Смоковница отметает пупы своя от ветра велика. Анк. VI, 13
Глава первая
Под самое Рождество мы ехали на юг и, сидя в вагоне, рассуждали о тех современных вопросах, которые дают много материала для разговора и в то же время требуют скорого решения. Говорили о слабости русских характеров, о недостатке твёрдости в некоторых органах власти, о классицизме и о евреях. Более всего прилагали забот к тому, чтобы усилить власть и вывести в расход евреев, если невозможно их исправить и довести, по крайней мере, хотя до известной высоты нашего собственного нравственного уровня. Дело, однако, выходило не радостно: никто из нас не видал никаких средств распорядиться властию, или достигнуть того, чтобы все, рождённые в еврействе, опять вошли в утробы и снова родились совсем с иными натурами.
-- А в самой вещи, -- как это сделать?
-- Да никак не сделаешь.
И мы безотрадно поникли головами.
Компания у нас была хорошая, -- люди скромные и несомненно основательные.
Самым замечательным лицом в числе пассажиров, по всей справедливости, надо было считать одного отставного военного. Это был старик атлетического сложения. Чин его был неизвестен, потому что из всей боевой амуниции у него уцелела одна фуражка, а всё прочее было заменено вещами статского издания. Старик был беловолос, как Нестор, и крепок мышцами, как Сампсон, которого ещё не остригла Далила. В крупных чертах его смуглого лица преобладало твёрдое и определительное выражение и решимость. Без всякого сомнения это был характер положительный и притом -- убеждённый практик. Такие люди не вздор в наше время, да и ни в какое иное время они не бывают вздором.
Старец всё делал умно, отчётливо и с соображением; он вошёл в вагон раньше всех других и потому выбрал себе наилучшее место, к которому искусно присоединил ещё два соседние места и твёрдо удержал их за собою посредством мастерской, очевидно заранее обдуманной, раскладки своих дорожных вещей. Он имел при себе целые три подушки очень больших размеров. Эти подушки сами по себе уже составляли добрый багаж на одно лицо, но они были так хорошо гарнированы, как будто каждая из них принадлежала отдельному пассажиру: одна из подушек была в синем кубовом ситце с жёлтыми незабудками, -- такие чаще всего бывают у путников из сельского духовенства; другая -- в красном кумаче, что в большом употреблении по купечеству, а третья -- в толстом полосатом тике -- это уже настоящая штабс-капитанская. Пассажир, очевидно, не искал ансамбля, а искал чего-то более существенного, -- именно приспособительности к другим гораздо более серьёзным и существенным целям.
Три разношёрстные подушки могли кого угодно ввести в обман, что занятые ими места принадлежат трём разным лицам, а предусмотрительному путешественнику этого только и требовалось.
Кроме того, мастерски заделанные подушки имели не совсем одно то простое название, какое можно было придать им по первому на них взгляду. Подушка в полосатом тике была собственно чемодан и погребец и на этом основании она пользовалась преимущественным перед другими вниманием своего владельца. Он поместил её vis-a-vis перед собою, и как только поезд отвалил от амбаркадера, -- тотчас же облегчил и поослабил её, расстегнув для того у её наволочки белые костяные пуговицы. Из престранного отверстия, которое теперь образовалось, он начал вынимать разнокалиберные, чисто и ловко завёрнутые свёрточки, в которых оказались сыр, икра, колбаса, сайки, антоновские яблоки и ржевская пастила. Всего веселее выглянула на свет хрустальная фляжка, в которой находилась удивительно приятного фиолетового цвета жидкость с известною старинною надписью: "Ея же и монаси приемлят". Густой аметистовый цвет жидкости был превосходный, и вкус, вероятно, соответствовал чистоте и приятности цвета. Знатоки дела уверяют, будто это никогда одно с другим не расходится.
Во всё время, пока прочие пассажиры спорили о жидах, об отечестве, об измельчании характеров и о том, как мы "во всём сами себе напортили", и, -- вообще занимались "оздоровлением корней" -- беловласый богатырь сохранял величавое спокойствие. Он держал себя, как человек, который знает, когда ему придёт время сказать своё слово, а пока -- он просто кушал разложенную им на полосатой подушке провизию и выпил три или четыре рюмки той аппетитной влаги "Ея же и монаси приемлят". Во всё это время он не проронил ни одного звука. Но зато, когда у него всё это важнейшее дело было окончено как следует, и когда весь буфет был им снова тщательно убран, -- он щёлкнул складным ножом и закурил с собственной спички невероятно толстую, самодельную папиросу, потом вдруг заговорил и сразу завладел всеобщим вниманием.
Говорил он громко, внушительно и смело, так что никто не думал ему возражать или противоречить, а, главное, он ввёл в беседу живой и общезанимательный любовный элемент, к которому политика и цензура нравов примешивалась только слегка, левою стороною, не докучая и не портя живых приключений мимо протекшей жизни.
Глава вторая
Он начал речь свою очень деликатно, -- каким-то чрезвычайно приятным и в своём роде даже красивым обращением к пребывающему здесь "обществу", а потом и перешёл прямо к предмету давних и ныне столь обыденных суждений.
-- Видите ли, -- сказал он, -- мне всё это, о чём вы говорили, не только не чуждо, но даже, вернее сказать, очень знакомо. Мне, как видите, уже не мало лет, -- я много жил и могу сказать -- много видел. Всё, что вы говорите про жидов и поляков, -- это всё правда, но всё это идет от нашей собственной русской, глупой деликатности; всё хотим всех деликатней быть. Чужим мирволим, а своих давим. Мне это, к сожалению, очень известно и даже больше того, чем известно: я это испытал на самом себе-с; но вы напрасно думаете, что это только теперь настало: это давно завелось и напоминает мне одну роковую историю. Я положим, не принадлежу к прекрасному полу, к которому принадлежала Шехеразада, однако я тоже очень бы мог позанять иного султана не пустыми рассказами. Жидов я очень знаю, потому что живу в этих краях и здесь постоянно их вижу, да и в прежнее время, когда ещё в военной службе служил, и когда по роковому случаю городничим был, так не мало с ними повозился. Случалось у них и деньги занимать, случалось и за пейсы их трепать и в шею выталкивать, всего приводил бог, -- особенно когда жид придёт за процентами, а заплатить нечем. Но бывало, что я и хлеб-соль с ними водил, и на свадьбах у них бывал, и мацу, и гугель, и аманово ухо у них ел, а к чаю их булки с чернушкой и теперь предпочитаю непропеченной сайке, но того, что с ними теперь хотят сделать, -- этого я не понимаю. Нынче о них везде говорят и даже в газетах пишут... Из-за чего это? У нас, бывало, просто хватишь его чубуком по спине, а если он очень дерзкий, то клюквой в него выстрелишь, -- он и бежит. И жид большего не стоит, а выводить его совсем в расход не надо, потому что при случае жид бывает человек полезный.
Что же касается в рассуждении всех подлостей, которые евреям приписывают, так я вам скажу, это ничего не значит перед молдаванами и ещё валахами, и что я с своей стороны предложил бы, так это не вводить жидов в утробы, ибо это и невозможно, а помнить, что есть люди хуже жидов.
-- Кто же, например?
-- А, например, румыны-с!
-- Да, про них тоже нехорошо говорят, -- отозвался солидный пассажир с табакеркой в руках.
-- О-о, батюшка мой! -- воскликнул, весь оживившись, наш старец: -- поверьте мне, что это самые худшие люди на свете. Вы о них только слыхали, но по чужим словам, как по лестнице, можно чёрт знает куда залезть, а я всё сам на себе испытал и, как православный христианин, я свидетельствую, что хотя они и одной с нами православной веры, так что, может быть, нам за них когда-нибудь ещё и воевать придётся, но это такие подлецы, каких других ещё и свет не видал.
И он нам рассказал несколько плутовских приёмов, практикующихся или некогда практиковавшихся в тех местах Молдавии, которые он посещал в своё боевое время, но всё это выходило не ново и мало эффектно, так что бывший средь прочих слушателей пожилой лысый купец даже зевнул и сказал:
-- Это и у нас музыка известная!
Такой отзыв оскорбил богатыря, и он, слегка сдвинув брови, молвил:
-- Да, разумеется, русского торгового человека плутом не удивишь!
Но вот рассказчик оборотился к тем, которые ему казались просвещённее, и сказал:
-- Я вам, господа, если на то пошло, расскажу анекдотик из ихнего привилегированного-то класса; расскажу про их помещичьи нравы. Тут вам кстати будет и про эту нашу дымку очес, через которую мы на всё смотрим, и про деликатность, которою только своим и себе вредим.
Его, разумеется, попросили, и он начал, пояснив, что это составляет и один из очень достопримечательных случаев его боевой жизни.
Глава третья
Рассказчик начал так.
Человек, знаете, всего лучше познается в деньгах, в картах и в любви. Говорят, будто ещё в опасности на море, но я этому не верю, -- в опасности иной трус развоюется, а смельчак спасует. Карты и любовь... Любовь даже может быть важней карт, потому что всегда и везде в моде: поэт это очень правильно говорит: "любовь царит во всех сердцах", без любви не живут даже у диких народов, -- а мы, военные люди, ею "вси движимся и есьми". Положим, что это сказано в рассуждении другой любви, однако, что попы ни сочиняй, -- всякая любовь есть "влечение к предмету". Это у Курганова сказано. А вот предмет предмету рознь, -- это правда. Впрочем, в молодости, а для других даже ещё и под старость, самый общеупотребительный предмет для любви всё-таки составляет женщина. Никакие проповедники этого не могут отменить, потому что бог их всех старше и как он сказал "не благо быть человеку единому", так и остаётся.
В наше время у женщин не было нынешних мечтаний о независимости, -- чего я, впрочем, не осуждаю, потому что есть мужья совершенно невозможные, так что верность им даже можно в грех поставить. Не было тогда и этих гражданских браков, как нынче завелось. Тогда на этот счёт холостёжь была осторожнее и дорожила свободой. Браки были тогда только обыкновенные, настоящие, в церкви петые, при которых обычаем не возбранялась свободная любовь к военным. Этого греха, как и в романах Лермонтова, видно было действительно очень много, но только происходило всё это по-раскольницки, то есть "без доказательств". Особенно с военными: народ перехожий, нигде корней не пускали: нынче здесь, а завтра затрубим и на другом месте очутимся -- следовательно, что шито, что вито, -- всё позабыто. Стесненья никакого. Зато нас и любили, и ждали. Куда, бывало, в какой городишко полк ни вступит, -- как на званый пир, сейчас и закипели шуры-муры. Как только офицеры почистятся, поправятся и выйдут гулять, так уже в прелестных маленьких домиках окна у барышень открыты и оттуда летит звук фортепиано и пение. Любимый романс был:
Как хорош, -- не правда ль, мама,
Постоялец наш удалый,
Мундир золотом весь шитый,
И как жар горят ланиты,
Боже мой,
Боже мой,
Ах, когда бы он был мой.
Ну уж, разумеется, из какого окна услыхал это пение -- туда глазом и мечешь -- и никогда не даром. В тот же день к вечеру, бывало, уже полетят через денщиков и записочки, а потом пойдут порхать к господам офицерам горничные... Тоже не нынешние субретки, но крепостные, и это были самые бескорыстные создания. Да мы, разумеется, им часто и платить ничем иным не могли, кроме как поцелуями. Так и начинаются, бывало, любовные успехи с посланниц, а кончаются с пославшими. Это даже в водевиле у актёра Григорьева на театрах в куплете пели.
Чтоб с барышней слюбиться,
За девкой волочись.
При крепостном звании горничною не называли, а просто -- девка.
Ну, понятно, что при таком лестном внимании все мы военные люди были чертовски женщинами избалованы! Тронулись из Великой России в Малороссию -- и там то же самое; пришли в Польшу -- а тут этого добра ещё больше. Только польки ловкие -- скоро женить наших начали. Нам командир сказал: "Смотрите, господа, осторожно", и действительно у нас бог спасал -- женитьбы не было. Один был влюблен таким образом, что побежал предложение делать, но застал свою будущую тещу наедине и, к счастию, ею самою так увлекся, что уже не сделал дочери предложения. И удивляться нечему, что были успехи, -- потому что народ молодой и везде встречали пыл страсти. Нынешнего житья, ведь, тогда в образованных классах не было... Внизу там, конечно, пищали, но в образованных людях просто зуд любовный одолевал, и притом внешность много значила. Девицы и замужние признавались, что чувствуют этакое, можно сказать, какое-то безотчётное замирание при одной военной форме. Ну, а мы знали, что на то селезню дано в крылья зеркальце, чтобы утице в него поглядеться хотелось. Не мешали им собой любоваться...
Из военных не много было женатых, потому что бедность содержания, и скучно. Женившись: тащись сам на лошадке, жена на коровке, дети на телятках, а слуги на собачках. Да и к чему, когда и одинокие тоски жизни одинокой, по милости божией, никогда нимало не испытывали. А уж о тех, которые собой поавантажнее, или могли петь, или рисовать, или по-французски говорить, то эти часто даже не знали, куда им деваться от рога изобилия. Случалось даже, в придачу к ласкам и очень ценные безделушки получали, и то так, понимаете, что отбиться от них нельзя... Просто даже бывали случаи, что от одного случая вся, бедняжка, вскроется, как клад от аминя, и тогда непременно забирай у неё что отдаёт, а то сначала на коленях просит, а потом обидится и заплачет. Вот у меня и посейчас одна такая заветная балаболка на руке застряла.
Рассказчик показал нам руку, на которой на одном толстом, одеревянелом пальце заплыл старинной работы золотой эмальированный перстень с довольно крупным алмазом. Затем он продолжал рассказ:
Но такой нынешней гнусности, чтобы с мужчин чем-нибудь пользоваться, этого тогда даже и в намёках не было. Да и куда, и на что? Тогда, ведь, были достатки от имений, и притом ещё и простота. Особенно в уездных городках, ведь, чрезвычайно просто жили. Ни этих нынешних клубов, ни букетов, за которые надо деньги заплатить и потом бросить, не было. Одевались со вкусом, -- мило, но простенько; или этакий шёлковый марселинец, или цветная кисейка, а очень часто не пренебрегали даже и ситчиком или даже какою-нибудь дешёвенькою цветною холстинкою. Многие барышни ещё для экономии и фартучки и бертельки носили с разными этакими бахромочками и городками, и часто это очень красиво и нарядно было, и многим шло. А прогулки и все эти рандевушки совершались совсем не по-нынешнему. Никогда не приглашали дам куда-нибудь в загородные кабаки, где только за всё дерут вдесятеро, да в щелки подсматривают. Боже сохрани! Тогда девушка или дама со стыда бы сгорела от такой мысли, и ни за что бы не поехала в подобные места, где мимо одной лакузы-то пройти -- всё равно, как сквозь строй! И вы сами ведете свою даму под руку, видите, как те подлецы за вашими плечами зубы скалят, потому что в их холопских глазах, что честная девица, или женщина, увлекаемая любовною страстию, что какая-нибудь дама из Амстердама -- это всё равно. Даже если честная женщина скромнее себя держит, так они о ней ещё ниже судят: "Тут, дескать, много поживы не будет: по барыньке и говядинка".
Нынче этим манкируют, но тогдашняя дама обиделась бы, если бы ей предложить хотя бы самое приятное уединение в таком месте.
Тогда был вкус и все искали, как всё это облагородить, и облагородить не каким-нибудь фанфаронством, а именно изящной простотою, -- чтобы даже ничто не подавало воспоминаний о презренном металле. Влюбленные всего чаще шли, например, гулять за город, рвать в цветущих полях васильки или где-нибудь над речечкой под лозою рыбу удить, или вообще что-нибудь другое этакое невинное и простосердечное. Она выйдет с своею крепостною, а ты и сидишь на рубежечке, поджидаешь. Девушку, разумеется, оставишь где-нибудь на меже, а с барышней углубишься в чистую зреющую рожь... Это колосья, небо, букашки разные по стебелькам и по земле ползают... А с вами молодое существо, часто ещё со всей институтской невинностью, которое не знает, что говорить с военным, и точно у естественного учителя спрашивает у вас: "Как вы думаете: это букан или букашка?.." Ну, что тут думать: букашка это или букан, когда с вами наедине и на вашу руку опирается этакий живой, чистейший ангел! Закружатся головы и, кажется, никто не виноват и никто ни за что отвечать не может, потому что не ноги тебя несут, а самое поле в лес уплывает, где этакие дубы и клёны, и в их тени задумчивы дриады!.. Ни с чем, ни с чем в мире не сравнимое состояние блаженства! Святое и безмятежное счастие!..
Рассказчик так увлекся воспоминаниями высоких минут, что на минуту умолк. А в это время кто-то тихо заметил, что для дриад это начиналось хорошо, но кончалось не без хлопот.
-- Ну да, -- отозвался повествователь, -- после, разумеется, ищи что на орле, на левом крыле. Но я о себе-то, о кавалерах только говорю: мы привыкли принимать себе такое женское внимание и сакрифисы в простоте, без рассуждений, как дар Венеры Марсу следующий, и ничего продолжительного ни для себя не требовали, ни сами не обещали, а пришли да взяли -- и поминай как звали. Но вдруг крутой перелом! Вдруг прямо из Польши нам пришло совершенно неожиданное назначение в Молдавию. Поляки мужчины страсть как нам этот румынский край расхваливали: "Там, говорят, куконы, то есть эти молдаванские дамы, -- такая краса природы совершенство, как в целом мире нет. И любовь у них, будто, получить ничего не стоит, потому что они ужасно пламенные".
Что же, -- мы очень рады такому кладу.
Наши ребята и расхорохорились. Из последнего тянутся, перед выходом всяких перчаток, помад и духов себе в Варшаве понакупили и идут с этим запасом, чтобы куконы сразу поняли, что мы на руку лапоть не обуваем.
Затрубили, в бубны застучали и вышли с весёлою песнею:
Мы любовниц оставляем,
Оставляем и друзей.
В шумном виде представляем
Пулей свист и звук мечей.
Ждали себе невесть каких благодатей, а вышло дело с такою развязкою, какой никаким образом невозможно было представить.
Глава четвёртая
Вступали мы к ним со всем русским радушием, потому что молдаване все православные, но страна их нам с первого же впечатления не понравилась: низменность, кукуруза, арбузы и земляные груши прекрасные, но климат нездоровый. Очень многие у нас ещё на походе переболели, а к тому же ни приветливости, ни благодарности нигде не встречаем.
Что ни понадобится -- за всё давай деньги, а если что-нибудь, хоть пустяки, без денег у молдава возьмут, так он, чумазый, заголосит, будто у него дитя родное отняли. Воротишь ему -- бери свои костыли, -- только не голоси, так он спрячет и сам уйдет, так что его, чёрта лохматого, нигде и не отыщешь. Иной раз даже проводить или дорогу показать станет и некому -- все разбегутся. Трусишки единственные в мире, и в низшем классе у них мы ни одной красивой женщины не заметили. Одни девчонки чумазые, да пребезобразнейшие старухи.
Ну, думаем себе, может быть у них это так только в хуторах придорожных: тут всегда народ бывает похуже; а вот придём в город, там изменится. Не могли же поляки совсем без основания нас уверять, что здесь хороши и куконы! Где они, эти куконы? Посмотрим.
Пришли в город, ан и здесь то же самое: за всё решительно извольте платить.
В рассуждении женской красоты поляки сказали правду. Куконы и куконицы нам очень понравились -- очень томны и так гибки, что даже полек превосходят, а ведь уж польки, знаете, славятся, хотя они на мой вкус немножко большероты, и притом в характере капризов у них много. Пока дойдёт до того, что ей по Мицкевичу скажешь: "Коханка моя! на цо нам размова", -- вволю ей накланяешься. Но в Молдавии совсем другое -- тут во всём жид действует. Да-с, простой жид и без него никакой поэзии нет. Жид является к вам в гостиницу и спрашивает: не тяготитесь ли вы одиночеством и не причуяли ли какую-нибудь кукону?
Вы ему говорите, что его услуги вам не годятся, потому что сердце ваше уязвлено, например, такою-то или такою-то дамою, которую вы видели, например скажете, в таком-то или таком-то доме под шёлковым шатром на балконе. А жид вам отвечает: "мозно".
Поневоле окрик дашь:
-- Что такое "мозно"!?
Отвечает, что с этою дамою можно иметь компанию, и сейчас же предлагает, куда надо выехать за город, в какую кофейню, куда и она приедет туда с вами кофе пить. Сначала думали -- это враньё, но нет-с, не вранье. Ну, с нашей мужской стороны, разумеется, препятствий нет, все мы уже что-нибудь присмотрели и причуяли и все готовы вместе с какою-нибудь куконою за город кофе пить.
Я тоже сказал про одну кукону, которую видел на балконе. Очень красивая. Жид сказал, что она богатая и всего один год замужем,
Что-то уж, знаете, очень хорошо показалось, так что даже и плохо верится. Переспросил еще раз, и опять то же самое слышу: богатая, год замужем и кофе с нею пить можно.
-- Не врешь ли ты? -- говорю жиду.
-- Зачем врать? -- отвечает, -- я всё честно сделаю: вы сидите сегодня вечером дома, а как только смеркнется к вам придёт её няня.
-- А мне на какой чёрт нужна её няня?
-- Иначе нельзя. Это здесь такой порядок.
-- Ну, если такой порядок, то делать нечего, в чужой монастырь с своим уставом не ходят. Хорошо; скажи её няне, что я буду сидеть дома и буду её дожидаться,
-- И огня, -- говорит, -- у себя не зажигайте.
-- Это зачем?
-- А чтобы думали, что вас дома нет
Пожал плечами и на это согласился.
-- Хорошо, -- говорю, -- не зажгу.
В заключение жид с меня за свои услуги червонец потребовал.
-- Как, -- говорю, -- червонец! Ничего ещё не видя, да уж и червонец! Это жирно будет.
Но он, шельма этакий, должно быть, травленый.
Улыбается и говорит:
-- Нет; уж после того как увидите -- поздно будет получать. Военные, говорят, тогда не того...
-- Ну, -- говорю, -- про военных ты не смей рассуждать, -- это не твоё дело, а то я разобью тебе морду и рыло и скажу, что оно так и было.
А впрочем дал ему злата и проклял его и верного позвал раба своего.
Дал денщику двугривенный и говорю:
-- Ступай куда знаешь и нарежься как сапожник, только чтобы вечером тебя дома не было.
Всё, замечайте, прибавляется расход к расходу. Совсем не то, что васильки рвать. Да, может быть, ещё и няньку надо позолотить.
Наступил вечер; товарищи все разошлись по кофейням. Там тоже девицы служат и есть довольно любопытные, -- а я притворился, солгал товарищам, будто зубы болят и будто мне надо пойти в лазарет к фельдшеру каких-нибудь зубных капель взять, или совсем пускай зуб выдернет. Обежал поскорей квартал да к себе в квартиру, -- нырнул незаметно; двери отпер и сел без огня при окошечке. Сижу как дурак, дожидаюсь: пульс колотится и в ушах стучит. А у самого уже и сомнение закралось, думаю: не обманул ли меня жид, не наговорил ли он мне про эту няньку, чтобы только червонец себе схватить... И теперь где-нибудь другим жидам хвалится, как он офицера надул, и все помирают, хохочут. И в самом деле, с какой стати тут няня и что ей у меня делать?.. Преглупое положение, так что я уже решил: ещё подожду, пока сто сосчитаю, и уйду к товарищам.
Глава пятая
Вдруг, я и полсотни не сосчитал, раздался тихонечко стук в двери и что-то такое вползает, -- шуршит этаким чем-то твёрдым. Тогда у них шалоновые мантоны носили, длинные, а шалон шуршит.
Без свечи-то темно у меня так, что ничего ясно не рассмотришь, что это за кукуруза.
Только от уличного фонаря чуть-чуть видно, что гостья моя, должно быть, уже очень большая старушенция. И однако, и эта с предосторожностями, так что на лице у нее вуаль.
Вошла и шепчет:
-- Где ты?
Я отвечаю:
-- Не бойся, говори громко: никого нет, а я дожидаюсь, как сказано. Говори, когда же твоя кукона поедет кофе пить?
-- Это, -- говорит, -- от тебя зависит.
И всё шепотом.
-- Да я, -- говорю, -- всегда готов.
-- Хорошо. Что же ты мне велишь ей передать?
-- Передай, мол, что я ею поражён, влюблён, страдаю, и когда ей угодно, я тогда и явлюсь, хотя, например, завтра вечером.
-- Хорошо, завтра она может приехать.
Кажется, ведь надо бы ей после этого уходить, -- не так ли? Но она стоит-с!
-- Чего-с!
Надо, видно, проститься ещё с одним червонцем. Себе бы он очень пригодился, но уж нечего делать -- хочу ей червонец подать, как она вдруг спрашивает:
-- Согласен ли я сейчас с нею послать куконе триста червонцев?
-- Что-о-о тако-о-ое?
Она преспокойно повторяет "триста червонцев", и начинает мне шептать, что муж её куконы хотя и очень богат, но что он ей не верен и проживает деньги с итальянскою графинею, а кукона совсем им оставлена и даже должна на свой счёт весь гардероб из Парижа выписывать, потому что не хочет хуже других быть...
То есть вы понимаете меня, -- это чёрт знает что такое! Триста золотых червонцев -- ни больше, ни меньше!.. А ведь это-с тысяча рублей! Полковницкое жалованье за целый год службы... Миллион картечей! Как это выговорить и предъявить такое требование к офицеру? Но, однако, я нашёлся: червонцев у меня, думаю, столько нет, но честь свою я поддержать должен.
-- Деньги, -- говорю, -- для нас, русских, пустяки. -- Мы о деньгах не говорим, но кто же мне поручится, что ты ей передашь, а не себе возьмёшь мои триста червонцев?
-- Разумеется, -- отвечает, -- я ей передам.
-- Нет, -- говорю, -- деньги дело не важное, но я не желаю быть тобою одурачен. -- Пусть мы с нею увидимся, и я ей самой, может быть, ещё больше дам.
А кукуруза вломилась в амбицию и начала наставление мне читать.
-- Что ты это, -- говорит, -- разве можно, чтобы кукона сама брала.
-- А я не верю.
-- Ну, так иначе, -- говорит, -- ничего не будет.
-- И не надобно.
Такими она меня впечатлениями исполнила, что я даже физическую усталость почувствовал, и очень рад был, когда её чёрт от меня унёс.
Пошёл в кофейню к товарищам, напился вина до чрезвычайности и проводил время, как и прочие, по-кавалерски; а на другой день пошёл гулять мимо дома, где жила моя пригляженая кукона, и вижу, она как святая сидит у окна в зелёном бархатном спенсере, на груди яркий махровый розан, ворот низко вырезан, голая рука в широком распашном рукаве, шитом золотом, и тело... этакое удивительное розовое... из зелёного бархата, совершенно как арбуз из кожи, выглядывает.
Я не стерпел, подскочил к окну и заговорил:
-- Вы меня так измучили, как женщина с сердцем не должна; я томился и ожидал минуты счастия, чтобы где-нибудь видеться, но вместо вас пришла какая-то жадная и для меня подозрительная старуха, насчёт которой я, как честный человек, долгом считаю вас предупредить: она ваше имя марает.
Кукона не сердится; я ей брякнул, что старуха деньги просила, -- она и на это только улыбается. Ах ты чёрт возьми! зубки открыла -- просто перлы средь кораллов, -- всё очаровательно, но как будто дурочкой от неё немножко пахнуло.
-- Хорошо, -- говорит, -- я няню опять пришлю.
-- Кого? эту же самую старуху?
-- Да; она нынче вечером опять придёт.
-- Помилуйте, -- говорю, -- да вы, верно, не знаете, что эта алчная старуха какою не стоющею уважения особою вас представляет!
А кукона вдруг уронила за окно платок, и когда я нагнулся его поднять, она тоже слегка перевесилась так, что вырез-то этот проклятый в её лифе весь передо мною, как детский бумажный кораблик, вывернулся, а сама шепчет:
-- Я ей скажу... она будет добрее. -- И с этим окно тюк на крюк.
"Я её вечером опять пришлю". "Я велю быть добрее". Ведь тут уже не всё глупость, а есть и смелая деловитость... И это в такой молоденькой и в такой хорошенькой женщине!
Любопытно, и кого это не заинтересует? Ребенок, а несомненно, что она всё знает и всё сама ведёт и сама эту чертовку ко мне присылала и опять её пришлёт.
Я взял терпение, думаю: делать нечего, буду опять дожидаться, чем это кончится.
Дождался сумерек и опять притаился, и жду в потёмках. Входит опять тот же самый шалоновый свёрток под вуалем.
-- Что, -- спрашиваю, -- скажешь?
Она мне шёпотом отвечает:
-- Кукона в тебя влюблена и с своей груди розу тебе прислала.
-- Очень, -- говорю, -- её благодарю и ценю, -- взял розу и поцеловал.
-- Ей от тебя не надо трёхсот червонцев, а только полтораста.
Хорошо сожаление... Сбавка большая, а всё-таки полтораста червонцев пожалуйте. Шутка сказать! Да у нас решительно ни у кого тогда таких денег не было, потому что мы, выходя из Польши, совсем не так были обнадёжены и накупили себе что нужно и чего не нужно, -- всякого платья себе нашили, чтобы здесь лучше себя показать, а о том, какие здесь порядки, даже и не думали.
-- Поблагодари, -- говорю, -- твою кукону, а ехать с нею на свидание не хочу.
-- Отчего?
-- Ну вот ещё: отчего? не хочу да и баста.
-- Разве ты бедный? Ведь у вас все богатые. Или кукона не красавица?
-- И я, -- говорю, -- не бедный, у нас нет бедных, -- и твоя кукона большая красавица, а мы к такому обращению с нами не привыкли!
-- А вы как же привыкли?
-- Я говорю: "Это не твоё дело".
-- Нет, -- говорит, -- ты мне скажи: как вы привыкли, может быть и это можно.
А я тогда встал, приосанился и говорю:
-- Мы вот как привыкли, что на то у селезня в крыльях зеркальце, чтобы уточка сама за ним бежала глядеться.
Она вдруг расхохоталась.
-- Тут, -- говорю, -- ничего нет смешного.
-- Нет, нет, нет, -- говорит, -- это смешное!
И убежала так скоро, словно улетела.
Я опять расстроился, пошёл в кофейню и опять напился.
Молдавское вино у них дёшево. Кислит немножко, но пить очень можно.
Глава шестая
На другое утро, государи мои, ещё лежу я в постели, как приходит ко мне жид, который сам собственно и ввёл меня во всю эту дурацкую историю, и вдруг пришёл просить себе за что-то ещё червонец.
-- Я говорю: "За что же это ты, мой любезный, стоишь ещё червонца?"
-- Вы, -- говорит, -- мне сами обещали.
Я припоминаю, что, действительно, я ему обещал другой червонец, но не иначе, как после того, как я буду уже иметь свидание с куконой.
Так ему и говорю. А он мне отвечает:
-- А вы же с нею уже два раза виделись.
-- Да, мол, -- у окошка. Но это недостаточно.
-- Нет, -- отвечает: -- она два раза у вас была.
-- У меня какой-то чёрт старый был, а не кукона.
-- Нет, -- говорит, -- у вас была кукона.
-- Не ври, жид, -- за это вашего брата бьют!
-- Нет, я, -- говорит, -- не вру: это она сама у вас была, а не старуха.
Я своё достоинство сохранил, но это меня просто ошпарило. Так мне стало досадно и так горько, что я вцепился в жида и исколотил его ужасно, а сам пошёл и нарезался молдавским вином до беспамятства. Но и в этом-то положении никак не забуду, что кукона у меня была и я её не узнал и как ворона её из рук выпустил. Недаром мне этот шалоновый свёрток как-то был подозрителен... Словом, и больно, и досадно, но стыдно так, что хоть сквозь землю провалиться... Был в руках клад, да не умел брать, -- теперь сиди дураком.
Но, к утешению моему, в то же самое время, в подобных же родах произошла история и с другими моими боевыми товарищами, и все мы с досады только пили, да арбузы ели с кофейницами, а настоящих кукон уже порешили наказать презрением.
Васильковое наше время невинных успехов кончилось. Скучно было без женщин порядочного образованного круга в сообществе одних кофейниц, но старые отцы капитаны нас куражили.
-- Неужели, -- говорили, -- если в одном саду яблоки не зародились, так и Спасова дня не будет? Кураж, братцы! Сбой поправкой красен.
Куражились мы тем, что нас скоро выведут из города и расквартируют по хуторам. Там помещичьи барышни и вообще всё общество, должно быть, не такое, как городское, и подобной скаредности, как здесь, быть не может. Так мы думали и не воображали того, что там нас ожидало ещё худшее и гораздо больше досадное. Впрочем, и предвидеть невозможно было, чем нас одолжат в их деревенской простоте. Пришёл вожделенный день, мы затрубили, забубнили, "Чёрную галку" запели и вышли на вольный воздух. -- Авось, мол, тут опять заголубеют для нас васильки.
Глава седьмая
Распределение, где кому стоять, нам вышло самое разнобивуачное, потому что в Молдавии на заграничный манер, -- таких больших деревень, как у нас, нет, а всё хутора или мызы. Офицеры бились всё ближе к мызе Холуян, потому что там жил сам бояр или бан, тоже по прозванью Холуян. Он был женатый, и жена, говорили, будто красавица, а о нём говорили, что он большой торгаш, -- у него можно иметь всё, только за деньги -- и стол, и вино. Прежде нас там поблизости другие наши войска стояли, и мы встретили на дороге квартирмейстера, который у Холуяна квитанцию выправлял. Обратились к нему с расспросами: что и как? Но он был из полковых стихотворцев и всё любил рифмами отвечать.
-- Ничего, -- говорит, -- мыза хорошая, как придёте, увидите:
Между гор, между ям
Сидит птица Холуян.
Предурацкая эта манера стихами о деле говорить. У таких людей ничего путного никогда не добьёшься.
-- А куконы, -- спрашиваем, -- есть?
-- Как же, -- отвечает: -- есть и куконы, есть и препоны.
-- Хороши? то есть красивые?
-- Да, -- говорит, -- красивые и не очень спесивые.
Спрашиваем: находили ли там их офицеры благорасположение?
-- Как же, там, -- отвечает, -- на тонце, на древце наши животы скончалися.
-- Чёрт его знает, что за язык такой! -- всё загадки загадывает.
Однако, все мы поняли, что этот шельма из хитрых и ничего нам открыть не хотел.
А только вот, хотите верьте, хотите вы не верьте в предчувствие... Нынче ведь неверие в моде, а я предчувствиям верю, потому что в бурной жизни моей имел много тому доказательств, но на душе у меня, когда мы к этой мызе
Ну, а пути и времени, разумеется, всё убывает, и вот пока я иду на своём месте в раздумчивости, сапогами по грязи шлёпаю, кто-то из передних увидал и крикнул:
-- Холуян!
Прокатило это по рядам, а я отчего-то вдруг вздрогнул, но перекрестился и стал всматриваться, где этот чертовский Холуян.
Однако, и крест не отогнал от меня тоски. В сердце такое томление, как описывается, что было на походе с молодым Ионафаном, когда он увидал сладкий мёд на поле. Лучше бы его не было, -- не пришлось бы тогда бедному юноше сказать: "Вкушая вкусих мало мёду и сё аз умираю".
А мыза Холуян, действительно, стояла совсем перед нами и взаправду была она между гор и между ям, то есть между этаких каких-то ледащих холмушков и плюгавеньких озерцов.
Первое впечатление она на меня произвела самое отвратительное.
Были уже и какие-то настоящие пустые ямы, как могилы. Чёрт их знает, когда и какими чертями и для кого они выкопаны, но преглубокие. Глину ли из них когда-нибудь доставали, или, как некоторые говорили, будто бы тут есть целебная грязь и будто ею ещё римляне пачкались. Но вообще местность прегрустная и престранная.
Виднеются кой-где и перелесочки, но точно маленькие кладбища. Грунт, что называется, мочажинный и, надо полагать, пропитан нездоровою сыростью. Настоящее гнездо злой молдаванской лихорадки, от которой люди дохнут в молдавском поту.
Когда мы подходили вечерком, небо зарилось, этакое ражее, красное, а над зеленью сине, как будто синяя тюль раскинута -- такой туман. Цветков и васильков нет, а торчат только какие-то точно пухом осыпанные будылья, на которых сидят тяжёлые жёлтые кувшины вроде лилий, но преядовитые: как чуть его понюхаешь, -- сейчас нос распухнет. И что ещё удивило нас, как тут много цапель, точно со всего света собраны, которая летит, которая в воде на одной ножке стоит. Терпеть не могу, где множится эта фараонская птаха: она имеет что-то такое, что о всех египетских казнях напоминает. Мыза Холуян довольно большая, но, чёрт её знает, как её следовало назвать, -- дрянная она или хорошая. Очень много разных хозяйственных построек, но всё как-то будто нарочно раскидано "между гор и между ям". Ничего почти одного от другого не разглядишь: это в ямке и то в ямке, а посреди бугорок. Точно как будто имели в виду делать здесь что-нибудь тайное под большим секретом. Всего вероятнее, пожалуй, наши русские деньги подделывали. Дом помещичий, низенький и очень некрасивый... Облупленный, труба высокая, и снаружи небольшой, но просторный, -- говорили, -- будто есть комнат шестнадцать. Снаружи совсем похоже на те наши станционные дома, что покойный Клейнмихель по московскому шоссе настроил. И буфеты, и конторы, и проезжающие, и смотритель с семьёю, и всё это чёрт знает куда влезало, и ещё просторно. Строено прямо без всякого фасона, как фабрика, крыльцо посередине, в передней буфет, прямо в зале бильярд, а жилые комнаты где-то так особенно спрятаны, как будто их и нет. Словом, всё как на станции или в дорожном трактире. И в довершение этого сходства напоминаю вам, что в передней был учреждён буфет. Это, пожалуй, и хорошо было "для удобства господ офицеров", но вид-то всё-таки странный, а устройство этого буфета сделано тоже с подлостью, -- чтобы ничем нашего брата бесплатно не попотчевать, а вот как: всё, что у нас есть, мы всё предоставляем к вашим услугам, только не угодно ли получить "за чистые денежки". Кредит, положим, был открыт свободный, но всё, что получали, водку ли, или их местное вино, всё этакий особый хлап, в синем жупане с красным гарусом, -- до самой мелочи писал в книгу живота. Даже и за еду деньги брали; мы сначала к этому долго никак не могли себя приучить, чтобы в помещичьем доме и деньги платить. И надо вам знать, как они это ловко подвели, чтобы деньги брать. Тоже прекурьёзно. У нас в России или в Польше у хлебосольного помещика стыда бы одного не взяли завести такую коммерцию. С первого же дня является этот жупан, обходит офицеров и спрашивает: не угодно ли будет всем с помещиком кушать?
Наши ребята, разумеется, простые, добрые и очень благодарят:
-- Очень хорошо, -- говорят, -- мы очень рады.
-- А где, -- продолжает жупан, -- прикажете накрывать на стол: в зале или на веранде? У нас, -- говорит, -- есть и зала большая, и веранда большая.
-- Нам, -- говорим, -- голубчик, это всё равно, где хотите.
Нет-таки, добивается, говорит: "бояр велел вас спросить и накрывать стол непременно по вашему желанию".
"Вот, -- думаем, -- какая предупредительность!- Накрывай, брат, где лучше".
-- Лучше, -- отвечает, -- на веранде.
-- Пожалуй, там должно быть воздух свежее,
-- Да, и там пол глиняный.
-- В этом какое же удобство?
-- А если красное вино прольётся, или что-нибудь другое, то удобнее вытереть и пятна не останется.
-- Правда, правда!
Замышляется, видим, что-то вроде разливного моря.
Вино у них, положим, дешёвое, правда, с привкусом, но ничего: есть сорта очень изрядные.
Настаёт время обеда. Являемся, садимся за стол -- всё честь честью, -- и хозяева с нами: сам Холуян, мужчина, этакий худой, чёрный, с лицом выжженной глины, весь, можно сказать, жиляный да глиняный и говорит с передушинкой, как будто больной.
-- Вот, -- говорит, -- господа, у меня вина такого-то года урожая хорошего; не хотите ли попробовать?
-- Очень рады.
Он сейчас же кричит слуге:
-- Подай господину поручику такого-то вина.
Тот подаёт и непременно непочатую бутылку, а пред последним блюдом вдруг является жупан с пустым блюдом и всех обходит.
-- Это что, мол, такое?!.
-- Деньги за обед и за вино.
Мы переконфузились, -- особенно те, с которыми и денег не случилось. Те под столом друг у друга потихоньку перехватывали.
Вот ведь какая черномазая рвань!
Но дело, которым до злого горя нас донял Холуян, разумеется, было не в этом, а в куконице, из-за которой на тонце, на древце все наши животы измотались, а я, можно сказать, навсегда потерял то, что мне было всего дороже и милее, -- можно сказать даже, священнее.
Глава восьмая
Семья у наших хозяев была такая: сам бан Холуян, которого я уж вам слегка изобразил: худой, жиляный, а ножки глиняные, ещё не старый, а всё палочкой подпирается и ни на минуту её из рук не выпускает. Сядет, а палочка у него на коленях. Говорили, будто он когда-то был на дуэли ранен, а я думаю, что где-нибудь почту хотел остановить, да почтальон его подстрелил. После это объяснилось ещё совсем иначе, и понятно стало, да поздно. А по началу казалось, что он человек светский и образованный, -- ногти длинные, белые и всегда батистовый платок в руках. Для дамы, он, впрочем, кроме образования, не мог обещать ни малейшего интереса, потому что вид у него был ужасно холодного человека. А у него куконица просто как сказочная царица: было ей лет не более, как двадцать два, двадцать три, -- вся в полном расцвете, бровь тонкая, чёрная, кость лёгкая, а на плечиках уже первый молодой жирок ямочками пупится и одета всегда чудо как к лицу, чаще в палевом, или в белом, с расшивными узорами, и ножки в цветных башмаках с золотом.
Разумеется, началось смятение сердец. У нас был офицер, которого мы звали Фоблаз, потому что он удивительно как скоро умел обворожать женщин, -- пройдёт, бывало, мимо дома, где какая-нибудь мещаночка хорошенькая сидит, -- скажет всего три слова: "милые глазки ангелочки", -- смотришь, уже и знакомство завязывается. Я сам был тоже предан красоте до сумасшествия. К концу обеда я вижу -- у него уже всё рыльце огнивцем, а глаза буравцом.
Я его даже остановил:
-- Ты, -- говорю, -- неприличен.
-- Не могу, -- отвечает, -- и не мешай, я её раздеваю в моём воображении.
После обеда Холуян предложил метнуть банк.
Я ему говорю, -- какая глупость! А сам вдруг о том же замечтал, и вдруг замечаю, что и у других у всех стало рыльце огнивцем, а глаза буравцом.
Вот она, мол, с какого симптома началась проклятая молдавская лихорадка! Все согласились, кроме одного Фоблаза. Он остался при куконе и до самого вечера с ней говорил.
Вечером спрашиваем:
-- Что она, как -- занимательна?
А он расхохотался.
-- По-моему, -- отвечает, -- у неё, должно быть, матушка или отец с дуринкой были, а она по природе в них пошла. Решимости мало: никуда от дома не отходит. Надо сообразить -- каков за нею здесь присмотр и кого она боится? Женщины часто бывают нерешительны да ненаходчивы. Надо за них думать.
А насчёт досмотра в нас возбуждал подозрения не столько сам Холуян, как его брат, который назывался Антоний.
Он совсем был непохож на брата: такой мужиковатый, полного сложения, но на смешных тонких ножках.
Мы его так и прозвали "Антошка на тонкой ножке". -- Лицо тоже было совершенно не такое, как у брата. Простой этакой, -- ни скоблен, ни тёсан, а слеплен да брошен, но нам сдавалось, что, несмотря на его баранью простоту, в нём клок серой волчьей шерсти есть... Однако, вышло такое удивление, что все наши подозрения были напрасны: за куконою совсем никакого присмотра не оказалось.
Образ жизни домашней у Холуянов был самый удивительный, -- точно нарочно на нашу руку приспособлено.
Тонкого Холуяна Леонарда до самого обеда ни за что и нигде нельзя было увидеть. Черт его знает, где он скрывался! Говорили, будто безвыходно сидел в отдалённых, внутренних комнатах, и что-то там делал -- литературой будто какой-то занимался. А Антошка на тонких ножках, как вставал, так уходил куда-то в поле с маленькою бесчеревной собачкою, и его также целый день не видно. Всё по хозяйству ходит. Лучших, то есть, условий даже и пожелать нельзя.
Оставалось только расположить к себе кукону разговором и другими приёмами. Думалось, что это недолго и что Фоблаз это сделает, но неожиданно замечаем, что наш Фоблаз не в авантаже обретается. Всё он имеет вид человека, который держит волка за уши, -- ни к себе его ни оборотит, ни выпустит, а между тем уже видно, что руки набрякли и вот-вот сами отвалятся...
Видно, что малый ужасно сконфужен, потому что он к неуспехам не привык, и не только нам, а самому себе этого объяснить не может.