Рим пошел другим путем, он проявил похвальную стойкость, как бы внушенную ему божеством. Но хотя он не пришел в упадок, как Афины и Спарта, ему не удалось разрешить загадку. Вместо Александра -- Цезарь. -- Он закрыл глаза и говорил медленно. Собака побрела, принюхиваясь, в беседку, где лежали любовники, и юноша швырнул в нее деревянной чашкой, угодив ей в ухо. Собака взвизгнула, метнулась к двери и наскочила на мужчину, который входил с приятелем в сад, встряхивая стаканчик с костями. Сильван наклонился ко мне и говорил по-прежнему тихо, с закрытыми глазами:
   -- Я чувствую это, но не могу выразить словами. Что случится, если будет сохранен прочно укоренившийся центр? Я предвижу цепь бурных событий, которые неизбежно воспоследуют. Римский народ обретет величие, как в славные дни Республики, он вдохновит на борьбу другие народы. Но когда? Возможно, все это мечты. -- Он открыл глаза и взглянул на человека, которого опрокинула собака: тот поднялся на ноги, бранился и искал, чем бы запустить в нее. Любовники смеялись над ним, и он излил на них свою досаду. Сильван говорил все так же ровно и спокойно:
   -- Когда я наблюдаю вокруг раболепство, въевшееся нам в душу, алчность и страх, которыми порождено раболепство, я начинаю сомневаться в самом себе и во всех громких словах. И все же эти слова вырвались из человеческих сердец и уст, и было бы чудовищно, если бы в будущем усилились раздоры и расплодились пороки. -- Он мягко поглядел, на меня. -- Однако временами я чувствую, что эта битва не увенчается победой. Столкнулись извечные силы. Продажность и справедливость, тирания и свобода. На чью сторону встанет человек -- вот единственно, что важно.
   -- Ты сделал свой выбор?
   -- Его сделали за меня.
   Он откинулся назад и, казалось, прислушивался к своему резкому шепоту, словно дивясь, что у него вырвались такие слова. Я понял, что он высказал все и больше я ничего от него не добьюсь. Но мне хотелось его удержать. Он вдохнул в меня бодрость, и я начинал верить, что самое важное -- на чьей стороне человек. Но вот он улыбнулся, встал, потрепал меня по плечу и ушел, бросив на прощание, что мы еще встретимся.
   Я неторопливо допил вино, вспоминая его слова, стараясь их усвоить и восстановить ход мыслей, который привел его к таким взглядам. И вместе с тем желая увидеть лицо девушки из соседней беседки. Я видел только ее ногу с испачканной подошвой и царапиной на щиколотке. Словно в ответ на мое желание, она выглянула -- круглолицая, с длинными загнутыми ресницами, разрумянившаяся, с родинкой в левом уголке рта и ямочкой на подбородке. Я улыбнулся ей, она отшатнулась, потом вдруг улыбнулась в ответ, и в глазах у нее сверкнули искорки бесстыдного веселья. И мне подумалось, что живой человек при всей своей простоте, скромности и ограниченности всегда превосходит образ, созданный воображением.
   Я встал и направился в таверну. Там было людно. Сильван еще не ушел, с ним сидел другой преторианец, трибун Стацилий Проксим, которого мне как-то на улице показал Лукан. Человек с тяжелым квадратным лицом, выдающимися скулами, твердым прямым ртом и четко прорезанными морщинами на лбу. Прощаясь со мной, Спатала шепнула несколько слов на грубоватом теплом бетиканском наречии и на мгновение задержала свою тонкую крепкую руку в моей руке.
   -- Я хочу тебя, -- шепнула она.
   Я вышел на улицу. День клонился к вечеру, и небо стало фиолетовым. Я пришел к Тибру. Я смотрел, как выносили на берег пантер в деревянных клетках. Грузчик объяснил мне, что звери обламывают зубы о металлические прутья и теряют ценность для цирка. Я зашел во двор, где среди каменщиков работал скульптор Антенор, приземистый мужчина с темными бровями и могучими руками. Он лепил из глины фигуры львов и пантер для мраморной группы "Триумф Вакха". Ворчливым тоном Антенор сообщил мне, что он родом из Мелоса и не любит Рим, а уж если приходится тут жить, предпочитает всем площадям набережную, где собираются скульпторы между портиком Европы, Агональным цирком и Прямой дорогой. Кругом лежали глыбы мрамора всевозможных оттенков. Серо-зеленый в прожилках мрамор из Кариста. Антенор показал мне удивительно красивую ярко-белую глыбу с тонким волнистым светло-зеленым рисунком. Нумидийский желтовато-коричневый мрамор с мелким узором, который, если его отполировать, приобретает мягкие, нежные оттенки слоновой кости. Черный как уголь мрамор с Хиоса, переливающийся желтыми, пурпурными и белыми тонами. Добываемый в Карии дымчато-красный мрамор, испещренный блекло-голубыми, пурпурными и ярко-желтыми пятнами или извилистыми жилками. Эпирский мрамор с пурпурными прожилками по белому фону, напоминающий цветок персика. Антенор говорил ворчливым тоном, ему хотелось вернуться к работе, но его соблазняло рассказать мне о различных сортах мрамора, причем его не столько интересовал цвет, сколько пригодность для ваяния.
   -- У этого мрамора из Карии тусклый излом.
   Я предложил ему пойти со мной выпить, но ему не терпелось еще поработать, пока не сгустились сумерки.
   Меня поразила волшебная красота неба, с которого струился на землю мягкий свет. В изломах мрамора сгущались теплые тени, его поверхность отражала закатные лучи, белое переходило в розовое, прожилки и пятна обретали гармонические очертания. Фиолетовое небо казалось прозрачным и отливало багрецом, лежащие на земле глыбы мрамора блестели, словно поверженные золотые колонны. Фантастическое освещение как бы преображало все вокруг, и невольно верилось, что можно изменить человеческую жизнь, воздействовать на нее изнутри, сделать ее во всем мире ясной и гармоничной.
   Я отправился один в матросскую таверну. В первые минуты ничего нельзя было разобрать. Люди кричали или бормотали на наречиях и языках всех средиземноморских портов. Но, выпив кружку-другую, я начал различать отдельные голоса, улавливать смысл слов. Я прислушивался к рассказам об Александрии, Массилии, Карфагене, Птолемаиде, Тире, Синопе, Анконе, Дрепане, Родосе. Рассказы о тамошних беспутных женщинах, о крепких, опьяняющих винах, о гнусных уловках стражников, об ударах хозяйских бичей. Резкие ноты презрения, ярости, вызова. Мужчина, теребя неряшливую бороду, рассказывал про девушку из Митилены.
   -- Она уверяла меня, что мужчина и женщина получают одинаковое удовольствие. Тогда я спросил: "Почему же мужчине приходится за вами бегать?" И что же, вы думаете, она мне ответила? "Женщина всегда готова это получить, да вы не всегда в состоянии дать..."
   Такого рода рассказы сопровождались взрывами хохота. Они были насыщены мудростью людей, прошедших огонь и воду, свободных от иллюзий, но сохранивших мужество и чувство юмора.
   В другой истории я увидел отражение грубой справедливости, условной морали "зуб за зуб", которой подчинялись эти люди, и презрение к правилам и порядкам, установленным для них другими. Рассказывал лохматый великан из Бурдигалы. Он оглушительно хохотал.
   -- В нашем городе одноглазый женился на девчонке, которую считал девственницей. Ясное дело, он просчитался. Стал он ее ругательски ругать. А она ему: "У тебя один глаз, почему бы и у меня не быть изъяну?" "Так ведь, -- говорит он, -- меня лишили глаза мои враги, будь они прокляты". А она ему в ответ: "А меня -- мои друзья, будь они благословенны". После этого они зажили дружно.
   Этого малого звали Абаллон. Мы выпили с ним вина, и он повел меня в таверну возле Цирка, где хотел повидать друга-гладиатора, тоже родом из Галлии.
   Мальчишка. А ухлопал тридцать пять человек, и от женщин нет отбоя. Не знаю, как он еще жив.
   Он отпихнул "жучков", которые хотели заинтересовать нас предсказаниями насчет конных ристаний, уверяя, что сведения получены ими от достойных доверия демонов. Но сам он побился об заклад с человеком, прикорнувшим в углу, тот записал ставку на табличку, трижды кивнул и снова задремал.
   -- Надеюсь, ты -- Зеленый, -- прогремел Абаллон, обращаясь ко мне. -- А не то тебя разорвут в клочья, тут мы все Зеленые.
   Возле спящего стояла крепко сложенная девица с лицом в оспинах, она не только посещала школы гладиаторов, но и упражнялась там наряду с мужчинами. Она угощала вином узкогрудого юнца с намасленными кудрями и лукавыми глазами. По словам Абаллона, эта особа хвасталась, что сохранила девственность, ибо соглашалась на все ласки, кроме последних. Другая девушка, длинная и худая, с плоской грудью подростка, была одета в одни короткие кожаные штаны атлета, потемневшие от масла и пота, с порванными завязками. Прислонившись к мужчине, который усмехался чему-то, она пела:
   
   Вновь лысый муж с виллы вернулся,
   Так выпьем же снова по чаше!
   Будь море вином и корабликом -- я,
   Как быстро бы я потонул!
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Мы опустились на лавку рядом с маленьким сгорбленным человечком, он сразу же замолк, потом взглянул на Абаллона и, успокоившись, продолжал свой рассказ. Он говорил о недавнем восстании гладиаторов в Пренесте. Они вырвались из лагеря, где их держали взаперти, и потребовали, чтобы им даровали свободу. Была вызвана гвардия. Гладиаторов одолели, загнали обратно в бараки и обезоружили. По словам сгорбленного человечка, они затаили ненависть и ждали удобного случая, чтобы снова восстать.
   Один из слушателей покачал головой и сообщил, что он знает женщину, которая родила теленка.
   Другой прибавил:
   -- На Ватиканском холме родилась девочка о двух головах и с хвостом. -- Он упомянул о комете, которую видели как раз во время восстания в Пренесте. Никто не назвал Нерона. Но легко было догадаться, что они имели в виду именно его, -- они понижали голос, в нем звучали жесткие нотки, тревога, и казалось, вот-вот рухнут стены таверны и эти люди окажутся в обширном зале суда -- еще неизвестно, в роли обвиняемых или обвинителей.
   -- О двух головах, -- задумчиво повторил кто-то, -- о двух головах...
   Все знали, на что он намекал. Двуглавое правительство, мятеж, кровопролитие. Первый заметил, что никогда еще не было столько гроз, как в конце минувшего года.
   Мужеподобная, плотно сбитая девица, у которой недоставало двух передних зубов и виднелся шрам на левой руке, крикнула скрипучим голосом:
   -- Нет, нельзя запретить игры в Цирке! Не смеют! Если запретят, невесть что стрясется. Пойдет кровавый дождь.
   Я не расслышал, чем был вызван ее выкрик, но какой-то старик возразил ей дрожащим голосом:
   -- Пожалуй, это было бы хорошо. Ведь это может навлечь на нас гнев. Кто знает!
   -- Ты говоришь на краю могилы, старик, -- насмешливо бросила она. -- Разве свет может стоять без конных ристаний и гладиаторов? Народ не выдержит. Все подохнут со скуки. Для чего еще жить?
   Я много выпил, но пока владел собой. Но вот сознание стало затуманиваться. Быть может, я пропустил слова, вызвавшие выкрик девицы, или она просто имела в виду, что Нерон был не охотник до кровавых зрелищ и вводил музыкальные представления, которые она считала недостойными мужчин. Действие винных паров сказывалось все сильней, я погружался в какую-то подводную тишину, на минуту всплывал, слышал обрывки разговоров и пение, потом снова шел ко дну. Я силился приподнять тяжелые веки, почти уверенный, что если засну, то меня предадут и я пропаду. Почему-то мне казалось, что крайне важно разобраться во всех этих толках. Спросить старика, о каком гневе он говорил. Я дремал, вновь возвращался к действительности, словно стряхивал опутавшие меня водоросли, взрываясь из безмолвных водоворотов бессвязного гнева и надежд, из засасывающей пучины слепого страха. Голоса, среди них и мой. Я пел, сидя возле девушки в коротких штанах, которая спрашивала:
   -- Сколько раз ты готов умереть?
   Кто-то медленно гневным голосом рассказывал, как римское простонародье недавно выступило против решения суда, приговорившего к казни всех рабов префекта Педания Секунда. Префекта убил раб. По закону должны были казнить всех рабов в доме. Солдаты разогнали возмущенную чернь и рабов казнили. Этого не забыть.
   -- Мы чуть было не добились своего. А что было бы тогда? -- Вопрос повис в воздухе. -- Что же тогда?
   Тощая девица ушла, теперь коренастая села рядом и дышала мне в лицо. Когда я входил, она показалась мне отвратительной. Теперь она меня забавляла, даже притягивала, и я принимал ее ласки.
   -- Зови меня Гаем, -- шепнула она. Я не способен был сопротивляться ни ей, ни этому миру, ни императору, ни рабам, ни гладиаторам. Я любил их всех. Она сидела у меня на коленях, повернувшись ко мне спиной. Огни плясали перед глазами, и глаза застилал дым, немой, горький и удушливый. Над головой в пустоте катились и гремели бочки, мне терли загривок жесткой противной тряпкой. Но я чувствовал, что улыбаюсь. Казалось, я стал совсем крохотным, и меня закутали и спрятали в сундук, где матушка держала свои платья, и я дышал прерывисто, задыхаясь. Открыв глаза, я увидел, что дерутся две девицы. Как ни странно, победила тощая. Потом оказалось, что мы под руку идем с ней по переулку.
   Но вот мы очутились в низком подвале с закопченными сводами. Потрескивали факелы, сажа клочьями свисала с кирпичного свода, пламя металось в светильнике, как разъяренный зверь, рвущийся из клетки, а девушка поддерживала меня. Абаллон исчез. Человек в лохмотьях, которому бросали медяки, глотал горящие свечные огарки. У девушки на поясе был нож, она хвалила меня за какие-то мои слова или поступки.
   -- Я увела тебя вовремя, тот человек в нарывах -- соглядатай.
   Она выхватила нож и метнула его, он вонзился в деревянную полку. Я смотрел, как сверкает, крестообразно разбрасывая блики, дрожащее лезвие. Тут она поцеловала меня, и мне стало досадно, что из-за нее я не вижу, как блестит нож. Человек, скрючившийся на табуретке под полкой, вдруг взвыл по-волчьи и упал навзничь, его били судороги и с синих губ срывались клочья пены. Оборванец, у которого голова была наполовину выбрита вокруг свежей раны, небрежно поставил на деревянный стол свечу, она упала и подпалила платье тучной женщины, у которой на подбородке и над верхней губой торчали черные волосы. Кто-то потушил пламя, набросив на него шкуру, комната наполнилась клубами дыма, запахом паленой шерсти и криками. Человек, махавший руками в дыму, завопил, упал с табурета на пол и, дрыгая ногами, ударил женщину под ребра. Какой-то пьяница выплеснул из кружки остатки вина на женщину, а она каталась по полу и визжала вся в дыму. Тут моя спутница вскочила и выхватила свой нож. Кто-то колотил отломанной от стула ножкой по прилавку, отбивая мелодию.
   Внезапно все смолкло, тишину нарушали лишь чьи-то всхлипывания и потрескивание факела. Мужчина медленно поднялся с пола.
   -- Произошло великое землетрясение, -- пробормотал он, -- и солнце стало мрачно, как власяница, а луна сделалась, как кровь; и звезды небесные пали на землю, как смоковница, потрясаемая сильным ветром, роняет незрелые смоквы свои. -- Никто не шелохнулся. Время остановилось, и всюду в мире люди стояли недвижно, внимая голосу, который гремел подобно трубе. -- И цари земные, и вельможи, и богатые, и тысяченачальники, и сильные, и всякий раб, и всякий свободный скрылись в пещеры и в ущелья гор, и говорят горам и камням: "Падите на нас и сокройте от гнева Агнца, ибо пришел великий день гнева Его, и кто может устоять?" -- Человек стоял, сухой и скрюченный, словно куст терновника на фоне заката.
   -- Это правда, -- захныкала женщина, все еще лежавшая на полу, у нее прогорело спереди платье и обнажились жирные складки на животе.
   Пьяный рассмеялся.
   -- Пусть себе приходит. -- Он икнул.
   -- Пал, пал Вавилон, великая блудница, сделался жилищем бесов, пристанищем всякой нечистой птицы! -- выкрикнул человек с дикими глазами.
   -- Тогда надо выпить еще вина, -- проговорил, зевая, пьяница.
   -- Чтобы залить огонь у тебя в кишках, -- отозвался оборванец.
   Женщина снова всхлипнула, ощупала огромную дыру в прогоревшем платье, опустила руку, провела ею по голому животу и потрогала выступающий пуп. Охнула и села.
   -- Что случилось?
   Она вновь растянулась на полу и захныкала. Вся сцена рисовалась мне в каком-то странном желтом свете, словно фигуры были высечены из грубого колючего камня. Словно бы все мы умерли и каждый рассказывал о своей кончине. Я все отчетливо сознавал, слышал каждое слово, но был не в состоянии двинуться или встать. Девушка посадила меня на лавку. Она потянулась к человеку с безумными глазами, схватила его за волосы и отсекла ножом клок. Тот не сопротивлялся. У нее едва обозначались груди и большие руки были испачканы в смоле.
   -- Кто же твой гневный бог? -- спросил хозяин погребка таким тоном, точно знал множество богов, множество гневных богов и был о них не слишком высокого мнения.
   Глаза у меня снова закрылись, но я слышал, как человек пророчествовал:
   -- Вином блудодеяния своего она напоила все народы, и цари земные любодействовали с нею, а купцы земные разбогатели от великой роскоши ее.
   -- Побейте ее камнями! -- крикнула женщина, корчась и раздирая на себе остатки платья.
   -- Вина, вина, еще вина! -- вопил пьяница. Он швырнул кружку через голову моей спутницы, которая выскользнула из своих штанов. -- Мир в огне.
   Открыв глаза, я увидал, как вино текло по ее лицу. Она прислонилась спиной к стене и тяжело дышала.
   -- Мир в огне, -- повторил пьяница. -- Дайте мне еще вина.
   -- Воздайте ей так, как она воздала вам! -- кричал пророк, который стал еще выше и худощавей. -- В чаше, в которой она приготовляла вам вино, приготовьте ей вдвое. Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей, ибо она говорит в сердце своем: "Сижу царицей. Я не вдова и не увижу горести". Зато в один день придут на нее казни, смерть, и плач, и голод и будет сожжена огнем.
   -- Я дважды овдовела, -- рыдала женщина, -- и никогда не славилась, никогда не роскошествовала. Пощади!
   Я смотрел, прищурившись, и перед глазами у меня все путалось и сталкивалось, моя девушка опрокинулась на пророка, хозяин погребка и пьяница подпрыгивали на столе, женщина на полу расплылась в тенях винного цвета.
   -- А мне, что будет мне? -- крикнула девушка, взволнованная яростными, непонятными ей обличениями. -- Какова будет моя участь? -- Она подошла к стоявшему в углу погребка пророку, держа в одной руке клок его волос, в другой нож. -- Обещай мне счастье, а не то я перережу тебе глотку.
   Пьяный плюнул на толстуху, лежавшую на полу, но она даже не заметила. Пророк вздрогнул и резко откинулся назад, ударившись головой о стену.
   -- Восплачут и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие с ней, когда увидят дым от пожара ее, стоя издали от страха мучений ее и говоря: "Горе, горе тебе, великий город Рим, город крепкий, ибо в один час пришел суд твой!" И купцы земные, что покупали тела и души человеческие, возрыдают о ней, потому что никто уже не покупает товаров их золотых и серебряных, и камней драгоценных, и жемчуга, и виссона, и порфиры, и вин, и елея, и муки, и овец, и колесниц, и тел и душ человеческих. И возопят они: "Горе, горе, в один час погибло такое богатство, и мы смотрим на дым от пожара ее!" Веселись о сем, небо, и вы, пророки, вы, умерщвленные святые, ибо совершил бог суд ваш!
   Он упал на землю, дрожа всем телом.
   Женщина завопила:
   -- Я никогда не жила в роскоши, пощади меня! -- Она поднялась и, расставив ноги, мочилась на пол. Оборванец уставился на пророка, словно наконец что-то понял и испугался, челюсть у него отвисла и руки были растопырены. Пьяный рыгал. Хозяин таверны кривил рот со скучающим видом. Девушка полоснула себя ножом по бедру, правда легко, но все же кровь извилистой струйкой побежала по ноге.
   Я схватил пророка за плечи и встряхнул его.
   -- Кто твой гневный бог?
   Он ответил придушенным голосом, глядя вверх невидящими глазами:
   -- Нет бога иного.
   Я отпустил его, и он рухнул на пол.
   Хозяин погребка заметил, ковыряя в зубах:
   -- Думается, он последователь этого Христа, пророка, которого почитают некоторые евреи.
   Но вот меня снова покинули силы и в глазах помутилось. Я тоже испугался, схватил девушку за шею, тяжело повис на ней, сознавая, что она не выдержит, и провалился в темноту.
   Очнулся я на соломе, на полу сводчатого погреба, рядом с ней. Она храпела, бедро у нее было в крови, в руке она все еще сжимала нож. Солнечный луч падал откуда-то сверху, и видны были ее ребра и грязные пальцы на больших ногах. Кто-то привязал ей к щиколотке штаны, чтобы она их не потеряла. У меня ломило кости, и я насилу справился с приступом тошноты. На противоположной стене я прочел нацарапанные надписи: "Все девушки любят ретиария [ретиарий (лат.) -- гладиатор, вооружение которого состояло из трезубца и сети] Рустиция", "Гликон и ломаного гроша не стоит", "Я ждал тебя здесь, Епапра, подлая шлюха", "Приди и выиграй, Гангент". Девушка вздохнула и почесала густые волосы внизу живота. По ноге у нее пробежал таракан. Кто-то спал, уронив голову на стол. Кто-то стучал кувшинами за прилавком. Не было сил повернуть голову и посмотреть. Рядом со мной стояла наполовину пустая кружка. Я выпил вино, с трудом поднялся на ноги и, спотыкаясь, пошел к двери. В грязном переулке меня вырвало на кучу навоза, и мне стало легче, хотя слабость и тошнота не проходили. Наконец я вышел на улицу и спросил, как пройти к Целию.
   Недалеко от дома я столкнулся с Фениксом, который ни свет ни заря кружил по городу, разыскивая меня. Он провел меня через заднюю калитку, уложил в постель и укрыл. К вечеру я почувствовал, что возвращается воля к жизни. Как только я задремывал, в моих ушах звучал дикий голос последователя Христа.

XVI. Луций Анней Сенека

   Он проснулся с каким-то благостным чувством. На рассвете ему приснилось, что женщина исполинского роста подошла к нему с венком из благоухающих золотых цветов и велела опуститься на колени, чтобы возложить венок ему на голову. Он преклонил колена и взглянул на нее снизу вверх. Венок, опускаясь, претворялся в свет, яркое сияние растекалось во все стороны волнами и наконец все вокруг затопило; в центре светового круга было отверстие, и там он увидел женщину, взиравшую на него с высоты. Он встал, и его голова проникла в отверстие, свет ослепил его, и он проснулся. Он размышлял над этим сном, когда из сада до него донеслись гневные крики. Приподнявшись на ложе, он велел ввести к нему провинившихся. Перед ним предстали со смущенным видом двое помощников садовника.
   -- Что вы скажете в свое оправдание?
   -- Мы не знали, что ты нас слышишь, -- ответил мускулистый рыжеволосый германец.
   -- Это вас не оправдывает. Напротив. Я хочу, чтобы вы всегда вели себя так, словно я рядом. Не из страха передо мной вы должны следовать моим советам и предписаниям, но потому, что сами находите их правильными.
   Раб уставился на него.
   -- Да, господин, -- униженно ответил он, не уразумев ни слова. Второй раб, жилистый грек, молчал.
   -- Вы оба меня поняли? -- спросил Сенека. Рабы промолчали. Тут он обратился к греку: -- Объясни, что я сказал.
   -- Ты хочешь, чтобы мы делали то, что ты нам велишь, потому что ты наш господин, -- выпалил он, потом запнулся. -- Я не расслышал остальное. -- Он напряг мысли. -- Не из страха, -- добавил он живо.
   -- Так, -- одобрил Сенека.
   -- Потому что ты всегда слышишь нас.
   -- Нет, не я, а ваша совесть.
   -- Наша совесть! -- с торжеством подхватил грек.
   -- Что такое совесть? -- спросил Сенека германца, который растерянно хмурился и шевелил губами. -- Ты знаешь, что хорошо и что плохо? -- продолжал Сенека.
   -- Да, господин, -- неуверенно ответил германец.
   -- Да, мы оба это знаем, -- подобострастно поддакнул грек.
   -- Так вы знаете, что худо ссориться и кричать?
   -- Да, это беспокоит тебя, господин. Но мы не знали, что ты нас слышишь.
   -- Нет, нет, -- терпеливо сказал Сенека. -- Это нарушает мир вашей души, ведь вы испытываете потребность в нравственной гармонии и духовном покое.
   -- О да, господин, конечно, это нарушает мир нашей души. Верно, Аккон?
   -- Да, господин, -- покорно подтвердил перепуганный германец.
   -- Теперь скажите мне, из-за чего вы поссорились.
   -- Пустое, господин, -- ответил грек по имени Гектор. -- Он съел ломоть хлеба, который я оставил под деревом в сумке вместе с точильным бруском.
   Сенека перевел взгляд на Аккона.
   -- Я был голоден, -- сказал тот.
   -- Но ты знал, что это его хлеб.
   -- Я был голоден, господин.
   -- Он вечно голоден, господин, -- заметил Гектор.
   Сенека внимательно посмотрел на рабов, потом отпустил их. Но вдруг, нахмурившись, он вернул Гектора.
   -- Откуда ты взял хлеб?
   У Гектора забегали глаза.
   -- Он остался от завтрака. Я купил его у повара. Он был черствый.
   Сенека бросил на него суровый взгляд.
   -- Я не потерплю лжи и прикажу домоправителю расследовать.
   Гектор упал на колени.
   -- Господин, это был совсем маленький ломоть и вдобавок черствый, никто его не брал.
   -- В этом доме у всех хлеба вволю, -- мягко сказал Сенека. -- Но ты не должен лгать.
   -- Я больше никогда не буду лгать, -- горячо сказал Гектор. -- Больше никогда, я тоже ненавижу ложь. Потому что... -- он стал подыскивать нужное слово, -- совесть слышит меня. -- Он радостно улыбнулся. -- Всегда слышит.
   -- Можете идти, -- устало произнес Сенека. Он откинулся на подушку. Чтобы успокоиться, он начал заканчивать в уме послание, начатое накануне вечером. "Поверь мне, не следует бояться смерти, ибо благодаря ей из жизни изгоняется все страшное. Итак, когда враг угрожает тебе, стой бестрепетно. Первым долгом совлеки с вещей их обманчивую оболочку, и ты узришь их подлинную суть. Ты обнаружишь, что в них не заключается ничего страшного, кроме самого страха. То, что случается с мальчиками, бывает и с нами, ибо мы в некотором роде взрослые дети. Когда хорошо знакомые, дорогие им существа, участники их игр, появляются перед ними в масках, они пугаются. Мы должны снимать маски не только с людей, но и с вещей и восстанавливать их подлинное лицо".
   К нему возвращалась безмятежность, слова действовали на него успокоительно и завораживали, он переживал множество жизней, охватывал множество вещей, приливы и отливы океана, извечно возвращающие трепетные узоры звезд. Великую звездную клеть, где люди рождаются и умирают. Облик дерева утрачивал свою величавую простоту, распадаясь на несчетные струи бьющей фонтаном жизни, струи, ощутимые в ежеминутно меняющемся узоре ветвей, в бесконечно разнообразном рисунке жилок на листьях. Все листья одинаковы, и ни один не похож на другой. Дерево вздымается ввысь и падает срубленное и уносится в просторы нежно пламенеющих небес, уплывает по волнам, гонимое ветрами, извечно распадается на элементы духа и материи и вновь обретает свою целостность. "Зачем ты грозишь мне мечом, огнем, хочешь предать меня яростным палачам? Долой пышные зрелища, за которыми ты прячешься, пугая глупцов! Ты, Смерть, которой вчера с презрением бросила вызов моя рабыня, юная девочка. Зачем тычешь ты мне в глаза бичом и дыбой? Зачем готовишь ты все эти орудия пытки для каждого из членов тела и множество других инструментов, предназначенных раздирать человека на клочки? Убери прочь эти предметы, при виде которых мы цепенеем. Пусть умолкнут вопли, стоны и дикие крики, что вырываются у несчастных жертв. Нежный шепот ветра в расщепляющемся дереве, вода, заливающая землю, которая сама вечно распадается, лица людей, отражающие суетные желания, -- все раскалывается на мелкие куски, словно маски из папируса, растворяющиеся в воде у нас на глазах, лицо возлюбленной покрывается морщинами, грубеет и рассыпается, словно глыба земли под мотыгой раба, неотвратимо и неудержимо становясь добычей тления, утекая в ничто сквозь поры сознания. Ты попросту боль, над которой глумится подагрик, которую испытывает больной желудком, поглощая дорогие яства, которую терпит хрупкая женщина во время родов. Ты переносима, только и всего. Будь ты непереносимой, ты не могла бы длиться".
   Внезапно он почувствовал, что ему надоело лежать. Он сбросил с себя покрывало и опустил ноги на ковер. Тотчас подбежали двое рабов и стали помогать одеваться, вытерли ему губкой лицо и грудь, принесли одежду и ловко в нее облачили. Он прошел из дома в небольшую летнюю беседку и велел принести ключевой воды и диких яблок из сада. Когда он тщательно прожевывал яблоко, к нему подошла Паулина, одетая просто и со вкусом, ее круглое ясное лицо с первого взгляда казалось почти столь же скучным, как правильное, ничего не выражающее лицо Юноны, изваянное третьестепенным скульптором. Но постепенно открывалась его значительность, ибо оно дышало невозмутимой уверенностью и в глазах проглядывала сердечность -- в этом была тайна ее хрупкого обаяния, которое исчезало, когда проявлялась ее тяжеловесная практичность.
   -- Сегодня на рассвете по дороге проскакал во весь опор верховой. Он свернул на проселок и помчался к дому Минуция Феликса.
   -- Вероятно, из Неаполиса, -- подумав, ответил Сенека, -- но скорей всего из Путеол. Феликс ведет дела в Нумидии. В Русикаде. Вчера, кажется, ждали прибытия судов из Гиппона.
   Она кивнула.
   -- Нас это не касается.
   -- Нас касается все и ничто, -- пробормотал он. Однако это была условная дань мудрости, которой надлежало бы руководствоваться в подобных делах, но которой никогда не следовали. Его и жену весьма интересовали гонцы, скачущие по дороге в необычное время.
   -- Титир еще не отправился в Форум Юлия, -- продолжал Сенека. -- Он едет завтра. Пригласи его вечером к обеду. -- И хотя Паулина не выразила удивления, он добавил, как бы оправдываясь: -- Почему бы рабу не возлежать с нами, если он хороший собеседник? Мы не сажаем за стол любого раба, но ведь мы не приглашаем и любого свободного. -- Он снова задумался. -- Кого пригласить из наших соседей?
   Подумав, она ответила:
   -- Блеза.
   -- Да, -- сказал он, радуясь ее молчаливому пониманию. Увидев возлежащего за столом раба, Блез удивится, но не чересчур. Глупец, хвастающий своим богатством или происхождением, мог бы сделать замечание или выразить недовольство и, уж конечно, не знал бы, как себя держать с Титиром. Но Блез оценит умственное превосходство этого человека, он узнает, что тот отправляется в Форум Юлия, и, рассказывая об этом, будет передавать все в должном освещении. -- Ты прикажешь его пригласить?
   Она кивнула и заговорила об огороде.
   -- Опыт с рассадой огурцов в корзинах с землей оказался удачным. Мы получили урожай ранних огурцов. Не пришлось покрывать корзины и прятать их в ямы, погода была благоприятной. Язон приделал к корзинам колеса, их вывозили и ставили на солнце, а в холодные дни покрывали крышками из прозрачного камня. Полагаю, мы сможем иметь круглый год свежие огурцы. По правде сказать, я не заметила разницы во вкусе -- вымачиваешь семена в молоке или в меду.
   -- Не надо второго завтрака, за обедом я попробую салат из огурцов, чтобы Блез и Титир не испытывали неловкости. -- И он добавил: -- Передай управителю, что у меня есть основания считать нечистым на руку помощника садовника Гектора.
   Супруги спокойно посмотрели друг на друга. Они не обменивались мыслями и чувствами и не задавали друг другу вопросов. Таким взглядом ребенок смотрит на другого, узнавая его, принимая как некую неизбежность факт его самостоятельного существования, но ничего от него не требуя и не вторгаясь в его жизнь. Она пригладила складки на платье и встала. Не глядя на нее, Сенека знал, что она удалилась. Он смотрел в сад, в этот маленький элизиум, где он переживал единение с природой. За миртовыми кустами, осенявшими бассейн, куда он порой погружался, Сенека заметил Аккона и Гектора, дружелюбно беседующих, и вздохнул. Отвернувшись, увидел спокойно подходившего к нему Наталиса. Не обнаруживая удивления, молча указал ему на стоявшую напротив скамью из желтого о прожилками мрамора, над которой свешивались кисти пурпурных цветов.
   Наталис запыхался.
   -- Я оставил свою лошадь в Требийской роще под присмотром надежного раба и пришел к тебе кружным путем.
   -- Большой расход энергии по пустячному поводу.
   -- Это еще нужно доказать. -- Наталис справился с одышкой и обрел свой обычный лукаво-самоуверенный вид. -- Я пробуду несколько дней на вилле у Монтана. Он знает, что я отправился на прогулку верхом.
   -- Не хочешь ли освежиться?
   -- Нет. По возможности не хочу никому попадаться на глаза. -- Он сделал паузу, потом спросил: -- Тебя не интересует, что я хочу тебе сообщить?
   -- Интересует. И не интересует, -- улыбнулся Сенека. -- Ты не забыл, как два года назад тебя обвинили, что ты советовал мне примкнуть к Пизону.
   -- Я помню не только это, но и многое другое.
   -- Ты продолжаешь действовать в пользу Пизона.
   -- Пизон мой друг. Надеюсь, и ты тоже.
   -- Мне приятней было бы слышать, что ты друг Антония Наталиса. Чтобы быть чьим-то другом, мы должны верить ему и уважать его.
   -- Боюсь, твой опыт ограничен. Я не раз встречал людей, связанных самой странной дружбой.
   -- Нет, -- ответил Сенека не без резкости. -- То, о чем ты говоришь, не дружба. Соглашение, союз, товарищество. Можно найти другие слова. Но не дружба.
   -- Я не умею, подобно тебе, столь тонко анализировать значение слов, -- ответил Наталис с насмешливой ноткой в голосе. -- И, уж конечно, я приехал издалека не затем, чтобы обсуждать подобные предметы.
   -- Так зачем же?
   -- Хочу услыхать, что ты скажешь о погоде, о весне, о видах на урожай, о возможных усовершенствованиях в области сельского хозяйства.
   -- Я сочувствую и готов поддержать все начинания, направленные на благо Человека по воле Бога.
   -- Благодарю. Могу я спросить, собираешься ли ты оставаться здесь всю весну и лето?
   -- Вероятно, я перееду поближе к Риму. Через несколько дней. Моя вилла на Аппиевой дороге требует присмотра.
   -- В трех с половиной милях от Рима? Что ж, пусть это пойдет тебе на пользу. Даже если ты не сможешь присутствовать на играх в честь Цереры, это будет тебе на пользу. -- Наталис встал. -- Тебе нечего передать твоему старому другу Пизону, что-нибудь полюбезней, чем прошлый раз?
   -- Я питаю к нему самые теплые чувства. Я слышал о его строительных планах, о том, что он поощряет поэтов и ораторов. Поздравляю и желаю ему успеха во всех его начинаниях.
   -- Превосходно. -- Наталис потер руки. -- Пожалуй, лучше сейчас не скажешь. Пойду к своему коню. Жалею, что не могу передать от тебя привет Монтану. -- Он поклонился.
   Сенека смотрел, как он удалялся по тропинке. Через несколько минут вернулась Паулина и спокойно встала перед ним, скрестив руки на груди.
   Он заговорил размеренным голосом:
   -- Оказывается, приготовления наших друзей идут полным ходом и должны завершиться во время Цереалий.
   Она взглянула на кипарис. Черный дрозд схватил червя на газоне.
   -- Не было известий от Субрия?
   Он прищурился, но овладел собой.
   -- Не следует называть имен. Нет, ни слова от этого сумасброда. Иначе я постарался бы его охладить.
   Больше ничего не было сказано. Через минуту она опустила руки и вышла. Сенека позвал секретаря. Но не стал ему диктовать, только спросил:
   -- Была у тебя когда-нибудь злокачественная лихорадка?
   -- Да, господин, несколько раз.
   -- Я думал о том, что мы пытаемся себя обмануть, когда заболеваем. Мы говорим себе, что это легкое недомогание, перенапряжение или мимолетная усталость. Мы стараемся не замечать озноба. Но когда становится хуже и жар увеличивается, даже выносливый человек вынужден признать, что он болен.
   -- Ты прав, господин. В прошлом году, заболев лихорадкой, я убеждал себя, что это лишь легкая простуда.
   Сенека улыбнулся.
   -- Боль в ноге, покалывание в суставах. Мы уверяем себя, что растянули связку или устали от долгой ходьбы. Но когда суставы на ногах опухают и нельзя отличить правой ноги от левой, мы подыскиваем имя недугу. Он называется подагрой.
   -- Да, господин. -- Озадаченный, но приученный к терпению юноша вертел в руке стило, то вглядывался в исхудалое морщинистое лицо старика, то поднимал голову и следил за волнистыми облаками, плывущими над кипарисами.
   -- Почти так же обстоит дело и с душевными недугами, мой юный друг. Чем они серьезнее, тем меньше мы их замечаем. -- Он задумался, и секретарь открыл свою чернильницу. -- Вспоминаю, как в прошлом году я решил проплыть из Путеол в Неаполис. Море было тихое, гладкое, хотя на небосклоне сгрудились черные тучи. Мне следовало бы остерегаться этих туч, предвещающих ураган. Но я полагал, что мы быстро доберемся до Неаполиса, если пересечем залив, держа направление на остров Незис, лежащий против Вайи, и проплыв мимо бухты. На половине пути поднялся ветер. Еще не буря, но мертвая зыбь, волны набегали все быстрей и быстрей. Я велел рулевому идти к берегу. Он ответил, что берег слишком крутой и в бурю он больше всего боится причаливать под ветром. Но я чувствовал себя неважно, нечто вроде морской болезни, дурно действующей на печень. И я заставил его направиться под защиту скал. Не дожидаясь, когда он бросит с кормы якорь, я кинулся в воду в своем плаще. Несмотря на прилив, я выбрался на берег. Однако боль в печени не сразу утихла. Пришлось прибегнуть к массажу в термах. И я подумал, как легко мы забываем о своих физических недугах, не говоря уже о душевных, хотя волей-неволей нам приходится с ними считаться.
   Секретарь ушел в свои мысли. Сенека посмотрел на него с нежностью. Юноша вздрогнул:
   -- Да, господин.
   Сенека старался поймать нить повествования. Он кашлянул и начал:
   -- Я могу обеднеть. Тогда у меня будет много собратьев. Я могу стать изгнанником. Тогда я буду считать себя уроженцем того места, куда меня сошлют. Меня могут заковать в цепи. Что тогда? Разве я сейчас не скован? Природа приковала меня к тяжелому грузу тела. Ты скажешь, я умру. Это значит, что мне уже не будут грозить болезни, цепи, смерть. Смерть нас уничтожает или освобождает. Если это освобождение, то груз исчезает и остается лучшая часть. Если это уничтожение, то исчезает и хорошее и плохое и не остается ничего. -- Он остановился и спросил уже другим тоном, показывая, что он не диктует: -- Ты боишься смерти?
   Скорописец покраснел и ответил:
   -- Да, господин.
   -- Ты правдив, а это уже много. Тому, кто правдив, все будет дано. Я имею в виду духовные блага. Материальные же скорее всего у него отнимутся. -- Он вздохнул. -- Как быстро летит время! Глядя на тебя, я вспоминаю свою юность, полную надежд. Всего минуту назад я сидел в школе пифагорейца Сотиона, чье учение о растительной пище оказало глубокое влияние на всю мою жизнь. Всего минуту назад я впервые выступил в суде. Всего минуту назад я утратил желание быть адвокатом. Всего минуту назад я утратил силы. Вся наша жизнь -- лишь одна минута.
   Скорописец снова покраснел и пролил чернила. Сенека смотрел в даль, открывающуюся за садом, и видел бесконечные горизонты утрат и исчезающие очертания элизиума. Где-то за кипарисами громко перебранивались Аккон и Гектор. На мгновение ему показалось, что его долг послать за ними, но тут же он понял, что ему не одолеть тупости и хитрости. Он снова принялся диктовать.
   -- По этому случаю, мой дорогой друг, вспомним один твой стих. Я уверен, что он имел отношение и к тебе самому и к другим. Некрасиво говорить одно, а подразумевать другое. Помню, однажды ты затронул столь близкую нам тему, сказав, что смерть не постигает нас внезапно, но мы постепенно к ней приближаемся. Мы ежедневно умираем. Ежедневно теряем частицу жизни. Даже когда мы растем, жизнь убывает. Мы утрачиваем детство, отрочество, потом юность. Вплоть до вчерашнего дня все прошедшее время -- потерянное время. Даже в этот переживаемый нами день мы подвластны смерти. Развивая эту мысль, ты сказал в характерном для тебя возвышенном стиле, обнаруживая редкое умение давать точные определения вещам: Нет смерти иной, кроме последней, что нас похищает. Конечно, лучше бы тебе прочитать собственные стихи, чем мое письмо. Тогда ты ясно почувствуешь, что та последняя смерть, которой мы страшимся, Не единственная.
   Незаметно для себя он умолк, не чувствуя разрыва между своими последними словами и волнением, которое он испытал, глядя на залитый солнцем сад и созерцая пространство, где двигались прекрасные формы, устойчивые в своей динамической совокупности и все же распадающиеся и уносимые в бездну последней смерти.

XVII. Луций Кассий Фирм

   На следующий день мне стало лучше. К счастью, Лукан ничего не знал о моей вылазке. Феникс распустил слух, что я поправляюсь после легкого недомогания.
   Пришел апрель, месяц, когда вспаханная земля дарит молодые колосья, когда золотые ожерелья и другие украшения снимаются со статуи Венеры, когда -- ее омывают и освежают живительной влагой, а женщины из низших сословий раздеваются донага в мужских банях, отданных им на этот день, и поклоняются Фортуне Мужской. Явился Феникс с новостями, почерпнутыми на кухне. Одной рабыне удалось проникнуть в бани с подругой-вольноотпущенницей, и у нее нашлось, что рассказать об играх обнаженных женщин, совершавших возлияния из толченого мака, разведенного в молоке и меде, и забавлявшихся друг с другом.
   Мы с Луканом отравились с визитами. Посетили старика, украшавшего своих любимых рыб ожерельями из драгоценных камней. Слушали чтение еще одной поэмы об аргонавтах под портиком храма Квирина. Были на обеде, где профессиональный рассказчик угощал нас анекдотами, актор декламировал Менандра, а скульптор из Александрии быстро и ловко лепил фигурки, добиваясь известного сходства с гостями. Теперь я знал, что в таких случаях надлежит выражать удивление, подавать скучающие или возмущенные реплики. На этом обеде я впервые уловил разницу в обхождении с клиентами и с гостями. Им подавали сваренных в воде моллюсков, а нам -- лукринские устрицы, им -- вялый арицииский лук-порей, а нам -- свежие грибы, им -- нурсийскую репу, а нам -- спаржу из Равенны, им -- вонючую рыбу, а нам -- барабульку, им -- сороку, подохшую в клетке, а нам -- голубей и дроздов. Соответственно вели себя и рабы. Хлопнули по руке клиента, потянувшегося за белым вином, угощали их гарным маслом и прокисшим сабинским вином, громко пересчитывали ложки, натравливали их друг на друга. Одного клиента вывели из комнаты, другому только потому удалось остаться, что он начал фиглярничать и кувыркаться на полу. Я смеялся вместе с другими гостями. Но при всем том я был начеку и в каждой шутке улавливал тень страха или угрозы. Я прислушивался уже не в первый раз к завуалированным ироническим намекам и осторожным выпадам против тирании. Казалось, люди хотели этим сохранить уважение к себе и сознание, что еще не все потеряно. Но, отважившись на замысловатый намек, впрочем звучавший довольно невинно, человек некоторое время после этого сидел с испуганным видом. И все же люди поддавались соблазну поддержать свое достоинство, почувствовать на миг свою независимость, хотя, поступая так, еще прочнее заковывали себя в цепи, которые тщились сбросить.
   Казалось, Полла смирилась. К моему удивлению, она подружилась с Ацилией и постоянно с ней встречалась. Та навещала нас вместе с Канинией и падшей весталкой. Я заметил, как Полла однажды кисло улыбнулась Лукану и тихонько сказала:
   -- Она не так уж плоха, только надо к ней привыкнуть.
   Лукан сообщил мне, что он больше ничего не опасается со стороны матери. Цедиция не давала о себе знать. Порой меня одолевало страстное желание видеть ее, но я с ним справлялся. Хотя я не слишком верил Марциалу, его рассказы оказали свое действие. Меня мучила мысль о ее былых любовниках, и я затаил злобу.
   Ацилия пыталась завладеть мной и порасспросить о бетикийской родне и о знакомых. Я старался от нее увернуться не только потому, что старуха была прямо-таки несносна -- я уж как-нибудь вынес бы ее общество из уважения к Лукану, -- мне не хотелось вспоминать свою жизнь в провинции. Порой всплывали неприятные воспоминания, но я избегал думать обо всем, пережитом мною до приезда в Город. Меня даже удивляло отвращение, какое я испытывал при попытках Ацилии воскресить прошлое. Но я обнаружил, что мне не хочется думать и о будущем. Я хотел жить только настоящим, стараясь сохранить зыбкое равновесие и развивать энергию в обстановке, для меня новой. В Испании я, кажется, не проявлял наблюдательности. Я принимал все как должное -- лица прохожих или систему управления, какой придерживался в Кордубе городской совет. Теперь же я непрестанно наблюдал за людьми, отмечая всякую особенность речи, манер, характеров, стараясь уловить то основное, что объединяло их, руководило их повседневной деятельностью, накладывало отпечаток на их лица. Я уже почти ничего не принимал как должное. Я перечитал Вергилия, и он показался мне скучным.
   Женщины только что вернулись от одной богатой вдовы, которая вот уже тридцать лет только и делала, что играла в шашки или смотрела представления, разыгрываемые для нее мимами. Ее поведение считали нравственно образцовым, ибо она почти не выходила из дому. У изголовья ее ложа стояла шашечная доска на случай, если б она проснулась ночью, а порой мимы играли для нее и после полуночи.
   -- Какой интересной и полной жизнью она живет! -- воскликнула Каниния. -- Невольно позавидуешь; хотя мой муж никогда не храпел, я часто страдала бессонницей, особенно когда появились боли в левом плече и колене, а будь я так же богата, как Басса, я держала бы десять массажистов, которые растирали бы меня днем и ночью, но -- увы! -- наши деньги ушли на дорогие рыбные соусы, а ведь я говорила Титу: "К чему нам полный погреб соусов, таких дорогих, что их и есть-то жалко, неужели оставлять их наследникам, вдобавок от них страшная вонь?" К тому же я больше не могла носить ткани, окрашенные тирскими красителями, после того как узнала, что их носила Урса, потому что запах краски заглушал ее собственный, -- не знаю, верить этому или нет.
   Весталка сидела молча и таращила глаза. Ацилия по временам перебивала свою подругу:
   -- Ты слишком много говоришь, дорогая. Не тебе одной дан язык. Помни об этом.
   -- Сын Фабия Суры вчера показал мне язык, -- продолжала не смущаясь Каниния. -- Какой испорченный мальчишка! У него низкорослые лошадки для верховой езды и для катания, большие и маленькие собаки, не говоря уже о соловьях, попугаях и черных дроздах.
   Ацилия обратилась ко мне, указывая глазами на весталку, которая откровенно зевала:
   -- Бедная девушка, раньше она была куда жизнерадостней.
   Следующий день мы оставались дома. Он был посвящен Великой Матери, и Лукан заявил, что терпеть не может фригийских флейт, барабанов и кимвалов, особенно же кастрированных жрецов Кибелы, что носят по улицам свою богиню и оплакивают своего юного бога, повешенного на дереве. Но на другой день суды были открыты, и мы пошли в город. Лукану хотелось посоветоваться с юристами по поводу спорных пунктов одного завещания. Он был одним из наследников по завещанию, в котором нигде прямо не говорилось, что раб по имени Дафнис должен быть отпущен на волю, в специальном же пункте при этом значилось: "Дафнису, отпущенному мною на волю, столько-то сестерций". Все юристы высказались за то, что Дафнис не подлежит освобождению и по закону раб не имеет права наследовать. В суде не было ничего достойного внимания.
   Но на обратном пути произошел случай, доказывающий, что иной раз человек именно непроизвольно высказывает опасные мысли, особенно если это позволяет ему блеснуть остроумием. На сей раз поступок совершил сам Лукан, столько раз предостерегавший всех нас от рискованных выступлений. Мы проходили мимо общественной уборной, и Лукан вздумал туда зайти. Мне еще не приходилось бывать в этих роскошных заведениях, и я с интересом осматривался. Пока один из наших рабов расплачивался у входа, мы вошли в амфитеатр с мраморными сиденьями, расположенными дугой вдоль стен. Здесь стояла в нише статуя Аполлона с лирой. Вероятно, она и напомнила Лукану Нерона. Вокруг нас горожане болтали, уславливались о встречах, даже обсуждали и заключали сделки.
   -- Некоторым нравится такое окружение, -- заметил Лукан. -- Деньги, как известно, не пахнут.
   -- Сколько лет мы не виделись! Нет лучше места для встречи со старым другом, -- говорил один.
   -- Как чувствует себя Терция после того, как ей вскрыли нарыв? -- спрашивал другой.
   В желобах с прохладным журчанием бежала вода, а посреди амфитеатра возвышалась статуя Венеры Очистительницы в человеческий рост, окруженная кадками с миртами; Венера несколько напоминала Цедицию. Сердце у меня тревожно сжалось.
   Лукан страдал от газов. Испытав облегчение, Лукан непроизвольно воскликнул:
   -- И оглушительный грохот, подобный подземному грому!
   Наступила гробовая тишина. Люди вскочили с мест и, на ходу кое-как приводя в порядок одежду, спешили к выходу, узнав стих из поэмы Нерона о землетрясении в Неаполисе, которую тот столько раз декламировал. В дверях произошла давка, даже створки затрещали. Спешили выйти и те, кто не знал, чем вызвана паника, опасаясь, что треснула крыша или произошло убийство.
   Лукан побледнел. Все же он неторопливо поднялся и взял меня под руку. Мы вышли из опустевшего помещения. На нас глазели уборщики с тряпками в руках. Лицо Лукана выражало какую-то безнадежную гордость, отчего резче выступила его слабо развитая нижняя челюсть. "Если он доживет до старости, -- подумалось мне, -- он будет смахивать на изваяние своего дядюшки, только черты у него будут потяжелее".
   -- Вряд ли это было уместно, -- заметил я.
   -- Как было не почтить великого поэта? -- возразил он, пытаясь отделаться шуткой. Но ему недоставало непринужденной, беспечной насмешливости, которая придала бы духу Сцевину, побеждавшему таким образом страх и тревогу. -- Я вечно забываю, что у меня громкий голос. Я привык декламировать стихи.
   Ничего не случилось. Опять ничего. Мы чувствовали с особенной остротой, что за нами следят, нами играют, над нами издеваются. Власти давали нам крепче запутаться в сетях наших же интриг, чтобы в последний момент окончательно их затянуть. И все же нам казалось, что мы неуязвимы, нас не замечают и этот поединок кончится вничью. Сенецион сообщил нам, что Сцевин по-прежнему пьет запоем, а Латеран спокоен, занимается гимнастикой и совершает загородные прогулки верхом.
   По его мнению, Пизону удалось выбросить из головы все эти дела, он всецело занят созданием новой библиотеки, подготовкой наград поэтам и еще никогда не выказывал такой любви к жене, не был с ней так нежен на людях и не проводил ради нее столько времени у ювелиров в поисках драгоценностей. О его последнем подарке -- диадеме и ожерелье из рубинов, сделанных выписанным из Александрии ювелиром по вкусу Аррии, -- с завистью говорили все матроны. Ее поведение было безупречным, и матроны отводили душу, толкуя о ее ненасытности и гадая, сколько времени пройдет, пока она расстроит здоровье Пизона. Художник из Тралл изобразил ее в виде Елены на фресках, которыми украшалось новое крыло дома. После Пожара Пизон скупил соседние владения. И при всем том он добивался руки Антонии.
   Мне не хотелось расспрашивать о Цедиции. Но я узнал, что Сцевин завел себе новую любовницу, костлявую женщину из Британии с желтыми волосами до пят, чей выговор его забавлял. Он учил ее всем нецензурным словам, какие знал не только по-латыни, но и на греческом, сирийском, египетском, пуническом и других языках. Сцевин знал множество таких слов, поскольку уже много лет составлял эротический словарь на нескольких языках. Бедняжка большей частью не понимала их значения и смешила его до слез. Наталис развлекался и, может быть подготавливая себе алиби, завел роман с вольноотпущенницей, наполовину нумидийкой, о которой говорили, что она гермафродит и обслуживает матрон в качестве гадалки и массажистки. Афраний уехал в Байи, но должен был скоро вернуться.
   Я бесплодно мечтал о Цедиции и порой вспоминал с тревожным чувством пророчества последователя Христа, предсказывавшего гибель Рима. Я спросил Лукана, было ли окончательно установлено, что вызвало Великий Пожар. Он пожал плечами.
   -- Кто знает? Скорей всего несчастный случай. В этом перенаселенном городе пожары не редкость. Не нужно никаких особых причин. Разумеется, воры и грабители не упустят случая раздуть огонь, так было и на этот раз. Пожалуй, хотелось бы, подобно другим, обвинить в поджоге некое высокопоставленное лицо, но, честно говоря, мне кажется это неправдоподобным. Хотя бы он пел и играл на лире, созерцая это зрелище. Могу допустить, что секта тех, кого называют христианами, эта разновидность евреев, которых те, кстати, ненавидят, приложила руку к пожару. Они постоянно толкуют, что мир погибнет в огне, и порой совершают поджоги в надежде вызвать ожидаемое событие, -- так показывают соглядатаи. Когда до Нерона дошли слухи о том, что обвиняют его, он сам указал на эту жалкую секту. -- Лукан пожал плечами. -- Кто знает?
   Теперь я сам с нетерпением ждал Цереалий, впервые после моего приезда в Рим я должен был присутствовать на большом празднестве, происходившем ежегодно. В день Анны Перенны были народные увеселения, государству не было дела до этих забав на лугу. Временами я старался вообразить великолепные зрелища, которые мне предстояло увидеть, -- гонки на колесницах и другие состязания, -- забывая, что, если б наши планы удались, нам было бы не до этого. В противном случае тем более было бы не до игр и состязаний. И все же я представлял себе участников игр в белых одеждах. Захватывающее ощущение земного счастья.
   Эти обряды возникли в среде плебеев, сопровождались театральными представлениями, песнями, играми, и все это в гораздо более широком масштабе, чем в день Анны Перенны с его плодовитыми объятиями. В деревне праздник оканчивался процессией вокруг полей, в Риме -- шествием к цирку. Тут воображаемая мною картина затуманивалась и раскалывалась, меня ослепляло сверкание мечей и оглушали крики перепуганной толпы. Мне мерещился Пизон, бледный, но величавый, в ожидании прислонившийся к мощной колонне тосканского мрамора. Несколько недель назад я приносил жертву там, а также в святилище Цереры у подножия Капитолийского холма. Старый храмовый служитель рассказал мне, какие статуи стояли на крыше до Пожара, и показал уцелевший кусок старых фресок, вставленный в раму.
   Я с головой ушел в фаталистические мечтания, оторвался от внешнего мира, утратил представление о времени, и канун великого дня пришел для меня неожиданно. Я провел этот вечер с Луканом и Поллой, мы спокойно разговаривали, по безмолвному соглашению, лишь о пустяках. Он уверял, что все мы слишком много едим, и помышлял о посте.
   -- У одного греческого автора я прочел, что после первых острых позывов к еде желудок сокращается, и муки голода затихают. Когда скифы предвидели длительную голодовку, они туго стягивали себе живот.
   Мне было непонятно, почему греки называют повышенный аппетит, особенно в холодную погоду, "бычьим голодом". Полла говорила, что ей разонравились фрески, сделанные пятьдесят или сорок лет назад. Ей хотелось обновить большинство комнат в доме, отделать в более модном стиле по примеру ее друзей. Фантастические сюжеты и пышные архитектурные детали, обрамляющие композицию. Понтия назвала ей самых модных художников, умеющих искусно создавать впечатление бесконечной перспективы. Расписанная таким образом комната перестает быть замкнутой коробкой. Она становится центром расходящихся во все стороны линий и плоскостей, смелым сочетанием объемов, в пределах которого непрестанно разыгрываются сцены из древних мифов, причем фигуры, написанные больше чем в натуральный рост, уменьшаются в перспективе и композиция обретает целостность благодаря объемлющим ее кривым.
   Лукан слушал рассеянно и предложил ей заняться обновлением убранства комнат. Затем мы стали с ним обсуждать странные выражения, встречающиеся у драматурга Лаберия, -- архаизмы, словечки из местных диалектов и придуманные им самим. Я вспомнил, что одна из его пьес называлась "Анна Перенна", но я ее не читал, а Лукан признался, что списка этой пьесы нет в его библиотеке. Он отметил на табличке, что надо дать указание библиотекарю приобрести сочинения Лаберия или же их переписать. Я решил после праздника сходить в Публичную библиотеку и попытаться найти в пьесе объяснение наблюдений, сделанных мной в роще Анны Перенны. Тут возникло предположение, что "Анна Перенна" стала запрещенной книгой, из тех, что под шумок изымают из библиотек. Я нашел, что это маловероятно, хотя Лаберий был бесстрашным писателем и жил во времена, когда можно было свободно высказывать свое мнение. Пока мы говорили, я перебирал в уме аргументы за и против самовластия. Несмотря ни на какие аргументы, дело явно шло к этому. Я отогнал эти мысли. Жребий был брошен. Цедицию я вспоминал хотя и с обидой, но без злобы, даже с известной жалостью. Как еще могла поступать женщина ее уровня? Она была чересчур умна, чтобы идти избитым путем и, подобно другим матронам, растрачивать время по пустякам, и недостаточно умственно одарена, чтобы сделаться философом или поэтом. Ей пришлось бы жить затворницей, чтобы не вызывать пересудов вроде тех, какие я слышал от Марциала. В Кордубе тоже занимались вымыслами, иной раз сеяли злостную клевету, но в Риме распространяли грязные, опорочивающие человека сплетни с каким-то остервенением, непрестанно, словно их к этому принуждали. Чтобы сохранять моральное спокойствие, каждый считал долгом убедить себя, что он окружен развратниками и подхалимами. Если только он не был самодовольным стоиком. Но и стоики с презрением смотрели на развращенный мир. Ненавидеть порок, ненавидеть человечество. Тут я вспомнил Музония, его наивную плебейскую философию, скучную и абсурдную, неприложимую к современной римской действительности. Все же я почувствовал к нему симпатию. Здравое учение, и хотелось верить, что, если его упорно проводить в жизнь, можно преодолеть злобу и тщеславие и наконец установить нормальные человеческие взаимоотношения.
   Лишь в конце трапезы Лукан коснулся волнующей нас темы. Удостоверившись, что поблизости нет рабов, он поднял чашу:
   -- В честь Юпитера Избавителя!
   -- За Свободу -- ведь она женщина! -- добавила Полла.
   Я внимательно посмотрел на нее. Она была скромно одета и в последнее время проявляла сдержанность. Она даже села за прялку и засадила своих рабынь за два усовершенствованных ткацких станка. Лукан однажды повел меня на женскую половину посмотреть на их работу. Павшая весталка тоже была там, на сей раз она была бодрой и деятельной и показывала девушкам, как наматывать нити основы на верхний валик. Нити свисали вниз, натянутые глиняными гирьками, которые сталкивались со стуком. В одной из комнат шел спор о Лелии, дочери троюродной сестры, которую воспитывала Полла. Ее родители, люди старого закала, переехали в Британию, где отец занял какую-то должность, и не решились взять с собой слабогрудую девочку. Они должны были жить, насколько мне известно, в месте, называемом Эборак, где сырой и прохладный климат. Лелия была девочка лет одиннадцати, невзрачная, с большим крутым лбом и бесцветными глазами. Она была обручена с одним богачом из Ланувия, в знак чего гордо носила железное кольцо без камня. Полле не нравилось, как ее одевает старая няня. Та туго затягивала девочку и кормила ее впроголодь, чтобы у нее была тонкая талия. Полла уверяла, что от этого спина делается сутулой, плечи неровными и плохо развиваются груди, как это часто бывает у пай-девочек.
   -- Ты хочешь сделать из нее кулачного бойца, -- возражала няня, качая седой головой и поджимая тонкие бескровные губы. -- Хочешь, чтобы она стала неповоротливой клушей или жирной, раздутой как пузырь...
   Дурно сложенная девочка поглядывала то на няню, то на Поллу кроткими бесцветными глазами, держа на коленях куклу из слоновой кости, на полу у ее ног валялся незаконченный рисунок.
   -- Спой нам песню, -- уговаривала ее Полла, но девочка застенчиво потупила глаза и никак не соглашалась. -- Спой ту песню, что ты так хорошо пела нам вчера.
   Девочка оживилась, лишь когда зашел разговор о ее свадьбе, которую предполагали отпраздновать примерно через год.
   -- А это долго ждать -- год? -- переспрашивала она. Когда Полла спросила ее, нравится ли ей будущий муж, она ответила:
   -- Он хороший, только у него очень много зубов.
   Мне хотелось побыть здесь еще и посмотреть, как живут за занавесками и дверьми женской половины аристократического дома. Здесь царил застой, но спокойствие беспрестанно нарушали горячие споры о пустяках. Однако я (чувствовал, что появление мужчины нарушало обычное течение жизни, обрывая связующие нити любви и ненависти, зависти и тщеславия, у женщин появлялся новый круг интересов, забыты были ссоры, дрязги, соглашения и объятия, все они порознь смотрели сквозь щели дверей и занавеси в мир за стенами.
   -- Как поживает Цедиция? -- без всякого перехода спросила меня в столовой Полла.
   Я пробормотал, что ничего не знаю о ней.
   -- Ты слышал, что доктор посоветовал ей поехать на море? Она была на вилле под Мизеном, но, кажется, вчера возвратилась. Я думала, она тебе написала.
   -- Я сто раз говорил, не должно быть никаких писем, -- вмешался Лукан.
   -- Но ведь она собиралась писать по совершенно пустячному поводу, правда, Луций? Она мне говорила, что ты подыскиваешь для нее двух гадесских танцовщиц.
   Казалось, объяснение удовлетворило Лукана. Он первый сказал, что надо пораньше разойтись, чтобы как следует выспаться. Но когда пришло время расходиться, он под всякими предлогами стал меня удерживать. Полла зевнула, но тоже продолжала сидеть.
   -- Мне хотелось бы быть мужчиной, -- сказала она.
   -- Ты жаждешь героических подвигов? -- спросил с добродушной усмешкой Лукан.
   -- Нет, -- ответила она, снова зевая и принимая ленивую позу. -- Совсем не то.
   Наконец она ушла. Лукан, помявшись, сообщил, что он навестил Олимпию, отпущенную на волю флейтистку. Она открыла лавку возле Тусканской дороги, где продавала гирлянды. Видимо, она беременна.
   -- У ребенка будет четверо отцов. Знаешь ли ты, -- добавил он, -- что Сцевин и Наталис делили ложе Цедиции?
   -- Я уже наслушался об этой ужасной женщине! -- воскликнул я с отвращением.
   -- Ты взволнован?
   -- Меня удивляет, что ты разрешаешь Полле дружить с ней.
   -- Многие хуже ее, она же великодушна и умна. Как-то после обеда она прочла наизусть всю мою поэму об Алкесте. -- Он улыбнулся. -- В другой раз Сцевин спросил ее, готова ли она спасти его ценой собственной жизни. "Да, -- отвечала она, -- если ты раздобудешь Геракла, чтоб он прогнал смерть и оживил меня". -- Он снова улыбнулся. -- Она вряд ли может испортить Поллу, а Полла может повлиять на нее в хорошую сторону.
   Я понял, что он слепо верит Полле. Потом вдруг почувствовал, что она оправдывает его доверие, просто я дурно истолковал ее безобидную мимолетную игривость, хотя, возможно, как добродетельная супруга, она испытывала ревность к распущенной Цедиции.
   Лукан добавил, нахмурившись:
   -- Разве можно ожидать, чтобы окрепли семейные устои при правителе, который своим поведением поощряет бесстыдный и оголтелый разврат?
   Я сидел в раздумье. Я примкнул к заговору, плохо разбираясь в своих побуждениях и не слишком преданный идее, но крепко в него втянутый. Лишь какое-то фатальное возмущение, хаос отрывистых мыслей и образов. Рим -- великая, освященная свыше сила, единая идея, подобно мечу рассекающая время и пространство, двигатель всемирной цивилизации и средоточие безмерной алчности. Единство утрачено с разорением мелких землевладельцев, и единство восстановлено путем насилия императорской властью. Великая идея потерпела крах, и великая идея стремится обрести новые формы. Как иначе объяснить все происходящее: вот мы сидим и беседуем, а наши руки уже готовы обагриться кровью императора; пророк с безумными глазами с такой потрясающей уверенностью в полумраке таверны предсказывает падение Рима, он так страстно жаждет иной жизни, и его слова имеют неотразимую силу; Сильван, отвергая императора и Сенат, мечтает о каком-то новом обществе, где царило бы братство. Всех нас объединяет вечное возмущение, которое, хоть порой и замирает, будет непрестанно кипеть, доколе не победит новая форма единения людей, столь же ясная и действенная, как идея Рима, созревшая в сердцах воинов-земледельцев, завоевавших Италию и создавших мировую империю.
   Но я вновь вторгался в область общественных движений и сил, недоступных моему пониманию, здесь требовалась вера в невидимое, а это было мне чуждо. Все же я упорно старался вырваться из путаницы мыслей и достигнуть некой точки покоя, которую я временами смутно предвосхищал, но так и не мог обрести. Как будто успех нашего рискованного предприятия будет завтра зависеть от того, приведу ли я в порядок свои мысли и достигну ли желанной точки.
   Лукан, напустив на себя серьезность, начал философствовать о времени и пределах возможного. Мне было доступно далеко не все, ибо он касался столь отвлеченных понятий, как альтернативные утверждения. В заключение он сказал:
   -- Возможное событие есть нечто, не имеющее препятствий к осуществлению, если даже оно не осуществляется. -- Почему-то он остался очень доволен этим определением. Он добавил: -- Не существует ничего беспричинного или самопроизвольного. Так называемые случайные импульсы, о которых иные разглагольствуют, на поверку оказываются опричиненными, хотя порождающие их причины и ускользают от нас.
   Затем, насколько я мог уловить, он перешел от принципа причинности к проблеме судьбы, потам отклонился от этой темы и стал утверждать свободу воли, оспаривая учение эпикурейцев об образующих формы атомах, сталкивающихся в пустом пространстве, и определил реальность как движение, развертывающееся как бы в упругой среде. Напряженное движение.
   -- Что бывает, когда цепь причин приводит к известному положению вещей и завершается определенным действием со стороны человека, оказавшегося в этом положении? Следует различать два момента. Во-первых, внешние события и представление о них, возникающее в сознании. Все это детерминировано и происходит независимо от человека. Но наше отношение к происходящему, бессознательный импульс или обдуманное решение приводят к действию и являются его основанием. Мы властны производить выбор, и он не бывает нам навязан. Событие -- это завершение детерминированного ряда, включающего в себя нечто, его превосходящее. Наибольшее значение имеет и единство свойств. Ты сталкиваешь с холма круглый камень, даешь первоначальный толчок, это и есть причина его движения, но он катится прежде всего в силу своих природных свойств, благодаря своей форме. Подобным же образом судьба и необходимость порождают причины всех вещей, но наши побуждения, намерения, мысли и поступки суть порождение свободной воли личности и отмечены печатью разума.
   Его рассуждения волновали меня и сбивали с толку. Но не успел я в них разобраться, как он заметил:
   -- Завтра мы будем спасителями мира или нас распнут на крестах, как рабов, и наши тела раздерут на куски.
   Я видел, что ему, как и мне, не хочется верить в возможность сказанного. Я глубоко, всем сердцем надеялся, что ничего рокового не произойдет. Ничего. И тогда, упав духом, но радуясь в глубине души, мы принялись бы обсуждать причины нашей неудачи и строить дальнейшие планы и они становились бы все более смутными и туманными. И так дожили бы до старости, рассказывая невнимательной молодежи, как мы едва не спасли мир и не повернули его на новый путь.
   -- Порой человек бывает погружен в свои мысли, -- сказал я наудачу, -- и даже не верит, что нечто существует за стенами его комнаты. И боится отворить дверь. За порогом его подстерегает пустота.
   -- Как странно, -- заметил Лукан, следуя течению своих мыслей, -- что великие дела бывают порождены ничтожными причинами. Когда-то я любил Нерона. Однако он не сумел скрыть зависти и неприязни, видя, что его стихи уступают моим. Но клянусь нетленной жизнью вселенной, священными звездами и студеными ключами горных вершин, что на это дело меня подвигли не только ненависть и злоба. Твой дядя пишет о философе Секте: он жив, он силен, он свободен, он поднялся над уровнем человека. Думаю, все мы уподобляемся ему, когда отдаемся великому делу. Мы остаемся людьми, но поднимаемся над уровнем человека, живем чистой жизнью идеи, жизнью вселенной. Даже такой человек, как я. -- Он встал. -- Я должен идти к Полле. -- И снова задергался. -- В настоящем супружестве, Луций, муж и жена, слившись воедино, воплощают в себе сокровенную силу, двигающую вселенной. В глубоком смысле слова они хранят эту силу в своих сердцах и чреслах. Они объемлют все сущее. Порой я отгонял эту мысль, предпочитая ей мировоззрение самодовольного философа, чей разум движется в пределах естественных законов, но который лишен искры, зажигающей светила и извлекающей млеко из сосцов Венеры в полунощных небесах.
   Я был растроган. Я не считал его способным к таким прозрениям. Его слова исходили из глубин бытия, обычно ему чуждых. Видимо, между ним и Поллой что-то произошло за последние дни. Я ощутил прилив нежности к ним обоим, чистой дружеской любви. Более того, его слова убедили меня в минуту жестоких колебаний в глубокой искренности и непреложности его намерения покончить с Нероном. И я понял, что им движут не одни политические соображения. Я сожалел о нередко возникавшем во мне недоверии, о том, что порой его критиковал. Я был поглощен происходившими в моей душе быстрыми переменами, и мне казалось, что Лукан стоит на месте, застыл в своей не слишком приглядной ненависти к Нерону, будучи обижен им как поэт и ущемлен в своих интересах как богач сенаторского звания. Между тем и он весьма изменился духовно под влиянием грозной опасности и в стремлении постигнуть глубокую правду своего бытия.
   Я встал и взял его руку. Мы оба прослезились. Затем он направился к Полле.
   Через некоторое время я вышел в сад, чувствуя себя безнадежно одиноким. Никогда еще ночь не казалась мне столь тихой. В прозрачном сумраке человек достигает того состояния отрешенности, какое известно философам, посвятившим жизнь пространным исканиям. Предельное сожаление и предельное приятие. Пусть окажутся лживыми рассуждения, которые привели меня к этому опасному порогу, все же я предпочитал пережить все, выпавшее мне на долю за последние месяцы, чем безмятежно прозябать в Кордубе, имея перед собой еще лет пятьдесят нудного благополучия. Я простер руки, чтобы на них упал неуловимый звездный свет. И свет проник в мое тело и беззвучно пронизал его, освобождая меня от тяжести и страха. В спящем саду взлетало ввысь и падало трепетное серебряное пламя фонтана. В струях виднелся шарик, который, казалось, колебался в самом сердце вещей, символизируя точку чистого покоя.
   На дорожке, проходившей под моим окном, я споткнулся о тело человека, лежавшего в тени. Я поднял хрупкое тело, то была девушка. В мерцающей мгле я разглядел лицо Гермы. Она упорно молчала, щеки у нее были горячие и мокрые от слез. Я усадил ее на мраморную скамью и приласкал. Наконец она произнесла несколько слов. Ее побили за то, что, причесывая вечером Поллу, она сделала ей больно, потянув за волос.
   -- Ведь я нечаянно.
   Старшая прислужница надавала ей пощечин, быть может, ударила ее щеткой. Герма находилась в таком состоянии, когда самое легкое наказание кажется чудовищной несправедливостью. Она говорила чуть слышно, всхлипывая и вздрагивая. В эту ночь все мои чувства были обострены. Мне пришло в голову, что за последние дни девушка стала женщиной и мучительно переживала эту перемену. Вспыхнувшее во мне желание мгновенно погасло. Я погладил ее по голове. Она спрятала голову у меня на груди и стала ровно дышать.
   Вскоре Герма уснула. Мне хотелось ее разбудить и уйти к себе. Но у меня не было сил. Приятно было сидеть, откинувшись на спинку скамьи, и ощущать тепло ее хрупкого тела, прижавшегося ко мне, слушать ее нежное дыхание. Оно согревало мне грудь. У меня затекли колени, и хотелось вытянуться, но я сидел неподвижно. Передо мной на фоне темной листвы сверкал струями фонтан, и мне чудилось, что серебряный шарик то падает вниз, то взлетает кверху, но ничего этого не было. Огонь и вода, земля и воздух. Равномерное колебание, на мгновение как бы теряющее свою равномерность, но тут же восстанавливающее еле уловимый ритм повторных движений. Симметрия, становящаяся асимметричной, асимметрия, обретающая симметрию. Мысли мои прояснились, и передо мной стали возникать лица. Даже абстракции имели лицо. То были живые существа, животные силы, как я однажды вычитал у Сенеки. Рим, Цедиция, Лукан, Сильван, Марциал, Сцевин, Музоний, Нерон, пророк, Полла, Судьба, Закон, Свобода. Теперь все представлялось весьма простым, весьма определенным и я знал, что делаю.
   Перед рассветом раздался громкий стук в двери, и дом наполнился легионерами. Герма спряталась в миртовом кусте, а я назвал свое имя центуриону.
   -- Я не знаю и не хочу знать, кто ты, -- ответил он. -- Все в этом доме арестованы.
   Я почувствовал страшную усталость. Отрешенный и умудренный, я парил высоко над оцепенелым и отяжелевшим телом, словно актер в трагедии, которая была хорошо известна и никого не трогала, даже красавца центуриона с его резким умбрийским выговором. Феникс с воплем бросился к моим ногам, но его отшвырнули пинком. Это разгневало меня, а с возмущением прошел страх.
   
   

Часть третья.
Очные ставки

0x01 graphic

XVIII. Первые аресты

   0x01 graphic
Флавий Сцевин провел несколько часов с гладу на глаз с Наталисом. Он возвратился домой с воспаленными глазами, нетвердой походкой. После ванны он несколько протрезвел и заявил, что намерен писать завещание. Жена пыталась отговорить его и уложить в постель. Но он настоял на том, чтобы созвали старших слуг. В присутствии их и клиентов, своих приближенных, он продиктовал завещание секретарю, дал подписать свидетелям и приложил печать. В этом завещании он отпускал на волю пятую часть рабов (больше не разрешал закон, а у него их было около пятисот); сделав несколько двусмысленных замечаний по поводу доли, с благодарностью и преданностью выделяемой императору, он завещал все остальное имущество жене, о которой сказал: "Лучшая из римских матрон. Надеюсь, остальные последуют ее примеру". Были розданы мелкие подарки друзьям и приверженцам. Рабы выли, клиенты униженно благодарили. Он крикнул, чтобы они замолчали, и велел принести из спальни кинжал с длинным, превосходно закаленным лезвием и покрытой резьбой рукоятью из слоновой кости. Попробовав острие, он нашел его тупым и передал вольноотпущеннику Милиху, приказав наточить.
   После этого он возлег с женой к обеду. Некоторое время он молчал, слушая чтение стихов Луцилия и Лукреция. Потом помрачнел. Игра на лире его несколько воодушевила. Несмотря на возражения жёны, он тут же на месте освободил несколько рабов. Затем спросил Милиха, наточен ли кинжал.
   -- Однажды я заколол им вепря. Зверь рыл землю и портил хлеба в моем сабинском поместье. Убив его, я совершил акт милосердия и справедливости -- таким должно быть всякое убийство.
   Он уколол острием большой палец и казался взволнованным. Выпив немного вина, он приказал Милиху приготовить корпии и бинтов.
   -- Надо быть готовым к любым случайностям. Ныне и ежедневно. -- Жене наконец удалось, уложить его в постель. -- Изнасилован собственной женой! -- завопил он. -- Вот до чего довели римлян вольности! Пора нам всем взяться за ум и изучать философию.
   Милих просидел некоторое время с кинжалом на коленях, потом спрятал его в нишу. К нему подошла, прихрамывая, его жена, приземистая, коренастая женщина.
   -- Только один вопрос... -- Сперва он не хотел поднять глаза и сидел, зажав руки меж колен. Она взяла его за подбородок, приподняла ему голову. Он вглядывался в ее широкое, плоское лицо, мутные, грязно-серые глаза. На подбородке у нее дрожала волосатая родинка. -- Кто первый сообщит новость?
   Он посмотрел на нее глубоко запавшими глазами, словно пытаясь уловить в ее взгляде тень сомнения или колебания. Потом провел рукой по своему худому длинному лицу.
   -- Ты права. Но мне это не по душе.
   -- У тебя нет выбора: либо обвинять, либо быть обвиненным.
   Он тяжело вздохнул, вздрогнув всем своим тощим телом.
   -- Я не хочу ни того, ни другого.
   -- Или -- или.
   -- В таких делах, если вмешаешься, будешь нелюб обеим сторонам. Чего доброго, они станут меня пытать.
   -- Не станут, если ты опередишь. Как я тебе говорила. Иди первым.
   Он все смотрел на нее. В ней было что-то неумолимое. Камень вот-вот упадет. Ее тело -- тяжелый столб, не пройдешь сквозь него. Он заморгал, протянул руку и положил на ее твердую грудь.
   -- Все так. Но мне страшно. А что, если они мне не поверят?
   -- Они поверят нам. -- Она веяла его руку в свои, отступила назад и подняла его на ноги. Он покачнулся и ухватился за нее. Она прижалась к нему своим крепким, массивным телом.
   -- Принеси кинжал.
   Утро еще не занималось, когда он постучался у ворот Садов Сервилия. Рядом с ним стояла закутанная в плащ жена, положив свою грубую руку ему на плечо. После коротких переговоров раб-привратник повел его к вольноотпущеннику императора Эпафродиту, тот сидел, покачиваясь, полузакрыв глаза, его завитые волосы сбились на сторону, щека была запачкана золотой краской, разбавленное вино пролилось ему на колени. С минуту он слушал, барабаня пальцами по пустой чаше, отбивая ритм блуждавшей у него в голове мелодии. Он казался сонным, но вдруг встрепенулся и хлопнул рукой по лбу, чтобы убедиться, что больше не спит. Заморгал и окончательно проснулся.
   -- Да, тебя выслушает Божественный. Если ты лжешь, готовься к мучительной смерти.
   Губы его искривились, он усмехнулся, поскреб щеку в том месте, где краска стягивала кожу, и взглянул на свои золоченые ногти.
   -- Он не лжет, -- сказала жена. -- Вот кинжал.
   -- Я не высказываю своего мнения, просто уведомляю тебя. Пойдем. Захвати эту штуку. Живо.
   Нерон спал. Эпафродит был допущен в опочивальню, из прихожей внесли светильни, ибо в комнате было полутемно, горел лишь ночник у кровати; рабы сновали взад и вперед, перешептываясь. Эпафродит глубоко вздохнул и сжал руки.
   -- Что такое? -- гневно пробормотал Нерон, его пухлые щеки казались огромными и раздутыми в колеблющемся свете, выпученные глаза блестели, круглые, как у рыбы, но вот они спрятались в складках желтого лица среди пятен румянца. -- Пошел вон.
   Он грузно повернулся, натянул на себя простыню и что-то проворчал. Вольноотпущенник не уходил и почтительно настаивал на своем. Толстое лицо снова выглянуло.
   -- Великий, ты должен проснуться.
   -- Пошел вон. Наплевать мне на вас.
   Служанки разбудили Поппею. Она вошла в голубом покрывале, наспех заколотом под грудью. Ее маленькие золоченые сандалии стучали по полу, и на них сверкали рубины. Тонкие руки были обнажены.
   -- Что случилось? -- обратилась она с оттенком презрения к Эпафродиту, и голос ее звучал молодо и повелительно, но порой как-то срывался. Она откинула назад маленькую головку, подвижную, как у птицы, но глаза смотрели устало и озабоченно и вокруг них разбегались морщинки.
   -- Пришел человек с сообщением, с этим нельзя медлить. Оно звучит убедительно и несет опасность. Но я не могу ручаться за его правдивость.
   Нерон перевалился на другой бок и сел на ложе.
   -- Что вы меня мучаете? Ненавижу вас всех! -- Его сиплый голос пресекся, и он закашлялся. Он протянул руку. Раб тотчас же вложил ему в руку чашу с вином. Он отпил из нее, тяжело перевел дыхание. Поппея дала знак Эпафродиту ввести доносчика и села на табурет в ногах кровати. Милих, которого стража грубо обыскала, вошел, согнувшись, низко кланяясь, глаза у него перекосились от страха и ужаса.
   -- Ну, в чем дело? -- рявкнул Нерон, он сплюнул на пол и старался смотреть в одну точку, -- Выкладывай, а не то я все кишки из тебя выпущу.
   Милих подошел поближе, жена стояла позади него, крепко сжимая рукой ему плечо.
   
Спустя полчаса Сцевин был арестован и доставлен в Аудиторий. Нерон, уже одетый, хмурый, но окончательно проснувшийся, ожидал его, тут же находились наскоро созванные члены Совета, два префекта, Нерва, выборный начальник гвардии, и другие доверенные должностные лица и сенаторы. Поппея сидела за занавеской позади кресла императора. Сцевин медленно вошел, поклонился Нерону и спокойно оглядел присутствующих. Он не высказывал жалоб и стоял в выжидательной позе, с достоинством и с удивленным видом, словно надеялся, что разъяснится это нелепое недоразумение. Ввели Милиха. Он не смел взглянуть на Сцевина и опустил голову. Сцевин тотчас же обратился к нему:
   -- Если ты не удосужился сам поехать в Остию и посмотреть, как будут выгружать Аполлона из Калимна, то, полагаю, послал кого-нибудь вместо себя.
   Растерявшийся Милих судорожно вздохнул. Нерон приказал Сцевину молчать, пока его не спросят, и подозвал Милиха. Глядя в сторону, тот стал рассказывать обо всем, что случилось накануне вечером.
   -- С твоего позволения, Божественный, -- прервал его Сцевин, -- пусть этот человек, что плетет обо мне всякие небылицы, глядит мне в глаза.
   -- Молчать! -- сказал Нерон. -- Пусть глядит, куда ему хочется. А потом и мы заглянем, куда нам захочется. Хотя бы в твое нутро.
   Сцевин поклонился и не прерывал Милиха, пока тот не кончил свои показания. Затем, когда Сцевина спросили, что он может на это сказать, он холодно заметил:
   -- Разве напиваться допьяна значит быть изменником? А если так, то почему обвиняют меня одного?
   -- Не советую тебе шутить, -- сказал Нерон, бросив на него яростный взгляд.
   -- Не могу же я принимать всерьез, когда под сомнение ставится моя любовь к тебе.
   -- А что ты скажешь про кинжал? -- Нерон сделал знак Тигеллину, и тот достал из-под дощечки кинжал и бросил его на пол к ногам Сцевина.
   Тот и глазом не моргнул. Пристально поглядел на кинжал.
   -- Вот оно что. Этот Милих раньше был догадливый малый, но с тех пор, как женился, стал сущей дубиной. Он все повторяет за женой. Последнюю неделю он небрежно относился к своим обязанностям. Например, несмотря на мои указания, забыл купить старинную бронзовую статую, которую я видел в лавке на Тусканской дороге, -- танцующую нимфу, по моему мнению, работы Праксителя. -- Он грозно повернулся к Милиху. -- Разве не так?
   Милих вздрогнул.
   -- Эта статуя была уже продана, -- пролепетал он.
   -- Не смей запугивать свидетеля, -- вмешался Нерон. -- Сколько раз я тебе говорил, что ты должен уважать суд!
   -- Прости, Божественный. Постараюсь сдержать гнев, который, естественно, испытываю, видя, что тебя бесстыдно заставляют даром терять драгоценное время. Не говоря об остальных находящихся здесь почтенных людях. -- Он оглядел присутствующих, и в голосе его прозвучали насмешливые нотки. Он овладел положением и сознавал это. Это сознание помогало ему держаться учтиво и уверенно, что невольно действовало на Нерона. -- Позволь мне объяснить тебе в кратких словах. Этот кинжал был своего рода символом, я надеялся, что этот глупец, глядя на него, догадается поострить свой ум, если хочет впредь пользоваться моим расположением. Как я уже упоминал, у него глупая и подозрительная жена. Она коверкает ему жизнь. А, так и она здесь. Вы все ее видите. Больше мне нечего сказать. Что касается ножа, то это священная реликвия, он достался мне от моего деда.
   Милих чувствовал, что у него уходит почва из-под ног. Он признался, что бронзовую статую в лавке на Тусканской дороге продали по его вине. Он забыл об этом поручении -- столько было волнений в последние дни. Что за волнения? Милиху пришлось признаться, что он узнал о заговоре уже некоторое время назад, хотя до этого утверждал, что впервые услыхал о нем лишь накануне вечером. Сцевин беспощадно на него наседал. Если он знал о замысле на жизнь Божественного, почему же сразу не донес об этом властям? И почему не может смотреть в глаза своему патрону и благодетелю?
   -- Не жена ли подбила тебя на эту ложь? -- продолжал Сцевин грозным тоном. -- Не она ли научила тебя, что говорить? Ты знаешь, что я недавно уличил ее в обмане? Сколько рассчитываете вы получить за донос?
   -- Зачем ты задаешь обвинителю вопросы таким тоном? -- снова сказал Нерон, но уже не так резко.
   -- Не угодно ли тебе самому спросить его об этом, Божественный?
   Нерон взглянул на Милиха, и у того подкосились ноги. Его положение ухудшила жена, проговорив хриплым голосом:
   -- Я ничего не говорила, Божественный. Я только сказала ему, чтобы он пошел к тебе и рассказал.
   -- Ты сам видишь ее и слышишь, -- презрительно бросил Сцевин.
   Женщина злобно на него посмотрела. Воцарилось молчание. Нерон переводил гневный взгляд со Сцевина на Милиха и его жену.
   -- А как же твое завещание? -- спросил Тигеллин, это был стройный мужчина с правильными чертами лица, на первый взгляд казавшийся красивым. Но подбородок был чересчур тяжел, маленькие глаза слишком близко поставлены, слишком сдавленные ноздри. Щеки были подрумянены, губы толстоваты, волосы тщательно завиты. Лицо его дышало холодом, выражало неудовлетворенность и горечь и казалось жестким и мертвенным.
   -- Завещание? -- небрежно произнес Сцевин. -- О, я собирался в недалеком будущем посетить Элладу и совершить там жертвоприношения в твою честь, божественный Нерон. Мне напомнили об этом игры Цереры, которые должны были состояться на следующий день. Я счел нужным составить завещание перед тем, как предпринять морское путешествие.
   -- Странно, что ты выбрал для этого именно вчерашний вечер.
   -- Почему странно? Надо же было когда-нибудь это сделать. Что бы ни произошло в день, когда эта тварь вздумала меня оклеветать, показалось бы странным. Если бы это случилось в другое время, никто не обратил бы внимания. Повторю, о своей давно задуманной поездке я вспомнил ввиду приближения этих невинных состязаний, на которых мы увидим чудеса ловкости и искусства.
   -- А корпия и бинты?
   -- Вспомни, что я изрядно выпил и впал в глубокую меланхолию. Покончив с завещанием, я стал размышлять о превратностях и ударах судьбы. Жена обнаружила у меня несколько седых волос и вырвала их, причинив мне боль. В таком настроении я всегда вспоминаю о замыслах, которые мне не удалось привести в исполнение. За обедом мы слушали чтение сатир Луцилия. Хоть у него и дырявая память, Милих должен это помнить. Вижу, он помнит. Так вот, третья сатира напомнила мне о задуманных мною путешествиях, которые пришлось отложить. Вероятно, в Риме еще немало слабовольных людей вроде меня, которые частенько бывают неспособны осуществлять свои замыслы. Я вспомнил управляющего моим сабинским поместьем, когда услышал эти строки:
   
   Как торжествует мясник -- хохочет, пасть разевая!
   Зубы клыками торчат -- как есть носорог эфиопский!
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Я предлагаю пригласить сюда на следствие этого человека. Ты сразу увидишь, что в этих строках дан его портрет. Тут же я подумал о его жалобах на вепрей, которые портят посевы. Возможно, он лжец. Быть может, он продает пшеницу на рынке в Реате и выдумывает вепрей. Но мне пришло в голову: если правда, что у него в округе столько вепрей, то неплохо бы устроить охоту. Эта затея меня увлекла -- вероятно, потому, что я был навеселе. К счастью, рогатины и другое охотничье оружие хранятся в поместье, иначе трудно сказать, какие бы еще обвинения возвели на меня. На днях я приказал готовиться к поездке в Байи, а затем отменил ее. Верно говорю, Милих? Недавно я задумал поехать в Руселлы навестить моего старого друга Волузия, а потом отменил поездку. Верно говорю, Милих? Если бы я поехал в Байи, без сомнения, сейчас меня обвинили бы в адских замыслах на том основании, что я выбрал место близ озера Аверна и Горящих полей. -- Он повернулся к Нерону. -- Божественный, нужны ли еще примеры? Я могу привести их множество, когда я сделал что-нибудь или не сделал чего-нибудь за последний месяц, и все эти поступки можно при желании повернуть против меня, но они столь же невинны, как те мои преступления, из-за которых нас всех разбудили в столь неурочный час.
   Нерон молчал. Он по-прежнему смотрел в упор на Сцевина, приоткрыв свой небольшой своевольный рот, и в глазах его светились яростные подозрения, которые, будучи поколеблены, не рассеялись. Тигеллин прикрикнул на Сцевина:
   -- Но ты ничего нам не объяснил!
   -- Да ведь нечего объяснять. Неделю назад я видел, как ты поймал рукой муху. Придумывал ли ты всякие ловушки и хитрости? Намеревался ли ты прихлопнуть меня? Или попросту ловил муху?
   -- Ты вздумал меня допрашивать, -- рявкнул Тигеллин, и лицо его искривилось; зычный голос контрастировал с его слабым сложением и словно прибавлял ему росту. Сцевин отпарировал выкрик хладнокровно. Но лицо Нерона выражало все то же напряжение, страх, подозрения, бешеную злобу. Милих воспользовался наступившей паузой и тихонько отступил назад, украдкой взглянув на Нерона и Сцевина.
   -- Три года назад, -- с холодным презрением уронил Сцевин, -- я отпустил на волю эту тварь и помог ему открыть торговлю хлебом. Не похвалите ли вы меня за мою проницательность, ведь я прозрел в нем хитрого торговца, который сумеет пробить себе дорогу в жизни?
   -- Ты хочешь опорочить человека, выдавшего тебя.
   -- Он сам опозорился и выдал себя. Или у тебя нет глаз? Одни уши?
   Снова пауза. Все ждали, что скажет Нерон. Он молчал. На его каменном лице еще заметнее стало выражение низменного страха и неприязни, но, казалось, он злобился не только на Сцевина. Казалось даже, арестованный перестал его интересовать. Он угрюмо взглянул на Тигеллина и на других членов своего Совета, после чего замкнулся в себе, веки у него набрякли и он словно спал, сидя с открытыми глазами. Тигеллин растерялся. Он взглянул на Сцевина, который с беспечной улыбкой повернулся к Нерону. Тот моргнул и невольно ответил ему взглядом. Но вот жена Милиха выступила вперед, встала перед своим супругом и кашлянула, дабы привлечь внимание Тигеллина. Тот кивнул. Она проговорила скрипучим голосом:
   -- Он вчера провел полдня наедине с Наталисом.
   Тигеллин сжал губы и снова кивнул.
   -- С твоего разрешения, Божественный, сюда приведут этого Наталиса. А пока его доставят, пусть арестованный скажет нам, о чем они беседовали.
   Сцевин впервые выказал смущение, но тут же овладел собой.
   -- Не представить ли тебе список людей, с которыми я встречался за последнюю неделю?
   -- В свое время, -- ответил Тигеллин спокойно, но с угрозой в голосе. -- А пока отвечай, о чем ты беседовал с Наталисом.
   -- О многом, о тысяче разных вещей. Мы попросту болтали. Злоба дня, последние сплетни. О напыщенных стихах Помпулла и о локонах, что носит его жена на затылке, о достоинствах различных сортов устриц на рынке и о том, скоро ли умрет от удара этот обжора Макрин. И так далее.
   -- О твоем путешествии в Элладу и об охоте в сабинском поместье?
   -- Между прочим и об этом. -- Сцевин покраснел. -- Ты хочешь меня поймать. Я не мог днем говорить об охоте, ведь мысль о ней пришла мне за обедом. Я рассказал тебе, при каких обстоятельствах.
   -- Ты не слишком-то хорошо помнишь свои показания. Но пока оставим это. Расскажи подробно, о чем ты говорил с Наталисом. Это было только вчера днем. Ты не мог забыть.
   -- Можешь ли ты повторить каждое слово, сказанное тобою вчера днем?
   -- Допрашивают тебя, а не меня, -- буркнул Тигеллин. Он начал настаивать, чтобы Сцевин давал более точные и подробные показания. Нерон больше не слушал. Через некоторое время он встал и, пошатываясь, скрылся за занавесью, зевая и почесывая щетину на щеках. Сцевин стал говорить наобум. Самообладание покинуло его. На лбу у него выступила испарина.
   -- Мы обсуждали, как лучше мариновать черные маслины. Наталис советует употреблять побеги мастикового дерева с солью и заливать маслины уксусом с виноградным суслом. -- Он повысил голос, подстегнутый язвительной усмешкой Тигеллина. -- Какие маслины ты сам любишь? -- Но ему больше не удавался беспечный тон, в его голосе уже не звучало дерзкое бесстрашие человека, сознающего свою невиновность. Он говорил рассеянно и неуверенно. -- Не отвечай. Я знаю, ты добавляешь уксус. -- Он махнул рукой. -- Что еще? Ах да, мы говорили о модном греческом скульпторе, который лепит животных, главным образом хищных зверей. По его мнению, они грациознее. Советую тебе поговорить с ним об этом. Он наверняка будет рад с тобой встретиться.
   Он продолжал перескакивать с предмета на предмет, словно надеялся сбить с толку своего мучителя, забить ему голову множеством подробностей.
   Когда ввели Наталиса, снова появился Нерон. Он казался уже не таким заспанным, на его желтоватом пятнистом лице слегка проступал румянец, но в глазах застыло то же выражение неистовой ярости. Словно ему не хотелось глядеть на этот вероломный и неблагодарный мир. Наталис был растрепан, на губах блуждала натянутая, испуганная улыбка. Он кусал губы, и глаза у него бегали по сторонам. Как только он вошел, Сцевина увели. Они уставились друг на друга, но не смогли ни обменяться словами, ни передать чего-нибудь взглядом. Тигеллин, повысив голос, яростно обрушился на Наталиса, требуя, чтобы тот подробно передал содержание вчерашнего разговора со Сцевином.
   Наталис в отчаянии огляделся по сторонам, долго смотрел на знакомого ему сенатора. Не уловив ни тени сочувствия на его каменном лице, он заморгал и повернулся к Тигеллину. По дороге во дворец его провели мимо участка Садов, где палач устанавливал орудия пытки: столб, к которому привязывали обвиняемого и рвали ему тело острыми шинами, похожими на челюсти клещей; перекладину, к которой подвешивали, связав руки за спиной, и выворачивали суставы; доски, между которыми человека медленно раздавливали; веревки, предназначенные расчленять суставы; плеть, представлявшую собой цепь со свинцовыми гирями на конце; металлические пластинки, которые раскаляли и прикладывали к самым чувствительным частям тела. Центуриону было приказано объяснить Наталису назначение каждого орудия.
   Потрясенный всем виденным, Наталис неуверенным голосом сказал, что они со Сцевином говорили об играх и о возницах. Тигеллин с саркастической улыбкой процедил сквозь зубы, что сейчас все толкуют об играх, но далеко не все говорят о преступлениях, о каких шла речь у него со Сцевином. По его тону можно было предположить, что вина Наталиса уже установлена. Тут Наталис заявил, что, насколько он помнит, разговор шел главным образом о литературе и о семейных делах. Когда Тигеллин стал допытываться о подробностях, он пробормотал, что в последнее время Цедиция потратила много денег на свои причуды и Сцевин ломал голову, как бы ему раздобыть наличные. Потом они рассуждали об "Эклогах" Вергилия.
   -- Мы много пили, а у меня не такая крепкая голова, как у него. Половину вечера я дремал и только кивал в ответ.
   -- Даже когда он говорил об измене? -- выпалил Тигеллин.
   Наталис откинул голову назад и широко раскрыл глаза.
   -- Я этого не слышал. А не то я выгнал бы его и донес о его словах Божественному.
   -- Почему вы заговорили об Антеноре?
   -- Мы оба любим театр.
   -- Но ведь Антенор скульптор.
   -- Разве? Ах, да! Я спутал. Повторяю, мы просто болтали то о том, то о другом и пили. Я слушал его вполуха. Я все думал об отчете управляющего моим имением под Равенной. Там было наводнение, которое причинило значительные убытки.
   Тигеллин не давал ему собраться с мыслями, задавая вопрос за вопросом.
   -- Кто из вас первым заговорил о стенной росписи, заказанной Кальпурнием Пизоном? Почему ты защищал стиль Аннея Сенеки, когда он сказал, что его переоценивают? В какой момент ты согласился участвовать в охоте на медведей в Калабрии? Почему он предложил тебе -- слушай внимательно, это имеет решающее значение, -- почему он предложил тебе идти на эту охоту, вооружившись лишь одним ножом?
   Наталис твердил, что ничего не помнит -- он дремал или был занят своими мыслями. Но он сообразил, что дело будет плохо, если его показания ни в одном пункте не совпадут с показаниями Сцевина. Он всматривался в лицо Тигеллина, всякий раз стараясь определить, выдумывает ли он или приводит подлинные слова Сцевина, хотя бы в искаженном виде. Он решил, что вопрос о ноже действительно имеет большое значение, предполагая, что нож будет фигурировать на суде. Поэтому необходимо дать определенный ответ.
   -- Он как будто сказал, что хотел идти на медведей с ножом. Кто-то рассказывал ему про калабрийских охотников. А Сцевин всегда рвался навстречу опасности. Я мог бы привести немало такого рода примеров.
   -- Он сказал, что вы подробно обсуждали эту охоту и ты хвастался, что хорошо знаешь Калабрию.
   -- Вряд ли. Я ее почти не знаю.
   -- Но как же медведи? Согласился ты ехать на охоту или нет?
   -- Возможно, что и согласился. Когда я пьян, я соглашаюсь на все. Но как протрезвлюсь, нередко обнаруживаю, что натворил глупостей.
   -- Сейчас ты трезвый. Изменил ли ты свое мнение? -- Тигеллин добавил с угрозой: -- Пока еще есть время. Но торопись.
   Наталис пустил в ход свои чары. Он выдавил улыбку и заискивающе посмотрел на присутствующих. Взгляд его задержался на Нероне.
   -- Но я еще не успел окончательно протрезвиться.
   Никто не отозвался. Тигеллин резко спросил:
   -- Ты все-таки подтверждаешь его показания о том, что вы обсуждали охоту на медведей в Калабрии?
   -- Вероятно, да. Кажется, так.
   -- Хорошо, -- сказал Тигеллин уже более дружественным тоном. Наталис сосредоточенно всматривался в него, стараясь разгадать его мысли. Он сознавал, что наступила решающая минута, но был в замешательстве и не знал, какое впечатление он произвел. В прошлом он не раз оказывал услуги Тигеллину, помогая ему выгодно помещать деньги. Он делал это в надежде застраховать себя от ареста. Быть может, Тигеллин попросту хочет его выручить. Префект продолжал:
   -- Все же мне не верится, чтобы ты мог так легко согласиться поехать с ним в Дафну, близ Антиохии, чтобы... что же там было? -- Он заглянул в свои записи, как если бы ему изменяла память. -- Ах да, посетить подземное святилище Гекаты, куда ведут триста шестьдесят пять ступеней.
   Наталис вспомнил, что у Сцевина была вилла в Дафне, и решил, что тот упомянул о ней. Но не знал, что папирус, в который заглянул Тигеллин, был справкой о Сцевине, спешно полученной из тайного архива, где упоминалась вилла в Дафне.
   -- Да, он просил меня поехать с ним в Дафну, но я энергично от этого отказывался.
   -- Хорошо, -- сказал Тигеллин все тем же дружественным тоном. -- Очень хорошо. -- В наступившей тишине Наталис оглядел всех с тоскливой улыбкой, слишком поздно сообразив, что он перемудрил и Тигеллину удалось его провести. Он схватился за голову.
   -- Я больной человек. Нехорошо мучить больного и сбивать его с толку всякими наводящими вопросами.
   Тигеллин не ответил. Он глядел на свею жертву с торжествующей усмешкой. Наталис задрожал и сделал рукой слабый жест, словно отрекаясь от своих слов, а Тигеллин заорал на него страшным голосом:
   -- Ты сам себя приговорил, лжец! -- Он подал знак страже. -- Ведите его на пытку!
   -- Нет, -- в испуге закричал Наталис, -- я ничего не сделал!
   -- Правду, правду! И ты еще можешь себя спасти. -- Тигеллин подошел к нему, грозя кулаком. -- А не то заговоришь под пыткой. Все уже известно. Сцевин сознался. Мне хотелось дать тебе возможность спасти себя.
   Наталис упал на колени.
   -- Он втянул меня. Я хотел прийти к тебе и рассказать, но слишком много хлебнул со страху. Только вчера он открыл мне свои планы. Я так испугался, что напился. И крепко спал, пока не пришли легионеры.
   -- Расскажи все подробно. Тогда мы увидим, искренне ли ты раскаиваешься.
   Запинаясь, Наталис рассказал все, что ему было известно о заговоре. Тигеллин стоял неподвижно, пронзая его неморгающим взглядом. Но не торопил и не перебивал Наталиса, который ползал в слезах но полу. Убедившись, что угнал имена главных заговорщиков, он принялся немедля отдавать приказания; были посланы гвардейцы арестовать Пизона, Латерана, Лукана, Афрания, Сенециона и нескольких богачей из среднего сословия. После этого ввели Сцевина, причем стража и его умышленно провела мимо орудий пытки.
   Тигеллин сел. Он указал на отвратительную фигуру Наталиса, подползшего на коленях к ногам Нерона.
   -- Твой друг рассказал нам все. Наталис говорит, что ты главный зачинщик, но не посвящал его в заговор до вчерашнего вечера. Он назвал Пизона, Лукана, Афрания, всех остальных...
   -- Он гнусный лжец! -- воскликнул Сцевин. -- Как раз он первым подбил меня. Его подослал Афраний...
   -- Он уверяет, что тебя завербовал Лукан.
   Сцевин молчал, глядя на густо накрашенное лицо Нерона, на котором казались живыми одни безумные глаза.
   -- Сенека тоже в заговоре! -- завопил Наталис. -- Я забыл его назвать. О Божественный, мы провинились перед тобой, прости нас!
   Сцевин закрыл глаза и покачнулся, словно теряя сознание. Легионер подхватил его под руку. Он оттолкнул его и грохнулся со стоном наземь.
   -- Смилуйся над нами, Нерон! Мы совсем обезумели. Мы били кулаками скалу и думали, что она отверзнется. -- Он ударял себя в грудь и стал озираться но сторонам. -- Я пробуждаюсь после долгого сна. Но все вокруг призрачно. Где же реальный мир?
   Нерон грузно поднялся, стараясь сохранить достоинство.
   -- Я могу стерпеть что угодно, кроме неблагодарности. Увести их.
   Пока выволакивали Наталиса и Сцевина, он подозвал Тигеллина. Они стали перешептываться. Потом Тигеллин послал за Епихаридой. Она спокойно вошла между двумя стражниками, лицо ее потемнело, глаза ввалились, но горели мрачным огнем. Нерон сам приступил в допросу.
   -- Ну, шлюха, мы все знаем. Сцевин и Наталис сознались. Лукан, Пизон и другие взяты под стражу. Что ты теперь скажешь?
   -- Я ничего не знаю, -- ответила она ровным голосом. -- Я женщина и живу женскими интересами. Меня обвинил мужчина, чьи объятия я отвергла.
   -- Женщина больше всего интересуется своим телом, -- ответил Нерок. -- Пусть же твое тело ответит за тебя. -- Он подал знак страже. -- На дыбу ее, бичевать, в огонь!
   Она промолчала, но посмотрела на него суровым, горящим взором. Стражники подхватили ее и увели.

XIX. Еще аресты и суд

   Конные и пешие отряды рыскали по городу. Легионеры стояли во всех кварталах, на стенах, у Ворот, по беретам Тибра. Форум и все площади были забиты когортами, они двигались вдоль морского побережья, занимали деревни вокруг Рима и располагались гарнизонами в крупных усадьбах. Многие особняки в городе кишели легионерами. Все ключевые посты занимали отряды германцев, они должны были подкреплять другие войска. Нерон доверял им больше, чем остальным варварам, считая, что они не интересуются политикой и преданны ему.
   Без официального объявления все знали, что игры отменены. Лавки закрыты. Пизон, вовремя предупрежденный об аресте Сцевина, не пошел в Храм Цереры. Запершись в своем доме, он сидел молча на ложе, а жена его Аррия Галла плакала, зарывшись лицом в распущенные густые золотисто-рыжие волосы. Его окружали друзья, клиенты, вольноотпущенники, рабы. Вулкаций Арарик, могучего сложения человек среднего сословия, уговаривал его показаться в лагере или подняться на ростры и обратиться с речью к солдатам и к народу.
   -- Тебе нечего терять. Если ты останешься дома, твоя гибель неминуема, ты не доживешь и до вечера. Трибуны и центурионы не могут призвать к восстанию солдат, если ты первый не поднимешь знамя. Они ждут тебя. Настал час. Не беда, что не удалось с первого же раза убрать фигляра! Нам еще есть на что опереться. Нерона еще можно захватить врасплох. Он сосредоточил все свое внимание на допросе Сцевина и Наталиса. Он не приготовился отбить серьезное нападение. -- Арарик оглянулся на людей, толпившихся в прихожей. Рабы в ужасе жались к стенам и плакали. Но иные из друзей и вольноотпущенников Пизона подняли руки и громко одобряли Арарика. Кто-то размахивал коротким мечом. Он продолжал: -- Созови своих друзей. Они поддержат тебя, и к ним примкнут многие другие. Слух о назревающем перевороте заставит всех объединиться вокруг тебя. При таких внезапных потрясениях даже самых смелых людей охватывает страх. Если храбрецам изменяет мужество, что говорить о комедианте-императоре, об этом жалком лицедее, низкопробном шуте, опирающемся лишь на Тигеллина и его шлюх? На его стороне одни германцы. Когда предстоит совершить великое, только малодушному страшен решительный шаг. Но отважный знает, что дерзнуть -- значит победить.
   -- Я согласен с тобой, -- заявил Юлий Тугурин, человек среднего сословия, размахивая мечом. -- Еще не поздно нанести удар. Но дорог каждый миг.
   -- Разве можно было рассчитывать, -- вновь раздался резкий голос Арарика, он говорил торопливым деловым тоном, -- чтобы в заговоре, где столько участников, тайна была соблюдена до конца? Перед пыткой трепещет дух и содрогается тело. Даже самую сокровенную тайну можно выведать путем подкупа или исторгнуть на дыбе. Все это мы раньше знали, знаем и теперь. Если мы ничего не предпримем, сюда ворвутся стражники, схватят Пизона и поволокут его на позорную смерть. Лучше уж пасть, отстаивая свободу с мечом в руке, защищая дело свободных людей, подняв войска и народ на борьбу за их права.
   Даже если легионеры останутся глухи к нашему призыву и народ изменит своему долгу, и тогда сколь благородно будет закончить все сценой, достойной наших предков, заслужив восторженное одобрение современников и хвалу потомков!
   -- Да, да, -- воскликнул молодой философ с сирийским акцентом, которого Пизон встретил в Эдессе, -- умрем, если нужно, под гром труб, чье эхо отзовется в веках!
   Все повернулись к Пизону, который, казалось, даже не слушал. Но вот он наклонился к жене и погладил ей шею и грудь. Потом он поднялся, а жена по-прежнему обнимала голыми руками его колени.
   -- Мы ничего не можем сделать. -- Он снова сел. Поднялся шум, одни соглашались, что время упущено, другие повторяли призывы Арарика. Но уже никто не пытался повлиять на Пизона. Он явно пал духом. Он позвал секретаря и стал диктовать ему завещание, где расточались неумеренные похвалы Нерону и выделялась ему львиная доля.
   -- Быть может, это спасет остаток состояния для тебя, моя дорогая, -- обратился он к жене, которая, откинув с лица мокрые от слез волосы, скорбно на него глядела.
   -- Мне ничего не нужно без тебя. Позволь и мне умереть.
   -- Если ты хоть немного жалеешь меня -- живи. Я всегда ненавидел слезы и всякие изъявления чувств. Умоляю тебя, будь спокойна. Сохраняй свое достоинство. Пусть будет, что будет, лишь бы дело обошлось без суеты и смятения.
   Она сдержала слезы, грудь ее бурно вздымалась. Снаружи послышался топот ног, бряцание оружия. Арарик шепнул Пизону:
   -- Это необученные новобранцы из городских когорт, среди них немного германцев. Нерон не доверяет ветеранам. Гвардия восстанет, если ты подашь пример.
   -- Я ничего не могу сделать, -- повторил Пизон. -- Я не хочу беспорядков. Всех своих сторонников освобождаю от данной мне клятвы верности. -- Он снова встал, когда у порога появился молодой центурион, вежливо поклонившийся хозяину. У Аррии вырвался громкий вопль. Пизон разомкнул руки жены.
   -- Ничего неподобающего. Помни о моем достоинстве, -- проговорил он тихо, раздраженным тоном. -- Это единственное, что у меня осталось. -- Обратившись к центуриону, он сказал спокойно: -- Нет надобности прибегать к насилию или запугиванию. Я готов умереть. -- Он дал знак своему врачу и вышел из комнаты. Аррия снова отчаянно вскрикнула.
   Центурион смущенно мялся на месте, потом сделал несколько шагов.
   -- Матрона, я не причиню насилия ни тебе и никому из присутствующих. Ты можешь поступать, как тебе заблагорассудится. -- Она дико взглянула на него и с воплем бросилась к нему, замахнувшись. Он отвел ее руки, и она, пошатнувшись, упала на него.
   Сирийский философ, выходивший вместе с Пизоном, возвратился и бросил насмешливым тоном:
   -- Ему вскрыли вену. Он умирает, как откормленный баран.
   -- Случается умереть и худшей смертью, -- заметил центурион. -- Например, как умирает изголодавшаяся овца. Это бывает чаще. -- Он с любопытством посмотрел на полуобнаженную женщину с распущенными пышными волосами, плачущую у него на груди.
   -- Его завещание на том столе, -- продолжал философ. -- Тебе следует его отнести твоему повелителю.
   -- Значит, он не твой повелитель? -- небрежно спросил центурион, внимательно приглядываясь к философу с еле заметной дружелюбной улыбкой.
   -- Я не признаю никаких повелителей, божественна только вселенная, и мы подвластны лишь ее законам.
   Центурион разглядывал его, как невиданного зверя.
   -- Я не понимаю философии. Я ничего не слышал. Но, может быть, ты поможешь мне унять эту женщину? Она всего меня залила слезами. Я и не представлял себе, в каком щекотливом оказываешься положении, когда женщина обливает слезами тебе колени.
   -- Служанки разбежались со страху. Я крикну их, -- сказал философ и вышел.
   Все слуги убежали смотреть, как умирает в ванне их хозяин. Клиенты и сторонники Пизона разошлись беспрепятственно. Центурион наклонился и приподнял голову Аррии.
   -- За что ты так его любила? -- мягко спросил он. -- Мне хотелось бы, чтобы меня так любили. Но умереть я желал бы иной смертью. Впрочем, для этого у меня едва ли хватит средств. -- Аррия тихо простонала. -- Ты слишком нагрела мне колени, -- заметил он, пытаясь ее отстранить. -- Ты чересчур мягка. Понимаешь ли ты, что я принес смерть твоему мужу? Ты смущаешь меня. Отпусти меня, женщина. -- Она вздыхала и стонала, крепко его обхватив. Но вот подбежали две служанки и увели ее. Центурион подался назад, потирая себе голые колени.
   Вошел сириец.
   -- Пизон умер. Он был все-таки добрый человек.
   -- Безумец, -- сказал центурион. -- Такая доброта не в моем вкусе. Но он умел выбирать женщин.
   
С Пизоном обошлись милостиво благодаря его древнему имени. Латеран был арестован трибуном Стацием Проксимом, и ему было приказано тотчас покинуть дом. Он попросил разрешения проститься с женой и детьми.
   -- Нет, -- ответил Проксим, -- разве ты не мог это сделать неделю назад, вчера вечером, сегодня утром?
   Тогда Латеран попросил предоставить ему выбрать себе смерть, на что он имел право по своему положению.
   -- Нет, -- ответил Проксим, -- и это ты мог сделать на прошлой неделе, вчера вечером, сегодня утром. Ты мог сто раз умереть, избрать самый лучший способ. И если сейчас у тебя нет выбора, пеняй на себя.
   Латеран не понял иронии его слов и не подозревал, что имеет дело с собратом-заговорщиком. Но когда они подошли к месту казни, Проксим гневно толкнул его и сказал, понизив голос:
   -- Если бы ты стал сражаться, как подобает мужчине, я был бы на твоей стороне. А теперь издохни, как пес!
   Это было место, где бичевали и распинали рабов, мрачная, обнесенная стеной площадка, где стояло три деревянных креста, потемневших от крови. Латерана заставили опуститься на колени на каменные плиты, пересеченные желобками.
   -- Не трогайте меня, -- пробормотал он.
   Проксим взмахнул мечом и нанес ему удар по шее. Латеран упал ничком, он был еще жив. Лезвие скользнуло ему по лопатке. Он с трудом поднялся на ноги, весь залитый кровью, и спокойно взглянул трибуну в лицо. Казалось, он наконец понял, где он и что с ним.
   -- Мужайся, воин, -- сказал он.
   Проксим, стиснув зубы, снова ударил Латерана, не дожидаясь, пока тот опустится на колени. Латеран грузно, с глухим шумом рухнул на землю. Проксим резко рассмеялся и неподвижно на него уставился с тревогой и отчаянием во взгляде. Меч выскользнул у него из руки, он отступил назад. Подошел легионер поднять меч, но он отстранил его движением руки. Потом медленно нагнулся, поднял меч и, передав его солдату, спокойно добавил:
   -- Вытри его хорошенько.
   
   Трибун Гавий Сильван отправлен был к Аннею Сенеке узнать, что тот ответит на обвинение в сочувствии Пизону. Наталис показал, что незадолго перед тем Пизон, услыхав, что Сенека болен, отправил ему послание. Пизон спрашивал, почему ему не позволено навестить философа, на что Сенека ответил, что частые встречи не будут им обоим на пользу, но его выздоровление зависит от благополучия Пизона. Сенека прибыл на свою виллу под Римом за несколько часов до приезда Сильвана. Он сидел за завтраком с женой и двумя друзьями, когда вошел домоправитель и дрожащим голосом сообщил, что дом окружен легионерами.
   -- Это не должно вас тревожить, -- сказал Сенека. -- Пришли сюда центуриона.
   Сильван подал ему письмо, где были изложены обвинения. Внимательно прочитав, Сенека ответил:
   -- Это правда, Наталис был у меня. Я извинился и отверг свидание с Пизоном лишь потому, что плохо себя чувствовал, что мне дорого уединение и я вынужден считаться со своим слабым здоровьем. Нелепо было бы предполагать, что интересы того или иного гражданина мне дороже своего благополучия. Никому я не стал бы делать такого одолжения. Низкопоклонство не в моем характере. Эта истина известна императору. Он должен признать, что при различных обстоятельствах Сенека свободно высказывал свое мнение и презирал искусство низкой лести.
   -- Это все, что ты хочешь сказать? -- спросил Сильван.
   -- А что еще? -- Сенека всмотрелся в лицо центуриона и дал знак ему подойти ближе. -- Не встречал ли я тебя раньше?
   -- Возможно. В свите императора.
   -- Мне кажется, я что-то еще знаю о тебе. -- Не дождавшись ответа, Сенека продолжал: -- Не друг ли ты трибуна Субрия Флавия?
   -- Да, у нас с ним во многих отношениях одинаковые взгляды.
   Сенека пытливо разглядывал его.
   -- Это написано у тебя на лице. Мне думается, твой образ мыслей мне сродни.
   -- Благодарю тебя за эти слова, -- ответил Сильван. -- Они мне дороже любых наград.
   На этом разговор окончился. Через минуту Сенека жестом отпустил Сильвана.
   По возвращении в Рим, как ему было приказано, трибун немедленно доложил императору об исполнении своей миссии. Нерон совещался с Поппеей и Тигеллином. Император с мрачным видом грузно сидел в кресле, уткнувшись подбородком в грудь. Поппея сидела, выпрямившись, на табурете и, казалось, не без труда удерживала тяжелый узел волос, как поселянка удерживает на голове кувшин с водой. Она высоко подняла маленький острый подбородок. Тигеллин сидел с табличкой и что-то на ней записывал. Когда доложили о приходе трибуна, он встал и занял место возле императора. Нерон не шевельнулся. Сумрачно выслушав донесение, он спросил:
   -- Готов ли он окончить свои дни, добровольно приняв смерть?
   -- Мне не было поручено спросить об этом, Божественный, -- ответил Сильван. -- Но он не обнаружил признаков страха, огорчения или отчаяния. Он говорил твердо, и в глазах отражался ясный и бодрый дух.
   Слова Сильвана заинтересовали Нерона. Он слегка выпрямился.
   -- Тебе понравилось его поведение?
   -- Да, Божественный.
   -- Ты читал его философские труды?
   -- Некоторые из них, Божественный.
   -- Он тебе по душе?
   -- В некоторых отношениях, Божественный.
   Нерон пристально вгляделся в лицо Сильвана.
   -- Мне думается, именно ты должен принести ему известие о его смерти. Возвращайся немедленно. Такому старику следовало бы и не дожидаться прямого распоряжения. Потом мы с тобой потолкуем о философии Сенеки, если так можно назвать эти бредни, хоть я и не отрицаю, что у него нередко можно встретить убедительный довод или приятный оборот. Но сейчас я хотел бы, чтобы он помышлял о сохранении величия. Если он умрет согласно своему учению, его писания обретут силу и значение, каких до сих пор лишены. Ты меня понял?
   -- Я понял тебя, Божественный.
   -- Замечательный воин, -- заключил Нерон. -- Мне надо поближе тебя узнать. -- Он отпустил его движением руки.
   Сильван не сразу отправился к Сенеке. Он пошел в казарму, к префекту Фению Руфу, и сообщил ему о полученном им приказании.
   -- Зачем ты пришел с этим ко мне? -- спросил Руф. На его сером лице резко обозначились морщины, словно в кожу глубоко врезалась тонкая сеть, мучительно стянувшая все черты. Крылья его широкого носа судорожно сжимались.
   -- Я хотел узнать, должен ли я выполнить приказание. Или мне надлежит поступить иначе.
   -- Тебе остается только подчиниться! -- Руф шагал взад и вперед по комнате.
   -- Мы пока еще можем осуществить свои планы. Никому из нас не был дорог Пизон. Главное -- убить Нерона. Сенека еще жив. Мы можем провозгласить его императором, как предполагал это сделать Субрий. Пока он будет философствовать, можно разумно организовать государство.
   -- Это бесполезно. Судьба против нас.
   -- Ты знаешь, что Тигеллин тебя ненавидит. Если даже больше ничего не выплывет наружу, он все равно постарается тебя погубить. Он заявит, что любовник Агриппины, конечно, был замешан в эту заваруху, и, если у тебя будет такой вид, как сейчас, Нерон ему поверит.
   -- Я никогда не был любовником Агриппины, -- сердито возразил Руф. -- Как ты смеешь...
   -- Я сказал лишь то, что будет говорить Тигеллин.
   -- Запрещаю тебе. Судьба против нас.
   -- Ты хочешь сказать, что утратил мужество.
   -- Помни, что ты разговариваешь со своим начальником. Ты пользуешься обстоятельствами. Обожди... -- Руф почувствовал, что в такой момент ему не следует угрожать Сильвану. Он сдержал свой гнев. -- Я приказываю тебе выбросить из головы всякую мысль о восстании и отрицать все, если тебе будут задавать вопросы.
   Сильван холодно на него посмотрел, потом круто повернулся и вышел. Руф злобно поглядел ему вслед и снова принялся шагать по комнате. Если только он уцелеет, уж он покажет этим наглым трибунам и разделается со всеми, кому известна его причастность к заговору.
   Сильван догадывался, какие чувства волновали префекта. На улице он встретился с Субрием.
   -- Пойдем и выпьем, -- предложил ему Субрий.
   -- Я должен ехать к Сенеке и отвезти ему приказ покончить с собой. Я только что заходил к префекту и спросил его, как мне поступить, хотя этого не следовало делать.
   Субрий был занят своими мыслями. Но вот его прорвало:
   -- Я мог это сделать! Я стоял рядом с ним. Мне стоило только ступить шаг. Но я сделал ошибку: оглянулся на Руфа, ожидая его одобрения. Мне было достаточно кивка. Это означало бы, что он готов в свою очередь поразить Тигеллина в голову. Но он зажмурился и дал мне знак отступить. Это меня так поразило, что я послушался, и случай был упущен. Вероятно, Тигеллин это заметил.
   -- Жаль, что ты не нанес удара. Мы бы сделали свое дело, что бы ни произошло потом. Даже если б Руф сплоховал. Сейчас он совсем пал духом.
   Субрий скрипнул зубами.
   -- Пусть меня назовут безнадежным, трусливым глупцом, который не сумел, воспользоваться благоприятным случаем. Я был во главе почетной охраны в день, когда Нерон в первый раз публично выступал в качестве певца. Тогда впервые у меня возникло страстное желание ударить его ножом в спину, такое яростное, что я не решился его осуществить. Потом я стал себя уверять, что испугался, как бы зрители не разорвали меня на куски. И в ночь Великого Пожара я снова мог бы это сделать. Без труда. Я стоял на террасе позади него. Некоторое время вокруг не было ни души.
   -- Может быть, подвернется еще случай, -- сказал Сильван, не веривший его словам. -- Тогда не задумываясь наноси удар.
   Он медленно удалился. Пизон отказался от борьбы, Руф утратил мужество, Субрий в третий раз упустил случай. Успеет ли он еще договориться о выступлении с другими трибунами и центурионами, поклявшимися низвергнуть Нерона? Не виноват ли он сам -- по непростительному легкомыслию он предоставил главные роли Руфу и Субрию? А ведь он никогда не верил, что эти люди достаточно тверды духом, чтобы привести в исполнение такой замысел. Субрий искренне ненавидел Нерона, но его ненависть носила чересчур личный характер, им владела слепая ярость. Она-то и поколебала его волю в критический момент, вместо того чтобы укрепить его руку. Руф примкнул к заговору лишь из страха перед Тигеллином. Он никогда не вдумывался в цели заговора, не отдал ему свою душу. Он был готов поддержать Латерана, Пизона и Лукана, если бы они первыми нанесли удар, и только. "Все это я знал, -- говорил себе Сильван, -- и ничего не предпринял. Ограничивался своей ничтожной ролью. Однако в таком предприятии нет ничтожных ролей, каждый должен быть готов взять на себя самую ответственную задачу. Я тоже оплошал, я проявил пассивность, пошел на поводу у случая и теперь должен понести за это наказание".
   На улице ему встретился отряд германцев под командой трибуна-преторианца, преданного Тигеллину. "Все потеряно, -- подумалось ему. -- Но земля остается на месте, значит, в конечном итоге ничего не потеряно. Проиграли мы, вот и все".
   Прибыв на виллу, он отправился к Сенеке.
   -- Хочешь бежать? -- сразу спросил он.
   -- Куда бежать? На луну? Бог вездесущ; вероятно, вездесущ и император. Во всяком случае, не скоро доберешься до царя персов или до германских лесов, Каков ответ императора?
   -- Избавь меня. Я пришлю к тебе центуриона.
   -- Ты проявляешь слабость.
   -- Да, слабость. Сегодня я обнаружил, что воля у меня гораздо слабее, чем я думал. Но все же, если меня допустят снова к Нерону, я его убью. Скажи, теперь ты не захочешь отложить свою смерть?
   -- Нет. Я прошу тебя исполнить то, что тебе приказано. И я исполню свой долг.
   Сильван вышел. Он попросил центуриона, командовавшего отрядом, оцепившим виллу, объявить Сенеке, что ему приказано умереть. Облокотившись на мраморную балюстраду, он стал смотреть на пологие холмы, поднимавшиеся слева за садом. Свет медленно погасал, растекаясь в прозрачной бездне.
   Сенека позвал к себе друзей, вопреки уговорам не пожелавших покинуть виллу. Он захотел написать завещание, но центурион заявил, что проволочки недопустимы.
   -- Это законное право всякого римского гражданина, -- возразил Сенека.
   -- И все же это не разрешено, -- повторил центурион.
   Сенека опустил голову, затем обратился к своим друзьям и вольноотпущенникам:
   -- Вы видите, я не властен вознаградить вас по заслугам, доказав вам свою признательность. Мне остается одно: я передаю вам пример своей жизни -- это лучший и самый большой дар, какой я еще могу сделать. Храните его в душе, и вы стяжаете похвалу, какая воздается добродетели, и славу искренних, великодушных друзей.
   Все слушавшие философа плакали. Некоторые становились на колени и пытались поцеловать ему ноги и край его одежды. Он попросил всех подняться и не горевать о его судьбе. Он говорил мягко и убедительно, и в его голосе звучала нравственная сила.
   -- Неужели бесплодны, -- закончил он, -- наставления философии и слова мудрости, которые уже много лет учили нас мужественно встречать жизненные невзгоды и быть к ним готовыми? Если вы дадите волю слезам, вы повредите делу жизни, вы докажете, что не восприняли заветы и наставления, которые непрестанно звучат в моих словах. Разве нам была неизвестна жестокость Нерона? Он убил свою мать, уничтожил собственного брата. После этого ему оставалось лишь дополнить меру злодеяний, умертвив своего воспитателя и опекуна.
   Потом он повернулся к своей жене Помпее Паулине, заключил ее в объятия и некоторое время стоял молча. Справившись с минутной слабостью, он попросил ее умерить свою скорбь и помнить, что в жизни он всегда старался следовать требованиям чести и добродетели. Помышляя об этом, она обретет исцеление своему горю и печаль ее смягчится. Но Паулина ответила, что не хочет пережить своего супруга, и попросила центуриона ее умертвить. Он вежливо ответил, что не получил на это указаний.
   Сенека выразил глубокое удовлетворение.
   -- Я всегда ставил себе целью, -- сказал он жене, -- обучить тебя наилучшей философии -- искусству облегчать тяготы жизни. Но ты предпочитаешь почетную смерть. Я не стану завидовать громкой славе, какую ты заслужишь своей кончиной. Пусть будет исполнено твое желание -- умрем вместе. Мы оставим потомкам пример стойкости, но вся слава будет принадлежать тебе.
   Домашний врач вскрыл им вены, заметив при этом, что у Сенеки в его годы кровь, возможно, будет течь медленно и вяло.
   -- Преклонный возраст, строгая диета, которой ты себя подвергал, -- сказал он, -- значительно ослабили тебя.
   Сенека приказал вскрыть ему сосуды на ногах и на руках и постарался двигать конечностями, испытывая страшную боль. Опасаясь, как бы, глядя на его страдания, Паулина не утратила решимости, а ее муки не вывели его из равновесия, он уговорил ее удалиться в другую комнату. Подозвав своих секретарей, он продиктовал им прощальное обращение, в котором попытался обобщить свои философские положения в свете последней драмы жизни. Но когда боли усилились, он попросил своего друга Стация Аннея, искусного во врачевании, дать ему болиголова, которым в Афинах поили осужденных на казнь. Но питье не сразу оказало действие. Конечности его немели, и кровь почти перестала течь. Тогда Сенека велел опустить себя в теплую ванну и оттуда стал обрызгивать своих рабов водой, приговаривая:
   -- Я совершаю возлияние Юпитеру Избавителю.
   Наконец он умер.
   Центурион отправил в Рим гонцов сообщить о решении Паулины, и оттуда последовало распоряжение не давать ей умереть. Врач перевязал ее раны. Как только трибун Гавий Сильван вернулся в Рим, он был арестован.
   
   Сцевина ввели для нового допроса. Фений Руф, покинувший трибунал под предлогом, что ему необходимо дать распоряжения войскам, был вынужден присоединиться к Тигеллину. Он принялся уличать обвиняемого и хотел заставить его признать вину Сенеки.
   -- Выкладывай все, мы внаем, какая роль была ему предназначена. Он переехал ближе к Риму, чтобы в любой момент явиться на ваш зов.
   Возле Руфа стоял Субрий Флавий, ведавший охраной. Держа руку на рукояти меча, он незаметно приближался к месту, где сидел Нерон. Но едва он сделал еще шаг к императорскому помосту, собираясь на него вспрыгнуть, как Руф вскочил и, подавшись назад, преградил ему дорогу. Субрий отступил к своим легионерам, а Руф снова стал яростно наседать на Сцевина.
   -- Говори без обиняков. Наталис рассказал все, что было ему известно, к тому же арестован Лукан. Но нам нужны еще имена.
   Глядя на префекта, Сцевин на минуту вновь обрел мужество и насмешливость.
   -- Без сомнения. Однако о многих тебе известно куда больше моего. Почему бы тебе самому не назвать их следствию? Ведь к тебе будет больше доверия.
   Руф запнулся, бранные слова замерли у него на устах.
   -- Эта уловка тебе не поможет, -- наконец выдавил он, но в его тоне уже не было уверенности.
   Тигеллин усмехнулся и кивнул Нерону, тот гневным жестом отдал приказание Кассию, гигантского роста легионеру. Тот схватил Руфа за плечи и связал его. Префект с воплями и слезами хотел броситься к ногам Нерона, но его оттащили к Сцевину. Тот пожал плечами и отшатнулся.
   Перекрестный допрос повел сам Тигеллин, и были названы имена военачальников-преторианцев, участвовавших в заговоре. Кассий тут же схватил Субрия, отряды германцев были разосланы за другими трибунами и центурионами.
   Сначала Субрий с презрением отверг мысль, что его могли втянуть в заговор, где участвовали столь ничтожные люди, как Сцевин и Наталис.
   -- Неужели ты думаешь, что воин станет связываться с жалкой кучкой трусливых граждан?
   Но на Тигеллина не действовали такие доводы. Он кричал на Субрия, пока тот не ответил с холодным гневом:
   -- Да, я ненавижу всех вас! А Нерона больше всех! Разве тот, кто достоин называться мужчиной, может иначе к нему относиться? Хоть все вы пресмыкаетесь и потакаете его порокам, вы ненавидите его не меньше, чем я -- Он повернулся к Нерону. -- И все же, пока ты этого заслуживал, я был самым преданным тебе из воинов. Но когда ты показал себя и отбросил даже видимость приличий, внушенных тебе воспитанием, я возненавидел тебя, матереубийца, женоубийца, возница, лицедей, поджигатель!
   Ни один мускул не дрогнул на лице Нерона, лишь глаза его вспыхнули бешеным огнем. Он дал Субрию договорить, потом произнес не шелохнувшись:
   -- Убрать.
   Субрия отвели к тому месту в Садах, где копали могилы. Он смотрел, как солдаты заканчивали яму.
   -- Все это делается вопреки воинскому уставу, -- заявил он. -- Что это за воины?
   Трибун велел ему вытянуть шею.
   -- Ударяй смело, и все будет хорошо, -- ответил Субрий. Он упал ничком в яму.
   На суд привели Сульпиция Аспера. Он не соблаговолил отвечать и только кивнул Тигеллину, признавая обвинения. Лишь раз он уронил:
   -- Разве ты что-нибудь понимаешь?
   Когда Тигеллин замолчал, устав от крика, заговорил Нерон:
   -- Почему ты задумал меня убить? Почему? -- Он пристально следил за пленником, словно опасаясь его, испытывая смущение и надеясь вновь обрести уверенность.
   -- Я хотел помочь тебе искупить твои преступления, -- сурово ответил Аспер.
   Нерон откинулся в кресле, словно получив удар. Скрывая свою растерянность, Тигеллин крикнул центуриону, чтобы тот увел Аспера и обезглавил его.
   Епихариду на следующий день выволокли из темницы, чтобы возобновить пытки. Ноги и руки у нее были вывихнуты и она не стояла на ногах. Однако ей удалось размотать шарф у себя на шее, привязать его к изогнутой спинке кресла и удавиться. Когда к ней подошли палачи, чтобы снова бросить ее на колесо, она была мертва. От нее не добились ни одного слова.
   Когда Лукана привели к Нерону, он старался сохранить достоинство. Сперва он все отрицал. Потом его свели с Наталисом и Афранием, который утратил мужество, обвинял всех напропалую, даже своего лучшего друга Глития Галла. Ухватившись за неопределенное обещание сохранить жизнь раскаявшимся, Лукан признал все обвинения и стал молить о пощаде. Тигеллин предложил ему доказать свое раскаяние, назвав имена соучастников. Он назвал Пизона, Латерана и других. Его прервал Тигеллин:
   -- Эти имена нам известны, и ты это знаешь. Назови тех, кто до сих пор избег божественного правосудия.
   Лукан стал дико озираться по сторонам.
   -- Не знаю... Я хочу рассказать вам все. -- И внезапно вскрикнул: -- Моя мать! Она все знала! Все знала. -- Он заморгал и уставился на Нерона.
   Тот смотрел на него со злорадным любопытством и умышленно молчал. У Лукана отвисла челюсть.
   -- Ну, певец Катона, -- наконец проговорил Нерон, -- скажи, вдохновляла ли поэзия твое порочное сердце?
   Лукан судорожно проглотил слюну и стоял с открытым ртом.
   -- Сжалься во имя нашего общего блага, владыка и спаситель!
   -- А ты пожалел меня во имя общего блага? -- спросил Нерон снисходительным тоном, словно дружески его упрекая. -- Ты лишен чувства прекрасного, в этом твоя беда, Марк Анней Лукан. Я не раз говорил тебе об этом, но ты не обращал внимания. Ты раздулся от тщеславия. В твоих стихах сплошной грохот, но ни малейшей гармонии. Естественно, в таких бесконечно длинных поэмах тебе случалось добиться выразительности. Но ни на волос красоты, ни тени прелести. Ни капли благозвучия. Ни на йоту сладостной ритмичности. Только напыщенность и самомнение. Насилие над нежной музой. Насилие же и грубое обращение с податливой музой говорит о том, что поэту недостает обаяния и воспитанности. Безнадежный грубиян. Если б ты любил красоту и что-нибудь в ней смыслил, ты стал бы моим другом и союзником и мы вместе совершили бы великие деяния. Во всяком случае, ты не пришел бы к такому бесславному концу. Но ты любил лишь самого себя, прикрываясь громкими стихами. Я дурной критик, ибо не распознал вовремя безмерную злобу, дышавшую в твоих стихах, закованных в строгие метры. И в каком-то смысле -- я говорю от чистого Сердца и беспристрастно, как поэт -- я радуюсь, что твой посредственный талант посрамлен, ибо он привел тебя к порогу смерти.
   -- Пощади мою жизнь, и я до конца дней буду составлять комментарии к твоим божественным сочинениям, -- умолял Лукан, сознавая, как бесполезны и унизительны его слова, но не в силах удержаться от них. Им словно завладело существо, которое он глубоко презирал. Он лихорадочно допытывался, что побудило его встать на путь мятежа, и не мог доискаться причин. Какова истинная природа потока, подхватившего его и увлекшего к гибели? Он не находил ответа. Он был во власти неразрешимых противоречий; едва он хватался за какой-нибудь довод, как тот ускользал от него, сменяясь другим. Сидевшее в нем низкое существо пользовалось его голосом, стараясь оттянуть время, и выбалтывало все, что приходило ему на ум. Но то были не его мысли.
   -- К сожалению, ты сам даешь мне все основания, чтобы казнить тебя, -- мягко сказал Нерон. -- Твои свинцовые толкования утопили бы мою поэзию. Конечно, ты обвинишь также своего дядю. Ты забыл его назвать.
   -- Нет, -- ответил Лукан, опустив голову и тяжело дыша. Все в нем остановилось и замерло. Он сам и трусливое бормочущее существо были уничтожены. У него звенело в ушах. Ему казалось, что он уже умер, счастливо избегнув умирания. Он не нашел ответа ни на один из мучивших его вопросов, но теперь все вопросы были сняты. Нарушилась всякая связь между словами и разумом, который ими пользовался. Наша свобода -- эта краткая ночь, не более. Свобода. Ночь. Наша. Краткая. Не более. Все слова, раньше так его волновавшие и возбуждавшие, утратили смысл. В этой ночи трепетали звезды, свечи горели в недрах безмолвия, в факелах неустанно метались языки пламени. Ночь. Чтобы понять смысл этого слова, не хватит целой жизни. "Не давайте мне умереть, пока я не пойму хоть одно слово, его происхождение, его природу, его отношение к действительности". Он выпрямился.
   -- Нет. -- Наконец он нашел слово, на котором мог остановиться.
   Нерон дал знак, чтобы вывели Лукана.
   Он умер с достоинством. Когда ему вскрывали вены, он читал стихи из "Фарсалии" об умирающем солдате. Неделю назад ой думал, что на пороге небытия героически продекламирует эти строки. Теперь он подражал самому себе, ибо от него ничего не осталось, его не существовало в эту минуту. Была смерть. Конечная смерть.
   Сцевин вновь обрел мужество, он умер со словами холодной злобной насмешки. Афраний тоже удивил палачей, проявив достоинство, которого ему всегда недоставало. Наталис, признавшийся первым, был помилован. А также Церватий Прокул, человек среднего сословия, приспешник Сцевина, один из доносчиков, погубивших префекта Руфа. Консулу Гаю Вассию Вестину было приказано покончить с собой, что он и сделал. Он не был назван никем, но был женат на любовнице Нерона. Ходили слухи, что он надеялся после смерти тирана захватить место Пизона, хотя никто не знал, насколько это достоверно. Он был арестован в своем доме, который высился над Форумом, как цитадель. Легионеры ворвались к нему в разгар пира. Он сразу прошел в боковую комнату и велел врачу вскрыть себе вены. Всех пирующих, задержали и отпустили по распоряжению Нерона поздно ночью; император заявил, что они достаточно пострадали во время пира у консула. Вольноотпущенник Милих получил крупное денежное вознаграждение, и к его имени было прибавлено название Спаситель.
   Трибунов Стация Проксима и Гавия Сильвана выпустили на свободу. Оба они тут же покончили с собой.

XX. Нерон

   В тот вечер Нерон отослал всех своих советников и фаворитов, с которыми провел столько тревожных дней и ночей, и остался наедине с Поппеей.
   -- Боюсь пить, -- шепнул он ей. -- Боюсь даже на мгновение утратить ясность мысли. Боюсь спать. Я должен все время следить. Следить. За всем на свете! -- Он уныло покачал головой. -- А что толку? Меня не понимают, ненавидят, презирают. Что я делал все эти годы? Правил милостиво, слушал этого старого, тщеславного и нудного Сенеку, проявлял всяческое уважение к Сенату. А они еще пуще меня возненавидели. Что толку во всем этом?
   Сидя на ложе, она обхватила руками его крупную голову и положила на свои тонкие колени.
   -- Ты должен жить, чтобы довести до конца свое великое дело. -- Она ласково гладила ему лоб. -- Ты не позволишь им восторжествовать. Что будет с миром, если ты умрешь? Народ любит тебя как раз за то, за что ненавидят тебя сенаторы.
   -- Да, потому что благодаря мне плебеям живется легко, -- сказал он с раздражением. -- Но они не хотят усердно трудиться. Посмотри, как трудно найти рабочие руки, чтобы провести канал от Авернского озера до Тибра. До сих пор еще не могут прорыться сквозь прибрежные холмы; Мой проект Нового Рима на каждом шагу встречает препятствия. Возрождаются прежние узкие переулки, на скорую руку застраиваются кварталы. Я же хочу уничтожить их. Повсюду колоннады. -- Он повернул голову и заглянул ей в лицо. -- Нет, не народ в этом виноват. Виноваты денежные мешки. Они всем вертят. Будь у меня вволю денег, я бы их раздавил. Корень всех бед -- деньги.
   -- На свете достаточно денег. Ты найдешь их, сколько тебе угодно. -- Она продолжала гладить его по волосам в мягком, ровном сиянии свечей. Он стал ровнее дышать.
   -- Все же римляне недостаточно ценят мой музыкальный талант, -- проворчал он. -- Они чересчур привержены к материальным благам. Всех их одолела жадность, даже простонародье. Иначе обстоит дело в Неаполисе. Я думаю в скором времени совершить путешествие по Греции, где души людей не так заражены страстью к войне и к наживе.
   У него вырвался беспокойный вздох. Поппея поднесла к его губам кубок.
   -- Пей. Со мной ты в безопасности.
   Он стал жадно пить.
   -- Не оставляй меня, любимая. Никогда не покидай меня. Кому, кроме тебя, могу я довериться? Как ты думаешь, не издевался ли надо мной Лукан, когда обвинил свою мать? Вздумал меня уязвить? Но у кого из людей была такая мать, как у меня? -- Он закрыл лицо покрывалом и застонал. -- Она свела меня с ума. Гнусная женщина. Мне пришлось первым нанести удар. -- Он снова застонал. -- Я слышу запах граната. Ты знаешь, как я их ненавижу. Может быть, ты ела гранат?
   -- Нет, нет, -- ответила она, поглаживая его.
   -- Жаль, что мне не удалось ее утопить, -- проговорил он про себя. -- Я ненавижу кровь. Ее посиневший раздутый труп в тине среди корней водяных лилий. Такой она мне видится. Как ты думаешь, был Фений Руф ее любовником или это был Субрий Флавий? -- Нерон вздрогнул. -- Ужасный человек. Почему я не могу заслужить преданность таких людей? Я отдал бы все на свете, чтобы расположить их к себе. Лукан был глупец, но я жалею его.
   -- Он заслужил смерть.
   -- Вдвойне. Но как ты думаешь, он и впрямь хотел меня уязвить? Напрасно я присудил его к такой легкой смерти. Он был хуже всех. Как я раньше любил его! -- Он покачал головой. -- Неблагодарность, черная неблагодарность. -- Он приподнялся на локте и прижался лицом к ее груди. -- Почему в них нет молока? Мне всегда хочется, чтобы из женских грудей, когда я к ним прикасаюсь, текло молоко. Какая польза от всемогущества, если я не могу сделать даже такой простой вещи? Мне хочется, чтобы земля текла молоком, маслом и медом. -- Он облизнул губы. -- Чтобы они повсюду били фонтанами. Хочу быть новым Дионисом. Ударить в землю тирсом, чтобы из нее хлынули животворные соки. Тогда меня благословит народ. -- Он рванул ее платье и уставился на ее груди. -- Надо найти способ это осуществить. -- Он откинулся навзничь. -- Да, нам нужны деньги. Значит, Сенат не хочет со мной примириться, да? Тогда я сокрушу его! -- Поппея снова подала ему вино. -- Я не сдамся. Мир нуждается в музыке, а не в войнах и убийствах. Я пробовал прекратить бойню в цирках и заинтересовать народ атлетикой и искусством. Но никто не захотел искусства. Как цивилизовать римлян? Город черни и ростовщиков. Все это я обдумал. Искусство -- это новый путь, на котором император может обрести гармонию с народом, новая форма правления. Мой Золотой Дворец будет воплощением моей мечты. Человек, пребывающий в единении с природой и в то же время царственно самодовлеющий. Земля, текущая молоком и маслом, и вечно расширяющиеся горизонты чистой красоты. Когда я буду жить в Золотом Дворце, я наконец стану вполне человечным, первым человеком новой расы, и все люди будут стараться мне подражать. -- Он ударил себя по лбу. -- Но удастся ли мне сломить сопротивление? Сколько людей меня ненавидят!
   -- Ты уже столько совершил, -- шепнула она. -- Ты осуществишь все, о чем мечтаешь. Видел ли когда-нибудь мир такого правителя? -- Она закашлялась.
   -- Не кашляй так! -- воскликнул он в ужасе, цепляясь за нее. -- Береги свое здоровье. Что толку от этих дрянных врачей? Нельзя доверять ни одному из них. Я велю Тигеллину выяснить, сколько их было замешано в заговоре. Они погубят всех нас. Прошу тебя, только не кашляй. Не смей! -- сердито приказал он ей. -- Сейчас же перестань. Это меня пугает. Слышишь, перестань! Мой голос тоже немало пострадал. Я перестал упражняться. Я уже сомневаюсь, что смогу выступать публично. А тут еще ты!
   Ей с трудом удалось подавить кашель, грудь ее тяжело вздымалась.
   -- Пустяки, -- выдохнула она.
   -- Никто не говорит правду, -- пробормотал Нерон. -- Даже ты. -- Он задумался. -- Я не знаю, о чем думают люди. Это сведет меня с ума. Даже ты. Даже Тигеллин. -- Он поднялся и позвал слугу.
   Раб раздвинул занавеси, и пламя свечей заколебалось. Нерон велел немедленно привести Тигеллина.
   -- Чего ты хочешь от него? -- не без тревоги спросила Поппея.
   -- Погоди, и ты увидишь.
   Через несколько минут вошел Тигеллин с табличками в руке.
   -- Ты обнаружил, Божественный, еще новых заговорщиков?
   -- И не думал, -- приветливо отозвался Нерон. -- Садись. Мне нужно с тобой поговорить. -- Некоторое время он вглядывался в лицо префекта. -- Скажи мне, какие у тебя политические взгляды? Каким бы ты хотел видеть мир?
   -- Я попросту предан твоей особе, -- ответил озадаченный и обеспокоенный Тигеллин.
   -- Но это невозможно. -- Нерон обхватил голову руками. -- Я вынашиваю бесчисленные идеи и в области поэзии и в сфере политики. Кто предан мне, предан и моим идеям.
   -- Да, Божественный. Я предан твоим идеям.
   -- Но скажи: ты любишь эти идеи, потому что они принадлежат мне, или любишь меня за эти идеи? -- спросил Нерон с лукавым огоньком в глазах. -- Подумай, как следует, ответ имеет большое значение.
   -- Я предан лично тебе, -- смущенно ответил Тигеллин, поглядывая на Поппею и надеясь, что она ему объяснит, в чем дело.
   -- Я хочу, чтобы все были откровенными, высказывали, что они думают и чувствуют, -- продолжал Нерон. -- Много ли я о тебе знаю, мой друг? Каких женщин ты больше всего любишь? И как ты с ними обходишься? Как ты их обнимаешь? Все это очень важно. -- Он пристально посмотрел на Тигеллина, потом продолжал: -- Если ты придерживаешься моих идей, потому что они принадлежат мне, и только поэтому, ты должен с радостью исполнить все, о чем бы я тебя ни просил.
   -- Разумеется, -- ответил Тигеллин, облизывая губы.
   Нерон хлопнул в ладоши. Вошедшему рабу он приказал привести Баббу, придворную карлицу. В ожидании ее Нерон рассуждал о том, что в конечном итоге политическая свобода не отличается от свободы в отношениях между полами.
   -- В мире, где и мужчины и женщины смогут делать все, что захотят, не будет существовать политических проблем.
   Тут вошла Бабба в скверном настроении, недовольная, что ее разбудили. Она протирала глаза, одета была кое-как, наспех.
   -- Зачем ты позвал меня, Нерон? -- спросила она каркающим голосом. Это было существо ростом в два локтя, с небольшим горбом и сморщенным мудрым обезьяньим лицом. -- Я как раз собиралась увидеть распрекрасный сон. Надеюсь, ты чем-нибудь меня одаришь, а не то я рассержусь.
   -- Я одарю тебя любовником, -- сказал Нерон, указывая на Тигеллина.
   Бабба покосилась на него.
   -- Я видела и похуже. Неужто он не мог подождать до утра? -- Она подошла к испуганному префекту и взяла его за руку, он изо всех сил старался скрыть свое отвращение. -- Ты, право, славный. -- Она погладила ему руку, потом лицо.
   -- Ты сказал, что готов исполнить, все мои пожелания, потому что они исходят от меня, -- сказал Нерон. -- Ты говорил это искренне или нет?
   -- Вполне искренне, Божественный, -- ответил Тигеллин. -- Но ведь это только шутка и прихоть с твоей стороны...
   -- Где граница между прихотью и серьезным намерением? Мои враги называют постыдной прихотью мои начинания, которые я тщательно обдумывал для освобождения рода человеческого.
   Бабба взобралась к Тигеллину на колени.
   -- Благодарю тебя, Нерон. Я зря сердилась. Ты хорошо сделал, что разбудил меня, я всегда говорила, что ты добрый малый.
   -- Давайте веселиться, друзья, -- сказал Нерон, переводя взгляд с Баббы и Тигеллина на Поппею. -- Мы избавились от великой опасности. Выразим свою признательность богам, Фортуне, Венере. Всякое живое существо имеет право на счастье и на любовь. Не так ли, Бабба?
   -- Верно, Нерон, -- прокаркала она. -- Ты умный малый, я всегда это говорила.
   -- Поцелуй ее, Тигеллин, -- приказал Нерон. -- Она верная и любящая подданная. Она должна получить то, чего ей хочется.
   Бабба обхватила руками Тигеллина за шею. С трудом сдерживаясь, он дал ей поцеловать себя в губы. Жесткие черные волосы у нее над губой, кололи ему лицо. Нерон от души смеялся, хотя Поппея сжимала ему руку. Тигеллин выпрямился, Бабба тяжело повисла у него на шее.
   -- Божественный, Божественный... -- начал он. Тут у Баббы разжались руки, и она грузно шлепнулась на пол.
   -- Довольно, мой друг, -- сказал Нерон. -- Ты доказал свою преданность. Можешь идти, хотя я еще не вполне разобрался в твоих политических идеях. Мне нужны люди, которые разделяли бы мои мысли и постигали мои планы и намерения, как только они у меня возникают или сразу после этого. Все же я доволен тобой. Можешь идти.
   Тигеллин поклонился и поспешно вышел.
   -- Не отпускай его, -- хрипло простонала Бабба. -- Ты обещал отдать мне его. Это некрасиво, Нерон. Это была скверная шутка. -- Она подошла к нему и принялась его тузить. Нерон отстранил ее, смеясь.
   -- Я как-нибудь иначе тебя вознагражу, красавица моя. -- Он хлопнул в ладоши, и двое рабов вынесли карлицу, которая вопила и брыкалась.
   -- Не следовало этого делать, -- ласково сказала Полнея. -- Тигеллин один из немногих людей, достойных полного доверия.
   -- Он заставил всех так себя возненавидеть, что не может не быть преданным, -- сказал Нерон. Все же веселость его рассеялась, и он задумался. -- Ты видишь, от этого нет толку. Никто не говорит правды. Каждый прячется от себя. От своих истинных желаний. Боится пустяков, стыдится, трусит, нелепо важничает. Сенаторы не могут мне простить, что я повернулся к народу, пою для него. Но даже мне порой трудно быть самим собой, не испытывать страха или стыда. Говорить все, что на душе. Даже тебе. -- Он потянул ее за платье, которое уже прежде порвал. Она помогла ему снять с нее платье... Он тяжело дышал. -- Все до конца. Я хотел бы снять с тебя кожу, чтобы увидеть, что ты от меня прячешь.
   Поппея опустилась нагая на ложе.
   -- Все что хочешь, -- прошептала она. -- Все что хочешь.
   Он стал ее ощупывать, поворачивать, рассматривать.
   -- В конце концов, не много, -- заметил он, словно обвиняя ее. -- Будь природа разумнее, она даровала бы женщине больше. Этого недостаточно. Немудрено, что мужчина от девушки бросается к мальчику, от него к девушке, и так сотни раз. Ну, говори теперь, что у тебя на уме, о чем ты сейчас думаешь.
   -- Прижмись ухом к моим губам.
   Он напряженно слушал ее горячий шепот.
   -- Повтори, -- он тяжело дышал. -- Еще раз. Скажи громко.
   Она повторила громко, радостно улыбаясь.
   -- Все мы постоянно думаем о таких вещах, -- сказал он, -- но нам стыдно признаться. Мы стыдимся делать то, о чем думаем. Если бы я мог издавать законы по своему усмотрению, я бы всем разрешил это делать открыто, в публичных местах, в храмах, даже на алтарях. Люди убили в себе способность наслаждаться, вот почему им хочется убивать и богатеть. Наслаждение дороже всего на свете. Всякому должно быть дано право наслаждаться с кем угодно, любым способом, а не только на скучный супружеский лад. Я хочу, чтобы мир был счастлив, счастлив! Только освободившись от стыда, мы станем культурными.
   Он откинулся назад и посмотрел на Поппею.
   -- Я твоя, -- шепнула она.
   -- Да, -- сказал он тихо и радостно.
   Вот так. Я не поддамся, не поддамся, -- думал Нерон, обнимая ее. -- Они хотят извести меня, но это им не удастся, я хочу их убить, убить их всех, убить, убить, я -- Нерон, мощь мира, ты моя любовь, я не мог бы расстаться с этой мощью, даже если б захотел, она во мне, в каждой частице моего тела, она здесь, владеет мной, я овладел ею, дана мне, овладел ею, она твоя, если я отпущу, все разлетится вдребезги, во всем мире алчность и убийство, ты моя любовь, деньги, деньги, я вырву у них, конфискации, ударю по ним крепко, крепко, крепко, получу груды, груды и груды, вырву у них из нутра деньги, мощь моя, ты моя любовь, это все твое, твое, ты моя, отдам все тебе, бери, вырви, бери, мать, я не знаю, где я, я овладел, владеет мной мир и его грязное золото, ты моя любовь. Я твой, весь твой, бери все...
   Все время, пока Поппея лежала скорчившись, она о трудом удерживалась от кашля. Но вот разразился приступ. Она поникла под тяжестью его тела, вся содрогаясь от кашля. "Божественный, Божественный", -- слабым голосом повторяла Поппея. Он грузно навалился на нее, уже не слыша ни ее кашля, ни слов. Наконец ей удалось высвободить руку и дотянуться до столика, где в серебряной чаше было лекарство. Она глотнула, и припадок кашля прошел.
   Когда он проснулся от беспокойного сна, у него вырвалось:
   -- Я поеду в Грецию, как только это мне удастся. В культурный мир.
   
   

Часть четвертая.
В глубинах

0x01 graphic

XXI. Луций Кассий Фирм

   0x01 graphic
Я опасался подвоха. Центурион подтолкнул меня дружелюбно и пренебрежительно, сказав, чтобы я поскорей убирался. Солдат провел меня к задней калитке, и не успел я проскочить, как он ее захлопнул. Весь сжавшись, я поспешно удалился. На улице уже не видно было легионеров. Но в Риме еще не восстановилась нормальная жизнь с ее деловым шумом. Мне чудилось, что прохожие показывают на меня пальцем, говорят о моем аресте, сторонятся меня. Однако никто обо мне не говорил, никто не обращал на меня внимания. Эти люди тоже чувствовали всю непрочность своей свободы, им мерещились тени, следующие за ними но пятам, тени людей, которые вот-вот схватят их и станут задавать вопросы, на которые нет ответа. Они чувствовали, что им вынесен смертный приговор и они лишь на время отпущены на поруки. Подобно им, я радовался, что меня толкают со всех сторон. Затерянный среди тысяч беззаботных людей, для которых я был лишь досадной преградой на пути, я радовался даже яркому свету, слепившему глаза. Грязный, впервые в жизни заросший щетиной, я слился с уличным потоком и был мучительно отторгнут от прошлого. Через некоторое время, осмелев, я стал вглядываться в лица людей. К моему огорчению, оказалось, что все они далеко не беззаботны, но замкнуты, суровы и чужды друг другу, как камешки, что швыряет на берег прибой. Мне как никогда захотелось уйти в себя. И вместе с тем меня подмывало совершить какой-нибудь замечательный поступок и дать выход обуревавшей меня безымянной радости. Как-нибудь выразить свою благодарность за чудесный дар жизни. И все же самые обыкновенные вещи казались сейчас странными и невозможными. Зайти в погребок и перекинуться словом-другим с соседом, помочиться в чан сукновала, спросить, сколько стоит банка горчицы или пучок лупина, поглазеть на заклинателя змей из племени марсов, размахивающего свитком с толкованиями снов. В этих повседневных поступках раскрывался весь смысл существования. Этих поступков я еще не смел совершить, опасаясь привлечь к себе внимание. По временам меня так одолевал страх, смешанный с восторгом, что я шел, пошатываясь как пьяный. Я знал, что стоит мне заговорить, как я стану запинаться или понесу всякий вздор.
   Денег нет, идти некуда. Нечего и думать возвращаться в дом Лукана. Но все же я направлялся к нему, хотя и извилистым путем. Куда же еще? От легионеров я слышал о смерти Лукана. Конечно, теперь они перестали интересоваться его домом. Но если мне и не грозит опасность, какой прием окажет мне Полла? Погруженный в свои мысли, я ходил взад и вперед у парадного входа. Все как обычно, только странная тишина, не видно ни рабов, ни клиентов, двери закрыты. Они, несомненно, на запоре. Я удалился. Прямо на Форум. Зайти в храм Близнецов и принести обет? Но я повернул назад и на сей раз прошел к задней калитке. Постояв с минуту, я постучал. Я разглядывал царапины на стене, пытаясь уловить в них некий знакомый образ. Послышались шаги, и я испугался, что меня примут за какую-нибудь подозрительную личность, увидев мою разорванную одежду и неумытое лицо. Мне не отпирали. Я постучал громче. Снова и снова. Наконец скрипнул засов. Калитка слегка приотворилась.
   -- Впусти меня, -- попросил я.
   Раб узнал меня. Я проскользнул в сад. Он сообщил, что уже несколько дней, как ушли легионеры, что госпожа больна.
   Я сказал, что хочу ее видеть. Он ушел. Я остался ждать в глубине сада. Носком сандалии я прочертил дорожку муравью, обремененному ношей. Наверняка она Захочет меня увидеть. Я вообразил картину встречи. Слезы и сетования. Потом успокоение, ласки. Как же иначе? Это в порядке вещей. У меня потеплело на душе, возродились надежды. В мирном солнечном свете цветы, безмолвная птица. Я помог еще одному муравью. Пролетевший мимо миртового куста воробей повернул ко мне голову, но не издал ни звука. Тут ко мне подошел домоправитель. Как всегда спокойный. Он сухо сообщил мне, что Полла по состоянию здоровья может уделить мне лишь несколько минут, и правел меня к ней. Она лежала на парчовом ложе, откинувшись на подушки, поблекшая, очень бледная, глаза ее стали огромными и были обведены синими кругами.
   -- Почему тебя отпустили? -- спросила она слабым, мертвенным голосом. -- Кого ты предал?
   -- Никого. Я слишком незначительная личность, чтобы меня убивать.
   Она пристально посмотрела мне в лицо.
   -- В таком деле нет незначительных людей. -- Лицо ее исказилось от боли. -- Почему ты остался жив, когда он умер? Разве одно это не предательство?
   Меня поразило, какую боль выражали ее маленькие сжатые руки. Но приступ скорби миновал. Она глядела на меня без слез, широко раскрытыми глазами, приоткрыв рот. И все же это была знакомая мне Полла, она интересовалась мной, и я еще мог привлечь ее к себе.
   -- Они допрашивали меня, и я рассказал им то немногое, что мне было известно. Какой смысл было отрицать то, что до меня признали куда более достойные люди? -- Я почувствовал горечь в своем тоне и умолк, потом прибавил с печалью: -- Он умер задолго до того, как велели говорить мне. Уверяю тебя, я для них не представлял интереса. Я слышал, как легионеры говорили о нем.
   Теперь мне было стыдно, что ко мне отнеслись так снисходительно, так небрежно. На самом деле я отрицал, что мне было известно о заговоре, и сказал лишь одно: Лукан как-то упомянул, что ему может понадобиться отправить со мной в Бетику срочное послание. Казалось, Тигеллин лучше Лукана представлял себе всю незначительность моей роли. Он выслушал меня равнодушно. Мне не предъявили никаких обвинений, лишь подвергли допросу. Лукан уже умер, и, вероятно, они решили, что нет смысла заставлять меня повторять известные вещи. Внезапно мне пришло в голову: быть может, Тигеллин хотел проследить, не напишу ли я Гальбе и именитым людям Кордубы или не отправлюсь ли сразу туда сообщить им о катастрофе. Или Тигеллин был в хороших отношениях с Гальбой и не хотел направить суд по следу, который мог привести к тому. Меня путала и сбивала с толку мысль, что я всего лишь игрушка в его руках. Было нестерпимо думать, что за мной наблюдают и вот-вот снова меня схватят.
   Мой голос дрогнул, словно я чувствовал свою вину, и лицо Поллы стало отчужденным. Все же я правильно поступил, скрыв от нее, что на допросе ничего не сказал о заговоре. Наш разговор могли подслушать, кому-нибудь поручили наблюдать за всем, что делалось в доме. Я даже опасался, что Полла может меня предать, если подвернется случай. Из желания отомстить за Лукана или спасая себя.
   -- Что бы там ни было, -- медленно сказала она, глядя на меня с презрением и в гневе, что я намекнул на моральное падение Лукана во время допроса, -- ты спасен. Хотя бы ценой лжи и предательства. Ты ответишь за это перед своей совестью, если только у тебя есть совесть.
   -- Я любил его, -- проговорил я и впервые почувствовал, что он умер. Умер подлинной смертью, а не так, как побежденные во время игры дети, что вскакивают и вновь бросаются в бой. Мои глаза наполнились слезами. Я искренне горевал. Я испытывал к нему какую-то особенную любовь. Но скорбь моя была глубже этой непрочной любви. Я скорбел обо всем, что утратил с его смертью. О недописанных им поэмах и о тех, которые никогда не будут написаны. О своих собственных поэмах. С болью в сердце я думал о том, что он верил в поэзию и готов был умереть за нее, даже если в последнюю минуту и поддался малодушию. О благородстве, каким были проникнуты его сочинения. О всецело овладевшем им стремлении к высокой цели, о страстной, пламенной жажде братского общения, которую он порой обнаруживал. Все было растоптано железной пятой власти. Я скорбел и о том, что умерло во мне. Чего я еще не мог назвать. Скорбел о мире, осиротевшем с уходом моего друга. Я посмотрел на Поллу. Она, конечно, отзовется на мое горе и разделит его.
   Глаза ее были сухи. Словно она ничего не переживала. Мне было досадно, что она не горюет об умершем поэте.
   -- Слова дешево стоят, -- произнесла она. -- Да и слезы. Мы плачем о себе. Я не плачу.
   Она была одета небрежно, волосы были гладко зачесаны назад и скреплены узлом на затылке.
   -- Могу ли я чем-нибудь тебе помочь?
   -- Ничем.
   Я почувствовал, что дело мое проиграно. Она сидела неподвижно, положив руки на колени. Мне захотелось броситься к ее ногам, но вместо этого я посмотрел на нее долгим взглядом, не вызвавшим никакого отклика. Я так надеялся убедить ее, что не купил освобождение ценой предательства. Но мне это не удалось. Оставаться дольше значило бы только вредить себе. Выйдя из комнаты, я подумал, что по крайней мере не разыграл дурака, понадеявшись, что она питает ко мне какие-то чувства, И еще понял, что ее скорбь неизмеримо глубже моей. По правде сказать, сейчас я ничего не чувствовал. Только смутное облегчение и сознание своей изворотливости.
   Я пошел в свои прежние комнаты посмотреть, можно ли что-нибудь спасти. Там царил беспорядок, все было растоптано и поломано легионерами, да и после них слуги, несомненно, рылись в моем добре и растащили что могли. Мне особенно хотелось найти письмо, адресованное Юлию Присциану. Но оно исчезло. Очевидно, его передали Тигеллину. Уж не спасло ли оно мне жизнь? Мне удалось подобрать лишь несколько свитков, кое-что из нижнего белья, пару Носков из козьей шерсти и пучок тростниковых перьев. Я уложил все это в небольшой продавленный ящик.
   Оглядывая свою разоренную комнату, я не спешил уходить, хотя меня здесь ничто не удерживало. Вошел раб с табличкой от Поллы. Она писала: "Поскольку с тобой случились неприятности в моем доме и ты, конечно, многое потерял, я дала указание своему казначею выплатить тебе двадцать тысяч сестерций. Полагаю, этой суммы тебе хватит на обратную дорогу в Испанию. Знаю, что он хотел бы, чтобы я так поступила. Прощай".
   Мне пришло в голову, что она опасалась меня и решила мне заплатить, чтобы я убрался прочь. Потом я подумал, не смягчилась ли она и не следует ли мне попросить о вторичном свидании. Но сразу за посланцем пришел казначей. Хмуря мохнатые брови, он выплатил мне деньги -- часть монетами, часть чеками. Я выдал ему расписку и на той же табличке приписал: "Благодарю тебя. Больше мне нечего сказать". Я с трудом удержался от соблазна написать ей еще о многом. Передав расписку казначею, я спрятал деньги вместе со свитками. Поразмыслив, каким путем мне выйти из дома, я направился к задней калитке. Проходя по саду, я увидел самодовольного красавца египтянина, который служил домоправителем у Поллы и был искусным юристом. В розовых кустах мелькнуло лицо Гермы. Она радостно улыбнулась и убежала.
   В конце сада я остановился и оглянулся в последний раз. Я не испытывал никаких сожалений. Милей всего мне было оживленное лицо Гермы. Казалось, лишь воспоминание о ней как единственную ценность я уносил из этого дома, где пережил столько волнений и смертельных тревог. На душе было гораздо легче, чем я мог ожидать еще час назад.
   Когда я вышел на улицу, меня окликнули. Я остановился, похолодев от страха. Сейчас меня арестуют или потребуют, чтобы я вернул деньги. Но вот я увидел ушастую лохматую голову Феникса. Радость нахлынула потоками света, звоном серебряных колокольцев. Феникс направлялся к дому Лукана справиться обо мне, как он это делал, оказывается, несколько раз в день. Я настоял, чтобы он зашел со мной в ближайшую таверну. Несмотря на его возражения, я усадил его на одну скамью с собой, и мы выпили за наше счастье. Я сообщил ему, что у меня есть деньги на обратный путь, но я еще не решил, что предпринять. Он советовал мне поскорее возвращаться домой. Но мое желание бежать из Рима уже несколько остыло. Как я ни жаждал уйти подальше от римских легионеров и стражников, я содрогался при мысли о том, что мне придется предстать перед отцом и семейным советом и поведать о своих ошибках и злоключениях. Ведь я не выполнил ни одного делового поручения. Вдобавок мне казалось, что за мной будут следить и мое возвращение вызовет аресты в Кордубе.
   Феникс негодовал на двух других моих рабов, которые сбежали во время суматохи. Он предлагал мне подать городскому претору заявление о побеге. Однако я испытывал неприязнь к представителям власти и у меня не было желания разыскивать этих молодцов. Но к кому мне обратиться, если я еще задержусь в Риме? Все люди, с которыми я познакомился через Лукана, были замешаны в заговоре или же находились на подозрении у правительства. Я отгонял мысли о Цедиции. А что же Марциал? Мне захотелось с ним повидаться. Но тут же я подумал, что окажу ему плохую услугу, если устремлюсь к нему сразу после своего освобождения. С этой минуты, куда бы я ни пошел, мне все чудилось, что за мной следят. Раз или два мне показалось, что за мной идет человек, прилаживаясь к моему шагу, чтобы не потерять меня из виду. Затем мои подозрения рассеялись. Сидя в погребке, я внимательно осмотрел всех посетителей, чтобы в случае чего опознать лицо, которое следовало бы за мной.
   Выйдя из таверны, мы направились в Субуру. Когда мы миновали храм Венеры и Рима, я послал вперед Феникса, поручив ему подыскать пристанище подешевле. Он должен был через полчаса встретиться со мной у башни Мамилия в долине между Эсквилином и Квириналом.
   Теперь я мог наблюдать кипучую жизнь города, свободный от тревог. Меня радовала и забавляла всякая мелочь. Мальчишка, с серьезным видом удивший рыбу в сточной канаве; разносчики с кульками гороховой муки и копченой колбасой; уличные девки в темных тогах; старьевщики в сопровождении шустрых мальчишек, которые мигом подбирали все, что валялось на улице, и прятали в мешок; мясники, тащившие на лотках еще дымящуюся четверть бычьей туши, требуху, ярко-красные легкие; одноглазый сапожник, что стучал молотком, наклонив голову набок; харчевня, расположившаяся посреди забрызганной жиром улицы; гнусавый продавец засиженной мухами соленой рыбы и морских ежей; дородный торговец, стоящий среди колонн, на которых висели на цепочках фляги; лавочники, что подсчитывали выручку, щелкая счетами, и лукавые сводни с любовными напитками цвета меда. Все они были мне милы. По переулку, стуча палками и звеня колокольцами, неслись в дикой пляске растрепанные почитатели Беллоны [Беллона (лат.) -- богиня войны у римлян, сестра (вариант: кормилица) Марса]. Гигант-нумидиец с жезлом в руке расчищал дорогу для носилок своего хозяина.
   Я остановился возле лавки цирюльника, у входа висела клетка, ворон в ней каркал: "Заходи". Я решил побриться и вошел. На лавках сидели трое бездельников. Один из них лениво настраивал лютню. Разговор шел о богатом вольноотпущеннике, который вложил деньги в строительство и благодаря этому получил римское гражданство.
   -- О да, он поистине наш спаситель, -- сказал человек, сидевший рядом с музыкантом, он имел в виду Нерона, хотя и не называл его. -- Он все время думает о нас.
   -- И впрямь, -- подтвердил третий. -- Вот мы погорели. И, как вы думаете, куда нас поместили? Во дворец Агриппы. Там поселили пятьдесят семей, еще сотни в садах и в термах. Потом нам дали полный набор домашней утвари. Привезли из Остии... В повозках, на ослах, на баржах, полным-полно!
   -- И цена на зерно понизилась на три сестерция, -- заметил цирюльник.
   Я сидел, ожидая, пока он кончит опрыскивать духами человека, занимавшего кресло. Бездельники толковали о жене торговца чесноком, жившего через улицу. Внезапно я почувствовал сильную усталость и стал бороться с овладевавшей мною сонливостью. Но вот я сообразил, что цирюльник обращается ко мне, порывисто вскочил, наткнулся на выходящего из комнаты человека и опустился в кресло.
   -- ...так мы и не нашли мяча, -- говорил кто-то. Цирюльник повязал мне широкую салфетку вокруг шеи и поднял подбородок. Я ощутил паническое отвращение к его рукам. Руки. Салфетка -- жертвенная повязка. Однажды в Кордубе в последний момент вырвался бык, опрокинул и растоптал одного представителя власти, и, когда двое мужчин, повисших у него на рогах, валили быка на землю, другие двое тянули его за задние ноги, а он храпел и мычал, предвещая недоброе, кто-то рядом со мной сказал: "Я тоже не стану умирать без боя". Но у меня руки висели как плети, я ощутил только ужас.
   -- Могу дать полотняную или муслиновую салфетку -- за добавочную плату, -- сказал цирюльник. Маленький человек с редкими длинными намасленными волосами, зачесанными через лысину. Я поглядел на себя в зеркало, и меня поразило смотревшее на меня оттуда темное, осунувшееся лицо с бегающими глазами. А ведь когда-то я немало гордился своим лицом, правильными чертами, четким очерком подбородка, широким прямым лбом и серо-голубыми глазами. Когда-то. А теперь передо мной было олицетворение поражения, безликий образ с неопределенными, кое-как выведенными чертами, словно на детском рисунке, только беспокойные, бегающие глаза были живыми, но они были не мои. Не мои. Я старался вспомнить, чьи они.
   Я попросил цирюльника сделать мне горячий, компресс. В углу помощник стриг юношу, по временам он отступал на шаг, щелкая железными ножницами, и убеждал клиента сделать сплошную завивку. Цирюльник кончил править бритву на оселке, который, как я сразу узнал, был сделан в Испании. Он ловко на него поплевал, смочил мне лицо, нацелил бритву, сделал несколько пробных движений и начал скрести мой щетинистый подбородок. Бритье для меня было, как всегда, болезненным, и трижды показалась кровь. Когда он кончил, у меня болели порезы, но я чувствовал облегчение. Помощник убедил клиента сделать сплошную завивку и грел щипцы на очаге с горящими углями. Попробовав железо пальцем, чтобы убедиться, что оно не перегрето, он стал наворачивать на них волосы юноши. Цирюльник проворно натирал мне щеки, кремом и прикладывал тонкие полоски полотна к порезам. Я терпеть не могу мушки, но у меня не хватало энергии от них отказаться. Все же мне удалось избавиться от кассии и киннамона, которыми он хотел умастить мне волосы. Тогда он предложил мне средство для удаления волос. Я решительно его отклонил.
   -- Мои лучшие клиенты ценят его, -- обиженно сказал цирюльник. -- Я нахожу, что это самое лучшее средство, оно приготовлено из сока плюща, ослиного жира и козьей желчи. Неплохое средство делают и на белом вине. Пожалуй, нельзя рекомендовать мазь из камеди и древесной смолы. Она воняет, господин. Оставляет следы и причиняет боль. Может быть, тебе слегка смазать подмышки мазью из плюща? Многие женщины и не посмотрят на мужчину с волосами под мышками. Мои лучшие клиенты бредят этой мазью! Моя собственная жена не пустит меня к себе в постель, если я не выведу волосы под мышками.
   -- Я не выношу бритья, -- сказал музыкант, извлекая несколько нот и" лютни. -- У меня сразу воспаляется кожа. Поэтому я пользуюсь щипчиками. Правда, это долгое дело, приходится выдергивать волосок за волоском, зато хватает надолго.
   В разговор вмешались остальные. Вошел еще посетитель и спросил, нельзя ли побрить его без очереди, ибо он торопится на обед, который дает их цех.
   По дороге к Башне я наткнулся на Феникса, который уже бежал туда. Ему удалось подыскать по соседству две недорогие комнаты. Повсюду стояли разрушенные дома и возводились новые. Кирпич, битый камень, штукатурка, сломанные балки и кучи реек. Я обратил внимание на тонкость стропил. В Кордубе принято пользоваться более толстым лесом, хотя там и не строят, как в Риме, высоких доходных домов. Немудрено, что здесь они постоянно рушатся. В переулке стоял деревенский фургон, застигнутый рассветом, он должен был оставаться здесь до наступления темноты. Неподалеку виднелась лавка, где продавалась оленина, на вывеске я прочел строки из "Энеиды":
   
   Знай, пока охраняют оленей туманные горы
   И вкруг Полярной звезды вращаются сонмы созвездий, --
   Имя твое не умрет и слава твоя не померкнет.
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Я вспомнил, как мы громко декламировали эти строки на охоте в родных горах, и счел это хорошим предзнаменованием.
   Дом был темный и ветхий, предназначенный в скором времени к сносу, на лестничной клетке обычная вонь. Я поднялся на высоту девяноста ступеней. Наверху я оступился, и нога провалилась в дыру. В помещении мне пришлось согнуться. Циновка, ворох соломы, шаткая кровать, кувшин и старая жаровня -- вот и вся обстановка. На окне недоставало ставни, оно было завешено шкурой.
   -- Неплохо, а? -- спросил Феникс, заглядывая мне в глаза.
   -- Мы останемся здесь, -- ответил я, и он повеселел.
   Я приказал ему сесть на мой ящик и не шевелиться, а сам пошел в дом напротив, к канатному мастеру, который был надзирателем у субарендатора. Волосатый человек с крохотными свиными глазками. Я быстро с ним все уладил. Пока мы разговаривали, из-за его спины выглядывала дочь, играя своими косами, прячась за сплетенной из каната занавеской и делая мне знаки. Ее забавляли мушки у меня на лице. Когда я выходил, у ворот постучались двое стражников, хотя они и оттуда видели канатного мастера за прилавком. Сердце у меня упало, я прислонился к стене, глядя на закопченные стропила, на висевшие на крюках канаты и паутину, в которой запутался сухой листик. Но стражники только отругали надзирателя за обшарпанный фасад доходного дома. В мостовой недоставало плиток, зияла дыра пяди в три шириной, на куче отбросов валялась дохлая собака.
   -- Если все не будет приведено в порядок к завтрашнему утру, эдилы позовут подрядчика, и он все сделает за твой счет. Тебя уже предупреждали.
   -- Я всего лишь надзиратель по квартирной плате! -- взревел канатный мастер. -- Я не имею права тратить деньги на починку. Ищите Марка Фигула. Да и он только субарендатор. Над ним еще трое.
   Спор об ответственности затянулся. Канатный мастер заметил, что эдилам придется назначить торги на аренду. Вдобавок ему должны были сделать предупреждение за десять дней. Да и плитки стащили только вчерашней ночью.
   -- Их уже полгода нет на месте!
   Канатный мастер клялся, что еще накануне вечером плитки были целы. Их: стащили какие-то строители. Он провел стражников в заднюю комнату. Оттуда выбежала его дочь, прикрывая руками лицо и хихикая. Очутившись на улице, она остановилась, пригладила платье, оглянулась на меня и засеменила, вихляя бедрами. Вскоре вышли и стражники. Канатный мастер потрепал меня по плечу.
   -- Им нужно было получить закуску и выпить за мой счет. Вот уже год, как они не появлялись, жаловаться не приходится.
   Школьники, крича и толкаясь, выбежали на обеденный перерыв из-под красного заплатанного навеса, в тени которого они учились. Одни ныряли в ворота домов и боковые улочки, другие забавлялись игрой с орехами и бросали мяч на улице. Меня снова охватила огромная радость. Словно рухнула преграда между мною и потоком жизни. Я чувствовал себя в относительной безопасности, я уже не был на свету. Стоя на пороге, я оглядел улицу и прочел надписи на стене. "Серина второе жилье комната первая полюбит хорошего человека цены низкие подымайся скорей". Тут же обычные высказывания: "Елена ненавидит Исидора", "Косая Лалага любит Марцелла", "Гамилл спятил с ума", и стихи:
   
   Ты опоясана сотами дивного меда, Серина.
   Нравом изменчива ты и щедро сыплешь деньгами.
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Вероятно, ей пришлось бесплатно принять поэта ради такого комплимента. Рядом были неразборчиво нацарапаны другие стихи:
   
   Мне удалось в грозу овладеть юной Филлидой.
   Милый шалаш, за приют воздаю тебе благодарность!
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Я поднялся наверх. Феникс мрачно сидел все там же на ящике.
   -- Можно подумать, что ты стережешь сокровища, -- сказал я и стал искать глазами, куда бы спрятать деньги. Было легко приподнять половицы, но настил подними казался ненадежным. Штукатурка на передней стене обвалилась, и было легко вынуть кирпич. Но Феникс заявил, что именно в такой тайник вор полезет в первую очередь. С горя мы положили монеты в два старых башмака, найденных под кроватью, и затолкали их в самую глубину стенного шкафа. Чеки я смял и запихнул в свой кошелек, решив сдать их в банковскую контору, поддерживающую связь с Кордубой. Я с удивлением обнаружил, что обсуждаю все эти меры с Фениксом.
   -- Денек-другой мы отдохнем, а потом я начну хлопоты об отъезде на родину.
   Я залез в постель с чувством, что все прекрасно устраивается. Но едва я очутился в темноте, как мир вокруг меня раскололся на куски и я канул в бездну терзаний. События дня представлялись в искаженном виде. Мне казалось, что все, в том числе и я, играли жалкую и фальшивую роль. В самом деле, мне некуда приткнуться, я выброшен из жизни, навсегда заклеймен и стая отщепенцем. Могу ли я жить в таком мире? Эта мысль сверлила мне мозг, и я погружался в пучину страхов. Найду я себе место или всегда буду чувствовать себя затравленным беглецом и все будет валиться у меня из рук? Со всех сторон грозили обманы, коварство, предательство. Оставался только страх, затаенная ненависть. Я отвергал мир, отвергавший меня. Погружаясь все глубже в пучину страхов, я с ужасом задавал себе все тот же вопрос: как можно жить в таком мире? Найду ли я какой-нибудь глухой и темный уголок, где я мог бы отдохнуть от всех этих мерзостей и каверз? Что станет со мной, ведь я слишком много знаю!
   
   Несколько дней я ничего не предпринимал. Стоило мне усесться в нашей комнате или в погребке в доме напротив с намерением обдумать создавшееся положение, как я чувствовал, что в голове нет ни единой мысли. Тупая усталость, вихрь смутных страхов, порыв к бегству. Мне хотелось покинуть Рим. Но я не мог принять решения. Быть может, меня удерживало сознание, что я могу накликать новую опасность. Неужели теперь в любом месте я буду испытывать такие же муки и подавленность? Однажды я оставил дома кошелек без охраны. Я был так напуган, что решил пойти к банкирам. Больше ничего не оставалось делать. Я послал Феникса купить мне у старьевщика приличную тунику и легкий поношенный плащ. Но никак не мог решиться приобрести тогу. Я боялся тратить деньги и расходовал их понемногу на самое необходимое. Феникс не сумел бы выбрать подходящую тогу, а сам я не мог пойти в лавку. У меня было такое чувство, что, если я облачусь в тогу, все станут обращать на меня внимание. Ужасное внимание. Оно отравит мне мою и без того жалкую, скудную жизнь. Я разбранил Феникса за то, что он зря истратил несколько медяков. Оставаясь один, я пересчитывал монеты, сознавая, что только они обеспечивают мне безопасность.
   Отправляясь к банкирам, я приоделся, но тоги у меня не было. Человек, с которым я встретился, младший компаньон, держался настороженно, обнаружил любопытство, страх и подозрительность. Он знал, что я сидел под арестом, но ни о чем не спрашивал. Я упомянул вскользь, что, будучи увлечен литературой, сделал ошибку и остановился в неподходящем доме. Нельзя же было совсем замолчать это обстоятельство. Передавая чеки, я сообразил, что контора тотчас же даст знать о них властям. Было ясно, откуда чеки, -- на них стояла подпись домоправителя Поллы. Поэтому мне пришлось назвать ее имя и сказать, что она вернула мне долг. Что подумает Тигеллин? Но дело было сделано. Напустив на себя беззаботный вид, я заговорил об оливковом масле. О нем я был осведомлен несколько лучше, чем о меди, а контора была заинтересована во ввозе оливкового масла. Мне показалось, что собеседник почувствовал ко мне больше доверия. Я обещал снова его навестить и продолжить нашу беседу.
   Едва я вышел, как почувствовал, каких усилий стоило мне это посещение. Я был весь в испарине. Руки у меня дрожали. Меня мучила мысль, что я обещал снова сюда заглянуть. В банкирской конторе таилась смутная, но серьезная угроза. Страх вконец подтачивал мою уверенность в себе, и я невольно спрашивал себя: что я здесь делаю? Каково мое место в мире? Как могу я жить, не имея ни одной точки соприкосновения с миром, где так прочно обосновались банкиры? Правда, я явился в контору не в тоге, но, в общем, неплохо справился с делом. Во время переговоров я решил купить тогу на обратном пути. Я даже убедил себя, что со временем справлюсь со страхом и прогоню гнетущее чувство. Но вот я вошел в погребок. Я чувствовал полное изнеможение. Пересчитав наличность, я пришел к выводу, что у меня не хватит денег на покупку тоги. Но, в сущности, я этого боялся. Какой-то человек открыл дверь и стал всех оглядывать, вероятно разыскивая дружка. Я оробел и снова подумал, что должен ходить в тоге, чтобы ко мне относились с уважением. Но, подойдя к лавке, где продавали тоги, я остановился. Куплю завтра.
   Я ускорил шаги, и мне стало легче. Придя домой, я кликнул Феникса, и мы пошли с ним выпить. Теперь в его обществе я чувствовал себя лучше. И он привыкал сидеть рядом и беседовать со мной. Я обнаружил у него изрядный здравый смысл и проблески юмора, которых прежде не замечал, ибо у него не было случая обнаружить эти свойства. Я уже больше не обращался с ним, как с глупцом, и увидел, что он далеко не глупец. Когда мы выпили, ко мне вернулась уверенность, и я вспомнил о Цедиции. Я ничего не знал о ее судьбе. Я не решался никого расспрашивать о судебных процессах, но прислушивался к разговорам. Как-то раз один мужчина сказал при мне, что не может получить отданные взаймы деньги.
   -- На другой день я встал спозаранку, чтобы идти на игры... -- Тут он запнулся, замолк и переменил тему разговора. Все лица стали замкнутыми, все глухо молчали. Я многое бы дал, чтобы знать, о чем все думали в эту тягостную минуту. Теперь мне казалось, что я вполне могу навестить Цедицию, как навестил Поллу. В голове я составил несколько писем, но не написал ни одного. Наконец очертя голову я послал Феникса купить поношенную тогу. Я тщательно оделся, причем с удивлением заметил, что разучился правильно укладывать складки.
   -- Я пойду один, -- сказал я Фениксу. Он следил за мной с тревогой в глазах.
   Вблизи Форума я остановился. Мне хотелось, как прежде, разглядывать прохожих с беззаботным равнодушием, как пристало знатному бездельнику. Но мои мысли возвращались к Цедиции, и я стал колебаться. Без сомнения, у меня был растерянный вид. Соглядатай Ватиний вынырнул из толпы и столкнулся со мной лицом к лицу, у него были пылающие щеки и толстый нос. Я хотел было улизнуть, но он схватил меня за руку.
   -- Где это я встречал тебя, друг? Куда ты спешишь?
   Я ответил, что вижу его в первый раз. Возможно, он своим наметанным глазом приметил меня, когда я был с Луканом, возможно, его попросту подзадорила моя растерянность. Он не отпускал меня.
   -- А я уверен, что мы встречались. Да ну же, признавайся, нечего стыдиться знакомства со мной. Гораздо больше у тебя будет неприятностей, если ты сведешь знакомство с другими людьми. Может быть, у тебя уже были неприятности, а? Признавайся, друг, и я постараюсь тебе помочь. Только закоснелые упрямцы, которые не хотят ничего рассказывать, имеют основания бояться меня. Ну, выкладывай все, а то я и вправду могу подумать, что с тобой что-то неладно.
   Мной овладел дикий страх. Я не знал, как выйти из положения. Я твердил, что он обознался. И все время чувствовал, что вот-вот выболтаю все, что меня тревожит.
   -- Я совсем не тот, за кого ты меня принимаешь!
   -- А за кого я тебя принимаю? -- спросил он. -- Скажи-ка мне. Скажи. Чего ты удираешь? Я страсть люблю разговаривать с такими остроумными людьми. -- Он прижал меня к стене. Вокруг нас стал собираться народ. Зачем только я надел тогу! Мне захотелось убежать домой и снять ее. -- Так за кого я тебя принимаю?
   -- За кого-то, кто совсем не я.
   -- Так ты уверен, что это не ты. Ну вот, мы у цели. -- От него несло прогорклым вином и рыбным соусом, его налитые кровью глаза сверкали, как у помешанного. -- Так если ты не тот малый, кто же ты такой? Скажи мне, и он будет наказан за то, что выдает себя за тебя.
   -- Я сам по себе, и нет никакого другого.
   -- Значит, ты и есть виновный, не так ли?
   Я тоже решил прибегнуть к шутливому тону.
   -- Но ведь и я не знаю, ты ли это или кто другой. И все же я не пристаю к тебе с ножом к горлу.
   -- Я Ватиний! -- воскликнул он, снова наседая на меня. -- Меня всякий знает. Прежде я был сапожником.
   Но в эту минуту он приметил в толпе знакомца, которого было интересней помучить, чем случайную жертву вроде меня. Он отпустил мою руку и ринулся к этому человеку. Я не стал ждать продолжения этой сцены. Втянул голову в плечи и заскользил вдоль стены. До меня донеслось насмешливое приветствие, произнесенное хриплым голосом.
   Я пробежал несколько переулков в слепом ужасе. Казалось, дома рушились на меня, люди преследовали меня, а я метался, как обезумевшая тень. Выбившись из сил, я прислонился к приставленному к стене сломанному колесу, отдышался и постарался, успокоиться. Сердце у меня бешено колотилось. Я вошел в погребок. Там было сыро и тихо, хозяин был занят подсчетами и громко называл цифры. Внезапно почувствовав голод, я спросил чего-нибудь съестного.
   -- Только гороховый пирог, -- сказал он, -- закон строго запрещает нам подавать съестное. -- Его жена, высокая, с красивыми волосами, пахнущая парным молоком, спустилась, наклонив голову, с низкого чердака над погребком и принесла гороховый пирог. Откуда она родом? Он ответил за нее, не поднимая глаз: -- Из северной Галлии.
   Она улыбнулась и прошла в глубину погребка. Заплакал младенец, и она стала убаюкивать его на незнакомом языке.
   -- Не говорит по-латыни, но мы понимаем друг друга. Достаточно хорошо. Разговаривать не так уж важно, как уверяют. -- Он улыбнулся, все еще не поднимая головы.
   Колыбельная песенка успокоила меня так же, как и ребенка. Не ходи к Цедиции. Чем меньше отношений с людьми, особенно с теми, кто связан с мрачным прошлым, тем лучше. Сердце мое все еще стучало, но уже не болело. Выйдя из погребка, я направился к Цедиции. Отголоски галльской песенки были слышны на улице, они как бы обволакивали ее успокоительной мелодией. Должно же быть на свете место, пусть бедное и глухое, где я смогу спокойно жить! Но где? Я никогда не был в доме Сцевина, но он был мне знаком. Мечтая о Цедиции, я частенько проходил мимо него. В этом старинном здании с редкими, высоко расположенными окнами ничто не напоминало о ней. Я решил не входить в дом, если увижу, что вокруг него бродят подозрительные типы. Лишь один человек лениво, зигзагами катил мимо дома тачку. Он дважды останавливался полизать ссадину на правой руке. Появилась парочка, молодые люди спорили, как ближе пройти, и повернули назад. Я медленно подошел к крыльцу. Человек с тачкой завернул за угол. Никого. Я постучал. Привратник удивленно поднял брови, увидев меня без слуг. Угол мозаики с надписью "Берегись собаки" был отбит, у рычащего волкодава оторвано левое ухо, в мраморной колонне зиял глубокий пролом, судя по блеску поврежденной поверхности, сделанный совсем недавно. Пошли докладывать обо мне. Меня провели в атрий, где также виднелись следы повреждений -- царапины на штукатурке, разбитая статуя в нише. В изящной хрустальной вазе увядшие фиалки, на полу -- липкие следы пролитого вина. В соседнем помещении бранились двое слуг. Обо мне забыли. Вошла рабыня с пыльной тряпкой, уставилась на меня и повернула обратно, почесывая зад. Она выкрикнула что-то резким голосом. Рабы прыснули со смеху. Игривый щенок бросился меня обнюхивать, повертелся у моих ног и ускакал прочь. Я задремал со смутным чувством, что надо заставить себя встать и уйти либо напомнить о своем присутствии.
   Наконец появился раб и попросил меня следовать за ним. Он повел меня на женскую половину. У меня стеснилось дыхание, я не был уверен, что буду хорошо принят, но старался держаться спокойно. Раб привел меня в пустую комнату с дверью в сад. Там были только ложе и табурет, подушки, маленький бронзовый столик, на нем надкусанный кусок медовых сот, свиток и ручное зеркало со следами губной помады. На стене изображены Диана, застигнутая Актеоном, Баубо, показывающая свои чресла Церере, Прозерпина, уносимая в небо вверх ногами, Леда, возлегшая с лебедем. Две противоречивые темы -- застигнутая врасплох скромность и откровенное бесстыдство, и мне подумалось, что это ключ к пониманию характера Цедиции. Мне почудилось у нее некоторое сходство с Дианой, и, размышляя об этом, я не услышал, как она вошла.
   -- Зачем ты пришел? -- спросила она спокойным, но жестким тоном.
   Я обернулся. Она ничуть не походила на Диану. Ее лицо было шире, чем я его себе представлял, рыхлее, грубее. Казалось, она плакала или пила. Теперь она напоминала Баубо, и меня подмывало обернуться и сравнить ее с изображением на фреске.
   -- Чтобы видеть тебя.
   -- А что, если я не захочу тебя видеть?
   -- Я уйду.
   С минуту она молчала, не отводя от меня взгляда, потом жестом предложила мне сесть. Возможно, и я выглядел совсем не так, как она меня себе представляла.
   -- Какой ценой ты выпущен на свободу?
   Я мог ответить ей только так, как ответил Полле:
   -- Я слишком ничтожен. Они и без меня получили все нужные сведения.
   И она ответила, подобно Полле:
   -- Они еще не пресытились убийствами и никого не выпустят из своих сетей без веских оснований.
   Я повторил свое жалкое объяснение: я не представлял для них интереса и не играл никакой роли. Почему бы властям не отпустить меня в Бетику, раз они знают, что я проучен и буду им благодарен? При всей моей незначительности моя казнь заставила бы предположить существование ответвлений заговора в провинциях. И все в таком духе. Я приводил все новые аргументы, в которые и сам не верил, а Цедиция даже не делала вида, что слушает меня. Она подошла к ложу, села и указала мне на табурет. Я опустился на него.
   -- Я приговорена к ссылке, -- сказала она. -- Завтра я уезжаю на Острова.
   -- Я этого не знал! -- воскликнул я, пораженный. Мне хотелось спросить, высылают ли также Поллу, но я знал, что это рассердит Цедицию.
   Она наклонилась ко мне, стола сползла у нее с левого плеча.
   -- Теперь ты это знаешь, мой верный любовник. Однако ты не торопился меня навестить.
   Я был огорошен. Уж не хочет ли она, чтобы я поехал с ней? Если б я поехал, Тигеллин решил бы, что я гораздо теснее связан с заговорщиками, чем он предполагал. Меня будут судить, казнят или вышлют. И, конечно, не туда, куда отправляют Цедицию.
   -- Как это печально, -- неуверенно произнес я. -- Чем я могу тебе помочь?
   Она недобро усмехнулась и сбросила одежду, оставшись в легкой рубашке и посеребренных сандалиях.
   -- Чем ты можешь помочь? -- Она разорвала спереди рубашку и выступила из нее, словно ее тело само вырвалось из этой оболочки. -- Что может сделать любовник, верный или лживый? -- Она откинулась на спину. -- Он стоил сотни таких, как ты, и я его любила, хотя ему и нравилось мучить меня. Разумеется, и я в отместку мучила его. Как ты думаешь, что за чувства я питаю к тебе, юнец из Испании? Я больше никогда не прижму его к себе.
   -- Так зачем же ты отдавалась мне? -- спросил я с ненавистью, не в силах оторвать взгляд от ее крупного роскошного тела.
   -- "Так зачем же ты отдавалась мне?" -- передразнила она меня. -- Я не отдавалась, так же как и ты. Нам нужно было как-то провести время. Глупая причина. Глупая, как и сама жизнь. -- Она вздохнула и закрыла глаза. -- Что можешь ты сделать, хотела бы я знать. -- Я обхватил ее руками, и она со вздохом откинулась навзничь. Она плакала, и отбивалась, и уступала так, как никогда не делала в комнате торговца посудой или в роще Анны Перенны. Ее поведение меня поразило, и я стал отвечать ей столь же неистово, проявляя необузданное, исполненное горечи желание. Род ненависти, отбросившей всякую сдержанность. Я обладал ее содрогающимся телом, словно это был сам Рим, который прельстил меня видением великолепия, могущества, а потом предал и довел до крушения, какого я никогда не потерпел бы в Кордубе. Обнимая ее, я вспомнил эпиграмму, вырвавшуюся у Катулла среди объятий и измен его Клодии:
   
   Я ненавидя люблю. Как возможно? -- ты спросишь. Не знаю.
   Ясно мне лишь одно: истерзался я смертной тоской.
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Но в моей памяти томление сочеталось с восторгом, отвечая на мучительный вопрос, выраженный в первой строке. В этом мире я испытывал одновременно торжество и поражение, упоение местью и радость любви и при всем антагонизме -- некое приятие, которое было сильней антагонизма. Я чувствовал Цедицию как самого себя, знал, что она также все потеряла, сломлена, лишена всякой надежды, изгнана из общества. Мое сочувствие было глубже ненависти.
   Она лежала тихо. Возле нее притих и я, подавленный раздирающими меня противоречивыми чувствами, ошеломленный, почти ничего не соображая. Вдруг она резко вскочила, едва не столкнув меня на пол, и хлопнула в ладоши. Из сада вбежали трое темнокожих рабов, схватили меня и вытащили наружу. Они швырнули меня на траву, порвали на мне одежду, стали колотить и пинать меня ногами. Чувствовалось, какое удовольствие им доставляет безнаказанно избивать одного из господ. Мне хотелось убежать, но я не в силах был защищаться. Наконец они меня подхватили, протащили к задней калитке и выбросили на улицу.
   Я лежал в полузабытье на мостовой. Постепенно я стал сознавать, где нахожусь и что со мной произошло. Услыхав шум приближающихся шагов, я с трудом поднялся на ноги. На мне не было живого места. Ковыляя, я добрел до конца переулка. Раб, тащивший корзину с овощами, подозрительно покосился на меня, вероятно решив, что я пьян. Я постоял, отряхнул и разгладил свою испачканную тогу, уложил складки так, чтобы скрыть самые большие прорехи. После этого решился выйти на улицу. В голове была одна мысль -- добраться до своей комнаты. Я был измучен, весь в синяках, кружилась разбитая голова. Мне не терпелось лечь, забыть обо всем на свете и размышлять. Размышлять впервые в жизни. Несмотря на цолубредовое состояние, я не мог отделаться от преследовавших меня страхов. Разве можно жить в этом мире после всего, что мне довелось узнать? Как наладить отношения с властями, управляющими этим миром, как обрести покой, когда на каждом шагу западни? Что ожидает меня впереди? Я брел, пошатываясь как пьяный. Отчасти меня даже одушевляло сознание, что все закончилось посрамлением и поражением.
   Впервые со времени арестов я оглянулся назад, стал вдумываться в смысл заговора и оценивать свои отношения с Луканом. Я больше не стремился к безопасности, я хотел только понять, чтобы не сойти с ума. До сих пор мною владело сознание, что я чудом спасся. Приходилось приспосабливаться к жизни, и я старался не привлекать к себе внимания на улице. Хотелось только смотреть на народ и на все окружающее. Чувствовать себя частью этого огромного целого, затеряться в толпе, не имея своего лица. Сейчас я должен был снова оторваться от массы, заглянуть в свою душу, осознать значение обретенной мною свободы и вдуматься в смысл попытки завоевать иную свободу. Я лежал на постели, равнодушный ко всему, не обращая внимания на встревоженного Феникса. Долгие часы я только и делал, что разглядывал трещины и пятна на потолке, они сливались у меня в глазах, и возникали различные образы. Животных или людей. Образы полубогов, не связанные с окружающим, четкие геометрические фигуры или вихревые спирали, затаившие в центре небытие. И когда я потерял надежду собрать мысли и уразуметь ускользающий от меня смысл, я воспарил в высоту и внезапно пришло желаемое озарение. Но я не выдержал открывшегося мне зрелища. Неужели в человеческой жизни нет ничего, кроме ненадежных семейных уз, сложного переплетения лжи, предательства, обмана, денежных расчетов и насилия? Сколько бы я ни боролся, мне не найти в мире место, где я мог бы оставаться в покое. Где я мог бы, не вызывая презрительных окриков, сказать: "Это хорошо, это правда, это человечно". Под покровом законности и мнимой гармонии коммерческих интересов, установленных обычаев, не позволяющих людям перегрызать друг другу глотку, под личиной учтивости и терпимости я видел лишь бездну жадности, ненасытные вожделения, слепую алчность. Хваленая система сдерживающих мер, называемая нами цивилизацией, была бессильна обуздать темные стихийные силы.
   Что же в таком случае представлял собой наш протест и заговор? Углубляясь в его причины и цели, я убеждался, что одна разновидность алчности и тирании хотела сменить другую. И все же в заговоре было и ничто другое -- окрыленный порыв к братству, смелый вызов. Иные из нас поднимались выше соображений алчности и жажды власти. Что же, в конечном итоге, было реально? Замена одной системы угнетения другой или братское единение, отрицающее развращенную власть? Я не находил ответа. Мне не удавалось синтезировать эти два аспекта или представить себе, что они могут существовать в одном мире. Я испытывал некоторое успокоение, думая о Сильване и о Музонии. Для Сильвана сенаторы, находившиеся в оппозиции к Нерону, и сам Нерон были равно врагами. Он мечтал о свободном поприще политической деятельности, как во времена Республики, но лишь при условии, что станет невозможной тирания, якобы одна способная обеспечить порядок и мир. Казалось, он не совсем ясно представлял себе новую форму государственной жизни. Если я не ошибаюсь, он рассуждал примерно так: продолжайте борьбу, когда-нибудь вам удастся воплотить в жизнь форму правления, о которой сейчас мы не имеем представления, или же она является для нас идеалом, не осуществимым в нашем раздробленном мире. Братство и Власть должны слиться воедино. Пока между ними существует хоть малейшая трещина, дело не пойдет на лад. В сущности говоря, это означает исчезновение Власти. Останутся только божественные силы вселенной, проявляющиеся в человеке и в природе. Так стоики Паконий и Музоний пришли к вере в человека, пребывающего в живом общении со вселенной, к вере в неослабный жизненный порыв всех существ. В целостную природу человека, которая должна быть освобождена от сковывающих ее форм и сил. В братство всех людей как средство выявления целостной природы каждого в отдельности. Взятые вместе, идеи республиканцев и стоиков восполняли друг друга, ибо у одних было то, чего недоставало другим.
   Я рассматривал пятна и разводы на потолке. Свирепые, насмешливые рожи, крутящиеся вихри, взлеты морских волн, языки огня то хаотически смешивались, то вновь выступали. Скала, дерево, символ земли. Сцевин, уносимый порывом ветра; Стоик, величаво плывущий в волнах океана, несущих обновление; Лукан, мрачный и пылкий, как все преобразующий огонь; Сильван, устойчивый, как терпеливая земля, хранительница всех форм, от которой они отделяются и в которую вновь возвращаются. Возникали вихревые спирали, `разрывались, возобновлялись, вздымались ввысь, изменялись, застывали. И сквозь все метаморфозы проглядывало лицо Человека, оно раскалывалось и вновь восстанавливалось, осиянное величием и славой.
   Эти образы проносились перед моим внутренним взором. Но вот все рассыпалось в прах. Ничто во внешнем мире не соответствовало моему представлению о торжестве человека. Я впал в беспросветное отчаяние. Блеснув на мгновение, идеи меркли и рассыпались. Мысли обжигали меня и кружились в тяжком сумбуре. Но когда разум мой прояснялся, я терял всякую связь с верховным единством, к которому рвался. Хаос вновь грозил меня поглотить. Я делал отчаянные усилия осознать его и облечь в формы. Мне вновь удалось достигнуть ясности, но все богатство живой жизни ускользнуло сквозь жесткие сети, сплетенные мыслью. Рассеченная до самого корня жизнь стремилась восстановить свою целостность.
   Совершенно невозможно было обрести смысл вне четко очерченных границ, которые заключали в себе все наши повседневные рассуждения, условности, предпосылки, договоры, равноправные отношения и узаконенные сделки. Именно в этих пределах можно было чувствовать себя в безопасности и, работая вместе с другими людьми, найти свое место в мире. Этого мне больше всего хотелось. Найти свое место в мире. Но как только я пытался войти в необходимые грани, я чувствовал, что задыхаюсь, что я поруган, обманут и сам обманщик.
   Все это время я ничего не ел, лишь изредка выпивал несколько глотков молока. Феникс сидел у моего изголовья с печальным видом, как никогда взъерошенный. Чтобы меня развлечь, он собирал сплетни в доме и на улице. Он надеялся отогнать от меня злых духов рассказами о нелепостях и бессмысленных случайностях, какими изобилует повседневность. Но его слова скользили мимо моего сознания. Лишь иногда до меня долетал обрывок фразы, имевший какое-то отношение к занимавшим меня мыслям, и я воспринимал его как некое предзнаменование, как послание из далекого мира, к которому я устремлялся. "Яйцо, но оно не было разбито... поднялся по лестнице, но залез не в то окно... печать с изображением сирены... негр с вавилонской волынкой..." Космическое яйцо, из которого вышел Эрос. В какие бы высокие сферы мысли мы ни поднимались, мы никогда не обретем непосредственной связи с внешним миром. Мне казалось, что я отмечен печатью священного братства, но Цедиция напустила на меня своих злобных рабов. Рубежи мира взорваны, мы утратили былую гармонию, не обрели новой и барахтаемся в невообразимом хаосе.
   Феникс жег под моей кроватью серу и, без сомнения, еще что-то проделывал, чтобы отогнать от меня злые чары, но я этого не замечал. Он заработал несколько медяков, продавая помаду и приворотное зелье фригийского цирюльника, который, помимо своей профессии, торговал любовными напитками и средствами для выкидыша. Я говорил ему, что в этом нет надобности, но он был уверен, что мы впали в крайнюю нужду. Иначе зачем жить в такой скудости? Он плохо себе представлял, в каком положении я очутился, выйдя из-под ареста, но также испытывал смутную тревогу. И он охотно исполнял различные поручения и зарабатывал нам на хлеб. Я ни во что не вмешивался. Правда, мы жили весьма бедно. Тога, которую я надел только один раз, была вся изорвана, испачкана, и ее не надел бы даже самый жалкий клиент. Я не собирался покупать новую. Ведь в этой тоге меня угораздило попасть к Ватинию и к Цедиции.
   Внезапно я вскочил с кровати. Мной овладело такое отчаяние, что я осознал полную невозможность жить. Отойдя от кровати, я выглянул из окна и почувствовал искушение быстро и разом положить всему конец. Явь оказалась мучительней снов. В доме напротив кто-то пел.
   Я выглянул в окно. В полумраке двигалась молодая женщина. Ее обнаженное тело мерцало, отражая рассеянные лучи. Она двигалась в мягком сиянии, излучаемом ее телом. Она взяла на руки ребенка и стала кормить его грудью. Когда она нагнулась и исчезла из виду, я стал одеваться и хриплым голосом попросил Феникса дать мне поесть. Женщина в доме напротив и не подозревала, что она приложила к своей груди вместе со своим ребенком умирающего человека и вдохнула в него новую жизнь.
   И все же я не мог избавиться от смертельной тревоги, которая вновь меня охватила, едва я перестал заниматься житейскими мелочами и заглянул внутрь себя. В бездну страха и в леденящий мрак. Потеряна всякая надежда на радости жизни и дружбу. Впредь никакой самообман не принесет мне покой и забвение ужасов, таящихся в каждой тени. Я страшился сна, момента, когда ломаются хрупкие узы обманчивого дня и становишься беззащитным. Снова сверлила мне мозг навязчивая мысль: как найти себе место в этом мире? Какой смысл убегать от страхов, прочно угнездившихся в моем теле и в душе? После всего, что я узнал, разве можно принять мир с его коварством и смиренно пред ним склониться?
   Мы питались самой дешевой едой. Уксус и черный хлеб, фасоль и чечевица, лук и горох, чеснок и речная рыбешка. Изредка Феникс покупал на срои гроши копченую свиную голову. Рядом с нами жил человек, который зарабатывал себе на хлеб, подвизаясь как клакер на публичных чтениях и в судах. Он посулил Фениксу захватить его с собой на представление, когда потребуется особенно громкий беспорядочный шум. Под нами жил человек, державший в горшках соней и откармливавший их орехами и желудями; он сбывал их гастрономам, и те ели их с медом и маком. В нижнем этаже аукционер лупил свою болезненную жену в комнатах, до отказа набитых мебелью. Он покупал мебель на аукционах через подставное лицо при распродажах имущества банкротов и умерших. Рядом с грузчиком на втором этаже проживал агент по взысканию долгов, получавший один процент с собранной им суммы. Занятие, что и говорить, малодоходное. Ходили слухи, что он дополнительно промышляет сбытом краденого. Комнату Серины теперь занимала Ирида, представительница той же профессии. Приходившие к Серине клиенты, попадая к ее преемнице, не испытывали разочарования. По ухмылкам Феникса я догадывался, что кое-что из заработанных им медяков перепадало Ириде. В полуподвале жил сонный продавец жаровень, в пристройке -- водонос, отец восьмерых детей. Я заметил, что Феникс смотрит на него свысока, как на жалкого, презренного нищего.
   Я снова начал бродить по городу, одетый в грубую тунику. Меня привлекал вечерний Рим с его мерцающими огнями, с мимолетным шумом шагов, с криками гуляк и шепотом уличных девок, покинувших свои ложа в погребах и на кладбищах, с неслышно подкрадывающимися стражниками и стуком колес обозов, едва различимых в потемках. Я встречал нищих, которые ночевали под мостами и акведуками со своими чесоточными псами, накрывшись обрывками мешковины или циновок, питаясь заплесневелым хлебом, выпрошенным в пекарнях. Я заговаривал с ними, но ничего от них не добился, узнал только, что они потеряли всякую надежду. Тут можно было наблюдать проявления и замечательного благородства и крайней подлости. Один из бедняков умер от холода и недоедания, отдав последний медяк, чтобы накормить ребенка. Другой выдал городской страже друга, который украл, чтобы ему помочь. Я чувствовал в своей душе неизмеримую пустоту, но не знал, как ее заполнить. Раза два я чуть не пошел к Ириде, маленькому созданию с копной курчавых волос. Но в последнюю минуту меня удержало невыразимое отвращение. Боязнь ощутить после встречи с ней полную опустошенность. Боязнь убедиться, что поступок Цедиции окончательно меня надломил.
   Однажды, очутившись вблизи дома, где я встречался с Музонием, я внезапно испытал прилив мужества и вошел. Сад имел запущенный и зловещий вид. Я хотел было уйти, когда появился старый садовник. Он сообщил мне, что Музоний сослан. В тот же день в Пропилеях, где были поставлены новые статуи -- из тех, что посланцы Нерона награбили в Греции, -- я заметил дощечку, висевшую на шее статуи Аполлона. Я остановился и прочел:
   
   Вечный Город вознес к небу чертоги и храмы.
   Но земля затряслась -- и гордые пали колонны.
   Где же теперь красота навеки воздвигнутых зданий?
   Римляне, ведома вам разрушений этих причина?
   Страшный Подземный Гром...
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   В эту минуту я увидел человека, приближавшегося ко мне, он согнулся и стремглав пробежал мимо статуи. Меня тоже охватил страх. Я осмотрелся, нет ли поблизости соглядатаев, и поспешил прочь. У себя в комнате с замиранием сердца ждал, что вот-вот раздастся резкий стук в дверь. Но ничего не произошло. Я взял список Персия, который принес из дома Лукана, то был не мой испачканный свиток, но рукопись с поправками и примечаниями, сделанными самим поэтом. Мне не было совестно, что я присвоил свиток, ибо Лукана уже не было в живых. Одно примечание мне запомнилось, и я часто развертывал свиток и перечитывал его. Оно обретало особую значительность оттого, что было написано рукой поэта. Мне непосредственно передавались утонченные мысли и чувства творца, вызвавшие эту запись. "Почему я пишу поэмы? Потому, что жизнь моя недостаточно чиста". В этом была правда, но я не мог целиком ее принять, ибо она Вела к возвышенным и бесплодным аксиомам Пакония и к самоубийству Сенеки. Я считал, что в поэзии должен звучать человеческий голос, каким порой говорил Сильван, а также Лукан и Паконий. Я пробовал написать поэму. Но мне приходили в голову лишь отрывочные фразы, порой выразительные, не лишенные силы в противоположность моим прежним стихам, но не связанные между собой. Несколько раз я собирался пойти к Марциалу; Я по-прежнему опасался ему повредить, но главным образом меня удерживало сознание, что мне будет не по душе его беззаботный пессимизм, его спокойное критическое приятие повседневной жизни, его нежелание мысленно подняться над действительностью и охватить жизнь обобщающим взглядом.
   Однажды утром я услышал, что начались игры. К нам заглянул клакер и спросил, собираюсь ли я на них. Не желая обнаруживать своей неосведомленности, я ответил, что пойду. Потом мне подумалось, что ему покажется странным, если я не пойду. До меня смутно дошли его слова о том, что игры связаны с празднествами в честь спасения Нерона и должны в какой-то мере вознаградить римлян за несостоявшиеся Цереалии. Тем более следовало пойти. Накануне вечером Феникс рассказывал о гладиаторах, но я пропустил его слова мимо ушей. Когда он спросил, пойду ли я, я рассеянно ответил: "Нет", -- даже не вслушавшись в его болтовню. Он встал очень рано и попросил разрешения провести день с помощником столяра, уроженцем Вифинии Лупом, с которым он подружился. Как только клакер удалился, весело насвистывая, я собрался с духом, привел себя в порядок, надел самую лучшую и самую чистую тунику и направился к Цирку.
   По дороге я почувствовал известное любопытство. Приближаясь к Риму, я мечтал о грандиозных зрелищах, которые стал бы вспоминать до конца дней в Бетике. Но потом я заинтересовался совсем другим. Сейчас мною двигало нечто более серьезное, чем любопытство, в основном, пожалуй, страх. По мере того как я приближался к Амфитеатру, моя тревога все возрастала, ляс трудом передвигал ноги. Казалось, меня подгоняла неведомая сила, и я шагал против волн. День был жаркий. Игры уже начались, и я с трудом нашел место. Пришлось подкупить служителя. Сперва он покачал головой. Я сунул ему еще монету. Он опять отказался. После третьей монеты он кивнул. Кому-то стало дурно. Служитель втолкнул меня на освободившееся место, грозно покрикивая на окружающих, я втиснулся в плотный ряд зрителей; жгучие лучи пробивались сквозь прореху в навесе от солнца и падали на меня. Кого-то возле меня рвало, и служители со щетками в руках нехотя убирали. Песок на арене уже был запачкан кровью, и над ним носились рои мух.
   Лев рычал и угрюмо пятился назад, а его подгоняли люди, размахивая ременными кнутами с глиняными шариками на концах. Толпа заревела, разозлившись на упирающегося льва. Чтобы выгнать льва на арену, вооруженные люди стали колоть его копьями. Наконец он вышел и грозно поднял огромную голову, обрамленную гривой. Зверь начал, поворачиваясь в разные стороны, оглядывать ярусы Амфитеатра, где сидели десятки тысяч громко кричащих мужчин и женщин. Он рычал и ревел, потом повернулся назад и бросился на размахивающих копьями людей. Наскочив на копья, он упал мертвый. Толпа снова взвыла. Я почувствовал жалость к льву, которого привели в ужас мириады безумных глаз. Его труп уволокли за хвост.
   Чтобы развлечь толпу, на арену выпустили стадо оленей, их гнали высокие смуглые обнаженные женщины в набедренниках с кисточками и в котурнах. За ними вышла группа мужчин с ирландскими псами. Охотники поднялись на башню, накануне обсаженную со всех сторон деревьями, и стали оттуда стрелять в оленей из луков, а другие поражали их копьями, мечами и кинжалами. Началась бойня, и потоки крови умилостивили зрителей. Особенно рукоплескали быстроногому охотнику, который убил несколько оленей и колол животных, когда они в ужасе описывали круги и метались по арене. Затем выпустили медведя и буйвола. Начался длительный яростный поединок на сцене, усеянной телами мертвых и издыхающих оленей, а в это время женщины на помосте кувыркались и ходили на руках. Кровь стучала у меня в висках, я чувствовал смутный протест, но мысли мои замерли. Я испытывал резкую боль при каждом ударе, который наносили друг другу обезумевшие животные. Глашатай возвещал о каждой ране громкими звуками трубы. Когда буйвол вонзал рога в медведя, я испытывал ужасную боль в боку. Когда медведь терзал когтями буйвола, мне казалось, что кровь течет у меня по лицу. Все же я смотрел, словно некий бог повелел мне не отрывать глаз от кровавого зрелища. Буйвол издох, голова у него была наполовину оторвана. Два человека устремились на медведя, один держал факел и копье, а другой размахивал мечом, обмотав руку плащом. Медведь, пошатываясь, двинулся им навстречу. Они легко могли прикончить издыхающего зверя, но не спешили нанести решительный удар и травили его, чтобы потешить зрителей и создать видимость опасности. Факельщик подошел совсем близко к медведю и стал тыкать в него пламенем, зверь упал навзничь, потом, собрав последние силы, откатился в сторону, поднялся на ноги и, взмахнув лапой, вцепился человеку когтями в плечо. Тот упал и выронил факел, зашипевший в песке, а медведь навалился на него. Другой человек подбежал и пронзил мечом горло медведю. Между тем женщины проделывали свои акробатические упражнения.
   Я был измучен, обмяк, как мешок с костями, но все же внимательно смотрел на арену, словно исполняя чей-то приказ. У меня оставались живыми одни глаза. Вокруг меня зрители обсуждали образ действий факельщика и копьеносца. Говорили, что копьеносец наказан по заслугам, ибо в критический момент подался не влево, а вправо, но многое пролетало мимо моих ушей. Я испытывал лютую ненависть к этому народу. Мне снова почудилось, что меня бросили на арену и я отождествился с охотником и с затравленным зверем.
   Радостные возгласы приветствовали двух обнаженных людей, которых ввели и привязали к столбам. Из слов соседей я понял, что это были приговоренные к смерти разбойники. Зрителям дали время погадать, какая уготована им участь. По толпе прокатился нетерпеливый ропот. Один из разбойников с гневным лицом стоял, выпрямившись во весь рост, другой кричал, извиваясь и пытаясь вырваться из пут. Служитель хотел заткнуть ему рот кляпом, но публика запротестовала. Вскоре на арену выпустили четырех львов. Сперва, ошеломленные шумом и движением в Амфитеатре, звери застыли на месте, озираясь и ударяя себя хвостом по бокам. Но вот львица заметила людей у столбов и крадучись направилась к ним. Она обнюхала того, кто был привязан поближе к ней, издала жалобный крик. Вслед за ней подошли и другие львы. Внезапно она ударила приговоренного лапой, и когти ее завязли в веревках. Несчастный пронзительно вскрикнул. Львица прыгнула на него и, встав на задние лапы, впилась зубами ему в лицо. Толпа разразилась радостным криком, Люди рукоплескали, вскакивали с мест и махали руками, приветствуя львицу. Ее примеру последовали остальные львы и с громким рычанием растерзали обоих. Мне хотелось, чтобы один из зверей прыгнул через барьер на зрителей, но железная решетка была высока, а верхняя перекладина вращалась и на нее нельзя было опереться.
   Затем на арену вывели женщину, связанную длинной веревкой с медведем. Она неловко порывалась убежать и под конец растянулась ничком на песке, чем вызвала всеобщий хохот. Медведь поймал ее и вспорол ей живот. Двое мужчин, сидевших передо мной, выразили сожаление, что из ее чрева не появился на белый свет младенец. Они с досадой вспоминали, что в прошлом году произошел такой случай. Пока медведь обнюхивал свою жертву, на арену выпустили еще двух женщин со связанными ногами. За ними понеслась пантера и настигла их. После них привели мужчину и женщину, обнаженных и связанных, как в объятии, и отдали их на растерзание целой дюжине пантер. А с башни спустили еще женщину, подвесив ее на некотором расстоянии от земли, так, чтобы пантеры, прыгая, могли ее достать, вскоре они оторвали ей ногу, и у женщины вывалились внутренности.
   Гвоздем программы оказалась сцена, героем которой был Орфей. Опустились занавеси, закрывавшие со всех сторон горку, сооруженную в середине арены. На вершине горки стоял Орфей -- привязанный к столбу приговоренный раб, к его рукам была прикреплена лира. Вокруг него виднелись кусты и небольшие пещеры, откуда появлялись хищные звери. Спрятанные в гроте музыканты играли на лирах, и создавалось впечатление, будто эту бурную мелодию исполняет Орфей. Звери медленно приближались, принюхиваясь и рыча. Первым прыгнул на Орфея тигр, вслед за ним другие. Божественный певец исчез под грудой ревущих хищников. Мои соседи одобрили представление, хотя уверяли, что в прошлом году было интереснее: на глазах у всех распинали человека, а Икар с крыльями за плечами, спрыгнувший с высокой башни, разбился насмерть. Какой-то старик припомнил сцену, где Прометея проткнули насквозь колом.
   Вновь поднялись занавеси. Во время перерыва служители загнали зверей в подземный зверинец при помощи крючьев, копий и факелов, вынесли растерзанные тела и засыпали лужи крови, разбросав поверх серебристый песок, ярко сверкавший на солнце.
   Наступил полдень, и многие покидали Цирк. Более предусмотрительные запаслись хлебом и сыром, колбасой, луком, маслинами и пирогами. Вокруг меня закусывали, выплевывая косточки, разбрасывая корки и кожуру от колбасы, обсуждая утреннее представление, обмениваясь мнением о гладиаторах, которые должны были выступать после перерыва, бились об заклад. Я сидел оглушенный и немой, все мое тело ныло. Начало послеобеденной бойни возвестили хриплые звуки труб и рогов.
   То были заурядные "схватки, неуклюжие убийства, сражались неловкие, неопытные гладиаторы. Сперва вышли на арену мечники и невооруженные бойцы. Мечник опрокинул и убил соперника, но тотчас был обезоружен и убит другим. Веселый хохот вызывали нелепые уловки безоружных людей, которые бегали, прыгали, увертывались, напрасно стараясь обмануть врага, нырнуть под меч, бросить песок в глаза преследователю. Пережевывая краюшки хлеба и запивая их глотками из фляг, зрители прыскали со смеху или свистели. Когда это представление надоело, на окровавленную арену выпустили сотню новичков гладиаторов, за каждым их шагом следили копьеносцы и временами кололи между лопатками трусливого бойца, вызвавшего негодование зрителей. Гладиаторы рубились тупыми мечами. Их неумелость вызывала насмешки и свист, им давали презрительные советы. Другие зрители покатывались со смеху, глядя, как люди лезут из кожи, стараясь убить противника. Иной раз бойцы, столкнувшись, падали на землю и дергали ногами, пока нм так же неуклюже перерезали глотку. Порой под гиканье толпы они гонялись друг за другом вокруг арены. Иные яростно, но неумело скрещивали мечи, и один из них, промахнувшись, падал ничком. Одному гладиатору противник разрубил пополам свинцовый меч железным мечом. Все захлебывались от хохота -- такой у него был удивленный вид, но он тут же пал, пронзенный в грудь.
   Убивали вяло и неловко, но мертвых становилось все больше. Вскоре осталось в живых не более дюжины, те, у которых были покрепче мышцы и более ловкие руки. Они устало ходили по кругу, подстрекаемые бранью и поощрением зрителей. Потом и эти стали по одному падать. Широкоплечий мускулистый парень заслужил одобрение Зрителей. Он убил не меньше двенадцати человек. Кто-то назвал его Титом, и теперь со всех сторон неслись крики: "Валяй, Тит, приканчивай их! Стукни их лбами, Тит!" Взвыли от восторга, когда он поразил противника в глотку. Теперь остались только трое, они тяжело, дышали, следя друг за другом, толпа подгоняла их: убивайте же друг друга, вы задерживаете представление! Они медленно кружились по арене. Один из них споткнулся о труп, и Тит живо его прикончил. Теперь он остался один на один с маленьким ловким бойцом. Возбуждение росло, снова бились об заклад. Но когда противники стали снова кружить друг возле друга, раздались негодующие крики, требовали, чтобы они сошлись врукопашную. Маленький боец схватил меч, выроненный одним из убитых, метнул его в Тита и наскочил на него. Тит отпрянул в сторону, но не успел увернуться, противник схватил его, ударил в бедро, потом в шею. Тит рухнул наземь, и победитель, наступив ему на горло ногой, всадил меч в сердце. Зрители повскакивали с мест и приветствовали криками и рукоплесканием маленького бойца, тот раскланялся и ушел -- единственный оставшийся в живых. Служители с крюками в руках уже убирали трупы, приканчивали раненых, засыпали песком ржавые пятна. В раскаленном воздухе стоял запах крови.
   Я сидел в полузабытье, еле живой от усталости. Жара ползала по мне, как мириады насекомых. Кто-то угостил меня куском сыра, и я долго его жевал. Трудно было проглотить. Челюсти продолжали механически жевать. Меня вывели из дремоты звуки труб, и я увидел гладиаторов, которые выступали в военном строю, одетые в пурпурные, расшитые золотом хламиды, они ступали твердо, четко и в то же время слегка небрежно, размахивая руками. За ними шли оруженосцы. Гладиаторы остановились перед раззолоченной ложей, в которой, как я теперь сообразил, находился Нерон. Видеть его я не мог. Подняв правую руку, они крикнули: "Идущие на смерть приветствуют тебя!" Затем они обошли всю арену и остановились у входа. Было осмотрено их оружие, и признанное недостаточно острым и смертоубийственным отбрасывалось. Одобренное оружие раздали, затем стали тянуть жребий, кому с кем сражаться. Одни должны были сражаться на разном оружии, другие -- на одинаковом. Общий интерес вызвал предстоящий поединок между негром и германцем. В короткой показательной схватке гладиаторы размяли мышцы, и зрители могли судить, в какой они форме и чего от кого ждать.
   -- Помнишь игры, на которых сражались мечами с лезвиями из янтаря? -- спросил кто-то позади меня.
   Заиграли флейты, трубы, рога и водяной орган. Вокруг меня зрители, сбившись кучками, спорили о преимуществах малых и больших щитов, заглядывали в справочники, купленные за стенами Цирка у барышников, называли прежние рекорды гладиаторов, имена тренеров, виды оружия. Сквозь густой и хриплый рев толпы прорывались визгливые голоса сверх меры возбужденных женщин.
   По знаку императора раздались резкие звуки труб, возвещая начало боев. Я закрыл глаза. Затем с трудом открыл их, словно кто-то надавил мне на веки. Ретиарий с сеткой и трезубцем подходил к гладиатору в полном вооружении, с большим щитом и в шлеме с забралом. Трубы и рога взревели с каким-то диким торжеством. Из тысяч грудей вырвался оглушительный вопль. Возле сражающихся стоял надсмотрщик с бичом, следивший за тем, чтобы бойцы дрались напористо и по-настоящему. Он непрестанно хлестал то одного, то другого, покрикивая: "Ударь его, убей его, дай ему!" Ретиария, носившегося слишком далеко от противника, он так стеганул бичом, что у того на спине вздулся рубец. Ретиарий, получив удар, сделал прыжок и промахнулся, но успел вовремя схватить сеть. Они продолжали делать ложные выпады. Зрители стали выражать недовольство. Но вот гладиатор с мечом споткнулся, и ретиарий накрыл его сетью. Стоя над поверженным врагом, он нацелил трезубец ему в горло.
   Зрители вскочили с мест с криками: "Он заслужил этого, он заслужил!" Подбежали служители в одежде Харона. Старший ударил упавшего по голове деревянным молотом, приобщая его к миру умерших, и дал знак носильщикам вынести труп. Другие хароны перекопали окровавленный песок и выровняли его. Победителю поднесли серебряную чащу, наполненную золотыми монетами. Он обежал вокруг арены под рукоплескания мужчин и приветствия женщин, махавших платками. Вышла следующая пара. Запах горячей крови снова обдал меня, от жары звенело в ушах и перед глазами мелькали мухи, голову сдавил железный обруч. Медленно, как набегающая волна страха или как прилив неодолимого желания, меня накрыла тьма.
   Не знаю, скоро ли я пришел в себя. Но я не в силах был подняться и уйти. Я смутно различал происходящее на арене. Беспорядочный стук мечей и мелькание людей, отрывистые звуки труб и рогов, то усиливающийся, то затихающий рев озверевших людей, рев, вырывающийся из ненасытной утробы. Вероятно, я не уходил из страха привлечь к себе внимание. Толпа поглядела бы на меня, как смотрела на льва, бросившегося на копья. Моя душевная усталость обернулась нестерпимой болью, каким-то бредом, мысли путались, я не мог остановиться ни на одном образе, отличить одну боль от другой, при этом я испытывал мучительное угнетение, беспокойство и напряженность во всем теле и тщетно старался проснуться и стряхнуть с себя это наваждение.
   Но вот все кончилось, и зрители поднялись с лавок, весело болтая, подсчитывая выигрыши и проигрыши, восхваляя и понося гладиаторов. Под ликующие звуки труб удалился император, и ему вдогонку неслись бурные похвалы. Я потихоньку двигался в потоке выходящих, сначала по проходу, потом по ступеням лестницы и через вестибул. На улице уже не было такой давки. Я прислонился к колонне, собираясь с силами. Внезапно мелькнуло знакомое лицо, лицо, при виде которого я сразу оживился, смуглое костлявое лицо со спутанной бородой и на редкость скорбными глазами. Лицо последователя Христа, проповедника, которого я встретил в винном погребе. Я мигом обрел энергию и бросился его догонять. Дважды я терял его в толпе и вновь находил, пока он не свернул в узкий переулок. Расталкивая прохожих, я побежал за ним. Он слышал, что за ним гонятся, но не пытался убежать, а опустился на землю, прислонившись спиной к стене. Когда я остановился перед ним, он поглядел на меня с ненавистью и отчаянием, но не сказал ни слова. Нагнав его, я не знал, о чем его спросить.
   -- Ты был на играх? -- проговорил я наконец. Он покачал головой. Меня охватила тревога. -- Чем все это кончится?
   С минуту он всматривался в меня, потом ответил тихим хриплым голосом:
   -- Все это погибнет, и миром будут править святые.
   -- Но когда, когда? -- допытывался я, почувствовав к нему доверие.
   -- Это может наступить в любой час. Слушай.
   Мы оба стали прислушиваться. Я услыхал отголоски труб, глухой гул океана, словно прижал к уху раковину. Слабый отдаленный вопль, словно Бог покидал вселенную.
   Он снова заговорил тихим дрожащим голосом, исполненным надежды:
   -- Слушай. Можешь ли ты услышать, как Бог садится на свой престол? Можешь ли ты уловить дыхание архангела, поднесшего к устам трубу? Это может случиться в любой час. И Сын Человеческий будет с нами, и те, что были первыми, станут последними. Блаженны нищие и угнетенные.
   Я подпал под его обаяние. Внимая ему, я слышал сквозь шум растекающейся толпы, как трещит основание земли под стопою Неведомого. Я слышал прибой иной жизни. Но вот люди, расходящиеся из Цирка, вышли в переулок. Пророк весь сжался, оперся руками о колени, поднялся на ноги и убежал, согнувшись пополам. Ко мне подходили юноша и девушка.
   -- Еще рано идти домой, -- сказал юноша.
   -- Было чудесно, да? -- сказала она. -- Я чувствую такое возбуждение -- мне хочется танцевать, петь и куда-то бежать. -- У нее было прелестное круглое лицо со вздернутым носом и кроткие серые глаза, глядевшие из-под широкополой шляпы.
   
   Весь следующий день я пролежал в постели, и нахмуренный Феникс ухаживал за мной. Как никогда, я чувствовал необходимость все продумать до конца. И был совершенно неспособен думать. Напрасно пытался я успокоиться -- меня преследовал неразрешимый вопрос: найду ли я когда-нибудь себе место в этом мире? Феникс, как всегда, старался развлечь меня болтовней. Какой-то матрос избил Ириду. Неподалеку от нас рухнул дом и раздавило тридцать человек, а одного ребенка нашли живым среди обвалившихся балок. У канатного мастера, жившего напротив, ночью заболело горло, он стал задыхаться и под утро умер; вдова то громко вопила, то подсчитывала поступления от жильцов. Когда ночью перевозили зверей в Цирк, из клетки сбежал лев. Он спрятался среди развалин домов, и его не заметили, -- ибо строительные работы были приостановлены на время игр. Несколько часов он сидел в засаде, потом бросился на человека, который зашел туда за нуждой. Раб торговца духами с соседней улицы подал городскому претору жалобу на своего хозяина, хотевшего его кастрировать. Феникс добавил, что все рабы стоят за Нерона, издавшего закон, предоставляющий им право обращаться в суд в случае дурного обращения. Правда, редко у кого хватало мужества подать жалобу. Всего неделю назад тот же торговец духами кастрировал двух молодых сирийцев, попросту откусив им тестикулы, чтобы не платить хирургу, и не понес никакого наказания. Жена аукционера родила двух девочек, которых тотчас же выбросили на свалку.
   Когда стало смеркаться, я почувствовал тревогу, но подавил в себе желание выйти из дому. Будучи не в силах справиться с важными вопросами, я стал обдумывать план возвращения домой. Порой меня охватывало непреодолимое желание покинуть Рим. Я даже начинал укладывать вещи. Но решимость моя тут же остывала. Мной вновь овладевала покорность судьбе, и воля была парализована. Что-то непременно должно было произойти со мной в Риме. Бесполезно пытаться этого избежать. Но ведь многое уже произошло, говорил я себе, неужели этого недостаточно? И все же в глубине души я был уверен, что предназначенное мне еще не свершилось. Иначе я не чувствовал бы себя таким потерянным, опустошенным, связанным и при этом не находился бы в таком ожидании.
   Я плохо спал, поднялся на рассвете и решил пройтись. Игры еще не закончились, и все лавки были заперты. В каком-то переулке, где стояли обгорелые дома, из пустого дверного проема вышел человек и попросил милостыню. Потом, удостоверившись, что кругом никого нет, он схватил меня и потащил за собой в дверь. Я сопротивлялся, но был слишком слаб, чтобы отбить нападение. Он сорвал кошелек у меня с руки и удрал. В ту минуту мне отвратительней всего было его зловонное дыхание.
   Я колебался, не вернуться ли домой за деньгами. В кошельке было двадцать сестерций. Потеря невелика, но тут же я со страхом подумал, что ненадежно хранить деньги в башмаках, спрятанных в шкафу. Я стал соображать, куда бы их перепрятать, и шел потихоньку, пока не очутился на дороге к Марсову полю. Миновал колоннаду перед лавкой, в которую меня в свое время затащила Цедиция. Она была в изгнании. Лавка на замке. Сводник сделал попытку сбыть мне десятилетнюю девочку. Я прогнал его и побрел к обелискам храма Изиды.
   По ступеням спускалась женщина, скрестив руки на груди и опустив глаза. Из храма доносилось пение, и я поднялся наверх, пройдя между египетскими львами. Пение стало слышнее. Я хотел было повернуть обратно, когда увидел в дверях храма жрицу, которая прошла мимо меня в день процессии с кораблем в честь Изиды. Я тотчас же передумал и поднялся на верхнюю площадку, но жрицы там не было. Я вошел в прохладное святилище и стал слушать. В пленительной полутьме поблескивали статуи, на мозаичном полу кружились узоры в виде спиралей, затягивая все дальше. Пение стало еще громче. Пели одни женские голоса на высоких нотах. Я напряженно прислушивался, сперва улавливая лишь отдельные слова, но когда подошел ближе, услышал слова песнопения так ясно, словно сама Изида говорила их мне на ухо:
   "...Я Изида, владычица земли. Я установила законы для рода человеческого и так устроила мир, что никто не властен что-либо изменить. Я старшая дочь Бога. Я супруга и сестра владыки Озириса. Я та, кого именуют Божественной Женой. Я отделила землю от неба и определила путь солнцу и луне. Я вызвала приливы моря. Я придала силу справедливости. Я сочетала мужчину и женщину. Я повелела женщинам носить детей во чреве своем до десятого месяца. Я караю тех, кто не чтит родителей своих. Вместе с братом своим я воспретила людям поедать друг друга. Я открываю тайны посвященным. Я создала святилища богов и ниспровергла тиранов. Я заставила женщин принимать любовь мужчин. Я сделала справедливость более могучей, чем золото и серебро. Я открыла людям всю красоту Истины. Я освятила брачные узы. Я научила людей отличать добро от зла и связала клятвой людей, лишенных совести..."
   Я направился к боковому приделу, откуда доносилось пение. Оно меня глубоко взволновало, словно мелодия и слова предназначались мне одному. Во мне зародилась великая надежда. Впервые после освобождения я почувствовал, что в жизни можно обрести подлинное тепло и утешение, как бы воспринял смутное, ускользающее обетование. Из внутреннего святилища появился почтенного вида старик жрец и подошел ко мне.
   -- Сын мой, у тебя неспокойно на сердце.
   -- Да. -- Я чувствовал, что надо еще что-то сказать, но не знал, что именно. Но ни вопрос жреца, ни моя неспособность ответить не смутили меня.
   -- Тебя утешит Матерь. -- Он поднял руку и стоял передо мной, высокий, смуглый, с обритым теменем, в белой полотняной одежде. "Грек из Египта", -- подумалось мне.
   -- Я хотел бы узнать нечто большее.
   -- Мы всегда идем навстречу всем страждущим и взыскующим. -- Он взял меня за руку и повел в святилище, но остановился на пороге. -- Ты еще не достоин войти. Взгляни на ее лицо.
   Она стояла в глубине святилища, величественная, в сиянии драгоценных камней. Несмотря на обилие ярких красок, она была простой и ясной. На ней было полотняное одеяние и мантия с бахромой, застегнутая на груди. Лицо ее, освещенное падающим сверху лучом, дышало задумчивым спокойствием, величавой материнской добротой, и сердце затрепетало у меня в груди. У меня едва не вырвался громкий возглас, и я чуть было не упал перед ней на колени. Жрец, которого звали, как я впоследствии узнал, Фимоном, положил руку мне на плечо и поддержал меня. Он дал мне возможность созерцать ее образ, а потом отвел от дверей святилища.
   -- Если ты не торопишься, то, может быть, зайдешь ко мне?
   Через боковую дверь он повел меня в коридор, куда выходил длинный ряд небольших комнат. Мы зашли в первую, там стояли только ложе, табурет и шкаф. Он сел на ложе и указал мне на табурет. Я тоже сел. Некоторое время мы молчали. Я ощущал странный покой, как бы исходивший от ласкового ясного лика Богини.
   Наконец он заговорил:
   -- Существует множество рассказов о Матери, и все они содержат в себе истину. Но я полагаю, тебе еще нет надобности с ними знакомиться. Все, что тебе теперь нужно, ты получил, созерцая Ее.
   -- Если б я только всегда мог жить в таком покое, -- сказал я, вглядываясь в его старое смуглое лицо, изрезанное мелкими морщинами и освещенное приветливой, разлитой по всем чертам улыбкой.
   -- Мы позаботимся об этом. Если ты обладаешь стойкостью, то всего достигнешь. Здесь есть свободный покой.
   Его слова вывели меня из приятного забытья, в которое я впал после созерцания лика Богини. Я высказал пожелание, не вполне отдавая себе отчет в своих словах.
   Фимон понял их буквально, и это одновременно и порадовало и смутило меня. Я встал.
   -- Я вернусь завтра.
   Не проговорив ни слова, он провел меня к выходу из храма, поклонился и ушел. Я огляделся кругом, надеясь снова увидеть жрицу. Но тщетно. После золотистого полумрака в храме солнечный свет казался резким и ослепительным. Спускаясь по ступеням, я несколько раз споткнулся. Я плохо питался все эти дни, подумалось мне. В голове у меня был сумбур, мне нужно было разобраться в самом себе и принять какое-то решение. У меня даже возникла легкая неприязнь к храму и жрецу. Вновь и вновь повторял я в уме слова жреца, пытаясь уловить в его тоне или в отдельной фразе желание воспользоваться моей слабостью. Но несмотря на все мои подозрения, лик Богини представлялся мне все в том же немеркнущем сиянии, он был исполнен силы и изливал истинное утешение. Меня привлекал светозарный покой храма, такой отличный от всего окружающего.
   Я не вернулся на следующий день. Мне нездоровилось. К вечеру мне стало легче, и в ответ на горячие просьбы Феникса я позволил ему купить мне хорошей еды. Он убежал и вскоре вернулся с флягой вина, копченым сыром, маслинами, свеклой, блюдом нарезанного ломтями мяса и салатом. Пока я ел, он сидел, обхватив руками колени, и наблюдал за мной. Он рассказал, что старшины цеха канатных мастеров заходили в лавку их покойного собрата. Самый главный поладил со вдовой и провел у нее ночь. Все узнали об этом, когда дочка принялась рвать на матери волосы, крича, что та обесчестила их семью. Вдова оправдывалась, говоря, что сделала это с целью обеспечить пособие на похороны, вдобавок муж уже больше трех лет не мог выполнять супружеские обязанности после того, как поранил себя ножом, разрезая канаты. В окно были видны люди, собравшиеся возле лавки. Феникс пояснил, что агенты похоронных заведений готовы перегрызть друг другу глотку. Все это лишь усилило мое отвращение к миру. Не соблазнила меня и Ирида, которая заглянула ко мне и смущенно предложила бутылку замечательного сирийского вина, подаренную ей подругой, уроженкой Аквинка. Ночью мне снилась Богиня, и я был счастлив.
   На следующий день я с утра отправился в храм. Святилище, которое закрывалось на ночь, было открыто. Жрец возжег священный огонь и совершал возлияния нильской водой. Он пел под аккомпанемент флейт. Стоя на пороге, он обращался к Богине на языке египтян, называя ее именем, непонятным для непосвященных.
   Это я узнал позже. В ту минуту меня поразили глубокий торжественный покой, размеренные движения жреца и это странное пение. По сравнению с обителью Изиды римские храмы -- храм Цереры, например, -- казались пустыми и немыми, ибо там не совершалось ничего, непрестанно оказывающего воздействие на разум и чувства. Священнодействовал не Фимон, а другой жрец, потом я узнал, что Фимон исполнял обязанности проповедника. Когда пение затихло, пришли служители и стали облачать Богиню в свежие одежды и умащивать ей волосы мазями, от которых они засверкали.
   Я стоял позади почитателей Изиды. Внимание, с каким они следили за ритуалом, действовало на меня успокаивающе. Наблюдая, как облачают Богиню, я испытывал отрадное теплое чувство, словно обновлялся сам и очищалась вся вселенная. Когда служители удалились, кто-то тронул меня за рукав; обернувшись, я увидел Фимона. Он улыбнулся своей неуловимой, слабой улыбкой, выражавшей благожелательность. Потом он удалился. Я стоял и ждал его. Два часа. Порой мне становилось не по себе, я хотел уйти, в голове роились неприятные мысли и возникали нелепые ассоциации. Но вот на меня снизошел кроткий мир, и я утратил всякое представление о времени.
   -- Ты все еще здесь, -- произнес близ меня Фимон.
   Оказывается, я стоял с закрытыми глазами, хотя все время видел Богиню, чье лицо походило на лицо жрицы, которую мне хотелось встретить. Я вздрогнул и посмотрел ему в глаза. Мои сомнения рассеялись.
   -- Мне хотелось бы еще поговорить с тобой, -- сказал я. Он снова повел меня в свой покой. -- Но сперва позволь мне открыть тебе все, что у меня на душе. Я не собираюсь посвятить себя служению Богине. Я переживаю большие трудности и утратил равновесие. Мне была бы великая польза, если бы я провел здесь хотя бы несколько недель.
   -- Не нужно никаких условий, -- ответил жрец. -- Мы не только не хотим склонять тебя, но должны всячески отговаривать от этого, если только ты не получил от Нее знамения, которое показало бы, что у тебя нет иного выбора. У нас еще достаточно времени. Знай, что мы, посвятившие себя Богине, живем в постоянном воздержании, отказываемся от всего, к чему люди страстно и мучительно стремятся, создавая себе заботы, от которых мечтают освободиться: они тщатся накапливать богатство, питаются убоиной и ищут волнующего общения с другим полом.
   -- Можно мне посмотреть свою комнату?
   -- За нее надо внести небольшую плату храму. Какую именно, не могу сказать, ты узнаешь у казначея.
   Мне не терпелось увидеть помещение, где я твердо надеялся обрести душевный мир. Он повел меня по коридору и указал на последнюю комнату. Она, как и все остальные, была без двери. Размеры ее и обстановка были точно такие же, как у Фимона. Но я сразу почувствовал, что это именно моя комната. Я жаждал здесь поселиться.
   -- Можно мне остаться?
   -- Да. Мир тебе.
   Он удалился, и я остался один. Некоторое время я спокойно сидел на табурете, потом вышел из комнаты. Когда я проходил мимо его покоя, он на мгновение выглянул и вложил мне в руку бронзовую статуэтку Богини, на подставке было написано по-гречески: "Я все, что было, есть и будет, ни один смертный не поднимал моего покрывала". Я поцеловал статуэтку и спрятал ее под плащ. Поблагодарив проповедника, я вернулся в свою квартиру и взял из шкафа большую часть денег, а также смену белья. Оставшиеся деньги я вручил Фениксу для уплаты за квартиру, он сам добывал себе на пропитание. Я сказал ему, что проведу две недели в обители Изиды и буду по временам его навещать.
   Однако у меня не было охоты покидать ограду храма. Ежедневно я вставал до зари и присоединялся к почитателям Богини, ожидавшим в темноте открытия святилища и Ее пробуждения. Я слушал песнопения и жалобные молящие звуки флейт и струнных инструментов. В течение дня я несколько раз поклонялся Богине. Я стоял на страже и вместе с остальными совершал ритуальные омовения. В сумерках я присутствовал на службе, сопровождающей закрытие святилища, и плакал вместе со всеми. Эти тесно связанные между собой церемонии имели целью охранять каждый час дня и ночи, все часы жизни, они выключали сознание из внешнего мира -- вернее, они преображали жизнь мира, которую символизировали различные ритуальные действия, выражая таинственную сущность бытия, они преодолевали мучительный сумбур и дисгармонию.
   Несколько раз я видел жрицу с овальным лицом, принимавшую участие в процессии с кораблем. Каждый раз я поражался ее сходству с Изидой. Она не заговаривала со мной, а я боялся к ней обратиться. Звали ее Гераида, и она посвятила себя Богине. Однажды, когда мы приветствовали утреннее возрождение, она стояла рядом со мной. Она пела, я видел, как вздымается и тихо опускается ее грудь, как сплетаются ее пальцы, я любовался стройной фигурой египтянки, изящной шеей и гордой посадкой головы. У нее была тонкая кожа, сквозь смуглый загар чуть просвечивал нежный румянец. Когда произнесли святое имя, она повернулась и посмотрела на меня, и свет, падавший на лик Богини, на мгновение ярко озарил ее черты. Она долго смотрела мне в глаза. Потом удалилась.
   У Богини было немало почитателей, большинство из них женщины. У иных были безумные глаза, совершая покаяние, они колотили себе по груди колючими сосновыми шишками и рассказывали об отдавших жизнь за Изиду мучениках, проповедовавших истину среди гонений; их сослали на острова, и там белели их кости. Другие приходили произнести обет и приносили пироги или откормленных гусей. Изредка в храм проскальзывала богатая матрона в усеянном блестками покрывале, с руками молочной белизны. Однажды появился Дионисий, управляющий библиотеками, в сопровождении пышной свиты; он хотел побеседовать с верховным жрецом и заглянуть в анналы. Дионисий был учеником наставника Нерона Херемона и, подобно ему, уроженцем Александрии. Он написал несколько трудов, посвященных Изиде и Серапису, и его принимали с великим почетом. Мне не нравились его надменный взгляд и нависшие брови, и почудилось, что на какой-то срок он нарушил мир храма и осквернил его. Но Фимон увел меня в свой покой, успокоил беседой, и я позабыл о важном александрийце и о милостях, оказанных Нероном храму.
   Мне случалось обсуждать с Фимоном легенды о Богине, о ее божественном брате и об их благословенном сыне, который вновь вознес на высоту умерщвленного отца. Эти беседы были поучительны и полезны, как любой разговор с ученым и благочестивым старцем. Но время от времени его высказывание или возглас во время богослужения западали мне в душу, утоляя мою тревогу и оживляя мои надежды. "Вернись к нам живой, и мы обнимем тебя. Прекрасный юноша, кормчий времен, возрастающий в силе. О боги, обитающие на небе, о боги, обитающие на земле, о боги, обитающие в преисподней, о боги, обитающие в бездне, о боги, властвующие в глубине, мы следуем за владыкой любви. Я пройду все пути, лишь бы достигнуть любви. Я лечу над землей, я не ведаю покоя в своем стремлении к тебе". Что, как не страстная вера, вызывала у меня слезы при звуке этих слов? Что окрыляло мою душу и почему она восторженно пела? Что вселяло в меня уверенность, что я не напрасно родился на свет? Каждую ночь образ Богини все сильнее овладевал мной, озаряя мои сны.
   Наконец я сказал об этом Фимону, и он поцеловал меня. Он поведал мне многое о смерти владыки и о его воскресении, вызванном преданной любовью сына и супруги, долго искавших его. Размышляя над этими легендами, я стал вникать в свою жизнь, и мне открылся ее сокровенный смысл: неизбежность измены, растерзанности и борьбы за обновление и единение со всем миром. То, чего недоставало чересчур обобщенным теориям стоиков, было здесь дано в живых и убедительных образах. И все же что-то протестовало во мне, я все еще не сдавался и по-прежнему взвешивал каждое слово Фимона, каждую подробность ритуалов, пытаясь обнаружить слабое место или заблуждение. Я сражался без всякой надежды на победу, но не складывал оружия.
   Спустя десять дней я заставил себя сходить на квартиру и навестить Феникса. Его не было дома. Но Ирида услыхала, что я пришел. Она выглянула из своей комнаты и пригласила меня зайти и выпить с ней. "Я так одинока", -- сказала она. Сознавая свою духовную силу и радуясь своей отрешенности от земного, я поблагодарил ее и ушел. На улице мне встретился Феникс, кто-то предупредил его о моем приходе, он сидел за кружкой вина в погребке. Он уставился на меня и осведомился о моем здоровье. Я ответил, что чувствую себя лучше, но, вероятно, целый месяц пробуду в храме. Мое появление как будто смутило Феникса. Взгляд его выражал заботу и сомнения, и он не был, как обычно, начинен сплетнями. Я не позволил ему меня проводить, улыбнулся и удалился, ни разу не оглянувшись. Идя по улице, я чувствовал, как мне чужда кипящая там шумная жизнь, -- я вознесен над этой суетой, и мною владеет могучая любовь.
   Я встретил верховного жреца Песуриса, это был дряхлый старик с низким дрожащим голосом и глубоко ввалившимися глазами, как бы подернутыми пленкой. Расспросив меня о моих снах, он согласился на мое посвящение.
   -- Отныне ты член священного воинства, -- медленно проговорил он, -- ты воин и примешь участие в священной войне, которую мы ведем с погруженным во мрак миром, где был умерщвлен наш владыка. Умерщвлен навеки. Тебя озарит свет спасения, когда ты познаешь священные тайны ночи, хранимые Матерью. Вручаю тебя Фимону, он услышит изреченные Ею слова согласия. Без Ее соизволения ни один из Ее жрецов не дерзнет посвятить тебя в Ее тайны; так поступить мог бы лишь бездушный раб смерти. Это значило бы проявить безрассудство, совершить святотатство и впасть в смертный грех. Ибо Она отверзает врата ада и владеет силой жизни. Посвящение -- добровольная смерть, ибо это готовность пожертвовать жизнью, нарушение всех привычных границ, ограждающих нас от опасности. Она избирает лишь тех, кто стоит на пороге Ее ночи. Таким можно доверить Ее тайны. Таким в своем всеведении Она дарует новое рождение. Извлекая их из порочного мира, Она вводит их в круг непорочности. Она позволяет им начать новый путь жизни. Вот почему ты должен ждать ясного указания небес, хотя все давно предопределено и предназначено. Когда придет указание -- а я уверен, что оно придет, -- ты станешь Ее счастливым избранником и служителем Ее алтаря. До тех пор, подобно остальным верным служителям Матери, воздерживайся от греховной запретной пищи, и ты самым праведным путем достигнешь сокровенных тайн чистейшей из религий.
   Голос его журчал нескончаемым потоком. Я не сразу понял, что он закончил и отпускает меня. В его присутствии я испытывал благоговейный страх, но он не внушал мне такой любви, как Фимон. Тому я поведывал свои сны, он истолковывал их и сообщал мне, сколько следовало потратить на жертвоприношение Богине и на торжественные моления. Я дважды ходил к банкиру и взял у него все свои деньги. Наконец я увидел во сне, что Богиня возложила мне десницу на голову и сняла с моего лица маску. Я не подозревал, что хожу в маске.
   Фимон прослезился и благословил меня.
   -- Наступил день, которого ты давно ждешь. Матерь велит допустить тебя в Ее священнейшее святилище.
   Он подвел меня к дверям святилища и отправился за священными книгами. Он стал переводить мне самые важные места и подробно их толковать. Затем он отправился со мной и с группой почитателей Богини в бани Агриппы, где неофиты обычно совершали омовения. Он обратился с молитвой к богам, взывая к их милосердию, затем обрызгал меня чистой водой и очистил меня, повелев мне и впредь хранить душу в такой же чистоте, как тело, и снова повел меня в храм и поставил у подножия статуи Богини. Перед лицом всех молящихся он наказал мне воздерживаться от вина, вкушать только хлеб насущный, а главное, не притрагиваться к тому, что было прежде живым существом.
   Я провел десять дней в состоянии восторга и бесстрастия. На десятый день, на закате, верховный жрец, удалив из храма всех, кроме посвященных, облек меня в льняное одеяние, которое еще никто не носил, и ввел меня внутрь святилища. В течение следующих суток я был Озирисом и проходил через все фазы рождения, смерти и возрождения. Оглядываясь назад, я не в силах отличить церемонии, происходившей в темноте, прорезаемой лучами таинственного света и внезапными вспышками огня, от своих переживаний, от снов наяву, навеянных беседами с Фимоном, о которых мне напомнили телодвижения и слова, пение и мерцание огней. Могу только сказать, что, переживая экстаз, после длительного поста и созерцаний я умер и вновь родился из лона света. Я прошел сквозь все стихии и пробудился на руках у Матери.
   Когда поутру распахнулись двери, я вышел в затканной золотом мантии, которую называли Двенадцатой или Олимпийской, увитый гирляндами и с факелом в руке. Занавесь широко раздвинулась, вокруг меня теснились люди, поздравлявшие меня и благодарившие Богиню. Мы поцеловались с Фимоном. Потом я поспешил в свою комнату и в полном бессилии упал на ложе. Но в скором времени за мной пришел один из пастофоров [пастофоры (греч.) -- жрецы, совершавшие обряд обхода храма и несшие изображение божества.] и разбудил меня.
   -- Не спи. Мы все ждем, что ты отпразднуешь свое рождение в новую жизнь. Ты должен угостить своих единоверцев, если даже и не захочешь нарушать поста до третьего дня.
   Я дал ему денег и попросил приготовить все необходимое. Мне не хотелось пировать. Я все еще видел перед собой лик Богини, но при этом досадовал, что истратил столько денег. На третий день верховный жрец торжественно освободил меня от обета поста и позволил веселиться. Мне не удалось повидаться с Фимоном, и я отправился в зал, где происходило пиршество. Я дал еще денег и сел со всеми за стол. Беседовать мне не хотелось, но когда поднимали чаши, поздравляя меня-с новым рождением, я пил с другими. Жрица Гераида была с нами, но сидела среди женщин на другом конце стола. Мы долго смотрели друг на друга. Но вот она встала и вышла грациозной танцующей походкой.
   Я сознавал, что меня гложет при всем моем внешнем спокойствии. Потратившись на пиршество, я остался без денег. Все эти люди развлекались за мой счет, а мне предстояло покинуть храм без гроша в кармане. Пока я жил в комнате, я сознавал, что мои деньги быстро тают. Это беспокоило меня, но утешало сознание, что я приношу тяжелую жертву Изиде не в пример богачам, которым ничего не стоило уплатить за посвящение. Я разорился из-за Богини. -- Теперь, когда дело было сделано, я испытывал острую досаду. Мне не было жаль денег, предназначавшихся Богине, но раздражали все эти люди, проедавшие мои последние сестерции. Тут я впервые спросил: какая доля предназначается Изиде? Оказалось, сущая безделица. Почти все деньги шли в храмовую казну, и без того очень богатую, как я узнал из случайно подслушанного разговора жрецов с Дионисием. Когда Нерон грабил храмы, пополняя казну, из которой утекли деньги на перестройку Рима, он не тронул Изиду. Я верил, что Фимон подлинный аскет, но что мне было известно о верховном жреце и о целом ряде должностных лиц, причастных к храму? Хотя совершенной чистоты требовали лишь от тех, кто был приобщен к таинствам и посвятил себя Матери, все они осуждали мирскую жизнь с ее соблазнами и пороками. Однако они были тесно связаны с этим миром, ибо непрестанно стремились увеличить могущество, богатство и славу своего храма. Сколько бы ни твердили жрецы, что они всецело посвятили себя Изиде, они неизбежно упрочивали свое положение в мире. Разумеется, мне могли возразить, что храм нуждается в деньгах и в покровительстве высоких лиц, дабы обеспечить необходимую пышность богослужения. И все же я наблюдал непримиримое противоречие: они осуждали скверну и прибегали к ней. Наконец я обнаружил трещину, которая мне мерещилась, но до сих пор ускользала от меня.
   Я не сразу до этого додумался. Мои мыслительные способности и тело были расстроены и ослаблены острым душевным напряжением. Я испытывал реакцию после состояния экзальтации, в какую впал после длительного поста. Все это время я мучительно силился связать воедино события, случившиеся за последние недели. Я не утратил переживания великой тайны смерти и возрождения, роковых измен и утрат, сознания своей связи со всем происходящим в существе человека и вне его. Я был уверен, что никогда этого не утрачу. Но я не представлял себе, как вернуться к повседневной жизни с приобретенным опытом. Я старался вникнуть в открытый мне Фимоном тройственный смысл и аллегорическое значение запутанных легенд и ритуальных формул, цепляясь за них, как за якорь спасения. Мужчина взывает: "Небо соединилось с землей", а женщина отвечает: "Радуйтесь небу, сошедшему на землю"; мужчина возглашает: "Грядет бог, преклоните колена", а женщина четырехкратно отвечает: "Радуйтесь небу и земле", потом оба восклицают: "Небо и земля радуются и веселятся, владыка наш в обители своей, ему нечего страшиться!", тогда женщина вопит: "Я оплакиваю возлюбленного моего Бога. Покойся в обители своей, пребывай в могиле своей. Повергнись в прах, злой дух, а ты, Озирис, гряди с миром!" И в заключение: "Я плачу, ибо он был всеми покинут, я одевала нагого, я облекла божественное тело". Какое все это имело отношение к земным скорбям, познанным мною на опыте, и к нищим, что лежали, скорчившись, под мостом?
   Обнаруженное мной противоречие между отрешенностью от мира и погоней за деньгами все больше мешало мне войти в роль Озириса и слиться с Матерью всего сущего. Мне было известно, что существует предательство и убийство, но, по правде сказать, я не знал, почему они существуют на земле и откуда появились. Трагедия души, ниспавшей из сферы вечного света в грубую материю, повторялась в столкновениях сословий. Фимон что-то говорил об этом, и его слова показались мне убедительными, но теперь это вызывало у меня все больше сомнений. Существует лишь настоящий момент, отпечатленный в вечности. Надо все объяснять, исходя из настоящего момента, а не принимать действительность как некий символ, как отражение событий, совершившихся в ином мире, вне времени.
   Я продолжал пить. Я был уверен, что вино не оказывает на меня никакого действия. Сказав несколько слов, я удостоверился, что голос мой звучит спокойно и не дрожит. Гераида больше не появлялась. Гости дремали за столом, слушая певца.
   
   Аромат аравийский вдыхая,
   Упивайся мелодией флейт!
   Позабыв о житейских тревогах,
   Предавайся блаженным мечтам!
   Все меняется, все погибает
   Под изменчивой этой луной, --
   И в стране, возлюбившей безмолвье,
   Скоро нам предстоит опочить.
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Я скользнул прочь. Если и заметили мой уход, то, вероятно, подумали, что я пошел оправиться. Войдя в ограду через заднюю дверь, теперь мне знакомую, я направился на женскую половину. Там жили три жрицы, в том числе Гераида, чье лица так трудно было отличить от лика Богини. Я знал одно: мне необходимо с ней говорить.
   Из комнаты вышла молодая рабыня и с удивлением уставилась на меня. Я махнул ей рукой, чтобы она отошла в сторону.
   -- Где твоя госпожа? -- Я ничуть не удивился, тут же увидев Гераиду. -- Мне надо поговорить с тобой.
   Она внимательно посмотрела на меня, потом отослала девушку.
   -- Удались. -- Когда мы остались одни, она приблизилась ко мне. -- Ты знаешь, что тебе нельзя здесь находиться. Ты можешь мне навредить. Что скажет Песурис? -- Хоть она мягко упрекала меня, у нее был невозмутимый вид. Я не сомневался, что двух других жриц нет поблизости. Сюда не смел входить ни один мужчина. Можно было не опасаться, что нам помешают. Я мгновенно все это сообразил и воспрянул духом. Казалось, я очнулся после длительной горячки, и сознание мое прояснилось. -- Что тебе нужно?
   -- Быть рядом с тобой. -- Я вслушивался в звуки ее тихого размеренного голоса, различал легкий чужеземный выговор, радовался каждому ее слову, чувствуя, что вновь обретаю себя. -- Я все время искал тебя, я видел тебя в процессии с кораблем.
   -- Пусть так. Но сейчас ты должен уйти.
   Если б я действительно владел своими чувствами, я, вероятно, попросил бы ее назначить мне свидание где-нибудь за пределами храма. Мне казалось, что я обрел ясность сознания, но то было лишь стихийное чувство своей силы. Моя уверенность произвела на нее впечатление. Она не пыталась убежать или позвать служанку. Не стала она и сопротивляться, когда вошла в свою маленькую пустую комнату и опустилась на ложе. Она недвижно лежала в моих объятиях.
   ...Силы, подавленные и введенные в русло аскетических молений, восстали и овладели мной. Я ни на минуту не сомневался, что Гераида отдастся мне. Иначе меня растерзали бы кипевшие во мне безмерные силы. Я осуществлял в жизни пламенное символическое единение. Возможно, и она видела во мне величие, присущее вновь посвященному, и моя голова казалась ей головой бога, окруженной сиянием.
   До нас донесся шум поспешных шагов и голоса. Гераида оттолкнула меня и села, испуганно озираясь. Восторженное исступление мигом рассеялось, и я увидел, что она такая же, как и другие. Я почувствовал огромную нежность, горячее сожаление, холод внезапного расставания. Не сказав ни слова, я вышел из комнаты и помчался по коридору. Теперь мне были знакомы все закоулки зданий, находившихся внутри ограды. Открыв узенькую дверь, я проник в купальни, потом взобрался на крышу сарая и соскользнул с нее по стене. Тяжело дыша, я стоял за оградой. Мимо меня прошел плотник с доской на плече и подмигнул мне. Я медленно удалился.
   Я шел по заросшим травой тропинкам вдоль реки. На душе у меня было легко, хотя за мной тянулась вереница смутных воспоминаний, звучали взволнованные голоса и поспешные шаги. Им уже не догнать меня. Что испытал я в храме? Я не мог понять, что побудило меня войти туда и привлекло к Фимону и Песурису. Все происшедшее было одновременно пустым обманом и благословенным избавлением. Я уже не мог возвратиться, но больше не испытывал страха. Все события в моей жизни были отмечены той же двойственностью: пустой обман и благословенное избавление. Я обнаруживал эту двойственность и в своем детстве, она постепенно истаивала в нежном сиянии блаженных воспоминаний. Она проявлялась и в более поздние годы, причем все чаще и чаще. В течение двух месяцев, проведенных в Риме, эта двойственность проявлялась на каждом шагу. Она постоянно присутствовала во мне и в других людях. Смерть Лукана, Сцевина и Сильвана была озарена сиянием весны, слилась с песнями птиц и цветением деревьев. Я не обрел желанной точки покоя, но теперь верил, что она существует. Но как обрести ее после неудачи, постигшей меня в храме? Моя жизнь словно раскололась надвое. Приятие, отрицание. И не было точки, где могли бы встретиться и гармонически слиться эти противоположности. Но я знал, что необходимо найти эту точку, не то я снова кану в расколотую пустоту.
   Мне вспомнилась фраза из сочинений Сенеки, которую однажды привел Лукан, обычно не цитировавший своего дядю. Это доказывало, что он отчасти питал к нему зависть, и говорило о семейной гордости. Вечность объемлет противоположности, присущие всем вещам.
   Все это казалось простым и легко достижимым, но весьма далеким. Я не знал, что предпринять. Я проходил мимо мальчиков и стариков, спокойно удивших рыбу в реке, мимо любовников, беззаботно лежавших в траве на высоком берегу над сверкающей рекой, мимо здоровенного загорелого крестьянина с мотыгой в руке. Я приветствовал их всех с благоговением. Внезапно мне подумалось: последователь Христа не знал никаких компромиссов.
   
   Я стал тосковать по Бетике. Впервые с тех пор, как я ее покинул, на меня нахлынули воспоминания о былом. Все это время мне казалось, что я без труда стряхнул с себя прошлое, по теперь оно бурно ожило во -- мне. Мне не удалось самостоятельно устроить свою жизнь, добиться прочного положения, развивая свою деятельность в Риме, как бы зачеркнув все свое детство и юность с приходом в Город. Нельзя было вновь создавать прочные связи на пустом месте и опыте, приобретенном в пределах Рима. Самыми яркими были воспоминания о моем брате Марке, который погиб, когда мне было тринадцать лет. Он был на два года старше меня и однажды утром поехал с матерью в ее экипаже, в последнюю минуту заняв мое место -- я внезапно захворал желтухой. Мать собралась навестить свою сестру, чья вилла находилась неподалеку в горах. Дикий кабан напугал лошадей, и они понесли. Наш кучер был пьян и свалился с козел, и брат Марк пытался схватить вожжи, но, потянувшись за ними, выпал из коляски и угодил под колеса. Он так и не выпустил из рук вожжей. Энергичный, сообразительный, в десять раз лучше меня. Теперь я вспоминал всякие мелочи, касающиеся его, игры, в которые мы играли. Однажды мы заблудились в горах, и он добыл огонь трением палочек друг о друга, а на следующее утро повел меня вдоль ручья и нашел дорогу домой. После его смерти я все время хотел оправдаться в его глазах и вел тайную беседу с его духом.
   Но если б я и решился отправиться домой, у меня не было денег. Я объяснил это Фениксу. У него не вырвалось ни слова упрека, и он обещал работать изо всех сил и по возможности откладывать деньги. Я высчитал, что ему понадобится на это добрых пять лет. Большинство других квартирантов нашего квартала получали из казны бесплатно пшеницу и другую провизию, но я не был внесен в списки граждан, и мы не могли обращаться за пособием.
   Вскоре мы стали жить полностью на заработки Феникса. Это мне не нравилось, но другого выхода не было. Я возобновил свои прогулки по городу. Однажды я забрел на Вирбиев холм, где ютились нищие. Я был неряшливо одет и небрит, и на меня никто не обратил внимания. Я уселся на ступени на солнце и слушал их болтовню. Возле меня женщина кормила грудью сразу двух младенцев -- один был ее собственный, другой ее сестры, я это узнал из ее реплики на саркастическое замечание по поводу ее плодовитости. Дети швыряли камешки в стайки чирикающих воробьев или катали обруч. Высокий малый, опиравшийся на костыль, рассказывал, то и дело умолкая, словно ему опостылел его рассказ, как он с тремя товарищами шел из деревни неподалеку от озера Фудина в Рим и на них напала дюжина вооруженных людей. Эти грабители, посланные на дорогу управляющим большим имением, поволокли их в бараки, где жили рабы, и там их заставили работать, сковав одной цепью.
   -- Мне удалось удрать, когда в усадьбе вспыхнул пожар. Думаю, что не случайно.
   После небольшой паузы кто-то спросил хромого, почему же он так думает. Тот усмехнулся.
   -- В тот день я топил очаг. Истопник был болен. -- Он поймал блоху и раздавил ее.
   Какая-то женщина судорожно закашлялась. Ее стали колотить по спине, кашель прекратился, и она, еле дыша, упала навзничь. Хромой прибавил, что на двух его приятелей напали в ноле быки и подняли их на рога. Одноглазый заметил, что могло случиться что-нибудь и похуже.
   Я заговорил с сидевшим рядом стариком. Древним и беспомощным. Задыхаясь, он рассказал, что был рабом и, когда обессилел и уже не мог работать, его выбросили на свалку. Над ним сжалилась одна нищенка. Я вынул из своей сумки хлеб и сыр и угостил его, потом сообщил ему, что в случав, если больного раба выбросят вон и он выживет, он может требовать, чтобы его освободили. Его мало интересовали законы и гораздо больше заботило, что, оставшись без зубов, он не мог грызть корки и приходилось долго размачивать их слюной. Он попросил меня отдать еду женщине.
   -- Она сварит мне что-нибудь, что я легко смогу проглотить.
   Поблизости желтоволосая молодая женщина искала в голове у ребенка, и тут же какой-то верзила бродяга пел!
   
   На стук мегера отворила дверь:
   "Знать нищих не хочу! Пошел отсюда!
   Вчера ротастый малый постучался;
   Взяв деньги и любовь мою, удрал".
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Несмотря на обездоленность, здесь царили дружелюбие, удовлетворенность и мир, чего я еще нигде не встречал. Спокойствие отчаяния, отдых на смертном ложе. Такая атмосфера действовала на меня умиротворяюще. Всем этим людям были чужды общепринятые нормы морали, и они были способны либо на откровенную жестокость, либо на редкостные братские чувства. Во всяком случае, у них нельзя было встретить фальши -- незачем было обманывать самих себя и других.
   И видел раба с ужасными шрамами на руках и ногах. Старик объяснил мне, что его распяли за то, что он досадил своей госпоже, и оставили на кресте, сочтя умершим. Товарищи ночью сняли его с креста и прятали, пока он не окреп и не смог бежать.
   -- Они всякий день распинают нас, -- сказал старик самым обыденным тоном. Он был родом из Мезии, и его продали родители в голодный год. -- Все это я припоминаю ровно сквозь туман. Будто дымом все заволокло. Не помню ни одного слова на родном языке. И все-таки мне снится моя деревня.
   Родители и шестеро их детей разводили костер из щепок, пристроившись среди развалин дома, от которого остались лишь стена да ночной горшок, застрявший среди обломков кирпича. После Пожара они перекочевали сюда с Авентинского холма, где прежде в трущобах ютилась беднота, а теперь освобождалась площадь для роскошных особняков, отчего становилось теснее в остальных кварталах. Архитекторы не соблюдали узаконенную высоту зданий, пользуясь тем, что власти наблюдали только за фасадами. Они занижали высоту помещений, чтобы возвести один или два лишних этажа.
   Пока мы разговаривали, стемнело, порывом налетел холодный ветер и осыпал нас дождем шуршащих листьев. Я помог старику подняться, он побрел, прихрамывая, и улегся, кряхтя и охая, под низкой полуразвалившейся стеной. Нищие и бездомные попрятались кто куда, за исключением тех, которым было безразлично, вымокнут они или нет. Женщина с двумя младенцами и нищий с повязкой на глазу прижались к стене, я с ними.
   -- Мне все-таки думается, оба ребенка твои, -- хихикнул нищий, прижимаясь к ней. Она возразила -- ведь один старше другого на шесть недель, -- Докажи. -- Он положил руку на ее тощее угловатое колено. Старик стонал, жалуясь, что никак не может умереть.
   -- Если бы только я вернулся в Мезию, я упал бы на землю и умер счастливым.
   Стало совсем темно, прокатился гром. Я остро ощутил потерянность, одиночество и безнадежность. Я дрожал всем телом. И снова я почувствовал реальность смерти. Волосатая рука на острой тощей коленке, шершавая шея и хлипкое дыхание старика, хнычущий ребенок со сморщенным лицом, кружившиеся на ветру отбросы -- все это говорило мне о смерти, которая является основой всех вещей, подобно тому как неодушевленный костяк несет на себе живую плоть. Страх смерти, который я испытывал, сидя под арестом, был ничто по сравнению с овладевшим мною грозным предчувствием конца.
   Я обретал здесь, то, чего искал в своих странствиях, -- правду, которая все время скрывалась от меня за ширмой условностей, и страх, от которого все мы прятались, делая вид, что напуганы всякими мелочами. Я вспомнил отражение своего лица в полированном зеркале цирюльника, в которое взглянул после ареста. Меня испугала мрачная унылая физиономия, безликая, как череп, чье угодно, только не мое лицо. Теперь мне казалось, что то было лицо моей смерти. Вот что дал мне Рим. Мне надо было прийти к этим обездоленным и выброшенным на улицу отщепенцам, чтобы постигнуть смысл его дара, то был дар Горгоны.
   Оглушительный удар грома, все мы прижались друг к другу. Одноглазый нищий первый выглянул из-за прикрытия.
   -- Стена обрушилась! -- крикнул он и бросился туда.
   Преодолевая страх, я последовал за ним. Высокая стена обрушилась, похоронив под собой тех, кто укрылся под ней. Мы принялись остервенело растаскивать кирпичи и балки, раздирая себе в кровь руки. Ветер свистел, снова нависли темные тучи. Но раскаты грома становились все глуше, гроза удалялась. Наконец нам удалось откопать убитых и раненых, и мы отнесли их на узкую, сбегающую под гору уступами улочку. Девушка со сломанной ногой, мужчина с продавленным черепом, девочка с рукой, чуть не вырванной из плеча. Мне хотелось убежать, скрыться подальше от крови и страданий. Отца многочисленного семейства ослепило. Его жену нашли мертвой. Женщина, кормившая двух младенцев, нянчила одного, оставшегося в живых.
   -- Я присмотрю за ней, -- твердо сказала она.
   Я перевернул тело старика. Его убила молния. Я начертал пальцем на земле рядом с ним: Мезия.
   Наконец я решил уйти. Пока я спускался по уступам улицы, тучи разошлись и хлынул поток теплого золотого света.
   
   Чувство какой-то безнадежной примиренности владело мною несколько часов, потом стало ослабевать. С особенной остротой я ощущал бездну между приятием и отрицанием. Между красотой и теплом жизни и жестоким насилием, искажающим все на свете. Временами мне казалось, что я не вынесу этих чудовищных противоречий и сойду с ума. Прельстившее меня обещание Изиды теперь представлялось мне обманчивым. На следующий день, в сумерках, возвращаясь с прогулки на Яникул, я услышал за спиной шум шагов. Ко мне подбежал человек, он шатался. Это был последователь Христа. Кажется, он тоже узнал меня.
   -- Они преследуют меня, -- сказал он, остановившись.
   Я огляделся. В стене обгорелого дома напротив нас виднелась щель, в которую мог забиться тощий человек.
   -- Спрячься там, -- сказал я. -- А я встану у стены.
   Он повиновался. Я прислонился к стене в полной уверенности, что никто из прохожих не заметит щели. Через минуту в конце улицы показались человек шесть стражников. Подбежав ко мне, они остановились. Один поднес факел к моему лицу.
   -- Что ты тут делаешь?
   -- Жду свою девушку. Она опаздывает уже на добрых полчаса.
   -- Заберем его по подозрению, -- предложил один из стражников.
   Но вот подошел центурион. Он оттолкнул солдат. Его лицо показалось мне знакомым, и я тотчас узнал его: это был Юлий Патерн, друг Сильвана. Он сдвинул брови, соображая, кто я такой.
   -- Мы встречались с тобой, -- сказал я. -- У нас был общий друг.
   Тут он узнал меня и велел солдатам отойти в сторону.
   Я сказал им, что видел человека, пробежавшего мимо меня налево, и они устремились в эту сторону. Но Патерн остался.
   -- Я слышал, что тебя арестовали, -- сказал он вполголоса, -- но и только. -- Он внимательно посмотрел мне в лицо. -- Трудно тебе приходится?
   -- Да, но никто не может мне помочь. Я должен найти свою дорогу в жизни.
   -- Ты знаешь, что Сильван покончил с собой?
   -- Нет, я думал, его казнили. Я не знал этого. Но почему?
   -- Его выпустили на свободу. Но он винил себя в этой неудаче. Мне не все понятно. Я был страшно потрясен. Все еще не могу поверить.
   Я покачал головой. Я тоже ничего не понимал. Глаза у меня увлажнились.
   -- Очень тяжело...
   Он пожал мне руку.
   -- Мне надо идти. А что до малого, которого ты прячешь за спиной, брось его. Может быть...
   Не докончив фразы, он повернулся и пошел за своими стражниками. Подождав немного, я помог беглецу выбраться из щели. Я хотел отряхнуть кирпичную пыль и сажу с его туники, он отстранился.
   -- Бог вознаградит тебя, брат.
   Неверными шагами он побрел по улице в сторону, противоположную той, куда направилась стража. Я последовал за ним.
   -- Можно мне пойти с тобой? -- спросил я.
   -- Тебя послал Бог.
   Я быстро шагал рядом с ним, не зная куда. Он поворачивал то в один переулок, то в другой. Мы перешли через мост и углубились в сеть тесных улочек, наконец он остановился перед развалинами многоэтажного дома. Он осмотрелся по сторожам. Я не видел его глаз, но улавливал в них тревогу и настороженность.
   -- Мы встречаемся в третий раз.
   -- Ты хочешь войти? Подумай, прежде чем ответить.
   -- Да, хочу.
   Я не знал, куда мы войдем. Я чувствовал только, что должен остаться с ним и узнать, где он почерпнул такую уверенность, почему он так грозно проклинает и так горячо надеется на спасение. Не говоря больше ни слова, он прошел вдоль развалин, нагнувшись, проскользнул под обвалившимися балками и спустился по ступеням в погреб. Подойдя к двери, он постучал: три быстрых удара, три медленных и снова три быстрых. Послышался лязг засовов, дверь отворилась. Он вошел и придерживал дверь, пропуская меня. Обширный подвал слабо освещали три глиняных светильника. Там находилось человек двадцать мужчин и женщин, сидевших на скамьях. В глубине помещения за грубо сколоченным столом сидел человек с седой бородой. Я остановился у двери, пока мой провожатый объяснял, кто я такой. Он торопливо сказал несколько слов.
   Человек с седой бородой сделал мне знак подойти.
   -- Знаешь ли ты, кто мы? -- спросил он звучным голосом, ласковым и строгим, твердым голосом учителя, который напоминал голоса Фимона и Песуриса и все же отличался от них. Меня так поразил его голос, что я почти не вглядывался в его черты. Светильник стоял за его спиной, и его крупная благородной формы голова была в ореоле, лучи падали и на бороду, но лицо оставалось в густой тени.
   -- Вы последователи Хреста или Христа.
   -- Это так. Но что ты знаешь о Христе?
   -- Ничего.
   -- Так почему же ты помог нашему брату?
   -- За ним гнались. А я слышал, как он говорил. Несколько месяцев назад. Его слова глубоко взволновали меня, хоть я их и не понял.
   -- Ты помог бы любому человеку, которого преследовали враги?
   -- Думаю, что да. Кроме заведомого преступника. Некоторое время назад я не сделал бы этого. Но мне пришлось на себе узнать цену тому, что в мире называют справедливостью.
   -- Мне думается, Аманд хорошо сделал, что привел тебя к нам. Может быть, ты голоден или хочешь пить? -- Он указал на полку, где лежали хлеб, сыр и стоял кувшин с водой или с вином.
   -- Нет, но позвольте мне остаться и узнать о вашем боге.
   -- Есть единый Бог, только один Бог. А Иисус Христос его единородный сын.
   -- Я ничего не знаю. Хочу познать.
   -- Твои слова исполнены надежды. Оставайся с нами.
   Пока мы разговаривали, все остальные сидели молча и неподвижно. Потом Аманд подвел меня к лавке, где было свободное место. Я сел подле женщины. В слабом мерцающем свете она показалась мне молодой и как-то странно красивой. "Еврейка, -- подумал я. -- И старик еврей". У него был иностранный выговор. Оглядев собрание, я решил, что это все сирийцы, греки и евреи. Мне показалось, что Аманд уроженец Киликии. По-видимому, это были рабы или вольноотпущенники из бедняков, но все опрятно одеты и держались спокойно. Я чувствовал, что они, как и старец, судят обо мне по моим словам и понимают меня, но они оставались для меня загадкой. -- Но вот они заговорили, я слышал греческий язык и различал отдельные наречия. Я дивился, как легко они приняли меня в свою среду. Ведь лишь несколько месяцев назад их собратьев зашивали в звериные шкуры и бросали на растерзание псам, сжигали на кострах, обмазывали смолой, привязывали к столбам и поджигали, и живые факелы освещали ночные оргии Города. Они и сейчас подвергались преследованиям, особенно после такого события, как наш заговор, поднявший на ноги всех доносчиков и соглядатаев. Вероятно, Аманд пророчил конец света в огне, когда стражники напали на его след и чуть было не схватили его.
   Начиная беседу, старец призвал всех соблюдать осторожность. Как видно, он хорошо знал Аманда. Хотя ни мужчины, ни женщины не должны страшиться засвидетельствовать истину о Христе, сказал он, не следует бросаться на мечи и подвергать собратьев ненужной опасности. Аманд сидел, закрыв лицо руками. Он впился ногтями себе в голову. Последовал оживленный обмен мнениями. Но мне не все было понятно -- говорили на исковерканном греческом с примесью сирийского и арамейского, вдобавок я не знал, о чем идет речь. Были гневные нападки на братьев-единоверцев в Иерусалиме; об отношении секты или общины к правоверным иудеям говорилось в непонятных для меня выражениях. Большинство присутствующих были евреи, и этот вопрос казался им важным, но для меня он не имел никакого значения. Человек, только что прибывший из Эфеса, с горечью говорил о некоем Иоанне, который вел себя не лучше иудейского первосвященника, хотя его последователи и называли его любимым учеником Иисуса. Он носит золотую дощечку на лбу, с презрением сообщил он.
   Затем поднялся другой и горячо обрушился на какого-то проповедника, который, по его словам, подобно Валааму, сеял раздор среди сынов Израиля, поучая их, что нет греха принимать таинство с язычниками и жениться на язычницах.
   -- Язычница так же нечиста, как женщина во время месячных кровотечений, -- утверждал он.
   -- Если так, то вода крещения может ее очистить, -- возразил другой.
   Нападающий на Валаама почти не встретил сочувствия. Несколько мужчин и женщина поднялись и указали ему, что он дурно понял упоминаемого им пророка. То и дело слышалось имя Варнавы. Прибывший из Эфеса кричал:
   -- Если бы совершенство достигалось посредством левитского священства (ибо с ним сопряжен полученный народом закон), то какая бы еще нужда восставать иному священнику и по чину Мелхиседека, а не по чину Ааронову именоваться?
   -- Но закон остается в силе, -- возражал противник.
   -- С переменой священства необходимо быть перемене и закона, -- заявил эфесец. -- Тот, о котором это говорится, принадлежал к иному колену, из которого никто не приступал к жертвеннику. Скажу прямо. Господь наш воссиял из колена Иудина, о котором Моисей ничего не сказал относительно священства. И это еще яснее видно из того, что по подобию Мелхиседека восстает иной священник, который таков не по закону заповеди плотской, но по силе жизни непрестающей. Ибо засвидетельствовано: "Ты священник вовек по чину Мельхиседека".
   Противник эфесца заявил, что тот кощунствует, восставая против закона. Эфесец возразил, что закон не приводит к совершенству, но к нему ведет дарованная нам надежда. Ибо таким путем мы приближаемся к Богу. Спор о священниках и о клятвах затянулся. Старец заговорил слегка усталым голосом:
   -- Таков и должен быть у нас первосвященник, святой, не причастный злу, непорочный, отделенный от грешников и превознесенный выше небес. Который не имеет нужды ежедневно, как те первосвященники, приносить жертвы, сперва за свои грехи, потом за грехи людей. Ибо он совершил это однажды, принеся в жертву себя самого. Закон поставляет первосвященниками людей, имеющих немощи, а слово клятвенное, после закона, поставило Сына, навеки совершенного.
   Кое-что из его высказываний тронуло меня, но в дальнейших спорах я снова запутался. Насколько я понимал, большинство стояло за то, чтобы обращали в их веру всех и каждого; меньшинство настаивало, чтобы искали прозелитов преимущественно среди евреев. После длительных пререканий поднялся Аманд и стал говорить о грядущем пришествии Христа и о Страшном суде. С этим все согласились, хотя одни утверждали, что он придет и вознесет еврейский народ над всеми народами, а другие считали, что прославлены будут все его последователи независимо от своего происхождения. Но вот старец подвел итоги.
   -- Господь есть Дух, -- сказал он, -- и соединившийся с Господом живет Духом. -- Старец решительно встал на сторону прибывшего из Эфеса. -- Он источник мира, и Он сотворил как еврея, так и язычника и может из этих двух создать единого нового. -- Некоторые его слова проникали мне в сердце. -- Вы сбросили с себя ветхого человека с его деяниями и облеклись в нового человека, который обновляется в познании по образу создавшего его. Посему больше нет ни эллина, ни иудея, ни обрезанных, ни необрезанных, ни скифа, ни раба, ни свободного. Но Христос есть все и во всем.
   Собрание стало расходиться. Уходили по двое и по одному. Улучив момент, я подошел к старцу. Он печально покачал головой.
   -- Многое из того, что здесь говорилось, вероятно, показалось тебе не имеющим смысла, и ты мог усмотреть досадные разногласия. Подобные споры доказывают, как трудно отрешиться от мирских разногласий и раздоров даже тем, которые соединяются с Богом и с Сыном его. Ты пришел из другого мира, и, вероятно, тебе было трудно нас понять.
   Я признался, что действительно был смущен и сбит с толку, ибо считал, что люди, которым открылась истина, должны проявлять больше единомыслия. Он ответил, что овец не так-то скоро можно отделить от козлищ, требуется терпение и в этих спорах был более глубокий смысл, чем могло показаться на первый взгляд. В этот момент он вновь напомнил мне Фимона.
   Если я правильно его понял, его религия не делала различия между рабом и свободным. Он подтвердил это. Значит ли это, спросил я, что последователь Христа не может иметь раба? Он ответил, что это вопрос чисто духовного порядка. Если христианин пожелает освободить раба, он поступит хорошо, но никто не принуждает его так поступать. Все люди порабощены миру сему, свобода только во Христе. Не имеет значения, какое положение занимает человек в обществе, ибо миру в любой момент может прийти конец с пришествием Христа. Я с удивлением узнал, что Христос был человеком, который жил при Августе и Тиберии и был распят при Понтии Пилате в Иудее. Я же предполагал, что он, подобно Озирису, Аттису и другим богам, почитаемым в мистериях, жил в очень давние времена, а может быть, и вне времени.
   Старец выглядел очень утомленным и сказал, что ему пора идти. Все остальные ушли, кроме девушки, сидевшей рядом со мной на лавке, ее звали Катией. Она была дочерью вольноотпущенника, который погиб год назад вместе с женой. Катия убирала и охраняла подвал, и община содержала ее. Это рассказал мне Аманд, с которым мы шли до ближайшей улицы, называвшейся Длинной. Я старался запомнить дорогу. На улице неподалеку от подвала находилась синагога, построенная обжигателями извести. (Большинство евреев в Риме были чернорабочими.) Аманд предполагал, что пройдет не меньше трех месяцев, прежде чем в этом переулке начнется перестройка домов, а за это время община подыщет себе новое убежище. При малейшей возможности они складывались и устраивали общие трапезы. Прощаясь с Амандом, я обещал прийти как-нибудь вечером, когда обдумаю все, что увидел и узнал.
   После этого целых три дня, несмотря на обуявший меня страх, я изо всех сил старался поверить, что могу на сей раз обрести душевный покой. Я надеялся, что здесь-то не подвергнусь обману, как в храме Изиды, и мне откроется во всей своей полноте любовь, которую мир не в силах осквернить. Приятие и отрицание обретут надлежащее место у меня в сознании, и я больше не буду терзаться неразрешимыми противоречиями. Я найду наконец себе место в жизни, познав совершенную любовь и ненависть. Мне многое нравилось в новой религии. Я чувствовал, что не смогу обвинить ее последователей в компромиссе, который оттолкнул меня от культа Изиды в момент, когда я был готов отдаться ему всей душой. Аманд сказал мне, что он и его единоверцы отказываются приносить жертву богам и не принимают культа императора; они скорей готовы умереть, чем совершить жертвоприношение. Поэтому я думал, что они не признают никакого образа правления. Но я не мог примириться с мыслью, что какой-то безвестный еврей, распятый, подобно совершившему преступление рабу, является спасителем мира, а его неотвратимое пришествие ознаменует конец света. На меня произвела глубокое впечатление горячая вера участников сборища, я почувствовал великую духовную силу, исходившую от старца, но мало-помалу это обаяние начало слабеть. "Уже много было спасителей мира, -- с горечью думал я, -- но еще ни один его не спас. Не спасен и я". К тому же, помышляя о жестоких преследованиях, которым подвергалась секта, я опасался поддерживать с ней связь.
   Всю ночь меня обуревали противоречивые мысли и я то засыпал, то пробуждался. Стоики и республиканцы, убитые Нероном, христиане, убитые Нероном, -- все хотели обновить мир, хотели увидеть нового человека. "Что же связывает их друг с другом? И те и другие восстают против существующего порядка вещей, и, несомненно, у них какие-то общие цели. Хотя и тем и другим были дороги правда, справедливость, правосудие, братство, свобода, эти слова имели различное значение в устах республиканцев или христиан.
   Спустя три дня я решил еще раз сходить в подвал. Мне решительно не нравилось отношение старика к рабству. Ведь то же самое проповедовали стоики вроде Сенеки, утверждавшего, что рабы -- его братья и с ними надо обращаться по-человечески, и понимавшего свободу в чисто духовном смысле. Но меня пленяло царившее у них таинственное братство, их пламенное ожидание грядущего суда и полное неприятие государства, и теперь у меня было такое чувство, что если миру и суждено обрести спасителя, то он будет подобен тому бедному распятому.
   Не без труда отыскал я синагогу и переулок, где находился подвал. Я постучал. Дверь была приоткрыта. Я распахнул ее. Косые вечерние лучи падали в подвал, и мне бросился в глаза полный разгром. Сломанные табуреты, разбитая вдребезги скамья. Осторожно ступая, я сделал несколько шагов. Отвратительный запах тления. Тут я заметил труп Катии. Ее изнасиловали -- может быть, их было несколько человек, -- потом ей размозжили голову. Я опустился на колени возле нее и прикрыл платьем ее наготу. С окровавленной головы девушки с жужжанием взлетели мухи. Кто-то нарисовал углем на стене распятого осла. Трудно было сказать, учинила ли в погребе разгром стража или же шайка местных бездельников, ненавидевших христиан.
   Я поспешил наружу и долго не переводил дыхания, словно опасаясь заразы. Потом ускорил шаг. Оглядевшись, удостоверился, что никто за мной не следит, и зашел в ближайшую таверну. Сидя за столом с кружкой горячего меда, я сообразил: налет, случившийся вскоре после моего посещения, внушит Аманду и его собратьям мысль, что донес я. Поскольку была убита только Катия, можно было думать, что убийцы нагрянули, когда она была одна. Вероятно, она бросила им вызов или боролась с ними. Если только это была стража. Ведь если б ее арестовали и подвергли допросу, от нее могли бы получить нужные сведения. Насколько мне было известно, в последнее время не слишком энергично преследовали христиан. Если начались новые гонения, то уцелевшие, несомненно, будут прятаться и постараются не попадаться на глаза. Лишь немногие, такие, как Аманд, не смогут удержаться от проповеди. Возможно, что именно его яростные обличения насторожили властей. В таком случае я оказал медвежью услугу общине, выручив Аманда в тот вечер. Если б его поймали, розыски прекратились бы, и Катия осталась бы в живых. Сейчас я видел вокруг себя сверкающие глаза и слышал оживленные голоса. Некогда и я жил так же беззаботно.
   
   Через несколько дней я направился к Воротам, через которые въезжал в Рим, и зашел выпить кружку вина в таверну "Пигмей и слон", но ни хозяин, ни пышноволосая Гедона не узнали меня. Хозяин склонился вместе с игроками над доской, они бросали кости. Последив за игрой, я вышел за Ворота и по узким переулкам добрался до поля, где трудились земледельцы. Я спросил человека, разрыхлявшего землю мотыгой, какие у него виды на урожай. По его мнению, пшеница должна была уродиться.
   -- Пятнадцать дней она колосится, пятнадцать цветет и пятнадцать созревает. В нынешнем году все идет как по писаному.
   Я рассказал, какие урожаи бывают у нас в Испании. Поселянин расположился ко мне, повел меня к дереву, где висела фляга. Мы выпили.
   Да, не бывает плохой земли, если с толком ее обрабатывать, -- сказал он. -- Не все можно сеять на жирной почве, и на тощей земле кое-что вырастает. На тощей не худо сеять клевер либо бобовые. Только не мелкий горошек. Упаси бог его сеять. Правда, мелкий горошек -- не из бобовых, но я так его называю, потому что его не жнут, а обрывают. Здесь земля истощена. Прошлый год посеяли люпин, а после него горох, и был прекрасный урожай. Как есть вовремя.
   Мы поговорили о достоинствах капусты, которую надо иногда сажать, ибо она повышает плодородность почвы. Потом выпили еще по глотку. С легким сердцем я расстался с поселянином. День был ясный, солнечный, с холмов открывался широкий кругозор, мир был словно озарен надеждой и обнаруживал неожиданные достоинства. Мне опять вспомнился брат. Сейчас он подбадривал меня, положив свою легкую руку мне на плечо. Он всегда был моим союзником. Когда я толковал о братстве между людьми, я имел в виду нас с братом. С сестрой я постоянно ссорился. Она то и дело жаловалась на меня матери, которая всякий раз становилась на ее сторону. Так продолжалось изо дня в день. То я толкнул ее на лестнице, то порвал ей платье. Отец был человек замкнутый, казалось, он был занят важными вопросами, но обычно обдумывал самые заурядные дела или принимал какое-нибудь решение по хозяйству. Теперь мне стало ясно, что он тугодум, но он всегда хотел поступать по правде и не спешил принимать решение. Даже когда вопрос в основном был ясен, он долго колебался, если его смущала какая-нибудь незначительная подробность. Однажды он велел отстегать раба за какую-то провинность. Потом выяснилось, что тот был не виноват. Отец отпустил его на свободу и отдал ему небольшой участок земли, несмотря на протесты матери и сестры, говоривших, что ему самому нужны деньги на покупку земли, только что назначенной на продажу. Покупка так и не состоялась, он упустил время. Несмотря на кажущуюся бесхарактерность, отец проявлял большое упорство, если считал, что избрал правильный путь. Однажды я слышал, как двое землевладельцев толковали о нем на рынке в Укубах. Один заметил, что мой отец -- надежный человек. Другой сказал, выплевывая кунжутные семечки: "Пожалуй, даже чересчур надежный!" Я возненавидел его за эти слова, но досадовал и на отца, который давал повод так над ним издеваться. Теперь я понял, что долгое время недооценивал его. И я гордился тем, что на него злобствовал Попидий, извлекавший большие доходы из своего поместья, где рабы работали в цепях. Отец не заковывал рабов, только один раз ему пришлось заковать фракийца, который сошел с ума и зарезал десять овец. Если раб был безнадежно ленив или склонен к воровству, отец не запирал его и не наказывал, но старался поскорей сбыть с рук. Отнюдь не идеальное решение, но оно доказывало, что он человек мягкий и справедливый, хотя и неспособный пренебречь общественным мнением. У него было достаточно силы воли, но не хватало ума. Если он был уверен, что принял верное решение, он твердо шел к цели, наперекор всем соседям, землевладельцам и торговцам, даже наперекор близким.
   Я сидел на солнце, слабый ветерок слегка волновал колосья, навевая отрадные воспоминания о доме. Впервые со времени своего детства я почувствовал глубокое уважение и любовь к отцу. Я понял, что у матери не было оснований его критиковать. Но все же я знал: он никогда не поймет, что случилось со мной в Риме, сколько бы я ему ни растолковывал. В эту минуту я был счастлив, но то было блаженство покойника, чье сердце перестало биться и который уже не несет никакой ответственности, который обрел блаженную полноту духовных сил и понимание всего сущего, но уже не может действовать. Я страшился возвращения на родину, ведь тогда я утратил бы спокойствие, какое испытывал сейчас, и радость единения с непорочной матерью-землей. Но если бы я мог навсегда сохранить в душе это чистое благоговение, наверняка разрешились бы все мои недоумения и я обрел бы свое скромное место на земле, тайный, но полноценный душевный мир.
   На обратном пути я остановился посмотреть на пышный поезд сенатора, отправлявшегося со своей супругой на загородную виллу. Они вот-вот должны были тронуться в путь. Скороходы уже готовились расчищать дорогу. Мавры в красных туниках и нумидийцы сидели на чистокровных конях, на одном был бронзовый намордник. В экипажи были впряжены фригийские кони в серебряной сбруе. На первой коляске я увидел стол для игры в кости. Низкорослые откормленные галльские лошади в пурпурных, вышитых золотом попонах тащили повозки с поклажей; во второй коляске сидели мальчики в золоченых масках, скрывавших их нежные черты. В третьей на подушках сидел секретарь, держа на руках статую Венеры в человеческий рост. Сперва я подумал, что он страстно ее обнимает, но потом сообразил, что ему велено оберегать ценную скульптуру от тряски на ухабах. Задняя повозка была нагружена корзинами со свежими овощами, которые везли в деревню. Я знал, что эта подробность позабавила бы Марциала. Мне подумалось, что стоит ему рассказать это, и тут же я спросил себя, почему так упорно его избегаю.
   За Воротами я увидел вывеску гостиницы "Аполлон и Меркурий", на которую не обратил внимания, направляясь за город. "Здесь Меркурий дарует тебе богатую прибыль, Аполлон -- здоровье, хозяин Септим -- хорошее угощение и мягкую постель, все посетители останутся довольны. Остерегайтесь дурных подражателей". Я сделал крюк, обходя храм Великой Матери на Ватикане, где деловито сновали почитатели. Вокруг храма толпились нищие, продавцы амулетов и сосновых шишек, которыми поддерживали священный огонь. Закутанные до самых глаз жрецы-евнухи гордо прошли мимо, толпа расступалась перед ними. Из-за ограды неслись раздирающие звуки флейт и кимвалов. На минуту это заинтересовало меня, но я не стал задерживаться. Довольно с меня богов-спасителей, я мог обойтись без полногрудой Кибелы и без братства, почитавшего молодого человека, принесенного в жертву и повешенного на древе. Мне нужна была иная свобода, не та, которую сулили люди во фригийских колпаках. Купив пригоршню хиосских фиг, я зашагал домой.
   Возле Тибра мне преградили путь пышные похороны. Впереди шли люди, игравшие на флейтах и дувшие в рога, за ними длинная вереница родственников, друзей, клиентов и плакальщиков, издававших пронзительные вопли. Позолоченные носилки задели вывеску -- пять сколоченных вместе деревянных окороков, она покосилась и чуть не упала. Лавочник выскочил на улицу и стал браниться. Представитель похоронного заведения грозил подать на лавочника в суд за испорченную позолоту. Плакальщицы окружили лавочника и принялись его колотить; он отступил, потом вернулся с метлой.
   -- Убирайтесь со своей падалью, -- орал он, -- а не то я смету вас в мусорную яму!
   Порядок был восстановлен, процессия двинулась дальше, но, пока не прошел последний голосистый плакальщик, лавочник стоял на пороге в воинственной позе с метлой в руках. Я зашагал дальше. Впереди меня шел поселянин, он показывал своему знакомому семь кружек из грубого сагунтского фаянса, которые нес юристу, обещавшему поддержать его в тяжбе из-за какой-то межи. Я заметил, что метя уже почти не интересуют подобные мелочи, штрихи повседневной жизни. Свернув в боковую улицу, я увидел группу человек в двенадцать, которые обступили тощего мужчину в грубом плаще с капюшоном, стоявшего на тесаной каменной плите. Странствующий киник, давший обет бедности. Он призывал народ отказаться от порочных путей, не заниматься куплей и продажей и вести жизнь, близкую к природе.
   -- Что бы вы ни покупали и ни продавали, вы всегда торгуете самими собой. Раздробляете себя и приближаетесь к смерти. Покупая что-нибудь или продавая, вы неизбежно теряете часть своего существа.
   Его слушали с натянутой, смущенной улыбкой. Слушатели признавали его правоту, но ничуть ему не сочувствовали. Лишь какой-то тучный торговец то и дело перебивал оратора:
   -- Разве не требуется крыша во время дождя? Глупо говорить, что природа обо всем позаботится.
   -- Мы должны сделать выбор: идти путем жизни или путем смерти. Идти путем, указанным природой, на котором мы обретем мир и братство, или путем алчности, на котором встретим жестокую несправедливость законов и который приведет к мерзостям кровавого Амфитеатра. Власти накинут нам на шею петлю и мало-помалу затянут ее.
   -- Он хочет, чтобы у меня с ним была общая жена, вот оно что! -- заявил торговец, словно уразумев суть его слов. Он оглядел присутствующих с торжествующей усмешкой. -- Посмотрите-ка на этого гнусного оборванца.
   -- До этого мы уже дошли, -- вставил высокий лохматый мужчина, который только один рукоплескал кинику. -- Это единственный завет природы, который еще сохранился в нашем ужасном мире.
   -- Уж своей-то женой ни с кем делиться не стану! -- выкрикнул торговец. -- Ты ее не видел, а не то бы молчал, -- Он снова повернулся к кинику. -- Скажи мне напрямик, уж не думаешь ли ты, что я поделюсь своими деньжатами, что заработал собственным горбом? Поделюсь с лентяями да лежебоками?
   -- Да, это было бы на пользу твоей душе и телу, -- мягко ответил проповедник.
   -- Послушайте! Слушайте, что он несет! -- воскликнул возмущенный торговец. -- Да он рехнулся!
   -- Если вы все так поступите, то увидите, что в скором времени не останется лентяев. И откуда возьмутся воры, если нечего будет воровать?
   -- Послушайте только его! -- восклицал торговец, оглядывая присутствующих.
   Никем не замеченные, в стороне стояли и слушали трое стражников. Но вот они растолкали толпу и стащили киника с его трибуны.
   -- Снова сеешь смуту? -- сказал один из них. -- Тебе сказано было убираться из Города!
   -- Почему вы не запретите дуть ветру и лить дождю? -- ответил киник. -- Почему говорите это мне, ведь я их брат!
   -- Его только послушать! -- презрительно бросил торговец. Он стал науськивать стражников: -- Валяйте, всыпьте ему горячих!
   Стражники сдернули с проповедника рваный плащ и обнажили ему спину. На нем была грубая туника, и он был бос. Они разложили его на плите, схватили бич и принялись его стегать. Толпа, уже значительно увеличившаяся, немного подалась, чтобы стражник мог как следует замахнуться бичом. За киника заступился лишь высокий мужчина. Но когда и ему пригрозили арестом, он исчез. Киника хлестали, пока его спина не стала сплошной раной. Он не был связан, никто его не держал, но он не пытался бежать. Вероятно, это особенно разъярило стражников. Приказав своей жертве покинуть Город до темноты, они удалились.
   -- Так тебе и надо! -- проговорил торговец и плюнул ему на окровавленную спину. Толпа стала расходиться, но несколько человек остались стоять, смущенно поглядывая на распростертого киника. Через некоторое время он с трудом повернулся и сел. Морщась от боли, он подобрал свой плащ и кое-как прикрыл им спину.
   -- Что ты станешь делать? -- спросил я его.
   Он повернулся ко мне, в глазах его светилась, теплая ласка, как во взоре Фимона, и глубокая мудрость, как у старца, последователя Христа.
   -- Буду делать то, что делал всегда, -- медленно проговорил он, словно каждое слово причиняло ему боль и требовало усилия. -- Мне жаль несчастных, которые меня били. Как ужасно обладать такой извращенной волей и так поступать! Я не могу плакать. Но если бы мог, то плакал бы о них.
   К кинику робко подошла женщина и положила краюху хлеба ему на колени. Он поблагодарил ее. Вся в слезах, она опустила голову и отвернулась. Я помог ему встать.
   -- Я не могу идти твоим путем. Я хотел бы. Но у меня недостает силы.
   -- И у меня нет силы. Нет у меня и воли. Я просто разорвал путы зла.
   Я ответил с твердым убеждением:
   -- Я тоже их разорву, хотя, быть может, приду к этому другим путем.
   -- В конце концов ты вступишь на мой путь. Сломи злую волю. Но не усилием воли. Это только усилит злую волю. Сломи ее, избрав новый путь.
   Мне хотелось плакать, как плакала женщина, но я подумал, что слезами не выразить своего уважения человеку, проявившему такое отсутствие жалости к себе.
   -- Я никогда не забуду твоих слов и твоего примера.
   Он улыбнулся, хоть и это причиняло ему боль.
   -- Может быть, ты и забудешь. -- Прихрамывая, он сделал несколько шагов. -- Что ж, забудь обо мне. Но всегда помни о том, что живет в тебе, -- он сморщился от боли, -- о своей сокровенной сущности, которая едина с природой и воистину человечна.
   Я предложил проводить его, но он сказал, что боль легче переносить в одиночестве. Я прикоснулся к его руке и удалился. Шел, не глядя перед собой и не соображая, куда направляюсь. Как мог человек достигнуть такой душевной чистоты и такой устремленности? Я чувствовал, что у меня в душе безнадежно перепутались добро и зло, что меня влечет в разные стороны, манят разные цели. Могу ли я осуществить принципы киника и, не прибегая к компромиссам, прожить жизнь среди людей, принимая посильное участие в их деятельности? Теперь я ясно осознал, что это моя главная задача. Хотя я и не принимал идей Фимона и Аманда, я был им обоим глубоко благодарен. Заветы киника не проникли бы так глубоко в мою душу, если бы я не испытал любви Изиды и не видел у христиан тесное единение и великую силу сопротивления. Внезапно мне открылось, что я твердо стою на земле. Я видел самое худшее и все же был в силах жить. Этим я обязан кинику, Фимону, Аманду и своему отцу. На меня снизошел мир, страх покинул меня, хоть я и чувствовал усталость. Как могло это случиться? Я достиг покоя, непоколебимой точки, где сливаются воедино приятие и отрицание. Я больше не буду многократно умирать, пока не придет окончательная смерть. Я человек и знаю, что такое человек. Человек. Неожиданно я обнаружил, что нахожусь близ Квиринала. Почему бы мне не навестить Марциала? Я направился к нему по переулку. При моем приближении над крышей дома взлетела стайка голубей и стала описывать в воздухе круги. Доброе предзнаменование.
   Он оказался дома.
   -- Я не раз спрашивал себя, что с тобой случилось, -- проговорил он, а Тайсарион, как всегда ловкая и проворная, с легкой приветливой улыбкой принесла нам разбавленного вина. -- Поверь, я нередко вспоминал тебя. Я справлялся о тебе. Узнал о твоем освобождении, но никто не мог сказать, куда ты девался. Почему ты не приходил?
   Я попытался объяснить:
   -- Я боялся тебе повредить. И я не знал, что предпринять. Мне следовало побыть в одиночестве, чтобы разобраться в самом себе.
   -- Что же, ты разобрался?
   Я улыбнулся.
   -- До известной степени. Я решил возвратиться домой. В Испанию. -- Я умолчал о подарке Поллы, умолчал и о храме Изиды. Я знал, он усмехнется и скажет, что жрецы ловко меня одурачили. -- Пропали письма отца, в которых он рекомендовал меня лицам, связанным с ним деловыми отношениями. Во всяком случае, после такой проволочки они вряд ли пригодились бы.
   -- Посмотрим, нельзя ли что-нибудь сделать, -- участливо сказал он. -- Не отчаивайся. -- Он проявлял ко мне искреннюю дружбу, и мне стало стыдно, что я дурно думал о нем. Вероятно, я мог бы ему помочь в ту пору, когда дружил с Луканом, но мне и в голову не приходило спросить, в чем он нуждается, и я не пытался узнать у других. Это было ниже моего достоинства.
   Он сказал Тайсарион, что я остаюсь у них обедать, и она купила у Фаона двух откормленных голубей и принесла, предварительно обломав им лапки. Марциал очень тактично вел разговор, болтал на литературные темы, передавал городские сплетни. У Помпулла расстройство желудка. Уверяют, что он объелся своими поэмами. Кана страдает от газов и повсюду водит с собой комнатную собачонку, чтобы было на кого свалить вину. И все в таком духе. Он рассказал мне анекдот про неуклюжего галла, который, возвращаясь поздно ночью домой по Крытой дороге, споткнулся о валявшуюся на земле черепицу, вывихнул ногу и растянулся во весь рост на мостовой.
   -- С ним был лишь один тощий раб, который с трудом нес светильник. Но вот появились четверо клейменых рабов, тащившие покойника из тех, что сжигают гуртом на кострах. "Мой господин помер, не донесете ли вы и его, у меня нет сил", -- дрожащим голосом попросил раб. Носильщики швырнули на землю бедняка и положили галла на носилки.
   Марциал лишь один раз коснулся заговора. Он не мог удержаться и рассказал о Меле, которого так ослепила алчность, что он потребовал себе состояние, оставшееся после Лукана. Фабий Роман, преданный друг поэта, которого я не встречал, ибо он находился в Карфагене, до того возмутился, что назвал Мелу участником заговора.
   Мне думается, он подделал несколько писем. Если это так, он совершил преступление из добрых побуждений. Мела покончил с собой. Но на этом не кончились его гнусные проделки, В своем завещании он оклеветал двоих людей -- один из них уже умер, другому пришлось вскрыть себе вены. Правда, подозревают, что эти строки были кем-то вписаны в завещание после его смерти. Но я думаю, это его работа.
   Марциал не касался вопросов морали, но я чувствовал, что он хочет развенчать в моих глазах людей, с которыми я общался. Меня соблазняло рассказать ему про киника, но чутье подсказывало, что в беседе с ним не следует затрагивать серьезных тем.
   Я ушел от него еще засветло, набравшись бодрости, его уравновешенность благотворно подействовала на меня. В этом человеке, лишенном иллюзий, было нечто испанское, больше простоты и тяготения к земле, чем у коренных римлян. Он внушил мне страстное желание вернуться домой. Он показал мне, что, несмотря ни на что, можно жить среди людей. Я снова осознал благие свойства земли и оценил людей, трудившихся на ней и собиравших ее плоды. Вероятно, при существующем положении вещей невозможно всецело отказаться от купли и продажи, которые так осуждал киник. Но человеку не следует уходить с головой в дела, пусть он не дает себя в них затянуть, а главное, пусть всегда сознает, что существуют другого рода ценности. Главное, не надо лгать и обманывать самого себя, как это делал хотя бы Сенека, собравший бесценную коллекцию великолепных столов, -- он оправдывался, уверяя с притворной скромностью, что не хочет идти против господствующей моды и прослыть чудаком.
   Утром я развернул свиток с творениями Персия. Мне попались следующие строки:
   
   Как же, однако, никто в себя не заглянет,
   Но постоянно глядит в спинную котомку передних!..
   ...Коль ты, негодяй, завидя деньги, бледнеешь,
   Коль потакаешь во всем своей ты похоти мерзкой,
   Коль, хоть с опаскою, ты у колодца дерешься, уж битый,
   Без толку брось представлять толпе свои жадные уши.
   Плюнь ты на лживую лесть, прогони подхалимов корыстных;
   Внутрь себя углубись и познай, как бедна твоя утварь.
   (Перевод Ф. Петровского.)
   
   Тут вошел Феникс и сказал, что ко мне гости. По виду слуги я понял, что случилось нечто необычное. Когда я спросил его, кто именно, он ухмыльнулся, вышел и привел Герму. Глаза у нее распухли от слез и голова была стыдливо опущена. Два дня назад она встретила в Субуре Феникса и узнала от него, где я живу. Я предложил ей сесть и послал Феникса за медовыми пряниками и легким вином. Потом спросил ее о Полле. Она ответила неторопливо и кратко, сложив худенькие руки на коленях. Полла ходила в глубоком трауре, хотя и опасно было носить траур по мужу, обвиненному в государственной измене. Против нее уже выдвинули обвинения люди, зарившиеся на ее долю имущества, которая не была конфискована. Но власти до сих пор ничего против нее не предпринимали, видимо, они не придали значения и словам Лукана, выдавшего собственную мать. Было ясно, что у Гермы какое-то личное горе, однако я не хотел вырывать у нее признания. Под конец я взял ее за руку. Она заплакала навзрыд и рассказала, что ее выдают замуж за раба, за одного из молодых прислужников, о котором известно, что он сын домоправителя, хотя мать его была рабыней, и притом замужней. Я спросил ее, обращалась ли она к Полле.
   -- Она сказала, что я слишком юна, чтобы разобраться в своих чувствах.
   -- Может быть, она и права? Ведь иначе...
   Она горько зарыдала. Я нежно обнял ее.
   -- Герма!
   Она с надеждой посмотрела на меня широко открытыми глазами, приоткрыв рот.
   -- Да, -- шепнула она.
   Мне стыдно было признаться, что у меня нет денег, чтобы ее купить, если Полла на это согласится. Видимо, Герма надеялась на мою помощь. Меня раздирали противоречивые чувства. Я страшился новых осложнений, мне и так не удавалось разрешить целый ряд проблем, но вместе с тем я чувствовал, что должен оправдать ее доверие, что-то влекло меня к Герме, хоть я и не испытывал желания.
   -- Ты хочешь перейти ко мне? -- Надо было выяснить все до конца. Она кивнула. -- На каких условиях?
   -- На каких условиях? -- Она не поняла моего вопроса. Потом вспыхнула и сказала: -- Я буду твоей рабой, как же иначе? -- Она попыталась отстранить меня. -- Разве ты не хочешь меня?
   -- Да, да, -- ответил я, стараясь ее успокоить. -- Но я потерял все свои деньги и теперь не знаю, где достать нужную сумму.
   Она пристально посмотрела на меня своими большими глазами, словно внезапно заподозрила в неискренности и хотела доискаться правды.
   -- Ты не хочешь?
   -- Хочу, хочу, -- сказал я. -- Но что я могу сделать?
   Она ничего не ответила. Я чувствовал, что она осуждает меня, что я не оправдал ее надежд. Ну ничего. Что-нибудь придумаю. Я размышлял, есть ли смысл идти к Полле и вступаться за девушку. Полла простилась со мной навсегда, и я не осмеливался просить ее о вторичном свидании.
   -- Я напишу твоей госпоже и попрошу ее, чтобы она не неволила тебя. Если это не поможет, придумаю еще что-нибудь.
   -- Ты будешь просить за меня, да? -- нежно сказала Герма.
   Я намеревался лишь попросить Поллу, отложить или отменить брак Гермы. Но, заглянув в милое лицо девушки, некрасивое, но такое искреннее и доверчивое, я передумал.
   -- Разумеется. Ты отправишься со мной в Испанию.
   -- Мне все равно.
   Она улыбнулась и вытерла слезы, уверившись в моей искренности и не сомневаясь, что моя просьба увенчается успехом. Но я не был ни в чем уверен. Я поцеловал ее в лоб и в губы. Казалось почти невероятным, чтобы Полла пошла мне навстречу. Герма встала и принялась убирать комнату, словно это было уже ее обязанностью. Но я сказал ей, чтобы она возвращалась домой.
   -- После обеда я пошлю Феникса с письмом. Тебя разбранят, если ты будешь долго отсутствовать. Не следует раздражать госпожу.
   Она послушно вышла, поцеловав мне руку. Я испытывал унижение, с горечью сознавал свое бессилие, был неуверен, хочу ли я, чтобы Герма жила у меняли даже не представлял себе, какое место она займет в моей жизни, если вернется. Но все же я сразу уселся за письмо. Я делал это против воли и сознавал, что нельзя откладывать, а то я больше не соберусь его написать. Хоть мне и не верилось, что я смогу тронуть Поллу, я подыскивал самые убедительные слова. "Я собираюсь возвращаться в Кордубу, -- писал а. -- Я так тебе обязав, что с трудом решился обратиться еще с одной просьбой. У тебя есть молодая рабыня, Герма, к которой я очень привязан и которую хотел бы взять с собой в Испанию. Бели ты по доброте сердца пойдешь мне навстречу, то расспроси Герму. Если ты не удостоверишься, что она от всей души принимает мое желание, то забудь о моем письме. Бели же ты дашь свое согласие, убедившись, что моя просьба отвечает желаниям Гермы, то я буду благословлять тебя и помнить твой поступок до конца своих дней, как бы я ни прожил свою жизнь". Следовало ли мне предложить уплатить Полле за девушку позднее, по возвращении в Кордубу? Я решил этого не делать. Подчеркнуть коммерческую сторону вопроса значило бы охладить Поллу. Я мог лишь надеяться, что в ней заговорит гордость, что она проявит великодушие, поддастся искреннему порыву, я угадывал в ней мягкосердечность, чувства, для которых не находил слов.
   Я вручил письмо Фениксу, и он весело отправился исполнять поручение. Как и Герма, он считал, что мне стоит только попросить, и дело будет сделано. Вся эта история крайне меня угнетала. Впервые после принятого мною решения изменить свою жизнь я испытывал чувство ответственности за существо, взывавшее ко мне. Мне было бы горько, если б я потерпел неудачу. И я страшился, что Герма чрезвычайно меня обременит. Но я старался писать как можно убедительнее, это оказало на меня действие, и я -- пусть ненадолго -- поверил, что в самом деле хочу иметь эту девушку. В голове роились всевозможные планы: я собирался по возвращении домой раздобыть денег на выкуп Гермы и сделать это через посредника, который не открыл бы мое имя. В конце концов я мог выкупить и Герму и ее мужа. Я пришел к убеждению, что Полла, узнав, что мне хочется иметь Герму, ни за какие деньги не согласится ее продать, заподозрив у меня какие-нибудь черные планы.
   -- Я постарался успокоиться и стал ждать ответа. К концу дня я сошел вниз и принялся ходить взад и вперед по улице, я смотрел на играющих ребятишек, на мальчугана, тащившего игрушечную повозку, нагруженную кувшинчиками из-под рыбного соуса, на младенца, который сидел посреди улицы на высоком круглом стуле, просунув ножки в отверстия в доске, на девочку, нянчившую тряпичную куклу. Я ходил, сознавая, что за мной следит из окон и дверей множество любопытных глаз. На всех окнах, где только были достаточно широкие подоконники, стояли ящики с цветами. В лавке канатного мастера теперь водворился торговец духами и мазями. Соседи уверяли, что он пополнял свои запасы лаванды, мирры и киннамона, похищая их с погребальных костров. Поэтому ладан у него всегда обгорелый. Я остановился перед вывеской, которую он повесил только этим утром: "Почет и уважение тому, кто благоухает". Его дородная супруга, родом сириянка, уже поведала свои огорчения костлявой женщине, ее соседке слева, чей муж торговал ножами всевозможных образцов и в настоящий момент одним из этих орудий выскребывал сковородку для яичницы с четырнадцатью круглыми лунками.
   Отвернувшись от вывески, я увидел перед собой Феникса. Он стоял, посмеиваясь, пряча за спиной Герму. Широко улыбаясь, он подал мне табличку. Я прочел: "Я отпустила девушку на волю. Пусть она поступает, как ей вздумается". И все. Я сделал знак Фениксу и Герме следовать за мной, и мы поднялись наверх. Усевшись на кровать, я попытался оценить положение.
   -- Ты свободна, -- сказал я Герме. -- Понимаешь? -- Она кивнула со сдержанной радостью. -- Так что же ты собираешься предпринять? Полла пишет, что ты вольна поступать, как тебе заблагорассудится. Она не требует, чтобы ты уплатила ей за себя из своего будущего заработка, и не намерена за тобой наблюдать. Понимаешь?
   -- Да, -- ответила она уже не так весело.
   -- Куда бы ты хотела поехать? Чем ты хочешь заняться?
   На глаза у нее навернулись слезы и покатились по щекам.
   -- Я хочу остаться у тебя. Если нельзя, я опять стану рабой у моей хозяйки.
   -- Все было бы проще, будь ты моей рабой, -- ответил я, и мне пришло в голову, что Полла отпустила ее на волю, чтобы создать мне новые трудности. Но, разумеется, я был к ней несправедлив: Полле просто захотелось сделать красивый жест и притом поставить Герму в такое положение, в котором она не зависела бы от моей прихоти. -- Ты знаешь, что можешь поехать, куда тебе вздумается?
   -- Я не хочу никуда ехать. Я хочу быть с тобой. Но если я тебе не нужна... -- Она вспыхнула. -- Если так проще, то я буду всем говорить, что я -- твоя раба.
   -- Нет, этого нельзя делать. -- Увидев, что у нее глаза полны слез, я добавил: -- Но, разумеется, ты можешь жить здесь.
   Она вытерла глаза рукавом.
   -- Можно мне убирать? -- спросила она, повеселев.
   -- Если только не обидится Феникс.
   -- О, он не будет возражать.
   Однако я заметил, что это ему не безразлично, И послал его купить пирожных, маслин, овечьего сыра, но тут же вернул его и осведомился, сколько у нас с ним осталось денег. Оказалось, что более чем достаточно на скромное угощение. Вопрос был улажен.
   -- Мы пригласим всех квартирантов, с которыми мы в дружбе, -- сказал я.
   Испугавшись, что ему одному не справиться со столь ответственной задачей, Феникс кинулся советоваться с Гермой. Я предоставил им действовать по их усмотрению, а сам сидел у окна и смотрел на ссорившихся воробьев, на случайно залетевшего сюда голубя, на женщину, что высунулась из окна и звала домой ребенка. Потом заглянул в свиток Персия. Строчки, которые я знал наизусть, по-прежнему меня волновали -- то ли меня захватывала пронизывающая их печаль, то ли я поддавался очарованию своеобразной стихотворной формы.
   
   Верно, свобода нужна, но не та, по которой любому
   Публием можно стать из трибы Велинской и полбу
   Затхлую даром иметь...
   Что за охота вносить наши нравы в священные храмы
   И о желаньях богов судить по плоти преступной?
   (Перевод Ф. Петровского.)
   
   Все тот же заколдованный круг. Поэт чересчур богат, ему слишком хорошо живется, он не в силах изменить недостойный образ жизни, какой ведет, пребывая в развращенном обществе, и только осуждает его с позиций моралиста. Внезапно внутренний голос сказал мне: не разглагольствуй слащаво о рабстве, как Сенека, смирись с ним, толкуя о духовной свободе, как христиане, и не признавай его необходимость, как рядовые граждане. Попросту покончи с ним. Именно это имел в виду киник. И я не сомневался, что Сильван согласился бы с ним. Воспоминание о Сильване причинило мне боль. Я старался не думать о нем с тех пор, как Патерн сообщил мне о его самоубийстве. Почему он бросился на меч? Какие нестерпимые противоречия и роковые ошибки он осознал, взглянув на мир другими глазами после всех этих казней? Был ли я сильнее или слабее его, я, который сгибался, как тростник на ветру? Но как бы я ни ответил на эти вопросы, мне ясен был мой долг. Я должен отпустить Феникса на волю, хотя и знаю, что это его обидит, ибо он подумает, что я хочу избавиться от него. Я решил отложить это ненадолго, подождать, пока мы приедем в Испанию, тогда уж и приведу в исполнение все свои замыслы.
   Он взял корзину и ушел, как всегда тяжело ступая. Я наказал ему, чтобы он приглашал всех, кто встретится ему на лестнице. Через полчаса он вернулся, нагруженный всевозможной снедью, снова посовещался с Гермой и опять ушел. Пока что были приглашены Ирида и ее теперешний друг матрос, клакер с женой, продавец соней и его сестра, акробат и мальчик, его помощник, да толстая вдова с двумя сыновьями-плотниками. Я заметил, что, пожалуй, больше в нашей комнате и не поместится. Но, вернувшись, Феникс признался, что ему пришлось пригласить портового грузчика с женой и свояченицей. Я уже начал раскаиваться, что затеял это угощение, и снова послал его за вином, хотя он доверительно сообщил мне, что гости сами принесут угощение, а Ирида всегда может дать взаймы несколько фляг вина из своего запаса, хранившегося под кроватью.
   Почему я все это затеял? Чтобы держать Герму на некотором расстоянии и вместе с тем отметить наше сближение, отпраздновать ее приход? А может быть, чтобы отпраздновать свое возвращение к нормальной жизни, которое еще под вопросом? Пока что я делал вид, что погрузился в Персия, и лишь временами поднимал голову и обменивался улыбкой с Гермой, которая возилась в комнате, делая какую-то ненужную уборку, -- уж очень ей хотелось почувствовать себя дома. Я все больше досадовал на себя, что окликнул тогда Феникса. Я предвидел, что эта пирушка доставит мне мучения и я потрачу на нее все свои сбережения и силы.
   Герма подошла и положила руку мне на плечо.
   -- Ты рад, что я пришла?
   Я улыбнулся и поцеловал ей ладонь. Я был рад, но при этом расстроен. Одно дело взять ее как рабыню, другое -- везти в Бетику как вольноотпущенницу: как объяснить родным ее появление? И все же, если быть верным клятве, которую я мысленно дал кинику, пока его истязали, не следует держать при себе рабыню. До чего же трудно осуществлять высокие принципы в повседневной жизни. Как легко отступиться от своего решения, хотя бы частично изменить ему, пойти на компромисс, придумывая всякие извинения! Вдобавок Герма меня не волновала. Она нравилась мне, а теперь я чувствовал ответственность за нее. Вот -- и все. Она была такая юная, милая и робкая, так всему радовалась. Я ни за что на свете не стал бы ее огорчать. И только.
   -- Я очень рад.
   -- И ты возьмешь меня с собой, куда бы ни поехал?
   -- Да, -- Я пожал ей руку.
   Феникс нагромождал в углу всякую снедь -- фрукты, ветчину, медовые пряники, ватрушки, маслины, орехи, вареные яйца, мед в сотах, свеклу, сваренную с перцем в вине, головки вестинского сыра, бочонок с соленой рыбой и кувшины с вином. Он одолжил чашки у клакера Пруника, их принесла его жена Лоллия, угловатая женщина, которая сразу же завела с Гермой разговор о прическах. Меня удивило, как сведуща в этой области Герма. Сама она носила завитую челку на лбу и две косы, падавшие на плечи. У Лоллии волосы были высоко взбиты кверху, и, задевая прической наш низкий потолок, она сметала с него паутину.
   -- Ты хотел бы, чтобы я причесывалась, как она? -- спросила меня Герма, когда Лоллия ушла, и, кажется, огорчилась, Когда я ответил отрицательно.
   -- Правда, волосы у меня слишком короткие для такой прически, -- утешала она себя, -- А покупная коса дорого стоит.
   Первыми пришли Ирида и ее матрос, худощавый веселый малый, уроженец Тира. Вскоре появились остальные, и комната наполнилась гостями. Мне показалось, что нужно дать кое-какие пояснения, я поднялся и сказал, что мне очень приятно жить среди них, но вскоре я собираюсь вернуться на родину в Испанию, и мне захотелось на прощание по-соседски выпить с ними по кружке вина.
   -- Пировать можно под любым предлогом, -- сказал человек, откармливавший соней, от которого несло затхлой кислятиной. -- А то и без всякого предлога. -- Звали его Фульбунгом.
   С ответным тостом поднялся Пруник. Он считал, что разделяет мои литературные вкусы, ибо ему не раз приходилось дремать на публичных чтениях или в собраниях, где выступали ораторы.
   -- Мы все рады, удовлетворены и польщены тем, что среди нас такой превосходный и велеречивый гражданин, -- заговорил он напыщенным тоном и чересчур громко для маленького помещения. Пруник любил употреблять пышные слова, смысл которых был ему непонятен или только отчасти понятен. Без сомнения, наслушавшись риторов, он пришел к выводу, что всякая фраза хороша, лишь бы ее закруглить и зычно выкрикнуть. У него был здоровенный нос, из которого торчали волосы, а в промежутках между фразами он пыхтел, издавая что-то вроде хрюканья, -- видимо, он воображал, что это самый изящный способ прочищать горло. -- Некоторые лица, которых я не стану называть, быть может по своей абсурдности, кое-что и говорили у тебя за спиной, потому что всегда находятся демагоги, готовые порицать человека, если его постигло крушение. Но у меня не в пример прочим совесть чиста, как лилия. Я всегда говорил, что это добросердечный, безвинно опороченный знатный человек, испытавший финансовые затруднения, и что у нас отродясь не было соседа, который бы так остерегался правонарушений, даже в праздники, когда допустимо и пошалопайничать на улице и на это смотрят сквозь пальцы.
   Гости одобрительно кивали, восхищаясь ораторским пафосом, за исключением продавца соней, на которого все время пристально смотрел Пруник, просто, видимо, желая сосредоточиться, но отнюдь не указывая на него как на моего хулителя.
   -- Что это ты так уставился на меня? -- спросил Фульбунг. -- Моя совесть такая же чистая, как твоя, раз уж ты так себя хвалишь. Ей-ей, это не я распространял слух, что наш друг прибыл сюда из Неаполиса, потому что полиция там его искала за кражу со взломом...
   -- Это ты куда гнешь и в кого метишь? -- рявкнул Пруник.
   -- Не в моем обычае. Пусть занимаются намеками те, у кого голос позычней. Я только сказал.
   Тут вмешался я, предложив всем выпить. Феникс с матросом разливали вино и передавали гостям. Но Пруник непременно хотел докончить свою речь.
   -- Как я вас уже уведомил, перед тем как меня так грубо прервали, парень, занимавший эти комнаты до нашего высокочтимого друга, -- все вы хорошо его знаете, его звали Марулом, и у него было рыло, как...
   -- Я не знаю, -- сказала Ирида.
   -- Потому что в то время не ты, а Серина опустошала карманы матросов...
   -- Всыпь-ка ему, Оарис, -- обратилась Ирида к своему приятелю. -- Такой подлец! Как-то утром я пустила его к себе, он обещал мне заплатить через неделю, а вот уж месяц не платит...
   -- Ложь, сладкозвучная ложь! -- загремел Пруник. -- Ты хочешь посеять раздор между мной и моей женой.
   -- Ах, разве это твоя жена? -- с невинным видом спросила Ирида. -- Я думала, это твоя бабушка.
   К счастью, в комнате было так тесно, что Лоллия не могла добраться до Ириды. Громко всхлипнув, она хватила мужа кулаком. Грузчик Сулемнис, пытавшийся их разнять, получил по уху. Я снова предложил выпить, и на этот раз все примолкли, только Ирида и Лоллия потихоньку перебранивались. Однако Пруник обязательно хотел высказаться до конца.
   -- Итак, я порицал привычку Марула, который проскальзывал в мою комнату, если мне случалось на минуту выйти, и постоянно проделывал всякие пакости. Но, собравшись с мыслями, я беру на себя смелость постулировать, что ни одна женщина, ни один мужчина и ни одна собака в нашем доме не может пожаловаться на безденежное поведение нашего высокоодаренного и постигнутого несчастьем друга. Будучи его ближайшим соседом, я, как никто, порицаю подобную распущенность. Ибо, хотя меня весьма нелогично осыпали клеветой и облили помоями, на нашей улице нет столь благословенного брака, как мой. И нет столь целомудренной и премудрой супруги, как моя, она ухитряется на грош прожить дольше, чем другая на серебряную монету. Если бы я не превозносил нашего искушенного в софизмах друга, я проговорил бы всю ночь, расхваливая свою милую женушку, да будет она благословенна. -- Эти похвалы смягчили Лоллию, она приосанилась и гордо вскинула голову. -- Уж я могу отлучиться из дому на несколько часов, -- продолжал он, -- в полной уверенности, что, вернувшись, найду ее столь же безвозмездной, как ее покинул, не так ли?
   -- Это так же верно, как то, что я сижу на собственном заду, -- сказала Лоллия.
   Грузчик громко заржал, и она совсем смягчилась.
   -- Все дело в том, -- заявил Фульбунг, -- что мы пьем за его здоровье, и вдобавок доброе вино! Но, сказать по правде, я не хуже хлестал бы вино, будь у меня столько баб, как у Марула. Что и говорить, он был мастер рассказывать веселые побасенки. Даже когда я слышал их во второй раз, надрывал со смеху живот. При этом он умел вращать глазами, как колесами.
   -- Однажды он колесом скатился с лестницы, -- ввернула Лоллия. -- Это когда его вышвырнули из комнаты Хариты.
   -- Куда переехала Харита? -- спросила вдова Мефа. -- Она задолжала мне три яйца и кружку соли.
   -- В Остию, -- ответил Сулемнис. -- Муж развелся с ней после того, как свел знакомство со вдовой -- хозяйкой винного погребка. Не так давно я слышал, что она сошлась с сардинцем, что скупает железный лом.
   -- Ежели ее потрясти, у нее внутри что-то гремело и вываливались зубы, -- заявила Лоллия. -- Наконец-то она нашла себе подходящий дом!
   Помощник акробата Суке, мальчик с красивыми черными локонами, стал кувыркаться, а его хозяин Кинискул играл ему на свирели. Но было так тесно, что мальчик опрокинул флягу с вином на колени Ириды.
   -- Лучше бы лил вино мне в рот, -- сказала Ирида и поцеловала мальчика. Это не понравилось Кинискулу, и он демонстративно вытер мальчику губы.
   -- Я не отравила его, -- сказала Ирида. -- Находятся люди, что платят деньги, чтобы поцеловать меня в зад, и нечего тебе ершиться из-за моего поцелуя.
   -- Поселяне платят деньги за телегу навоза, -- возразил акробат, -- но мне его даром не надо.
   Оарис спас положение, запев дребезжащим голосом на греческом языке песенку про толстуху из Коринфа. Вслед за ним Сулемнис спел на портовом жаргоне песню про ростовщика из Неаполиса, который отправился в преисподнюю за медяком, закатившимся в крысиную нору, и там основал с Радамантом компанию по вывозу сушеного асфоделя -- средства от запоров. Начинало смеркаться, и Герма зажгла глиняные светильники.
   Акробат, жонглируя вареными яйцами, уронил одно на голову Ириды. Фляги быстро пустели. Герма сидела в углу за моей спиной. Светильники тускло горели, по стенам метались тени, и трудно было что-нибудь разглядеть. Никто не заметил, как исчезла свояченица грузчика, Туртур; наконец грузчик обнаружил ее в соседней комнате с одним из сыновей Мефы. Он поднял юнца, перевернул его, дал ему здоровенного тумака. Братья набросились на него, но гости живо разняли их.
   -- Он только завязывал мне ремень на сандалии, -- хныкала Туртур.
   Пруник восстановил мир, провозгласив тост за женский пол.
   -- Я не буду предлагать вам отвергнуть высоконравственный тон, которого мы неизменно придерживаемся в этом почтенном доме, но есть вещи, которые случаются на пирах, и почему бы им не случаться, спрашиваю вас, взываю я к вам? Пир -- это вам не какое-нибудь житейское обстоятельство, иначе он не был бы пиром, то есть стилистическим изяществом. В конце концов некая молодая пара развлекалась, возлежа, что само по себе обычно, ведь мы все здесь, чтобы развлекаться, потому мы и здесь, в обществе нашего друга, которого мы единогласно уважаем и почитаем, а не в другом каком месте, и ежели я сказал хоть одно слово неправильно либо не должным тоном, укажите мне, где, когда, что, как и почему.
   Сулемнис потряс руку юнца, а Туртур, которой было за сорок и которая уже дважды овдовела, была польщена, что, говоря о молодой паре, Пруник имел ее в виду. Она хихикнула и предложила грузчику не совать нос в ее дела, а не то в следующий раз она доберется до его хари. Феникс споткнулся о кучу брюквы и капусты, заблудившись на лестнице, куда вышел помочиться на ступеньках, и расквасил себе нос. Пруник мрачно пел:
   
   Ты сказала мне: "Зеркала нет у меня", --
   И тебе поспешил я купить.
   Ты, хитрюга, свое уронила кольцо,
   Потеряла и серьги свои.
   Ах, глупец я, махровый глупец!
   Кто на свете глупее меня?
   Ума-разума я не набрался нигде,
   И теперь я сижу и вздыхаю.
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Я видел, как Лоллия выскользнула с Оарисом. Но вот Ирида решила привлечь к себе внимание. Она представила танец, который назвала "Леда и лебедь", то есть попросту, лежа на спине, дрыгала ногами. Когда Кинискул заявил ей, что лучше всего у нее выходит, когда она изображает яйцо, она двинула его по зубам. Герма промывала рану на носу Феникса, а Пруник по-прежнему распевал, хоть его никто не слушал:
   
   И в продаже намедни заморский был шелк,
   По дешевке, -- ну как упустить?
   И флакон для духов у тебя опустел, --
   Всякий раз я покорно платил.
   Ах, глупец я, махровый глупец!
   Кто на свете глупее меня?
   Ты же -- шлюха, махровая шлюха, --
   Это всякий готов подтвердить!
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   У Ириды с Кинискулом дело дошло до драки. Она взвизгнула и опрокинула жаровню, на которой Герма пекла каштаны. Загорелось одеяло, и комната наполнилась дымом. Одеяло вынесли на площадку и там затоптали. Воспользовавшись суматохой, жена грузчика Мегиста куда-то скрылась со вторым сыном Мефы. Грузчик заявил, что это сущее безобразие, но Мефа смочила ему голову вином и постаралась его утешить. Снова появилась Лоллия, нос у нее блестел и вид был архидобродетельный. Она сурово упрекнула мужа за то, что он сидит слишком близко к Ириде, и увела его в соседнюю комнату. Вошел Оарис, а за ним Мегиста, которая сообщила, что, испугавшись пожара, она спустилась вниз посмотреть, не пострадал ли ее ребенок. Когда выпили еще несколько раз вкруговую и погасли все светильники, кроме одного, Оарис снова исчез с сестрой Фульбунга, а тот вместе с Иридой отправился разыскивать их в противоположную сторону. Наконец мы остались с Гермой одни.
   Я выпил сущую малость. Герма, вероятно, вовсе не пила. Феникс храпел в боковой комнате, лежа на дерюге. Герма пошла укрыть его. Я старался осознать, какие чувства преобладали у меня: веселился ли я или скорей испытывал тревогу? Собственно говоря, я ничего не достиг -- рано или поздно мне пришлось остаться наедине с Гермой. Она вошла в комнату.
   -- Где ты ляжешь? -- спросил я ее. -- Ты можешь остаться в этой комнате, а я лягу с Фениксом. -- Я сказал это, думая, что не следует оказывать на нее ни малейшего давления. Я проявлял щепетильность и желал показать ей да и себе самому, что отношусь к ней с глубоким уважением. Но лишь приписывал себе эти побуждения. На деле я просто тяготел к одиночеству. Я чувствовал, что скверно играю роль, произнося слова, какие сказал бы всякий порядочный мужчина, а в действительности я был трус, думал только о себе, и мне было страшно. К счастью, она была так радостно взволнована, что приняла мои слова за чистую монету. Она улыбнулась и прикоснулась пальцем к моим губам. Потом стала искать, чем бы накрыть постель, так как одеяло сгорело. На улице сгустился беззвездный мрак, догорал последний светильник.
   -- Кровать не слишком широкая, -- сказала она, -- но мы как-нибудь уляжемся. -- Она повернулась ко мне спиной и сбросила платье. Я взглянул на ее стройную спину, аккуратные ягодицы и тонкие ноги, но вот она скользнула под простыню. -- Погаси свет.
   Светильник погас сам собой, и запахло горелым маслом.
   -- Вот мы и одни в темноте, -- проговорил я, чтобы что-нибудь сказать. Произнеся эти слова, я точно оценил наше положение. Мне вспомнилась строчка из "Фарсалии": "Желай неизбежного"... Я уже ничего не мог желать. Ни женщины, ни домашнего уюта, ни солнечного тепла, ни дружбы, ни поэтического вдохновения, ни общения с землей. У Гермы было теплое тело, она была гибкая и проворная.
   -- Будь осторожен, -- шепнула она. -- Пожалуйста. Это в первый раз. -- Она старалась говорить тихо и непринужденно, но голос у нее сорвался, и она глубоко вздохнула.
   -- Не беспокойся. Я исполню все твои желания. Нам некуда спешить.
   Некоторое время я лежал спокойно, доискиваясь, что означает этот новый шаг и к чему он ведет. Я уже не испытывал бурного желания. Мне послышались слова, сказанные жестоко избитым киником: "Всегда помни о том, что живет в тебе, о своей сокровенной сущности, которая едина с природой и воистину человечна". Меня тоже били. Били стражники, тащившие меня из дома Лукана, избивали рабы Цедиции; мне вспомнилось, как больно вцепился мне в руку Ватиний, как за мной гнались, когда я убежал из храма Изиды, как душил меня вор, отнимая кошелек. Я стал человеком, которого бичевали. Я содрогнулся. Епихариду стегали, вздергивали на дыбу, прижигали ей груди. Катию изнасиловали и размозжили ей голову. Моего друга обезглавили. Сильван приставил к груди меч и упал на него. Я отождествился с ними. Меня била дрожь. Я страшился объятий, не желая ощутить сокровенное тепло чужой жизни. Мне хотелось отдаться скорби и плакать. Я лежал, дрожа всем телом.
   -- Почему ты весь дрожишь? -- спросила Герма. -- Чего ты испугался? О, скажи мне! -- В испуге она обняла меня, и ее горячие слезы потекли по моему лицу. Я гладил ее щеки, ее шею, словно изучал ее черты, впервые старался познать ее существо. Отделить ее от безликого мрака, в который я погружен, беспомощный и одинокий. Нет, не одинокий. Я окружен умершими друзьями. Общаясь с умершими, я должен научиться жить с живыми.
   -- Будем нежны друг с другом, -- сказал я наконец. -- Слишком много на свете жестокости и измен. -- Я зарыдал, и она меня обняла в безотчетном страхе, пламенно желая утешить меня и спасти.
   
На следующее утро я проснулся на рассвете и слышал, как Феникс зевает и потягивается в соседней комнате. Я спрыгнул с кровати и оделся. Герма спала, поджав ноги. Тихо ступая, вошел Феникс.
   -- Я подам тебе завтрак, -- сказал он. Герма проснулась и села на постели.
   -- Что случилось? -- Глаза ее были широко раскрыты, она приглаживала руками волосы. -- Что ты делаешь?
   -- Тебе не надо вставать, -- ответил я. -- Сейчас мы позавтракаем. -- Я освежил водой лицо, вымыл руки. Феникс собирал нам на завтрак остатки вчерашнего пиршества. -- У нас не всегда такое обилие, -- сказал я Герме. Я поел сыру и маслин. Потом встал и велел Фениксу положить в его сумку две краюхи хлеба и сыру.
   -- Куда вы вдвоем уходите? -- спросила испуганная Герма.
   -- Работать. Мы вернемся к вечеру. -- Я поцеловал ее, она прижалась ко мне.
   -- Не покидай меня.
   Я откинул ей голову назад и заглянул в глаза.
   -- Я вернусь.
   Она поверила мне. Покорно улыбнулась.
   -- Хорошо.
   Я отдал ей последние деньги, и мы отправились. Феникс семенил рядом со мной. Я был доволен, что он не донимал меня вопросами при Герме. Но он дольше не мог сдерживать свое любопытство.
   -- Что ты сказал, господин? "Работать"?
   -- Вот именно. Мы будем работать. Неужели ты думаешь, что мы с Гермой станем жить на твой заработок?
   -- Я буду стараться изо всех сил. Я найду дело, за которое дороже платят.
   -- Будет. Куда мы пойдем? В доки или на какую-нибудь стройку?
   По дороге мы обсуждали преимущества различных работ. Феникс долго не унимался, все твердил, что он один может нас "всех прокормить. Наконец он увидел, что я его не слушаю. Тогда он стал рассказывать, где сколько платят и в каких условиях приходится работать. Он пришел к выводу, что выгодней всего работать на стройке, работа не так изнурительна и однообразна, как разгрузка судов на пристани. Мы зашли на первую же крупную стройку и тут же нанялись перевозить в тачках кирпичи к месту, где каменщики искусно возводили стену. Сначала мне нравилось катить тачку по доскам и через бугры. Но с непривычки скоро заныли руки и спина. Когда объявили перерыв на завтрак, я уже выбился из сил, но упорно не хотел сдаваться да и стыдно было бы признать свое бессилие. Мы с Фениксом как бы поменялись ролями. Случалось ли нам разминуться, когда мы катили свои тачки, или встретиться, он подбадривал меня улыбкой и кивком. Я с завистью наблюдал, как легко он справляется с работой. В обед я растянулся в тени и медленно жевал хлеб, с трудом его проглатывая. Феникс куда-то сходил и принес бутыль винного сусла. Я выпил его с наслаждением.
   К концу дня я чуть не валился с ног, но всячески старался скрыть от Феникса свою усталость, а он весело рассказывал про десятника и работников.
   Герма приготовила нам рыбу. Я выпил молока и стал постепенно приходить в себя, начал отвечать Фениксу я заинтересовался новостями, принесенными им со строительства. На другое утро мне стоило неимоверных усилий подняться с постели и спуститься с лестницы. Однако к концу недели я уже стал довольно сносно справляться с тачкой, почти не отставал от других, слушал их разговоры, изредка вставляя слово-другое. Феникс всегда был рядом со мной, следил, чтобы я не сделал какого-нибудь промаха, приходил мне на выручку, если видел, что на меня кто-нибудь сердится. К концу следующей недели я уже не нуждался в помощи. Я втянулся в работу, дружески разговаривал с остальными. Мне было с ними хорошо.
   Подрядчики вздумали удлинить рабочий день, но мастера в шесть часов вечера бросили свои инструменты, и мы последовали их примеру. Отработав свое, работники спешили в винные погребки, лишь немногие бережливые парни направлялись домой. Каждый восьмой день нам давали отдохнуть, и это было очень кстати. За усердную работу полагалась прибавка, но чернорабочим мало что перепадало. Я, как и остальные, завел бирку, на которой отмечал зарубкой каждый отработанный день. Правда, эти зарубки ничего еще не доказывали, но, ссылаясь на них, можно было уверенно говорить, за сколько дней заработано, когда десятник уж чересчур прижимал. Одного из тех, кто возил тачку, ушибло черепицей, упавшей с крыши соседнего дома. Через пять дней он вернулся на стройку и сказал, что взыскивает с домовладельца стоимость лечения и пропавший заработок.
   -- За ушибы ничего не удалось получить, -- сказал он нам, доказывая шрам на щеке и на плече. -- Они говорят, что я, мол, свободный, а раз за меня ничего не платили, я ничего и не стою.
   Через неделю в день отдыха ко мне пришел Марциал.
   -- Девушка там внизу -- кажется, ее зовут Иридой сказала мне, что в этот день ты бываешь дома.
   Велико было мое смущение. Хотя в душе я радовался я гордился, что преодолел предрассудки и работаю бок о бок с Фениксом, мне не хотелось посвящать в это Марциала. Вероятно, даже Музоний поднял бы удивленно брови, если б узнал, что образованный свободный человек трудится на стройке в Городе. Все же, сделав над собой усилие, я рассказал обо всем Марциалу. Мой рассказ его позабавил, и он поздравил меня. Но я не мог понять, что он об этом думает.
   -- Боюсь, я слишком ленив, чтобы в случае чего последовать твоему примеру, хотя человек никогда не знает, какую шутку сыграет с ним судьба и на какие поступки он способен. Хорошие или дурные, -- добавил он. Но при этом он, конечно, подумал, что никогда не опустится так низко.
   Марциал был рад увидеть Герму. Когда он приходил в первый раз, он видел ее. Он хотел, чтобы она пришла и познакомилась с Тайсарион, но добавил, что они, пожалуй, не успеют подружиться.
   -- Почему же? -- спросил я. -- Ты думаешь, я скоро уеду в Испанию? Мне придется проработать несколько лет, прежде чем я скоплю денег на дорогу.
   Он не ответил мне.
   -- Спустимся в порт, -- сказал он. -- У меня есть знакомый капитан. Он прибыл с грузом рыбы из Барселоны.
   Я догадался, что он хочет попросить этого капитана, чтобы тот отвез меня на родину, но не стал задавать вопросов. Мы отправились. Прилегающие к реке улицы были забиты народом, многие съезжали с квартир, ибо в середине лета истекал срок квартирной платы; расшатанную мебель грузили на тачки и тележки или же крытые повозки, стоявшие в переулке, которые должны были в сумерках увезти эту рухлядь. Многие спорили и бранились с агентами. Какая-то женщина запустила в сборщика квартирной платы ночным горшком, и тот разбился о его голову. "Пропал хороший горшок, -- вздохнула она. -- Обычно я орудую метлой". Марциал пояснил мне, что квартирная плата все повышается. Он рассказал о судебном деле, возникшем по поводу дома, в котором он жил. Владелец отдал дом в аренду за тридцать тысяч сестерций, главный арендатор в свою очередь сдал его за сорок тысяч и т. д. А домовладелец, сообразив, что выгоднее сдавать в аренду новые дома, решил сломать старый, уверяя, что тому грозит обвал. Субарендатор подал в суд, взыскивая с него убытки.
   -- Если владельцу удастся доказать, что дом действительно грозит обрушиться, -- что весьма вероятно, ибо это старый трущобный дом, -- то ему придется лишь возместить арендную плату. Но если субарендатор докажет, что снос затеян лишь с целью повысить арендную плату, он может требовать возмещения всех убытков, связанных с выселением нас, квартирантов. Во всяком случае, мы наконец познакомились с владельцем дома.
   В тачке, нагруженной горшками и циновками, стоял стул, и на нем, привязанный к сиденью, лежал спеленатый младенец, который ворковал и пускал пузыри. Неподалеку загорелся дом -- спешно съезжавшие жильцы оставили в очаге огонь. Стражники бросились рубить двери топорами.
   -- Даже не посмотрели, заперты двери или нет! -- воскликнул в полном восторге глазевший на пожар раб. Другие стражники по лестницам влезали в окна или пытались баграми растащить по бревнам соседний дом, квартиранты отбивались от них, не позволяя его разбирать. Ручную тележку, набитую кувшинами с уксусом и губками, предназначенными для борьбы с огнем, опрокинули, и уксус вытекал на мостовую. Дальше нам встретился отряд стражников-пожарных, которые спешили на помощь страже, сражавшейся со строптивыми обитателями бревенчатого дома.
   Мы вошли на территорию порта, там было множество складов, лавок, где торговали товарами для моряков, и подозрительного вида таверн; на улицах толпились матросы, носильщики, грузчики, весовщики, конторщики, агенты и комиссионеры. В проулках чуть не из-за каждой занавески на окне призывно выглядывало женское лицо. Большинство работ были приостановлены по случаю дня отдыха, но самые неотложные проводились за повышенную плату. С балконов второго этажа свешивались девицы, более или менее обнаженные, и зазывали к себе прогуливающихся матросов. Одна из них сдернула с головы мужчины шапку, подцепив ее крючком. "Поднимись сюда, если хочешь полупить ее!" Пострадавший запустил в девку камнем. Лавки менял были открыты. Я заглянул во двор, где в свое время встретился со скульптором Антенором. Каменщиков там не было, но скульптор находился на месте. Он уже не лепил фигуры зверей, ему позировала огромного роста нубийка с амфорой на плече. Антенор спросил, что я поделывал после нашей последней встречи.
   -- Я так завален работой, -- сообщил он, -- что целыми днями торчу на этом дворе.
   Я позавидовал его поглощенности искусством. Все политические потрясения прошли мимо него -- он воспринимал их как какую-то докучную суматоху.
   -- Да ничего особенного, -- ответил я.
   Должно быть, он уловил в моем голосе необычные нотки. Отвернувшись от натурщицы, он испытующе посмотрел на меня.
   -- Ты изменился. Не согласишься ли ты мне позировать? У меня есть заказ. Орест, убивающий Клитемнестру.
   К нам подошел Марциал.
   -- Ты слышал эпиграмму про свою львицу?
   
   Лев Кибелы по вновь отстроенным улицам Рима
   Как-то гулял -- и выпало счастье ему:
   Он внезапно узрел пред собою прекрасную львицу
   И с громким рычаньем ее поспешил оседлать.
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Антенор расхохотался.
   -- Как же.
   -- Так вот, это я написал.
   Скульптор похлопал его по спине.
   -- Спасибо, беру тебя в компанию. Десять процентов с каждой проданной фигуры. У меня есть еще тигр и две пантеры, на которых не находится покупателя. Не напишешь ли ты что-нибудь, чтобы и они вошли в моду?
   -- Кто сказал, что поэзия бесполезное искусство? -- воскликнул Марциал. -- На прошлой неделе я сочинил куплеты для продавца слоновой кости.
   Мы направились в таверну, где он должен был встретиться с капитаном Марком Вецилием. Тот сидел там с тремя собутыльниками, но, увидев Марциала, оставил их и подошел к нам. Сначала они потолковали о своих приятелях из Барселоны. Потом Марциал спросил, намерен ли капитан заходить в Гадес в следующее плавание. Капитан, мужчина с неопрятной бородой и бесцветными неподвижными глазами, ответил низким басом, что зайдет, и предложил выпить по этому поводу. Мы выпили, и Марциал спросил его, не возьмет ли он с собой на льготных условиях его приятеля, который потерял все свои деньги в Риме и хочет вернуться домой в Кордубу, -- разумеется, лишь в том случае, если хозяин корабля и владельцы грузов не будут против.
   Капитан, пристально поглядев на меня, стал громко клясться, что никто не может запретить ему взять к себе на судно бесплатно приятеля. По контракту, груз будет состоять лишь из стеклянной посуды. Пассажир будет, на правах приятеля капитана. Марциал хлопнул меня по плечу и спросил капитана, не гожусь ли я ему в приятели. Капитан отступил назад и осмотрел меня с ног до головы, пронизывая насквозь взглядом, потом сказал, что, пожалуй, он не прочь, но еще не может дать окончательного ответа. На всякий случай, много ли у меня багажа? И еще -- еду ли я один или со мной куча неуклюжих, плаксивых, хнычущих рабов?
   -- Один мужчина и одна девушка, -- ответил я.
   -- Достаточно для порядочного человека, -- ответил капитан, слегка косивший одним глазом. -- Это говорит в твою пользу. Удивительно, что у этих миллионеров нет особых рабов, которые жрали бы и испражнялись вместо них, ведь они ни черта не умеют делать сами.
   Я заверил капитана, что мы с Фениксом готовы помогать ему на судне.
   -- Пожалуй, ты будешь только путаться в ногах либо вывалишься за борт, -- возразил он. -- Но все же это предложение говорит в твою пользу.
   Было очевидно, что капитан склонен меня взять. Но он явно был из тех людей, которые не позволяют собой командовать. Тем более он не желал, чтобы сухопутные крысы воображали, будто его можно водить за нос. Он спросил, быстро ли я могу собраться в путь. Я ответил, что еще несколько минут назад не думал об этом, но обещаю явиться через два часа.
   -- Мы отплываем не раньше, чем через неделю, -- заявил капитан, -- но я люблю расторопных. Это говорит в твою пользу. Терпеть не могу всяких копуш и тихоходов, ведь из-за них приходится даром терять время. Не терплю людей, что попусту треплют языком. Не выношу бездельников. У меня на судне люди должны работать, и они работают! Что до пассажиров, я требую от них одного: чтобы они мне не мешали, впрочем, я не прочь посидеть о ними вечерком за чашей вина и потолковать о чем-нибудь дельном.
   Мы снова выпили. Он согласился взять меня на борт на сходных условиях -- я должен был уплатить только за наше содержание. Он предложил Герме поместиться в каюте с поварихой, если только у девушки покладистый нрав.
   -- Там места только для одного человека, и если они будут натыкаться друг на друга, пусть не бранятся. Чего я не терплю на судне, так это свар. -- Тут подошел спекулянт, предлагая прибор для измерения скорости судна. Вецилий угостил его вином и спровадил. -- Не нужно мне никаких инструментов. Все это у меня в голове.
   Когда мы простились с капитаном, я признался Марциалу, что мне трудновато наскрести нужную сумму. Он предложил одолжить мне половину, а остальную часть внести, когда судно возвратится в Остию.
   -- Ты расплатишься со мной потом. Когда сможешь.
   Я был глубоко тронут. Мне снова стало стыдно, что я ничего не сделал для него в дни, когда мне покровительствовал Лукан, мне казалось, что тот его недолюбливает, считая слишком дерзким. На поверку Марциал оказался единственным верным другом в Риме. Я взял с него обещание, что он остановится у меня, если когда-нибудь посетит нашу страну.
   -- Принимаю твое приглашение, -- ответил он, -- оно доказывает, что у тебя есть планы на будущее.
   Я выразил желание обстоятельно поговорить с ним об этом на досуге. Тут нам повстречался энергичного вида молодой человек, окруженный толпой клиентов и чиновников. Марциал взял меня под руку.
   -- Вот одна из причин, по которым потерпела неудачу недавняя попытка исправить наш мир. Этого молодца назначили в Совет четырех, он ведает дорогами. Первый шаг на пути в Сенат. Ты и твои друзья не представляли себе, какой ничтожной стала роль Сената по сравнению с веком Катона, с каждым годом падает его значение. Теперь туда допускают лишь проверенных людей. -- Сжав мне руку, Марциал дал мне понять, что кандидатов проверяет император, а может быть те, что в конечном итоге контролируют и самого императора. Безликая, могучая и враждебная сила. Отец этого юнца составил себе состояние, торгуя рабами, которых привозил с побережий Понта Эвксинского. Они родом из Бовилл. Эти люди имеют широкие связи в мире чиновников и действуют подкупами. Собирались ли вы и с этим бороться? Я уверен, что нет.
   Меня угнетало сознание, что все большую силу приобретает сложнейшая государственная машина. Все мы опутаны ее щупальцами, хотя постоянно о ней забываем, поглощенные политикой. Однако эта власть до неузнаваемости искажает духовный облик человека, подобно тому как осуждаемые Поллой корсеты портят фигуру молодых девушек. Мне пришло в голову, что юным дочерям хлебопашцев приходится трудиться на земле, поэтому их не зашнуровывают в корсеты; поселяне сохраняют человеческие чувства, ибо они не ведут торговли, не занимаются ростовщичеством, ничего не закладывают, не арендуют и никого не эксплуатируют ни в деревне, ни в городах. Волей-неволей они ближе к вечно обновляющейся природе, пусть даже не осознают этой близости и угнетены тяжелым повседневным трудом. Они счастливы, хотя сами того не знают. Теперь я улавливал в словах Вергилия такой смысл, какого не вкладывал в них поэт.
   Вдумываясь во все происшедшее, оценивая состояние нашего общества, я с великой скорбью приходил к убеждению, что представлялся замечательный случай свергнуть иго, однако он был упущен, общественные деятели предпочли идти все тем же путем лжи, обрекая народ на неизбывные муки. По-прежнему мечтали о благотворных переменах, но все трудней становилось их осуществить. Все расширяющаяся пропасть, все усиливающаяся ложь. Этот мир устремляется навстречу своей гибели, всем ясна ее неизбежность, втайне все предвкушают конец существующего порядка вещей, этой жизни, которую они прославляют, сознавая всю ее пустоту и порочность. Трудно сказать, когда разразится катастрофа. Но если верны были мои наблюдения, то поражено тлением было все, чем так гордился народ, перед чем он так раболепствовал. Порожденная страданиями мысль устремляется против течения, невзирая на препятствия и противодействие. Она должна продолжать борьбу, стремиться против течения.
   Мне хотелось выговорить вслух эту мысль, но кто сейчас был бы способен меня понять? Мысль стремится против течения. На минуту я задумался: употреблял ли кто-нибудь до меня это выражение? Мне казалось, что я вспоминаю какой-то разговор.
   -- Ты прав, -- сказал я. -- Мы упустили это из виду. Но впредь я буду свободен от этого. Я буду заниматься совсем иными предметами.
   -- Это тебе не удастся. Все равно тебе прищемят не голову, так ноги.
   Я не пытался растолковать ему смысл моих слов. Еще раз горячо поблагодарив Марциала за помощь, я простился с ним и пошел бродить по городу, испытывая некоторую грусть при мысли, что расстаюсь с Римом, который в конце концов я так мало узнал. И все же город овладел моим сознанием в большей мере, чем моя родная Кордуба. В Риме я почувствовал над собой грозную десницу судьбы, здесь над головой клубились черные тучи, предвещая еще невиданные катаклизмы, здесь люди беспечно плясали на краю пропасти, жизнь была рассечена пополам, словно ударом меча, и мерещился новый мир. И все же Город казался мне нереальным, его образ ускользал от меня и тревожил, как зловещий призрак. Горделивые, изменчивые, исполненные гнева мечты Лукана и глубоко затаенная горечь Аманда, подтачивающая основы; обожествленная власть -- это смертоносное солнце, в лучах которого люди слепли, теряли рассудок и превращались в каких-то чудищ. Но вот нищий протянул мне свою тощую руку со вздутыми жилами, показывая дощечку, на которой было изображено сверкающее око, -- я отшатнулся от него и поспешил прочь.
   Кто-то окликнул меня, я обернулся и увидел молодую женщину с приятным смуглым лицом, оно казалось мне странно знакомым. Это была флейтистка Олимпия, она пригласила меня зайти к ней и выпить глоток вина. Я осмотрел ее лавочку, где продавались недорогие гирлянды, музыкальные инструменты, золотые кольца для женских сосков и где можно было нанять музыкантшу. Мы избегали говорить о бедах, обрушившихся на дом Лукана. Но когда я собрался уходить, она повела меня в комнату, где в нише стоял бронзовый Гений, вынула из ящика змею, стала ее ласкать, и змея обвила ей шею и плечи. Когда она подняла руки, я заметил ее беременность.
   -- Я праздную здесь день рождения поэта. Мой ребенок тоже будет чтить его память.
   Выйдя снова на улицу и глядя на мелькавшие передо мной замкнутые, недовольные лица, я подумал: многие ли еще в Риме помнят Лукана и Сенеку? Потом я с удовольствием подумал, кто дома меня ждет Герма, передо мной всплыло лицо Феникса, его преданные глаза. Идя по улицам Рима, я уже видел каменистые поля и холмы, где в скором времени мне предстояло работать под палящим солнцем. Если я буду снова писать поэмы, что маловероятно, они будут посвящены моей родной земле.
   Вскоре я узнал от Марциала о дальнейших отголосках заговора. Тщеславный император был взбешен до глубины души, уязвлен заговором и предоставил Тигеллину и его приспешникам полную свободу действий. Второму дяде Лукана, Галлиону, пришлось покончить самоубийством. Руфрий Криспин, первоначально сосланный на Сардинию, был приговорен к смерти на основании новых обвинений, выдвинутых против него Антистием Сосианом, который, будучи осужденным на изгнание, надеялся таким путем добиться отмены приговора. Двое патрициев были казнены, ибо у них обнаружили гороскоп, составленный товарищем Антистия по ссылке. Жертвами преследований стали бывший претор Минуций Терм и Гай Петроний, друг Сцевина и некогда любимец Нерона. Лукан недолюбливал Петрония и называл его утонченным развратником, а Сцевин считал его самым крупным мыслителем и писателем своего времени. Стоик Тразея Пет был осужден Сенатом на казнь по обвинению в измене. Он не захотел защищаться на суде и ожидал приговора в кругу друзей, обсуждая с ними диалог Сократа о бессмертии души. Его зять Гелвидий Приск и стоик Паконий были сосланы. Бывший проконсул Азии и его дочь были "приговорены к смерти в основном за то, что вопрошали астрологов о судьбе императора. Были также казнены несколько богатых людей среднего сословия: Вулкаций Арарик, Юлий Тугурин, Мунаций Грат, Марций Фест.
   -- Таков на сегодняшний день список пострадавших. Кого я искренне жалею, так это Гая Петрония, хоть я никогда с ним не встречался. Я читал отрывки из "Сатирикона" и считаю, что твой Сцевин вряд ли преувеличивал его достоинства.
   -- Я уверен, что многие не имели никакого отношения к заговору. Мне даже не приходилось слышать их имен.
   -- Не в этом дело. Тебе еще многое предстоит узнать" мой наивный друг. Еще много голов скатятся с плеч, еще не одно запястье будет перерезано, и еще не одно круглое состояние отойдет в казну. Но бросим этот бесплодный разговор. Как вернешься домой, напиши мне подробное письмо, и я буду вознагражден за свои хлопоты. Я имею в виду, что ты напишешь, как ты справляешься со всеми трудностями в Испании. И вообще об Испании.
   Спустя два дня я покинул Рим. Два дня пришлось ждать в Остии, но я был этому даже рад. Мы спустились в барке по Тибру. Капитану было по душе, что у нас мало багажа. Ящик с пожитками Феникса и моими вещами, в том числе купленными мной свитками поэм, которые трудно было приобрести в Кордубе, да с платьями Гермы. В последнюю минуту я набрался храбрости, отправился к Гаю Юлию Присциану и обсудил с ним главные деловые вопросы, интересовавшие моего отца и дядю. Этот сердитый человек с плотно сжатыми губами не скрывал своего недовольства и порицания. Мое общество было ему явно неприятно. Он не заикнулся о моих злоключениях, даже не спросил, почему я так долго не появлялся. Я догадывался, что представители власти наводили у него справки о состоянии и общественном положении моего отца. Мы быстро обсудили все дела. Он не проводил меня до дверей и не пожелал доброго пути. Однако я чувствовал себя спокойнее после свидания с ним и уже не так боялся предстоящей встречи с родными. Я решил попросить отца отдать мне обширное поместье в горах в окрестностях Укуб. Там я намеревался поселиться с Гермой и Фениксом и возделывать землю, стараясь непрестанно помнить, что я человек и ничто человеческое мне не чуждо. Я усвоил эту житейскую мудрость, и я сознавал, что не зря прожил последние полгода. Я твердо решил не держать рабов, пользоваться на ферме лишь трудом наемников, с каждым человеком обращаться, как с другом, обладающим равными правами. Насколько это возможно в нашем мире.
   Нас провожали только Марциал и Тайсарион. Он дружески обнял меня и обещал отвечать на мои письма. Девушки обнимались, проливая слезы. Феникс зазевался, и его угораздило налететь на тачку со щебнем, ему придавили ногу. На пристани была обычная сутолока, пыль, жара, во все стороны сновали грузчики, перенося товары, прибывшие со всех концов света -- от Геркулесовых Столпов до Китая. Разгруженная барка забилась носом под настил причала, и ее никак не удавалось вытащить. Мокрые от пота грузчики снова ее нагрузили, тогда она осела, и удалось ее высвободить; другая барка пострадала -- брусок железа сорвался с подъемного блока и проломил ей днище. Конопатчики спешно заделывали пробоину досками, холстом, пенькой и смолой. Доки были значительно расширены, Клавдий превратил Остию в первоклассный порт.
   -- Чтобы это осуществить, он разорил Путеолы, -- добавил Марциал со свойственной ему насмешливой и горькой улыбкой.
   На другом берегу реки вставали холмы Яникул и Ватикан, мимо них я проезжал, приближаясь к Риму. У меня щемило сердце, я испытывал смутные сожаления и предложил на прощание выпить вина. Мы зашли в винный погребок "Прыгающий козел". Разговор не клеился.
   -- Полла как будто оказалась на высоте положения, -- заметил Марциал, пока мы вертели в руках кружки или разглядывали намалеванного на стене Приапа, окруженного восхищенными нимфами. -- В своем трауре она обрела некое величие. -- Он улыбнулся, догадываясь, что я хочу спросить про Цедицию, но не в силах выговорить ее имя. -- Что до ее подруги, то она обретается на глухом островке. Но там пасутся козы, и она может питаться жареными осьминогами.
   Возле нас какой-то лигуриец жаловался, что в Риме нельзя достать пива.
   Расставаясь со мной, Марциал передал мне небольшой свиток с эпиграммами, где стояла надпись: Луцию Кассию Фирму из Кордубы и Укуб.
   
   Только бездомный в Риме свой дом обретает.
   Счастлив же ты, коль из Рима уедешь домой!
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   -- А как же ты? -- спросил я. Он покачал головой и ответил только улыбкой, сочувственной улыбкой, в которой сквозила грусть.
   Я уселся на палубе в уголке. Как ни бранился и ни бесился капитан, мы еще проторчали в порту два часа. Когда мы отчалили, матросы затянули песню:
   
   Солнце всходит и заходит.
   Из деревни еду в город,
   С Идой, Ледой, Родой.
   Землю бросил, а взамен --
   Грош мне в зубы и мякина!
   Под мостом обрел и ложе
   С Идой, Ледой, Родой.
   (Перевод Е. Бируковой).
   
   Подошла Герма и села, прижавшись ко мне. Впервые я стал размышлять об ожидавших меня осложнениях. Отец будет уязвлен и потрясен, станет выдвигать доводы, в которые сам не верит, напрасно стараясь исполнить свой долг и не уронить себя в глазах людей. Под конец он отступится: "Я не могу этого понять, сын мой, но ты должен поступать, как подсказывает тебе совесть". Сестра будет изо всех сил противиться и противодействовать, говорить от имени всех родных, подстрекать мать и дядю. Мать начнет умолять меня не делать глупостей, станет проливать слезы, уговаривая, чтобы я не срамил семью, и ни за что не примирится. Дядя будет бормотать угрозы и жалеть, что прошли те времена, когда на семейном совете приговаривали к смерти провинившееся чадо. Под конец, когда все выдохнутся, пыл иссякнет и будет положено начало длительной вражде, я поступлю по-своему. Во всяком случае, после всех злоключений я научился терпеливо переносить неудачи, сопротивляться и настаивать на своем. Теперь я видел, какой великой силой обладают простые люди. Можно подумать, что это попросту сила косности, что она доказывает лишь безответственность и бездумность, -- до известной степени это так. Но вместе с тем эта сила позволяла кинику спокойно переносить бичевание, этой силой были налиты мышцы матросов, она внушала Аманду несокрушимую ненависть к существующим порядкам, она сказывалась в беззаветной преданности Феникса и Гермы. Я радовался, что они со мной, был готов всячески их защищать и отстаивать их достоинство. Я сломлю яростное сопротивление родичей, поглощенных заботами о своем благополучии и преуспеянии, соблюдавших ложные приличия и стремившихся к наживе и к власти над людьми.
   Косые закатные лучи расстилались по морю, в небе сгрудились облака, легкие в своей монументальности и слегка позолоченные. Барка проходила мимо разрушенной стены, увитой жимолостью, юноша и девушка лениво разлеглись в пышной траве. Помощник капитана размеренно отбивал такт гребцам. В мягком вечернем свете проплывавшие мимо нас картины обретали скульптурную четкость и какое-то новое очарование, я воспринимал нежные краски, как разлитый в воздухе тонкий аромат. Свет, вечный и изменчивый, подобно времени развертывающийся передо мной безбрежный простор, плавное движение, полнота радости и сознание прелести жизни. Я вдохнул чистый свежий запах волос Гермы. Я был счастлив.

Комментарии автора

   Из всех основных персонажей романа один Луций вымышленная фигура. Но мне хочется верить, что стихотворение Марциала Поэту Луцию ("Эпиграммы", Книга IV, 55) посвящено моему герою и имеет в виду его позднейшее творчество. Луций предстает перед нами как поэт, выражающий в стихах свою любовь к Испании и воспевающий ее красоты.
   
   Луций, сверстников наших честь и слава,
   Ты, кто древнему Каю с отчим Тагом
   Не даешь уступать речистым Арпам, --
   Пусть рожденный среди твердынь
   Аргивских Воспевает в стихах Микены, Фивы
   Или славный Родос, а то и Спарты
   Сладострастной палестры в память Леды,
   Нам же, родом из кельтов и гиберов,
   Грубоватые родины названья
   В благодарных стихах позволь напомнить
   Город Бильбилу, сталью знаменитый,
   Что и нориков выше и халибов,
   И железом гремящую Платею
   На Салоне, хоть мелком, но бурливом
   И с водой, закаляющей доспехи;
   И Риксам хороводы, и Тутелу,
   И попойки у кардуев веселых,
   И с гирляндами алых роз Петеру,
   Риги -- наших отцов театр старинный,
   И Силаев, копьем разящих метко,
   И озёра Турасии с Тургонтом,
   И прозрачные струи Тветониссы,
   И священный дубняк под Бурадоном,
   Где пройтись и ленивому приятно,
   И поля Вативески на откосе,
   Где на крепких волах наш Манлий пашет.
   Ты, читатель изысканный, смеешься
   Этим сельским названьям? Смейся вволю!
   Эти села милей мне, чем Бутунты.
   Марциал, "Эпиграммы", Книга IV, 55. (Пер. Ф. Петровского)
   
   Кай, или Старый Кай, -- название реки в Испании; Арпы же и Бутунты находились в Апулее, где родился Гораций.
   
   Стаций во второй книге своих Сильв, написанной в начале 90-х годов (примерно через тридцать лет после заговора), сообщает, что возникло что-то вроде культа Лукана и праздновался день его рождения; этот культ носил такой же характер, как празднование стоиками памяти Катона и Брута при императорах Юлиях -- Клавдиях. Книга заканчивается Одой на день рождения Лукана. Стаций говорит: "Полла Аргентария утверждала, что ею вдохновлена эта ода, когда мы обсуждали, как отпраздновать этот день, Выражая свое преклонение перед великим поэтом, я отказался от привычного для меня гекзаметра, воспевая ему хвалу". Ода написана одиннадцатистопным размером.
   После обращения к музам и восхваления Бетики, богатой оливковым маслом, родины Лукана, Сенеки и Галлиона, Стаций рассказывает о том, как муза Каллиопа учила в младенчестве поэта. Ее наставления заканчиваются следующими словами:
   
   А ты -- иль дерзкой колесницей Славы
   Был вознесен на горние высоты,
   Где пребывают лишь великих души,
   Презревших прах земной и мрак могилы;
   Иль, берегов Элизия достигнув,
   Страны блаженных, бродишь в мирных рощах,
   Где собрались "Фарсалии" герои
   И воспевают гимн тебе во славу,
   Подхваченный Помпеем и Катоном;
   Иль, тень священная, в величье гордом,
   Спустившись в Тартар, издали взираешь,
   Как мать Нерона факелом горящим
   По бледному лицу тирана хлещет.
   Ты, светлый, в некий день богов подземных
   Попросишь привести сюда и Поллу.
   Пред ней отверзнутся врата -- и с мужем
   Соединится нежная супруга.
   Она не кружится в безумной пляска,
   Надев личину, перед ложным богом.
   Лишь одного тебя чтит неустанно,
   Храня твой образ в тайном храме сердца.
   И твоего лица изображенье
   В оправе золотой, над сирым ложем
   Желанной не приносит ей отрады.
   Смерть ненасытная, прочь, прочь отсюда!
   Здесь новой жизни видим зарожденье.
   Умолкни, скорбь! Лишь сладостные слезы
   Ее лицо отныне орошают,
   И чтит она умершего, как бога.
   Стаций, "Сильвы", книга II (Пер. Е. Бируковой.)
   
   У Марциала есть три эпиграммы (Книга VII, 21-23), явно имеющие в виду это празднование:
   
   Славный сегодняшний день -- свидетель рожденья Лукана:
   Дал он народу его, дал его, Полла, тебе,
   О ненавистный Нерон! Что смерти этой ужасней?.
   Если б хоть этого зла ты не посмел совершить!
   Памятный день наступил рожденья певца Аполлона:
   Благостно, хор Аонид, жертвы ты наши прими.
   Бетис, давший земле тебя, о Лукан, свои воды
   Ныне достоин смешать с током Кастальской струи.
   Феб, появись таким же, каким к воспевшему войны
   Ты пришел, чтобы плектр лиры латинской вручить.
   В день сей о чем я молю? Постоянно, о, Полла, супруга
   Ты почитай, и пусть он чувствует этот почет.
   Марциал, "Эпиграммы", Книга VII, 21, 22 и 23. (Пер. Ф. Петровского.)
   
   Вергилий -- корифей латинских поэтов.
   
   Марциал снова обращается к Полле в Книге X, 64, приводя строфу из утраченной поэмы Лукана:
   
   Коль попадутся тебе наши книжки, Полла-царица,
   Шутки читая мои, лба своего ты не хмурь.
   Твой знаменитый певец, Геликона нашего слава,
   На пиэрейской трубе ужасы певший войны,
   Не устыдился сказать, игривым стихом забавляясь:
   "Коль Ганимедом не быть, Котта, на что я гожусь?"
   Марциал, "Эпиграммы", Книга X, 64. (Пер. Ф. Петровского)
   
   В Книге I он упоминает Лукана в числе испанских поэтов наряду с Канием, уроженцем Гадеса, Децианом, уроженцем Емериты, и Лицинианом, уроженцем Бильбилы, а в книге XIV, 194 он сообщает, что у поэта имелись враги, клеветавшие на него.
   
   Правда, иные меня совсем не считают поэтом,
   Книгопродавец же мой видит поэта во мне.
   Марциал, "Эпиграммы", Книга XIV, "Подарки", 194, Лукану. (Пер. Ф. Петровского)
   
   В четырех эпиграммах Марциала встречается имя Поллы, так звали его любовницу, но это во всяком случае не была Полла Аргентария:
   
   С юношей Полла моя подружилась, мне сообщили.
   Дружбу их чистой никак не назвать, но они
   Чисто делают то, что с нею мы совершали.
   Вправе ли я это ей возбранить?
   Марциал, "Эпиграммы". (Пер. Е. Бируковой)
   
   К мужу приставила ты сторожей, а сама их не терпишь.
   Значит, супруга себе в жены ты, Полла, взяла.
   Марциал, "Эпиграммы", Книга X, 69. (Пер. Ф. Петровского)
   
   Полла, зачем ты венки мне из свежих цветов посылаешь?
   Я предпочел бы иметь розы, что смяты тобой.
   Марциал, "Эпиграммы", Книга XI, 89. (Пер. Ф. Петровского)
   
   Пастою, Полла, скрывать морщины на брюхе стараясь,
   Мажешь себе ты живот, но не замажешь мне глаз.
   Лучше оставь без прикрас недостаток, быть может, ничтожный:
   Ведь затаенный порок кажется большим всегда.
   Марциал, "Эпиграммы", Книга III, 42. (Пер. Ф. Петровского)

--------------------------------------------------------------------------------

   Первое издание перевода: Линдсей Д. Подземный гром. Роман из жизни Рима в годы Нерона / Перевод с англ. О. Волкова; Послесл. проф. С. Утченко. Илл.: А. Васин. -- Москва: Прогресс, 1970. -- 477 с.; 20 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru