Аннотация: Mémoires authentiques de Latude. Перевод Александра Горлина (1929).
МазердеЛатюд ВтискахБастилии
Предисловиекрусскомуизданию
Когда 14 июля 1789 года восставший парижский народ ворвался по подъемному мосту в ворота Бастилии, тысячеголовый громовый крик огласил ее дворы и каменные коридоры: "Где узники? Освободите узников!" Но узников налицо не оказалось. Семь последних заключенных, еще томившихся в казематах "королевского замка" к этому моменту революции, уже были переведены в одну из обыкновенных тюрем.
Ярость народа не знала пределов. Губернатор Бастилии был обезглавлен, и тотчас же началась лихорадочная работа разрушения, продолжавшаяся в последующие дни уже по декрету Учредительного собрания. Стены ненавистной твердыни сравнялись с землей. В 1830 году, после окончательного изгнания династии Бурбонов, на месте, где стояла страшная тюрьма, была воздвигнута Июльская колонна -- величественный памятник бойцам, павшим на баррикадах.
Разрушение Бастилии произвело глубокое впечатление не только во Франции, но и повсюду в Европе. Один современник рассказывает, что даже в тогдашнем Петербурге, в столице самодержавной России, прохожие на Невском проспекте поздравляли друг друга, когда слуха их коснулась великая весть. Спрашивается, чему радовались подданные Екатерины II? Ведь им не угрожал этот средневековый каменный форт, входивший когда-то в состав парижской крепостной ограды, а Петропавловская крепость, которой они имели все основания бояться, должна была простоять еще целых сто двадцать восемь лет. И все же, люди на Невском проспекте радовались не без причин: Бастилия была не простая тюрьма, -- то был вещественный символ всего старого порядка, по которому неумолимо ударили молот и кирка революции.
Бастилия представляла собою продолговатую, массивную постройку, одной стороной обращенную к городу, а другой -- к Сент-Антуанскому предместью. Широкий и глубокий ров, с перекинутым поверх него висячим мостом, окружал ее со всех сторон. Огромное здание насчитывало восемь башен, в которых помещались камеры для обыкновенных заключенных, а под ними находились погреба, таившие под своими сводами темные каменные норы, куда упрятывали тех, от кого хотели поскорее отделаться, а также непокорных и буйных арестантов, нарушавших жестокую тюремную дисциплину.
В Бастилию никогда не заключали уголовных преступников, находившихся под следствием или отбывавших наказание по приговорам общих судов. Для этой цели существовали другие тюрьмы. Высокой чести попасть в крепость удостаивались только те, о ком давались именные королевские приказы, так называемые lettres de cachet. Приводим, для образца, один из них, относящийся к царствованию Людовика XV и адресованный губернатору Бастилии: "Господину графу де Жюмильяку. Я пишу вам настоящее письмо, дабы велеть вам принять в мой замок Бастилию... такого-то... и содержать его там впредь до нового приказа с моей стороны. Засим, господин граф Де Жюмильяк, молю бога, чтобы он сохранил вас под своей святою защитой. Дано в Компьене, 20 июля 1765 года". Именные приказы составлялись без указания срока. Узник мог одинаково провести в крепости и несколько дней и несколько десятков лет. Если у него находились влиятельные покровители, он получал свободу довольно скоро, но если их не оказывалось, он рисковал просидеть под замком большую половину своей жизни. Иногда о заключенном совсем забывали, и он оставался в Бастилии только потому, что никто больше не интересовался его судьбой.
Не следует думать, что все жертвы "именных приказов", подвергавшиеся столь суровой каре, были мучениками за идею или невинными страдальцами. В Бастилию попадали также люди, заподозренные в преступлениях против нравственности, расточители, искатели приключений и другие сомнительные личности. Таков был (надо в том признаться) и автор настоящих мемуаров. Своими долгими страданиями, своей почти сверхчеловеческой дикой энергией, с которой он добивался свободы, он, конечно, купил право на наше сочувствие, но это не меняет факта, что были в его характере и некоторые темные стороны.
Жан-Анри Латюд, сын лангедокского помещика средней руки, брошенный отцом на произвол судьбы, вынужден был с ранних лет сам пробивать себе дорогу в жизни. Успев получить кое-какое образование и зная недурно математику, он, в 1747 году, двадцати двух лет от роду, поступил на службу в саперный полк, но не в качестве инженера, как он пишет, а в более скромном звании военного фельдшера. Он участвовал в войне против Голландии, но мир, подписанный в 1748 году, заставил его снять военный мундир.
Оставив армию, Латюд кое-как перебивался в Париже, приготовляя пилюли и помаду для какого-то аптекаря. И вот тут-то, на свою беду, он задумал легкомысленную и, в сущности, не совсем чистоплотную проделку, которая должна была обеспечить ему благоволение королевской любовницы, госпожи Помпадур. Обман его был разоблачен, и молодого карьериста отправили в Бастилию. Но кара своею тяжестью никоим образом не соответствовала вине Латюда, оставшегося в крепости и в других местах заключения целых тридцать пять лет, из которых семь он просидел в Бисетре вместе с сумасшедшими. Госпожа Помпадур уже давно тлела в могиле, и обида, которую ей нанес Латюд своей неудачной попыткой, уже давно была забыта, но тюремная администрация и начальник парижской полиции не хотели простить ему троекратный побег и дерзкие письма, которые он писал из тюрьмы, и держали его там год за годом.
Интереснее всего то, что столь долгое заключение, сперва в каменных мешках Бастилии и Венсенского замка, а потом в доме для умалишенных, не подорвало ни умственных ни физических сил Латюда. Вырвавшись на свободу, он прожил еще двадцать лет и скончался в январе 1805 года, восьмидесяти лет от рождения. До самой смерти он пользовался отличным здоровьем, был весел и остроумен и усердно занимался гимнастикой, чтобы предохранить себя от подагры, которой он очень боялся. В истории немного найдется примеров подобной живучести и душевной упругости.
Мемуары Латюда -- незаменимый источник любопытнейших сведений о тюремном быте XVIII столетия. Если, повествуя о своей молодости, Латюд кое-что утаивал, а кое-что приукрашивал, стараясь выставить себя перед читателями в возможно более выгодном свете, то в рассказе о своих переживаниях в тюрьме он безусловно правдив и искренен, и факты, на которые он указывает, подтверждаются многочисленными документальными данными. В том грозном обвинительном акте, который беспристрастная история составила против французской монархии, запискам Латюда принадлежит, по праву, далеко не последнее место.
I
Я родился 24 марта 1725 года в замке Крезе, в окрестностях Монтаньяка, в Лангедоке, в поместье, принадлежавшем моему отцу, маркизу Латюду, кавалеру военного ордена святого Людовика и подполковнику Орлеанского драгунского полка.
Я не буду говорить о моем детстве и юности: истинная история моей жизни начинается с того дня, когда на меня посыпались одна за другой всевозможные беды и напасти.
С ранних лет я обнаруживал любовь к математике, и мои родители всячески содействовали развитию во мне этой склонности, поддерживая мое намерение поступить в инженерное училище. Когда мне исполнилось двадцать два года, отец отправил меня в Париж, где в одной из лучших технических школ того времени я должен был завершить свое образование.
Я был юн, энергичен, смел и обуреваем тем беспокойством духа, которое присуще всем молодым людям, стремящимся завоевать себе положение в обществе и принимающим за талант столь свойственное им кипение души. Я знал вместе с тем, что добиться в жизни успеха без покровителей -- вещь невозможная, и был готов для достижения этой цели пустить в ход какие угодно средства. Но, -- рассуждал я, -- человек бедный или маловлиятельный ничего мне не даст, -- и обратил поэтому мои взоры на самые высокие ступени социальной лестницы. Найти там кого-нибудь было однако делом нелегким: я был безвестный юноша, не очень-то знатного происхождения, и потому, -- решил я, позабыв о здравом смысле и охотно внимая голосу моей пылкой фантазии, -- необходимо прежде всего привлечь к себе внимание кого-либо из сильных сего мира.
В то время маркиза Помпадур находилась на вершине своего могущества. Эта властолюбивая женщина, по милости которой король лишился уважения своей страны, была предметом всеобщей ненависти и незадолго до того еще больше разожгла это чувство, добившись ссылки одного весьма популярного министра, позволившего себе по отношению к ней остроумную, но невинную шутку.
Люди произносили ее имя с презрением и ужасом, и не было во всем государстве никого, кто сказал бы хоть одно слово в ее защиту.
Однажды, в апреле 1749 года, я находился в Тюильрийском саду. На скамейке рядом со мной сидели два человека, резко выражавшие свое негодование по поводу поведения маркизы Помпадур. Огонь гнева, горевший в их сердцах, воспламенил мой ум, и у меня мгновенно мелькнула мысль о том, что я, кажется, нашел способ повернуть в мою сторону колесо фортуны. "А что, -- подумал я, -- если донести фаворитке короля о том, какого о ней мнения народ? Конечно, я не сообщу ей ничего нового, но может быть она оценит мое усердие и из благодарности заинтересуется моей судьбой?"
Я насыпал в маленькую коробочку немного совершенно безвредного порошка и, отправив эту посылку по почте маркизе Помпадур, помчался вслед затем в Версаль. Здесь я передал всесильной фаворитке содержание разговора, который вели между собой двое незнакомцев в Тюильрийском саду, и красноречиво описал ей их спор о том, кому из них должна принадлежать честь освободить Францию от ужасной куртизанки. Я прибавил, что проследил обоих злоумышленников до главной почты, куда они понесли какой-то пакетик, содержавший вероятно какой-нибудь тонкий яд, предназначавшийся без сомнения для маркизы.
Первым движением королевской фаворитки было выразить мне ее искреннюю признательность и сунуть кошелек с золотом. Но я отклонил подарок, заявив, что надеюсь на награду, более достойную и ее и меня -- французского дворянина, преисполненного глубокого к ней расположения.
Подозрительная и недоверчивая, как и все тираны, маркиза захотела взглянуть на мой почерк и, под предлогом -- не забыть мой адрес, заставила меня сесть за письменный стол и записать на листе бумаги улицу и дом, где я жил в Париже. Охвативший меня восторг при виде успеха моего плана и живость моего характера помешали мне разглядеть ловушку: я не сообразил, что оба адреса, написанные одной и той же рукой, выдадут меня с головой, как только фаворитка их сверит... Я весело вернулся домой, радуясь удаче моей хитрости и рисуя себе восхитительную жизнь, которая ждала меня в ближайшем будущем...
Тем временем маркиза Помпадур получила посылку. Она немедленно испробовала заключавшийся в ней порошок на разных животных и убедилась в его безвредности. Взглянув затем на оба почерка и установив без труда, что они принадлежали одному и тому же человеку, она сочла себя кровно оскорбленной и приказала расправиться со мной самым безжалостным образом, усмотрев в моем поступке не легкомысленную шутку, а тяжкое преступление.
1 мая, когда я все еще предавался сладким мечтам, полицейский офицер Сенмарк, явившийся в сопровождении нескольких стрелков, сбросил меня с облаков на землю. Я жил тогда в меблированных комнатах и одной из самых глухих улиц Парижа. Меня грубо усадили в фиакр и около восьми часов вечера доставили в Бастилию.
Меня ввели в низкое, полутемное помещение, в так называемый "приемный зал", где меня ждали все чины тюремной администрации. Меня обыскали с ног до головы, сняли с меня одежду и отняли все, что я имел при себе: деньги, драгоценности и документы. Затем меня облачили в грязные, отвратительные лохмотья, пропитанные без сомнения слезами многих других узников этого страшного замка...
Эта церемония, заимствованная у инквизиции, называлась в Бастилии "встречей арестованного". Меня заставили собственноручно отметить в книге день и час моего прибытия в тюрьму, после чего отвели в крохотную камеру, находившуюся в угловой башне. С глухим стуком закрылись за мной две толстые двери, и я остался один, не зная, в чем была моя вина и что ждало меня в дальнейшем.
Утром ко мне явился для допроса полицейский следователь Берье. Его доброта и мягкое обращение внушили мне доверие. В отличие от других королевских чиновников, он руководился в своей деятельности не пристрастием и злобой, а велениями сердца и долга. Такой человек был положительно не на месте при дворе маркизы...
Я не скрыл от Берье ни своего поступка, ни цели, которую я им преследовал. Мое чистосердечное признание ему понравилось. Он заявил, что считает мою выходку необдуманной и вполне поэтому извинительной шалостью юности, заслуживавшей лишь самого легкого наказания.
Он обещал поговорить обо мне с маркизой и добиться моего освобождения. Но злая женщина слишком любила мстить даже за малейшие обиды, а Берье был слишком слабоволен и уступчив, чтобы тронуть ее своими просьбами. Он ничего не достиг и с грустью сообщил мне о своей неудаче.
Легко себе представить, как я принял это известие! Один со своими горькими думами, без надежды на чью-либо помощь, бесплодно гадая об ожидавшей меня участи и уже заглядывая в разверзавшуюся подо мною бездну, я был близок к отчаянию.
Берье попытался, насколько это от него зависело, облегчить мое положение: он распорядился, чтобы я не терпел никаких лишений, и прислал мне товарища по несчастью, некоего Иосифа Абузагло, тайного агента английского короля в Париже. Его письма, вскрытые на почте, изобличили его, и он надолго угодил в Бастилию.
Абузагло был умен, и при всяких других обстоятельствах его общество было бы для меня развлечением, а его дружба -- удовольствием; но тут, в темнице, мы не только не облегчили друг другу наши страдания, а делали их, казалось, еще более тяжелыми и острыми. Абузагло оставил на воле жену и детей, которых он нежно любил, но тюремщики в своей жестокости не передавали ему писем, которые его семья неустанно посылала несчастному узнику. Он переносил поэтому свое заключение не так мужественно и твердо, как я. И все же у него еще была надежда, хотя и слабая, вырваться из Бастилии: он знал, что его делом сумели заинтересовать принца Конти, который мог, конечно, возвратить ему свободу.
В этом случае он обещал помочь и мне, и мы поклялись друг другу, что кто первым снова увидит божий свет, приложит все свои усилия к тому, чтобы выручить другого. Мы охотно тешили себя этой мыслью, и до некоторой степени она скрашивала нам невзгоды нашего невольного затворничества. Но к несчастью мои преследователи не пожелали оставить мне даже это жалкое и сомнительное самоутешение...
В то время я еще не знал, что одна из главных обязанностей тюремщиков состояла в подслушивании разговоров, которые вели между собой заключенные. Ныне я уверен, что обещание Абузагло дошло до слуха кого-либо из них, и они решили при помощи обмана нас разлучить.
В сентябре 1749 года, спустя четыре месяца после моего ареста, трое надзирателей вошли в нашу камеру. Один из них, обратившись ко мне, заявил, что тюремное начальство получило приказ о моем освобождении. Абузагло бросился меня обнимать и целовать и просил не забывать клятвы, которую мы дали друг другу. Я бессвязно ему отвечал, ибо в ту минуту кровь моя кипела от буйной радости, что я вырвусь наконец из постылой Бастилии... Но, увы! Это сладостное чувство сменилось вскоре горьким разочарованием...
Не успел я переступить порог моей кельи, как один из тюремщиков с усмешкой сообщил мне, что меня не освобождают, а только переводят в Венсен. Трудно описать отчаяние, охватившее меня при этой вести, послужившей для меня началом бесконечной цепи горестей и мук, посыпавшихся затем одна за другою на мою бедную голову. Самой страшной пыткой были для меня мои сторожа: это были настоящие палачи, одно присутствие которых причиняло мне невыразимые терзания. На предлагаемые мною бесчисленные вопросы они отвечали либо раздражающим молчанием, либо коварной ложью. Я узнал только впоследствии, что вскоре после моего перевода в Венсен Абузагло вышел из Бастилии, но, будучи уверен, что я уже давно на свободе, и увидя, что я ничего для него не сделал, он в свою очередь решил вычеркнуть меня из своей памяти, как я это, по его мнению, заслужил.
В новой тюрьме я заболел. Сочувствовавший мне Берье еще несколько раз меня навестил. Он был возмущен обращением со мной, но ничем не мог мне помочь; не в его власти было изменить суровый режим Венсенского замка или смягчить души людей, следивших за его выполнением. Он все же добился того, что мне дали более удобную камеру в большой круглой башне, откуда я мог наслаждаться восхитительным видом на окрестности. Зрелище полей и лесов поддерживало мое мужество и тайную надежду, что рано или поздно я все же вернусь на волю. Но вместе с тем я понял, наконец, что свободу я обрету только своими собственными силами, и начал с этого дня напряженно думать о том, как вырваться из душивших меня каменных стен.
Каждый день я видел из моего окошка, как внизу, в небольшом, примыкавшем к моей башне садике прогуливался какой-то пожилой священник. Вскоре я узнал, что он уже давно находился в заточении за свои янсенистские [янсенисты -- последователи голландского католического епископа Янсена, отрицавшего свободу воли и утверждавшего, что спасение человека зависит от божественного предопределения] убеждения. Это был аббат Сенсовер. Его отец, бывший несколько лет назад военным начальником Венсена, жил по соседству с замком и имел право свободно навещать своего сына. Этот священник-арестант чувствовал себя однако в заключении не так уже плохо: он обучал чтению и письму детей нескольких тюремных надзирателей, и часто можно было видеть, как учитель и его ученики свободно появлялись то тут то там, не возбуждая ни в ком ни малейшего подозрения.
Время, когда аббат Сенсовер дышал свежим воздухом, почти совпадало с часом, когда меня выводили на прогулку в один из внутренних дворов крепости. Обычно за мною приходили двое сторожей, причем один из них, -- тот, который постарше, -- нередко ждал меня внизу, между тем как другой отворял двери моей камеры. В течение нескольких недель я приучил молодого сторожа к тому, чтобы он не тревожился, когда я спускался по лестнице быстрее него и присоединялся один к его товарищу. Таким образом, когда он сходил вниз, он обычно уже находил меня под охраной второго сторожа.
В тот день, когда я решил во что бы то ни стало бежать из Венсена, я искусно использовал этот маневр. Не успел молодой цербер отворить дверь моей камеры, как я быстро двинулся вниз по лестнице Я уже был внизу, когда он только что пошел вслед за мной. Но еще до того я запер на задвижку одну из дверей на моем пути, чтобы прервать всякое сообщение между обоими сторожами на то время, пока я буду выполнять свой план.
Мне предстояло обмануть четырех часовых. Первый из них охранял находившийся всегда на запоре выход из башни, где была моя камера. Я постучал. Солдат открыл дверь, и я быстро спросил его, не видал ли он аббата Сенсовера.
-- Вот уже целый час, -- торопливо проговорил я, -- как его повсюду ищет его отец! Я бегаю за ним по всему замку, а он, черт его возьми, словно в воду канул!
И с этими словами я опять устремился вперед. В конце сводчатых ворот под крепостными часами я наткнулся на второго часового и тоже спросил его, давно ли прошел мимо него аббат Сенсовер. Солдат ответил, что не видел священника, и пропустил меня.
Тот же вопрос я задал третьему часовому, стоявшему по ту сторону подъемного моста, и он тоже уверил меня, что не видел аббата.
-- Но я его отыщу! Я его найду! -- закричал я вне себя от радости.
Я снова бежал во всю прыть моих словно взбесившихся ног и в сильно возбужденном состоянии предстал перед четвертым часовым, который, даже не подозревая во мне заключенного, не нашел ничего удивительного в том, что какой-то человек разыскивает аббата Сенсовера. Я вылетел стрелой за ворота и помчался в ближайшую рощу... Я был свободен!..
Это было 25 июня 1750 года, после девятимесячного моего заключения в Венсене, который я покинул с огромным наслаждением.
Переведя дыхание, я побежал дальше, через поля и виноградники, стараясь держаться вдали от большой дороги. Я пробрался в Париж и поселился в скромном отеле, довольный и счастливый сознанием, что я снова -- свободный человек...
II
Первые дни моей жизни на воле были восхитительны, но продолжались они недолго. Очень скоро меня стали мучить тревожные вопросы: как быть дальше? чем заняться? как обеспечить себя от новых бед? Я понимал, что мои тюремщики меня ищут, и что если я снова попаду к ним в лапы, то буду сурово наказан за то, что помешал жестокой женщине, не любившей прощать нанесенные ей обиды, вполне насладиться местью. Я знал, что буду пойман, если начну показываться открыто в столице, но не сомневался и в том, что не смогу скрываться в ней очень долго.
Меня сильно тянуло остаться в Париже, который я очень любил, но, с другой стороны, жить в этом чудесном городе полным затворником казалось мне заключением еще более ужасным, чем темница, оковы которой я только что разбил.
До сих пор всеми моими поступками руководил рассудок, но, видя, что советы его не всегда удачны, я решил послушаться хоть раз голоса сердца. Но и он не оправдал моих ожиданий. И если мой живой характер заставил меня натворить не мало глупостей, то моя искренность и прямодушие погубили меня окончательно...
Я почему-то вообразил, что маркиза Помпадур обладала, как и я, вышеупомянутыми качествами. Мне пришла в голову мысль дать ей доказательство моего глубокого к ней доверия: мне вдруг захотелось показать ей, что она не внушает мне страха и что я не сомневаюсь в ее доброте. Словом, я хотел верить, что она меня простит, ибо сознавал, что на ее месте я поступил бы точно так же. В то время я еще не знал, что чувство и страсти столь же различны, как и люди, которые их переживают, -- в зависимости от того, честны эти люди или порочны. Кроме того, я опять сделал ошибку, обратившись не по адресу.
Я изложил свою историю в длинном письме и решил послать его не фаворитке, а королю, в надежде, что он покажет его своей возлюбленной и повлияет на нее. Я почтительно отзывался в своем ходатайстве о маркизе Помпадур и каялся в своем "преступлении". Я просил удовлетвориться уже понесенным мною наказанием и молил о жалости и сострадании, если четырнадцать месяцев тюрьмы были недостаточным искуплением за мой проступок. В конце своего послания я сообщал местонахождение моего тайного убежища и постарался сделать это с тем чистосердечием и откровенностью, которые только одни могли расположить Людовика и его фаворитку в мою пользу.
В Венсенском замке я познакомился с доктором Кенэ, лейб-медиком короля и маркизы. Помня, что он интересовался моей судьбой и даже предлагал мне свою помощь, я отправился к нему и вручил ему мое письмо, с просьбой передать его по назначению. Он обещал и аккуратно исполнил данное ему поручение. Я не сомневался, что король будет тронут моей твердой верой в его доброту, но к сожалению он редко следовал порывам своей души... Я не подумал о том, что он был всецело во власти своей любовницы и что эта ужасная женщина, раздраженная тем, что моя просьба была обращена не к ней, и вынужденная краснеть перед своим повелителем при чтении документа, разоблачавшего ее несправедливость и жестокость, безжалостно отомстит мне за оскорбление ее гордости.
Но, повторяю, я был молод и еще плохо знал людей, особенно же тиранов. И я не представлял себе, что женщина, душа которой изощрялась ежедневно в столь нежных чувствах, окажется способной неустанно преследовать меня своей ненавистью и так меня мучить за такую легкую вину... Да, всего этого я не знал и был жестоко наказан за свою неопытность...
Как я уже упомянул, я указал в моем письме к королю мой адрес. И вот, не прошло и двух дней, как меня снова арестовали и опять отвезли в Бастилию. Надо заметить, что в первую минуту мне сказали, будто меня задержали, желая только узнать, кто помог мне скрыться из Венсенского замка. Будучи обязан своим освобождением самому себе, я простодушно и правдиво описал мое бегство. После этого рассказа я ждал, что королевские чиновники выполнят данное ими под честным словом обещание: вернуть мне свободу за мое чистосердечное признание. Но я не знал, что это была обычная в таких случаях хитрость. В конечном счете меня не только не отпустили, но бросили в полутемное подземелье, где я испытал такие муки, о которых до тех пор и не подозревал.
Берье снова облегчил мои страдания. Он не мог, конечно, отменить приказа об аресте или вывести меня из каменного мешка, но распорядился, чтобы меня кормили так же, как и раньше, и давали по моей просьбе перья, чернила, бумагу и книги.
Довольно долгое время я пользовался этим лекарством для борьбы с охватившими меня тоской и отчаянием, но через полгода печатное слово оказалось для этого уже недостаточным. Мой возмущенный ум беспрестанно напоминал мне о моей мучительнице, рисуя ее образ в самом ужасном виде. Я чувствовал, как во мне бродила и постепенно накоплялась против нее долго сдерживаемая ярость, и однажды, когда мой гнев бушевал во мне особенно сильно, я, чтобы дать ему исход, набросал довольно скверное и грубоватое четверостишие, осмеивающее фаворитку короля. При этом я имел неосторожность написать его на полях одной из данных мне книг:
Ну, и дела во Франции прекрасной!
Здесь можно дурой быть из дур
И все же править государством:
Пример -- маркиза Помпадур...
Я не думал, что стихи эти будут обнаружены, ибо весьма старательно изменил свой почерк. Но я не знал, что одно из самых строгих и неукоснительно соблюдавшихся в Бастилии правил состояло в том, чтобы тщательно перелистывать и просматривать каждую книгу, побывавшую в руках заключенного. Надзиратель моего коридора, выполняя это предписание начальства, заметил мое "произведение" и показал его губернатору [комендант Бастилии официально назывался "губернатором"] замка.
Жан Лебель (так звали этого главного тюремщика) мог бы, конечно, не обратить внимания на мою выходку и, пожалев несчастного узника, раздраженного своей жалкой судьбой, избавить его от тяжелых последствий его необдуманного поступка. Может быть он так бы и сделал, если бы в душе его была хоть капля сострадания. Но разве мог проявить жалость губернатор Бастилии, этот человек, который по необходимости обязан был молчаливо одобрять все творимые в крепости жестокости и в силу этого быть нечувствительным и даже свирепым. И Жан Лебель, вполне подходивший для дела, которое он выполнял, отправился к маркизе Помпадур и прочитал ей мое четверостишие, ожидая награды за свое усердие и преданность.
Зная, что за женщина была королевская фаворитка, легко себе представить, как она обозлилась при виде такой наглости. Как!.. В тюрьме и кандалах, раздавленный ее ненавистью и местью, я, мерзкий червь, осмелился снова ее оскорбить!..
Она немедленно потребовала к себе Берье и, показав ему мои стихи, крикнула, задыхаясь от гнева:
-- Теперь вы видите, что это за человек! Попробуйте-ка еще раз вступиться за него!
Само собой понятно, что этот случай не мог улучшить мое невыносимое положение. Но так как ухудшить его было невозможно, Лебель просто-напросто продлил срок моего пребывания в подземелье. Я просидел там ровно полтора года. И только тогда за свой страх и риск Берье перевел меня из-под земли в обыкновенную камеру. Он даже добился разрешения на совершенно необычную в этом аду милость: предоставить в мое распоряжение слугу!
Я охотно воспользовался великодушным предложением Берье. Мой бедный отец, сильно горевавший по поводу обрушившейся на меня напасти и готовый пожертвовать всем, чтобы только смягчить мою участь, с радостью согласился оплачивать стол и содержание моего "камердинера". Его звали Кошар. Это был простой и добрый парень, оплакивавший и деливший со мной мои несчастья. Я не скажу, что в его обществе мне жилось легче, но минутами ужас одиночного заключения все же казался мне не таким нестерпимым...
К сожалению, Кошар пробыл у меня недолго: тюремный режим доконал его довольно скоро. Он был отцом семейства, -- у него были на воле жена и дети, встречаться с которыми ему не разрешалось. Он тосковал, даже плакал и в конце концов заболел. По уставу Бастилии, всякий, кто поступал в услуги к заключенному, тем самым окончательно связывал с ним свою судьбу и либо выходил на свободу вместе с хозяином, либо умирал подле него. Больному Кошару достаточно было подышать хоть немного свежим воздухом, чтобы вернуться к жизни, но ни мои мольбы ни его рыдания не тронули наших палачей. Им хотелось, чтобы я еще больше насытился страданиями при виде медленно умиравшего подле меня и ради меня человека. Его унесли из моей камеры только после того, как он испустил последний вздох.
Мои нравственные муки достигли крайнего предела. Берье, чтобы хоть немного развлечь меня, обратился к средству, к которому он однажды уже прибегнул: он поместил вместе со мной молодого арестанта моих лет, бодрого, жизнерадостного, повинного в почти таком же преступлении, как и я, и тоже ставшего жертвой маркизы Помпадур. Он тоже послал ей письмо, но о другом: он писал ей о возмущении народа ее поведением и указывал путь, по которому ей надлежит следовать, если она хочет вернуть себе симпатии страны и сохранить доверие короля.
За этот совет фаворитке юноша (его звали Далегр) уже три года сидел в Бастилии, куда его тотчас же запрятала зазнавшаяся проститутка, воспылавшая к нему такой же беспощадной ненавистью, как и ко мне.
Берье жалел Далегра, как и меня, -- и теперь уже вдвоем мы неутомимо строчили ему нетерпеливые послания, умоляя его спасти нас от гибели Он в свою очередь нам отвечал, подробно описывая свои хлопоты и давая иногда пищу все еще окрылявшей нас надежде. Но вот однажды он принес нам ужасную весть: наша мучительница, которой надоели наши бесконечные жалобы и настойчивые просьбы нашего покровителя, поклялась, что ее мести не будет конца, и запретила раз навсегда напоминать ей о нас. Рассказывая нам об этом, Берье прибавил с удрученным видом, что только падение или смерть этой фурии прекратят наши страдания.
Мой товарищ был вне себя от горя, но на меня этот удар произвел обратное действие, возбудив мое мужество и энергию отчаяния. Нам оставались два выхода: смерть или бегство.
III
Для всякого человека, имевшего хотя бы слабое представление о Бастилии, о ее высокой и сложной ограде, об ее башнях, суровом режиме и невероятных мерах предосторожности, которые измышлял королевский деспотизм, чтобы как можно крепче держать там свои жертвы, -- для всякого такого человека мысль о бегстве из этой каменной клетки показалась бы бредом больного или сумасшедшего. И все же я поступал вполне сознательно, я не был безумцем, когда обдумывал и разрабатывал такой план.
Нечего было и помышлять о том, чтобы уйти из Бастилии через ее ворота и двери: использовать их не было никакой физической возможности. Оставался только один путь -- воздушный. В нашей камере находилась печь, труба которой выходила на крышу башни, но, как и все дымоходы Бастилии, она изобиловала внутри решетками и толстыми железными прутьями, сквозь которые с трудом пролезала рука. С другой стороны, даже пробравшись чудом на кровлю, мы увидели бы под своими ногами с высоты почти двухсот футов бездонный ров, перебраться через который было бы тоже делом далеко нелегким. Наконец нас было только двое, у нас не было ни инструментов, ни материала, и кроме того за нами неусыпно наблюдали и днем и ночью сторожа и часовые, расставленные так густо, что они напоминали обложившее город войско.
Но все эти препятствия и опасности меня не испугали, и однажды утром я сказал о своем проекте моему товарищу по камере. Он подумал, что я помешался, и, ничего не ответив, снова погрузился в свое обычное оцепенение. Я понял, что осуществлять задуманное мною предприятие придется мне одному. Я начал перебирать в уме все, что я должен буду проделать и раздобыть для бегства из Бастилии: прежде всего -- пролезть сквозь дымовую трубу, постепенно преодолевая все устроенные в ней барьеры и преграды; затем, чтобы спуститься с крыши в ров, -- соорудить лестницу не менее восьмидесяти футов длиной и еще одну, деревянную, чтобы выбраться из крепостного рва; потом, если я достану необходимый для обеих лестниц материал, тщательно его скрывать и наконец работать совершенно без шума, обманывая в течение нескольких месяцев глаза и уши целой толпы тюремщиков.
Я долго думал над вопросом: где бы найти место для хранения инструментов и материалов, если бы мне удалось заполучить и те и другие. Наконец мне пришла в голову мысль, как мне показалось, довольно удачная. За время моего пребывания в Бастилии я занимал там несколько камер, и когда те из них, которые были расположены подо мной и надо мной, бывали заняты, я отчетливо слышал доносившийся ко мне оттуда шум. На этот раз я хорошо различал все движения заключенного надо мной, но не улавливал ни одного звука подо мной, хотя был уверен, что и это помещение имело жильца.
Пытаясь объяснить себе это явление, я допустил, что нижняя камера могла иметь двойной потолок с более или менее значительным промежутком между обоими его настилами. Но надо было найти способ проверить это обстоятельство. Через несколько дней мне это удалось.
В Бастилии была часовня, где ежедневно служили мессу, а в воскресенье -- целых три. Попасть туда было однако нелегко, ибо тюремное начальство разрешало молиться богу лишь очень немногим заключенным, находившимся на особом положении. Благодаря Берье я и Далегр были в числе этих привилегированных арестантов, как и наш сосед из камеры 9, -- той самой, что находились под нами.
Я решил, воспользовавшись моментом, когда заключенный 9 еще не успеет по окончании богослужения вернуться к себе, заглянуть в его помещение. Я научил Далегра, как мне помочь в этом деле: он должен был завернуть в носовой платок свой жестяной стакан для питья, затем, дойдя до второго этажа, высморкаться с таким расчетом, чтобы посудина покатилась вниз по лестнице, и, выругав себя за неосторожность, попросить сопровождавшего нас сторожа (которого звали Дарагон) ее поднять.
Весь этот маневр был выполнен блестяще. Пока Дарагон бегал вниз за упавшим стаканом, я быстро поднялся в камеру 9, отодвинул задвижку двери и, прикинув высоту потолка, заметил, что она не превышала десяти с половиной футов; затем я снова запер дверь и, пройдя от этой камеры до нашей, насчитал тридцать две ступени; быстро измерив одну из них и произведя необходимый подсчет, я определил, что между полом нашего помещения и потолком нижней камеры был промежуток в пять с половиной футов. Заполнить его камнями или деревом быдло невозможно, потому что вес этой массы был бы слишком велик. Отсюда я заключил, что там был "барабан", т. е. пустое пространство в четыре фута между верхним полом и нижним.
Через несколько минут мы уже были "дома".
Я бросился к Далегру на шею и, опьянев от радости и надежды, крепко его поцеловал.
-- Мой друг, -- сказал я ему, -- терпи и мужайся: мы спасены!..
И я быстро изложил ему свои соображения и наблюдения.
-- У нас есть место, куда прятать наши веревки и материалы, -- продолжал я. -- А это самое главное. Мы спасены!..
-- Как, -- возразил Далегр, -- ты все еще носишься с твоими бреднями? Веревки, материалы... да где они? Откуда ты их возьмешь?
-- Веревок у нас больше, чем нужно: вот тут, -- я указал на свой чемодан, -- их больше тысячи футов.
Я говорил с жаром и возбуждением.
-- Друг мой, -- снова начал Далегр, -- приди в себя и успокой твое расстроенное воображение. Ты уверяешь меня, что в твоем чемодане больше тысячи футов веревок. Но ведь я знаю, что там лежит: там нет ни куска веревки!
-- Да что ты! -- воскликнул я. -- А мое белье? А дюжина рубах? А чулки? А полотенца? Разве все это нельзя превратить в веревки?
Мои слова поразили Далегра, и он моментально уловил смысл и цель моего плана. Но он все еще не был убежден.
-- Хорошо, -- сказал он. -- А чем мы перережем или вырвем железные решетки, находящиеся, в дымовой трубе? Где возьмем мы материал для деревянной лестницы, без которой наш побег немыслим? А где все необходимые инструменты? Мы ведь не обладаем счастливым даром созидания...
-- Друг мой, -- заметил я ему, -- созидает гений, а у нас его место займет отчаяние, которое будет руководить нашим руками... Еще раз повторяю тебе: мы спасены!
У нас был складной стол с двумя металлическими петлями, которые мы наточили о каменные плитки пола. Из огнива, усердно проработав около двух часов, мы сфабриковали хороший перочинный нож и, пустив его в ход, приделали две ручки к столовым петлям, которые мы предназначали для борьбы с решетками в дымоходе.
Вечером, когда уже можно было не опасаться появления сторожей, мы подняли при помощи отточенных петель одну из плиток пола и принялись так энергично его скрести и копать, что уже через шесть часов продырявили пол насквозь. И мы убедились, что все мои догадки были правильны, ибо мы действительно обнаружили между верхним и нижним полом пустое пространство в четыре фута. После этого мы положили плитку на место, и она улеглась так плотно, словно мы ее и не вынимали.
Покончив с этой подготовительной работой, мы распороли несколько рубах и раздергали их на нитки, которые связали затем вместе, получив таким образом четыре больших мотка. Из этих ниток мы сплели веревку в пятьдесят пять футов длины, а из нее изготовили лестницу в двадцать футов, чтобы держаться на ней в воздухе во время удаления из печной трубы загромождавших ее железных решеток и прутьев.
Осуществление этой части нашего предприятия было особенно тяжелым и мучительным и потребовало невероятного шестимесячного напряжения всех наших сил. Мы могли работать в дымоходе только в согнутом или скрюченном положении, до такой степени утомлявшем все тело, что больше часа никто из нас этой пытки не выдерживал, при чем каждый раз мы спускались сверху с окровавленными руками. Железные прутья, находившиеся в трубе, были вмазаны в страшно твердую известь, для размягчения которой нам приходилось ртом вдувать воду в проделанные нами отверстия. Вместе с тем по мере того, как мы извлекали прутья из их гнезд, их надо было вставлять обратно, чтобы часто наведывавшиеся к нам тюремщики ничего не заметили.
Проложив себе путь на крышу башни, мы занялись изготовлением деревянной лестницы, которая была нам необходима, чтобы взобраться из рва на парапет крепости, а оттуда спуститься в сад губернатора. Эта лестница должна была иметь в длину от двадцати до двадцати пяти футов. На это дело мы употребляли дрова, которые нам выдавали для отопления, -- крупные поленья от восемнадцати до двадцати дюймов толщины. Но одного дерева было еще мало: нам нужны были скрепы и некоторые другие предметы, соорудить которые без пилы было невозможно. Я ухитрился смастерить этот плотничий инструмент из железного подсвечника и остатков огнива, часть которого я уже превратил в перочинный нож. При помощи этих двух орудий, к которым мы присоединили отточенные петли от складного стола, мы обтесывали дрова, строгали шипы, делали поперечины и еще многие другие вещи. Лестница получилась у нас, конечно, сборная, из нескольких "колен", которые мы намеревались, когда ее придется пустить в ход, крепко соединить между собой веревками. По мере изготовления этих частей мы прятали их в "барабане" между верхним и нижним полом камеры. Это был невероятно тяжелый, почти нечеловеческий труд, поглотивший у нас страшно много времени.
Между прочим, нам пришлось преодолеть еще одну опасность, которую мы предвидели. Я уже упоминал, что, помимо довольно частых визитов к нам сторожей и надзирателей, нередко появлявшихся совершенно неожиданно, в Бастилии усиленно наблюдали за заключенными и подслушивали их разговоры между собой.
От подсматривания мы еще могли спасаться, выполняя наши главные работы по ночам, но гораздо труднее было обмануть уши наших шпионов. Вполне понятно, что я часто беседовал с Далегром о нашем предприятии и его разных подробностях, и это побудило нас придумать способ, который сбивал бы с толку тюремщиков и не давал бы им возможности нас понимать. Для этой цели мы составили особый словарь, совершенно изменив общепринятые названия всех предметов, которыми мы пользовались в своих приготовлениях к побегу. Так вместо слова "пила" мы говорили "фауна", вместо "мотовило" -- "флора", вместо "петли" -- "Яков", вместо "перочинный нож" -- "туту" и так далее. Если в камеру, где случайно лежала вещь, которую посторонние не должны были видеть, входил кто-нибудь из сторожей, один из нас произносил ее условное название, а другой тотчас же прикрывал опасный предмет платком или полотенцем.
Наше внимание было постоянно напряжено, мы были вечно настороже, и, по всей вероятности, только благодаря нашей исключительной бдительности нам удалось довести до конца затеянное нами дело...
IV
Потом мы занялись главной лестницей, веревочной, для спуска с крыши башни в крепостной ров. Она должна была иметь в длину не меньше ста восьмидесяти футов. Для этой цели мы постепенно превратили все наше белье в мотки ниток, которые по мере их изготовления мы прятали в наш тайник. Когда этого материала накопилось достаточное количество, мы проработали несколько ночей, чтобы сплести из него крепкую веревку. Я был доволен нашим "изделием" и думаю, что даже самый опытный мастер не мог бы сделать лучше.
Затем таким же способом мы приготовили еще несколько таких же веревок, и, когда мы их смерили одну за другой, оказалось, что общая их длина достигала одной тысячи четырехсот футов. После этого мы взялись за ступеньки для лестниц и смастерили двести восемь штук, -- как для веревочной, так и для деревянной.
Зная, что при спуске ступеньки будут ударяться о стену и производить шум, мы приняли меры и против этой опасности, снабдив их чехлами, которые мы соорудили из подкладки наших курток и жилетов.
Полтора года мы неустанно трудились над всеми этими принадлежностями к побегу. Но и этого было мало. У нас были все необходимые приспособления для того, чтобы выбраться из нашей камеры на крышу башни и опуститься в ров, но как выйти из него? И куда двинуться дальше? Для этого в нашем распоряжении были два способа.
Первый состоял в том, чтобы вскарабкаться на крепостной парапет, оттуда соскользнуть в сад губернатора Бастилии и уже отсюда добраться до второго рва, преграждавшего путь к Сент-Антуанским воротам.
Но мы знали, что парапет этот был густо усеян часовыми. Правда, мы могли бы выбрать очень темную и дождливую ночь, когда солдаты сидели обычно в своих будках, но тогда мы рисковали наткнуться на многочисленные и очень частые в ненастную погоду обходы. В этом случае нам не удалось бы скрыться от яркого света их факелов, и мы лопали бы им в руки.
Второй способ заключался в том, чтобы пробить стену, отделявшую главный крепостной ров от того, который преграждал доступ к Сент-Антуанским воротам. Я исходил при этом из соображения, что воды Сены, которая сильно разливается каждую весну, должны были мало-помалу растворить некоторые минеральные вещества, входившие в состав особого сорта извести, скреплявшей фундамент Бастилии, и тем самым ослабить ее твердость и сделать ее более податливой.
Но для преодоления упомянутой стены нам был необходим кусок острого железа вроде напильника или стамески для нанесения зазубрин на две металлические полосы, которые мы могли бы извлечь из дымохода нашей камеры. С помощью двух таких зазубренных полос мы могли бы извлечь из стены несколько каменных плит и пролезть в образовавшееся отверстие. Мы долго обсуждали оба способа и, остановившись на втором, сфабриковали нужное для этого орудие из кроватной петли.
После долгих колебаний, то дрожа от страха, то загораясь надеждой, мы выбрали для побега среду 25 февраля 1755 года, в самый разгар масляной недели. В ту пору Сена уже начинала разливаться, и в обоих рвах вода стояла обычно на высоте четырех или пяти футов. Я положил в небольшой кожаный мешок, взятый мною с собою в заключение, две перемены платья на тот случай, если наше предприятие увенчается успехом и нам придется изменить нашу внешность.
Сейчас же после обеда мы привели в порядок большую веревочную лестницу, то есть приспособили к ней ступеньки, и спрятали ее под кроватью. Мы собрали затем нашу разборную деревянную лестницу, состоявшую из трех частей, засунули в чехлы обе зазубренные железные полосы и захватили с собой бутылку крепкой водки, чтобы согреваться и подкреплять свои силы, когда это понадобится. Покончив с этими приготовлениями, мы стали ждать ужина, который нам вскоре принесли.
Когда сторож ушел, я полез первым в трубу. Моя левая рука ныла от ревматизма, но я не обращал внимания на мучившую меня боль. А скоро я и совсем забыл о ней, потому что почувствовал другую боль, более резкую и острую. Я не принял мер предосторожности, к которым обыкновенно прибегают трубочисты, и чуть не задохнулся от сажи и угольной пыли. Кроме того, во время своей работы они всегда закрывают свои локти и колени кусками кожи, которых у меня, конечно, не было. В конечном счете я страшно исцарапал себе руки и ноги, обильно покрывшиеся кровью. После невероятных усилий и мук и в самом ужасном виде я вылез наконец из трубы.
Очутившись на крыше башни, я спустил в дымоход клубок бечевки, который захватил с собой, а Далегр, поймав ее конец, связал ее с веревкой, которой был обмотан мой кожаный мешок. Затем я стал тянуть бечевку и осторожно извлек мешок наверх. Точно таким же способом я вытащил из камеры деревянную лестницу, потом веревочную, обе железные полосы и все другие наши вещи. Вслед за мной пролез в трубу и Далегр, также сильно пострадавший от этого страшного путешествия.
Отдохнув не больше минуты на кровле Бастилии, мы свернули в круг нашу веревочную лестницу и бросили ее на более низкую так называемую "Башню сокровищ", которую мы сочли более удобной для спуска. Прикрепив конец лестницы к одной из стоявших здесь пушек, я спустился вниз, после чего мой спутник переправил ко мне при помощи вспомогательной веревки все наши принадлежности, а затем присоединился ко мне и сам.
На крыше "Башни сокровищ" мы достали сплетенную нами веревку длиною в 360 футов и накрутили ее на самодельный вал, изготовленный нами из толстого полена, доставленного нам в камеру в качестве топлива. Установив этот вал в надежном положении, я обмотал свободный конец веревки вокруг моего тела и поручил Далегру по мере того, как я буду спускаться, медленно и осторожно ее разворачивать.
Этот томительный спуск в бездну показался мне вечностью. Наконец я благополучно соскользнул в ров. Далегр тотчас же спустил ко мне мой кожаный мешок и остальные взятые нами вещи, кроме веревки, которую нам пришлось бросить. Мне удалось найти небольшой клочок твердой земли, возвышавшийся над наполнявшей ров водою, и сложить на нем мой "багаж". Потом мой товарищ повторил мой головокружительный спуск и вскоре очутился рядом со мною...
Дождь перестал, кругом было тихо, и мы ясно слышали, как шагах в двадцати от нас мерно шагал взад и вперед часовой. Это обстоятельство, как мы и предвидели, помешало нам взобраться на крепостной парапет и бежать через губернаторский сад. Нам не оставалось ничего другого, как пустить в ход зазубренные железные прутья, то есть воспользоваться вторым способом бегства. Мы направились поэтому к стене, отделявшей второй ров от Сент-Антуанских ворот, и, не теряя ни секунды, принялись за работу. Мы трудились без передышки почти девять часов, изнывая от смертельной усталости и сильно страдая от холода, от которого коченели наши руки и ноги.
За это время над нашими головами несколько раз показывались тюремные патрули, факелы которых ярко освещали место, где мы находились. В этих случаях, чтобы не быть обнаруженными, мы ныряли в ледяную воду, проделывая этот маневр каждые тридцать или сорок минут.
Наконец, почти совсем обессилев от напряжения и страха, мы вырвали из стены, толщина которой была не меньше четырех футов, несколько тяжелых камней и пролезли один за другим в пробитую нами дыру.
В душе нашей уже загорался луч надежды, когда мы неожиданно подверглись опасности, которую мы не могли предугадать и которая нас чуть не погубила. Мы медленно пересекали Сент-Антуанский ров, чтобы выбраться на дорогу в Берси, как вдруг, пройдя шагов двадцать пять, мы провалились в заброшенный водоем, дно которого представляло собою сплошную трясину. Наши ноги глубоко ушли в тину, и мы мгновенно лишились возможности двигаться. Мой спутник ухватился за меня и чуть меня не повалил... На нас пахнуло холодом смерти... Но к счастью я не растерялся...
Видя, что уцепившийся за меня Далегр не намерен меня отпустить, я с силой ударил его кулаком, после чего руки его разжались, а я, порывисто рванувшись вперед, выкарабкался из водоема, который грозил стать нашей могилой. В то же мгновенье я схватил моего товарища за волосы и потянул его за собой... Через несколько минут мы вылезли из крепостного рва и быстро зашагали по проезжей дороге.
Охваченные одним и тем же чувством восторга и благодарности судьбе, сжалившейся наконец над нами, мы радостно улыбались друг другу и обменялись крепким рукопожатием. Затем, найдя укромное место, мы переоделись и укрылись у серебряных дел мастера Фресине, которого я хорошо знал как честного и преданного мне человека. Он мне сообщил, что наш общий друг Дежан находился в Париже со своей женой.
Супруги не испугались суровой кары, которая им грозила за укрывательство двух "преступников", бежавших из Бастилии и от мести королевской фаворитки, и приютили нас. Но через несколько дней, ради нашей же безопасности, они устроили нас у портного Руи, жившего в Сен-Жерменском аббатстве, где мы меньше всего могли опасаться преследования полиции. Сюда Дежаны приходили нас навещать, приносили нам продукты и деньги и, как умели, утешали нас и успокаивали.
Маркиза Помпадур не могла, конечно, примириться с потерей двух жертв сразу. Ее обуял не только гнев, -- она еще опасалась, и не без причины, каких-либо враждебных действий с нашей стороны. И в самом деле: мы ведь могли бы рассказать кое-кому о неслыханной ее жестокости или, собрав на площади народ, поведать ему о зверской мести, которую она обрушила на наши головы. Она всегда боялась таких разоблачений и именно поэтому никогда не возвращала свободу тем, кого она по злобе своей упрятывала в каменные мешки Бастилии.
И мы с Далегром не сомневались в том, что фаворитка нас усиленно разыскивала. Но на этот раз я уже не поддался искушению положиться на ее жалость или на сострадание ее высокого покровителя и твердо решил уехать из Франции. Пуститься однако в путь немедленно было бы большой неосторожностью, и потому больше месяца мы продолжали пользоваться гостеприимством наших друзей. На общем совете было решено, что мы уедем в разное время: на тот случай, если схватят одного из нас, то уцелеет по крайней мере другой.
Далегр покинул Париж первым. Переодевшись крестьянином, он отправился в Брюссель, куда он благополучно и прибыл. Вслед за ним двинулся и я.
Я взял метрическое свидетельство моего хозяина, который был почти одних со мною лет, облачился в платье его слуги и, выйдя ночью из города, стал ждать на дороге дилижанс, ходивший между столицей и Валансьеном. В карете нашлось свободное место, и я занял его. Я заявил, что еду в Амстердам с поручением от моего патрона к его брату, надеясь ускользнуть таким образом от шпионов и погони.
В Валансьене я сел в почтовый омнибус, ходивший оттуда в Брюссель, и на следующий день вечером при был в этот город. Я сошел на площади Ратуши и отправился в трактир некоего Коффи, где Далегр должен был меня ждать. Я спросил о нем хозяина, но тот сказал, что ничего о нем не знает. Я предложил ему еще несколько вопросов и по его нерешительному и смущенному виду понял, что случилось. Мой товарищ по побегу был, очевидно, снова пойман, и та же участь ждала без сомнения и меня. Я сделал равнодушное лицо, чтобы не возбудить подозрений у трактирщика, и, сказав ему, что пойду по своим делам, покинул город.
Не теряя времени, я купил себе место в пассажирской барже, отплывавшей в девять часов в Антверпен. Я зашел в харчевню по соседству и познакомился там с молодым савояром [Так называются жители французского департамента Савойя], который оказался моим попутчиком. Он ехал в Амстердам, и я решил поискать там верного убежища. Юноша хорошо говорил по-голландски и предложил быть моим проводником и переводчиком. Мы вместе поужинали, и он, казалось, был в восторге от нашей встречи, хотя я сам был настроен далеко не так радостно и весело, как он. Мы отплыли. Дорогой я спросил моего спутника, что нового в Брюсселе, где, как я ему сказал, я не успел побывать. Можно себе представить мое удивление, когда он подробно рассказал мне историю нашего побега. Я похолодел от ужаса, и кровь моя застыла на мгновенье в жилах.
Он поведал мне, что в Париже из Бастилии убежали двое заключенных, и что один из них, приехавший незадолго до того в Брюссель, остановился в трактире Коффи. Сначала беглец расхаживал в крестьянском платье, но затем он вдруг переменил одежду и стал показываться в компании офицеров и некоторых других важных особ. Вскоре после этого он познакомился с чиновником местного суда Ламаном, который, получив приказ его арестовать, пригласил его к себе на обед и под разными предлогами задержал его у себя до утра, чтобы передать в руки брюссельского великого прево [Так назывались в прежнее время во Франции высшие должностные лица]. А этот под надежной охраной отвез его в Лилль и передал в распоряжение французского полицейского офицера, сопровождавшего их из Брюсселя.
Молодой человек прибавил, что все это он узнал от слуги Ламана, его друга, которому он обещал не разглашать эту новость, чтобы не вспугнуть второго беглеца, поимка которого, принимая во внимание принятые меры, была, конечно, неизбежна.
Охваченный состраданием к несчастному Далегру и опасаясь за свою собственную судьбу, я впал в отчаяние, хотя понимал, что мне следовало соблюдать величайшее спокойствие. Было также очень важно не возбуждать подозрений у савояра. Поэтому я спросил его, не проходит ли наша барка через Берген-оп-Цом, и, когда он ответил отрицательно, я сделал изумленное лицо: ведь я должен был получить там деньги по векселю. Я выразил ему сожаление, что вынужден прервать свое путешествие, и условился с ним встретиться в Амстердаме.
Прибыв в Антверпен, где баржа сделала остановку, я с ним распрощался.
V
Как только я потерял из виду молодого савояра, я изменил направление и не останавливался до тех пор, пока не вступил на голландскую землю. В глубине души я был убежден, что в Амстердаме меня уже поджидает чиновник брюссельской полиции, который найдет какой-либо способ меня задержать. Злоключения несчастного Далегра служили доказательством, что для маркизы Помпадур не существовало ничего святого.
Выезжая из Парижа, я имел семь луидоров, а когда добрался до Берген-оп-Цома, у меня оставался только один. Я поселился на жалком чердаке и сейчас же написал отцу. Я ждал писем от него в Брюсселе и был удивлен, не получив их. Позднее выяснилось, что они были перехвачены французским полицейским чиновником, которому было поручено выследить меня там. Последние гроши пришлось отдать за проезд от Берген-оп-Цома до Амстердама.
Понятно, что я не особенно искал сближения с пассажирами барки. Мне не хотелось обнаружить перед ними мое бедственное положение и вызвать в них чувство жалости. Но я все же не мог не обратить внимания на одного из моих спутников: его строгое лицо и суровый вид невольно привлекали к себе и внушали страх.
Это был Жан Теергост, уроженец Амстердама. Он в свою очередь внимательно разглядывал меня и, в особенности, мой умеренный завтрак. Когда я насытился, он обратился ко мне:
-- Привет вам! Судя по тому, как вы едите, аппетит ваш превосходит ваши средства.
Я с замешательством подтвердил правильность его предположения. Он ничего не прибавил, но когда наступил обеденный час, он подвел меня к столу, на котором были разложены его запасы, и сказал:
-- Пожалуйста без церемоний, господин француз! Садитесь, пейте и ешьте.
Между нами завязался разговор, и вскоре я убедился, что под грубой оболочкой этого человека скрывались прекрасные душевные качества. Когда мы приехали в Амстердам, полное отчаяние овладело мною. Вынужденный бежать с родины, один на чужой земле, без семьи, без друзей, без денег и без покровителей, -- чего мог я ожидать от будущего?!
Мои слезы и уныние тронули великодушного голландца. Он взял меня за руку и произнес сердечным тоном:
-- Не плачьте: я не покину вас. Я не богат, но сумею вам помочь.
Он и его жена приютили меня. Очи устроили мне постель, отдав свой собственный матрац. Я понимал, что не мог не стеснять своего хозяина, и тем более трогала меня его доброта. Теергост давал мне не только кров и пишу, но старался доставить и кое-какие развлечения. Воспоминание о несчастном Далегре страшно волновало меня. Я был уверен, что наша безжалостная гонительница снова бросила его в тюрьму.
Случай свел меня с одним богатым французом. Он оказался уроженцем моей родины -- Монтаньяка -- и превосходно помнил моего отца и всю мою семью. Он настоял, чтобы я переехал к нему, дал мне комнату, белье и заказал мне платье. В доме Луи Клерга, как звали этого благородного француза, собирался весь город. Ознакомившись с моим печальным положением, он сейчас же собрал всех своих друзей, чтобы посоветоваться с ними о моей дальнейшей судьбе. Луи Клерг опасался, как бы маркиза Помпадур не сделала в Голландии того, что для нее оказалось возможным сделать в Брабанте с моим бедным товарищем. Но друзья его полагали, что я не подвергаюсь ни малейшему риску. По их мнению, правительство и население Амстердама не были способны обмануть столь низко доверие несчастного, обратившегося к ним за убежищем и покровительством.
Я верил этому, а между тем нити гнуснейшего заговора уже готовы были опутать меня. У французского посла хватило подлости хлопотать перед голландскими властями о моей выдаче, и, запуганные угрозами, а может быть и подкупленные, они пошли на гнусное дело и удовлетворили его ходатайство.
За каждым моим шагом следили сыщики. Несмотря на все мои предосторожности и на перемену фамилии, все мои письма были перехвачены, исключая одного, которое могло помочь моим врагам в их погоне за мной. Арестовать меня в доме Клерга было несколько опасно и неудобно, и вот к какому средству пришлось им прибегнуть: они пропустили ко мне одно из писем отца, в котором был вложен вексель на имя амстердамского банкира Марка Фрейссине, сроком на 1 июня 1756 года.
В этот день за мной ходили по пятам, и когда в 10 часов утра я явился к банкиру, меня схватили, связали и, выдавая за важного преступника, с позором протащили по городу среди жадной до зрелищ толпы. Мои конвоиры были вооружены толстыми палками и били ими всех, кто попадал под руку, и, конечно, главным образом -- меня. От одного особенно сильного удара по затылку я потерял сознание и упал. Очнулся я в мрачном подземелье.
На утро ко мне явился арестовавший меня полицейский чиновник. Его звали Сен-Марк.
VI
Пользуясь моей беззащитностью, этот негодяй начал оскорблять меня своими злыми насмешками, но мое презрение к нему было так велико, что я не удостоил его ответом.
Между тем Луи Клерг и те из его друзей, которые верили в мою невинность, начали волновать народ. Известие об этом возбудило во мне живейшее опасения: я знал, что нахожусь всецело во власти врагов и что жизнь моя в их руках. Сен-Марк вторично удостоил меня своим посещением. Он сказал, что хочет помириться со мной, и принес мне унцию превосходного табаку.
Легко понять мои подозрения: я бросил табак. Лицо тюремщика, явившегося ко мне на следующий день, выражало сильное удивление. Днем позже мне пришлось перенести несравненно более тяжелое испытание. Около восьми часов вечера до меня вдруг донесся сильный шум, и я увидел сквозь решетки темницы человек восемь или десять. Одни из них держали в руках фонари, а другие -- острые железные брусья и огромные молоты. Дверь открылась, и все эти люди окружили меня, не произнося ни слова. В течение довольно долгого времени они внимательно разглядывали меня.
-- Бейте же! -- закричал я. -- Чего вы ждете?
Не отвечая ни слова, они начали рассматривать стены моей камеры (мне пришло в голову, что они искали удобного места для гвоздя и веревки). Одни попробовали железными брусьями, нет ли где-нибудь выломанных камней, другие стучали молотками по решеткам. Окончив эту процедуру, все они ушли так же безмолвно, как и пришли.
Впоследствии я узнал, что подобные посещения тюрем -- обычное явление в этой стране.
Я пробыл в каземате девять дней. Утонченная жестокость моих врагов состояла в том, что они обращались со мной хуже, чем с самыми отъявленными преступниками. 9 июня 1756 года в 10 часов утра тюремщики надели на меня кожаный пояс, по обеим сторонам которого находились два больших металлических кольца, запиравшиеся висячими замками. Этими кольцами они охватили мои руки, лишив меня таким образом возможности ими пошевельнуть. Затем меня посадили в возок, где поместились также голландский полицейский чиновник и два конвоира, и в таком виде провезли по городу, вторично выставив на позор перед всем населением Амстердама.
В порту нас уже ждал Сен-Марк. Меня посадили в большую, исключительно для этой цели нанятую барку, которая должна была довезти нас до Роттердама.
Здесь мои тюремщики имели низость бросить меня в грязный зловонный угол, где конвоиры ели вместе со мной. Оковы мешали мне поднести руку ко рту, и меня пришлось кормить. Нечистоплотность этих людей внушала мне отвращение, и в продолжение двадцати четырех часов я отказывался принимать какую-либо пищу. Но на другой день меня заставили есть насильно. Волнение вызвало у меня долгую и мучительную рвоту, после которой я не в силах был пошевелиться.
Присутствовавший при этом слуга Сен-Марка возмутился этим варварством, схватил нож и крикнул, что он сам, своими руками перережет мои путы, если меня от них не освободят. Об этом тотчас же донесли полицейскому чиновнику, который развлекался с проституткой, привезенной им из Парижа и служившей ему также шпионкой. По его приказанию с меня сняли пояс и вместо него надели на мою правую руку и на левую одного из конвоиров наручники, соединенные цепью приблизительно в фут длиной. Таким образом мы были связаны: ни один из нас не мог сделать движение, не потревожив другого.
По прибытии в северную часть Роттердама на меня снова надели ненавистный пояс и повели по городу. Толпа провожала нас до самого порта, где я должен был пересесть на другую барку. На этот раз меня бросили в трюм, откуда извлекли только в Антверпене. Там нас встретили великий прево Брабанта и трое полицейских. Эти последние связали мне руки на спине, сели вместе с нами в почтовые повозки и проводили нас до Лилля.
В Лилле Сен-Марк отвез меня в королевскую тюрьму. На следующий день мы двинулись дальше. Полицейский чиновник сел в карету рядом со мной, предварительно приказав заковать мне из предосторожности и ноги. Он был вооружен пистолетами так же, как и его слуга, которому было приказано стрелять в меня при малейшем подозрительном движении.
На другой день в десять часов утра мы прибыли в Бастилию.
VII
Сен-Марк был принят там словно божество. Офицеры крепости устроили ему торжественную встречу, и он с важным видом выступал среди этой многочисленной свиты.
С меня же сняли мою одежду, облачили, как и в первый раз, в полусгнившие лохмотья, заковали мне руки и ноги и снова бросили в темницу, где валялось несколько охапок соломы. Я снова попал к тем же самым тюремщикам, бдительность которых мне однажды удалось обмануть и которые были наказаны за мой побег тремя месяцами заключения.
Три с половиной года я провел в кандалах и в полной власти моей ужасной судьбы и моих безжалостных преследователей.
В течение долгого времени я терпел беспрестанные мучения от множества крыс, которые самым бесцеремонным образом рылись в моей соломе в поисках корма. Часто они пробегали по моему лицу, когда я спал, и кусали меня, причиняя ужасную боль. Вынужденный мириться с их присутствием, я решил превратить их из врагов в друзей. Вскоре они удостоили меня своим расположением и приняли в свое общество. Им я обязан единственным развлечением за тридцать пять лет моих страданий.
Мой каземат, как и все камеры Бастилии, имел восьмиугольную форму. В одной из его стен, на высоте двух с половиной футов от пола, было отверстие шириной в полтора фута и длиной в два. Дыра эта шла все суживаясь, так что ширина ее у выхода была не более трех дюймов. Через нее-то и проникало ко мне то ничтожное количество света и воздуха, которым мне дозволено было пользоваться. Горизонтальный камень, служивший основанием этого отверстия, заменял мне и сидение и стол. Здесь я отдыхал от своего гнилого и смрадного ложа и получал немного кислорода.
Однажды я увидел в глубине этой дыры огромную крысу. Я позвал ее. Она посмотрела на меня без малейшего признака страха. Я тихонько бросил ей кусочек хлеба. Она подошла, взяла его, отнесла в сторонку и съела, выказав желание получить еще. Я бросил ей второй кусочек, но уже немного ближе, третий -- еще ближе, и так несколько раз. Насытившись, крыса перетащила в нору все те кусочки, которые она сама не могла съесть. Игра эта длилась до тех пор, пока у меня не вышел весь хлеб.
На следующий день она снова явилась ко мне. Я проявил ту же щедрость и даже дал ей немного мяса, которое, очевидно, понравилось ей больше, чем хлеб. На этот раз она ела тут же при мне, на что еще не решалась накануне.
На третий день крыса настолько со мной освоилась, что стала брать пищу прямо из моих рук.
Очевидно, ей захотелось познакомиться со мной поближе. Она заметила в моем отверстии несколько углублений и, после внимательного осмотра, выбрала одно из них для своего жилья.
Так прошло еще несколько дней. На шестой день нашего знакомства она явилась ко мне с визитом очень рано. Я угостил ее завтраком. Наевшись досыта, она покинула меня, и в этот день я ее больше не видел. Когда на другое утро она вылезла из своей норы, я заметил, что она была не одна: из-за ее спины выглядывала самка и, казалось, наблюдала нас.
Напрасно я звал ее, бросал ей хлеб и мясо: она оказалась гораздо трусливее самца и сначала не шла ни на какую приманку, но мало-помалу она осмелела, решилась выйти из своего убежища и стала брать то, что я клал для нее неподалеку от норы. Иногда она ссорилась с самцом, и в тех случаях, когда брала верх, сейчас же убегала "домой" и уносила все, что ей удавалось схватить. Тогда ее супруг приходил за утешением ко мне. Желая наказать и подразнить свою подругу, он усаживался на задних лапках около меня и, точно обезьяна, держал в передних свой кусок и с гордым видом грыз его у нее на глазах.
Однако в один прекрасный день самолюбие самки взяло верх над скромностью. Она бросилась вперед и схватила зубами кусок, который был во рту у самца. Ни один из них не хотел выпустить добычу, и так они добрались до норы, куда самка увлекла за собой своего друга.
Когда мне приносили обед, я звал обеих крыс. Самец прибегал сейчас же, а самка по обыкновению приближалась медленно и с робостью. Наконец она решилась подойти ко мне поближе и вскоре приучилась есть из моих рук.
Некоторое время спустя появился третий экземпляр. Этот церемонился не так долго. На второй же день он стал членом семьи и, по-видимому, почувствовал себя очень хорошо, так как на третий день он явился уже не один, а в сопровождении двух своих товарищей. Эти в свою очередь не замедлили привести еще пятерых. Таким образом, не прошло и двух недель, как я очутился в обществе десяти толстых крыс.
Каждую из них я назвал по имени. Они быстро запомнили свои клички и стали прибегать на мой зов. Сначала они ели из одной тарелки со мной, но их нечистоплотность вызывала во мне брезгливое чувство, и я стал кормить их отдельно.
Я до того приручил этих зверьков, что они позволяли чесать себе шею, и мне казалось, что это доставляло им удовольствие. Но до спины они никогда не давали дотрагиваться.
Я развлекался, наблюдая их игры, и сам любил с ними возиться. Так, например, я показывал им кусок хлеба или мяса и заставлял их подпрыгивать за ним. В числе моих четвероногих друзей была одна самка, которую я назвал "Клоуном" за ее проворство и ловкость. Я научил ее такому фокусу: она стояла совершенно неподвижно, не мешая другой крысе ловить подвешенный мною кусок, и в тот самый момент, когда та уже готова была схватить добычу, она кидалась вперед и выхватывала ее из-под носа у озадаченной подруги.
У меня явилось желание приручить также несколько пауков. Чтобы поймать их, я прибегнул к довольно оригинальному способу. Я привязал муху к волосу и подвесил ее над жилищем паука. Он вышел и схватил ее. Теперь он был всецело в моей власти, потому что не мог ни подняться по волосу ни выпустить муху. Тогда я привязал волос к решетке и поставил вниз стакан с водой. Паук выпустил на него паутинку и спустился по ней вниз до стакана. Но, едва коснувшись воды, он снова вынужден был подняться к мухе. Таким образом я имел возможность долго наблюдать его. Но все мои старания оказались напрасными: я так и не смог его приручить.
Однажды, после того как мне переменили подстилку, я заметил в свежей соломе веточку бузины. Мне пришло в голову сделать из нее свирель, и эта мысль привела меня в восторг.
Для этой цели я воспользовался пряжкой моего пояса, из которой при помощи ножных кандалов я сделал нечто вроде маленького долота. Большого труда стоило мне выстрогать ветку бузины, вынуть из нее всю сердцевину и придать ей нужную форму. Наконец, после нескольких месяцев работы мне удалось добиться успеха. Я был счастлив.
Вот уже тридцать четыре года, как я владею этим маленьким инструментом. В течение тридцати четырех лет я не расстаюсь с ним ни на одну минуту.
VIII
Уже девять лет томился я в тюрьме, гонимый, преследуемый, закованный в позорные кандалы, а мне все-еще не было известно, в чем заключалось мое преступление. Я не знал ни обвинителей, ни свидетелей, ни судей. Я взывал к закону, но он был безмолвен, а его исполнители-- глухи к моим мольбам. Я потерял всякую надежду, что когда-нибудь придет конец моим мукам. "Вот на этой самой соломе, уже столько лет орошаемой моими слезами, видно, суждено мне встретить смерть", -- думал я.
Отчаяние довело меня до того ужасного состояния, когда человек утрачивает сознание долга и становится способен на преступление... Я решился на попытку наложить на себя руки.
***
Чтобы получить понятие о моих страданиях, достаточно прочитать протокол врача, которому губернатор Бастилии поручил осмотреть меня и дать отчет о моем состоянии.
"По вашему приказанию я несколько раз посетил одного из узников, заключенных в Бастилии. Внимательно осмотрев его глаза, я убедился, что он почти совершенно лишился зрения. В этом нет ничего удивительного, если принять во внимание условия его жизни за последние годы. Вот уже много лет, как этот узник лишен воздуха и света. В течение сорока месяцев он находился в каземате с оковами на руках и ногах. В таких условиях организм страдает, человек плачет, и постоянные слезы неминуемо должны расстроить зрение.
Зима с 1756 на 1757 год была исключительно суровая. Сена замерзла. Именно в это время узник находился в подземелье и, закованный, спал на соломе, ничем не прикрытый. В его каземате были два отверстия, в которых не было стекол и которые никогда не закрывались. Днем и ночью холод и ветер били заключенному прямо в лицо. От беспрерывного насморка его верхняя губа растрескалась до самого носа и обнажила зубы, которые вследствие этого совершенно испортились. Кроме того, он потерял почти все свои волосы.
Не в силах переносить свои мучения, этот узник решил лишить себя жизни. Для этой цели он оставался без еды и питья в продолжение ста трех часов, после чего ему насильно открыли рот и заставили проглотить пищу. Против воли возвращенный к жизни, он кусочком стекла перерезал себе четыре вены и истек кровью. В течение многих дней он не приходил в сознание. Такая большая потеря крови отняла последние его силы.
Таким образом, главная причина потери зрения кроется в остром малокровии. Этот человек уже не молод: он прожил большую половину жизни -- ему сорок два года. Вот уже пятнадцать лет, как он беспрерывно страдает, как он лишен тепла, света, воздуха и солнца. При таких условиях организм, конечно, расшатывается от страданий и слез. Бесполезно тратить королевские деньги на лекарства и на мои посещения. Только изменение условий заключения этого узника, чистый воздух и движение могут спасти остаток его зрения и хотя бы в некоторой степени вернут ему утраченное здоровье".
Кровь стынет в жилах, когда слышишь о подобных злодеяниях, но какое чувство испытает тот, кто узнает, что советы врача не произвели никакого впечатления на моих преследователей и что в моей судьбе не произошло никаких перемен?!
Лишь спустя долгое время, когда мой каземат затопило водой во время разлива Сены, меня извлекли оттуда и поместили в одну из башен. Наконец-то я получил возможность дышать не таким тяжелым воздухом, увидеть хоть кусочек неба! Но здесь были свои недостатки. Во-первых, в моей камере не было печи, а во-вторых, она находилась в ведении Дарагона -- безжалостнейшего из людей. Из-за моего побега ему пришлось понести наказание, и, как и следовало ожидать, он не преминул жестоко отомстить мне за это.
Я не имел возможности захватить с собой свое маленькое крысиное семейство и горько сожалел о нем, как вдруг счастливая случайность послала мне замену.
К моему окошку часто прилетали голуби, и я задумал приручить их. Из ниток, вытянутых из моих рубашек и простынь, я сплел силок, в который попался великолепный самец. Вскоре у меня была и самка, и я приложил все усилия к тому, чтобы вознаградить их за их неволю: я помогал им устраивать гнездышко, сопревать и кормить их птенчиков. Вскоре я так полюбил моих птиц, что только о них и думал.
Все офицеры Бастилии приходили любоваться этим зрелищем и удивлялись моему терпению и искусству. Дарагон почувствовал зависть и решил повредить мне. Благодаря умению подлаживаться, он пользовался расположением начальства и смело мог рассчитывать на его поддержку. И вот он решил отнять у меня мою единственную радость -- моих голубей -- или же заставить дорого заплатить за разрешение держать их.
Я получал семь бутылок вина в неделю и каждое воскресенье отдавал одну Дарагону. Он имел наглость потребовать у меня четыре. Я объяснил ему, что при моем слабом здоровье мне очень трудно обходиться без этого подкрепления. Тогда он отказался покупать корм для моих голубей, хотя я и платил ему за него вчетверо.
Раздраженный его грубостью и дерзостью, я обошелся с ним немного резко. Он вышел, задыхаясь от ярости, и через некоторое время вернулся с заявлением, что губернатор приказал убить моих голубей. Меня охватило безграничное отчаяние, которое совершенно помрачило мой рассудок. Дарагон сделал движение, чтобы броситься на невинные жертвы моей несчастной судьбы. Но я его предупредил: кинулся вперед, схватил птиц и, в припадке исступления, задушил их собственными руками...
IX
Вскоре после этого в Бастилию был назначен новый губернатор, и эта перемена некоторым образом отразилась и на положении заключенных.
Граф Жумильяк был от природы человек великодушный и сострадательный. Он заботился об узниках и, поскольку это было в его силах, старался облегчить их участь. Он устроил мне свидание с лейтенантом полиции Сартином, которому суждено было сыграть большую роль в моей жизни. Сартин разрешил мне ежедневную двухчасовую прогулку на плоской крыше крепости.
Однажды на одной из таких прогулок я завязал беседу с часовым, который, как оказалось, когда-то служил под начальством моего отца. Не зная, кто я такой, он случайно упомянул о его смерти. Я совершенно не был подготовлен к этому страшному удару и, сраженный им, упал без чувств...
Мне было известно, что мой несчастный отец пускал в ход все средства, чтобы умилостивить моих притеснителей, и я не терял надежды, что рано или поздно его мольбы и стоны тронут их сердца. Теперь и эта -- быть может, последняя -- надежда была у меня отнята. Каждый день какое-нибудь новое событие все теснее затягивало мои цепи.
Но могу ли я забыть, вспомнив о бедном отце, то утешение, каким являлся для меня неисчерпаемый источник нежности моей матери! Целая груда ее писем лежит передо мной в эту минуту, и я обливаю их горькими слезами. Она докучала всем министрам своими просьбами и жалобами. Сердце ее было истерзано, но она старалась влить в меня бодрость и надежду. Она осмелилась даже обратиться к самой маркизе Помпадур.
"Сударыня! -- писала она ей. -- Мой сын уже давно томится в стенах Бастилии за то, что он имел несчастье оскорбить вас, а я страдаю еще больше, чем он. Его печальная участь день и ночь терзает меня. Я вместе с ним переживаю всю остроту его страданий, и мне даже неизвестно, чем он мог вызвать ваш гнев.
Сударыня! Вы так добры... сжальтесь же надо мной! Внемлите моим слезам, стонам и рыданьям. Отдайте матери ее несчастного сына!"
Но злобное чудовище было неумолимо.
Многие другие лица пытались хлопотать о моем освобождении. Но одни и те же грозные слова звучали им в ответ:
"Не просите за этого несчастного. Вы содрогнулись бы от ужаса, если бы узнали его преступление".
Мои безжалостные преследователи не довольствовались тем, что мучили мое тело. Они решили также запятнать мое имя и опозорить меня. В своей жестокости они дошли до того, что пытались вооружить против меня мою семью. Они сделали меня каким-то злодеем и гнусным субъектом, между тем как я был совершенно невинен!..
Но вот, среди мрака, в который погружена была моя душа, вдруг блеснул луч надежды и утешения.
Однажды, гуляя на крыше крепости, я заметил, что оттуда можно бросить пакет на улицу Сент-Антуан.
С высоты, на которой я находился, было легко разглядеть отдельные квартиры домов, окружавших Бастилию. Для осуществления своего плана, я искал главным образом женщин -- и притом молодых.
Успех превзошел все мои ожидания.
В одной из комнат я заметил двух молодых девушек, которые работали сидя у окна. Их лица показались мне добрыми и красивыми. Когда одна из них взглянула в мою сторону, я сделал ей рукой приветственный знак, стараясь вложить в этот жест и вежливость и почтительность. Она сказала об этом сестре, которая тотчас же посмотрела на меня. Тогда я повторил свое приветствие, и они ответили мне ласково и оживленно.
С этой минуты между нами завязалось знакомство. Я показал им конверт и, таким образом, дал понять, что собираюсь переслать им письмо.
Вернувшись к себе в комнату, я начал размышлять о том, каким способом использовать мое знакомство. Растрогать свою преследовательницу я был не в состоянии, и поэтому принял решение вселить в ее душу страх. Из глубины своего подземелья я мог разоблачить ее перед лицом возмущенной Франции. Она распоряжалась моей жизнью, но честь ее была в моих руках: я знал историю ее рождения и ее позора.
У меня были на воле преданные друзья, и я не сомневался в их готовности оказать мне услугу. В особенности рассчитывал я на Лабомеля, и ему-то я решил адресовать свое послание.
Тщательно все обдумав, я принялся за работу. Благодаря разрешению Сартина, у меня были кое-какие книги. Я вырывал из них отдельные страницы и писал на полях и в промежутках между строчками. Перо мне удалось смастерить из монеты в два лиарда. Я отбивал ее до тех пор, пока она не сделалась тоненькой, как бумага, и тогда мне уже не трудно было придать ей любую форму. Теперь мне недоставало только чернил. Я приготовил их из сажи.
Смастерив себе таким образом письменные принадлежности, я принялся за свое сочинение. Я вложил в него всю душу, и, признаюсь, переполнявшей ее горечью было насыщено мое перо.
К жизнеописанию моей преследовательницы я присоединил кое-какие справки для Лабомеля и для моих любезных покровительниц. Из всего этого я сделал небольшой сверток и завернул его в кожаную подкладку, которую оторвал от моих штанов.
21 сентября 1763 года я подал моим соседкам сигнал, чтобы они вышли на улицу и подобрали пакет. Вскоре одна из них так и сделала. Я выждал момент, когда часовой обернулся ко мне спиной, и изо всех сил бросил сверток. Это было сделано с такой ловкостью, что он упал прямо к ногам молодой девушки. Я видел, как она поспешно нагнулась, подняла его и быстро вернулась в свою комнату, где ее ждала сестра. Не прошло и четверти часа, как обе они вышли из дому и знаком показали мне, что идут отнести пакет по назначению.
Когда, на следующий день, я увидел моих благодетельниц, их лица и весь их вид говорили об успехе. Это настроение проявлялось у них с каждым днем все ярче, а между тем в моем положении не происходило никаких перемен. Так прошло несколько месяцев.
Наконец, 18 апреля 1764 года в 9 часов 15 минут утра я увидел моих покровительниц у окна с листом бумаги в руках. На этом листе я ясно разобрал написанные огромными буквами слова:
"Маркиза Помпадур скончалась вчера, 17 апреля 1764 г."
Небеса разверзлись предо мной. Я счел себя спасенным. Я был уверен, что не пройдет и дня, как мои оковы будут разбиты. Все мое преступление состояло в том, что я возбудил гнев этой властной женщины. Ее смерть должна была положить конец моим страданиям. Я был до того в этом уверен, что даже уложил свои вещи. Но дни шли за днями, а я, к удивлению своему, не получал никаких известий о своем освобождении.
Даже офицеры Бастилии, казалось, были возмущены подобной несправедливостью и может быть впервые почувствовала ко мне сострадание. Один из них намекнул мне, что наследники маркизы, опасаясь позорных разоблачений и справедливых требований ее многочисленных жертв, вероятно, подкупили министров, во власти которых было заглушить последние вздохи этих несчастных.
Я счел себя безнадежно погибшим. Я увидел другой заговор против себя, еще более ужасный, чем первый. Прежде я был во власти раздраженной женщины. Теперь мне предстояло сделаться жертвой министра, -- существа еще более презренного, а потому еще более жестокого. Ненависть фаворитки могла погаснуть, но преследование сановника, более обдуманное, должно было кончиться только с моей смертью.
Все эти мысли привели меня в страшное возбуждение. Движимый яростью, я излил обуревавшие меня чувства в письме к Сартину. Оно было послано ему 27 июля 1764 года. В ответ лейтенант полиции приказал снова бросить меня в подземелье...
Я оставался в каземате на хлебе и воде не очень долго -- до 14 августа. Очевидно, Сартин испугался, как бы офицеры Бастилии -- свидетели его прежних "дел"-- не догадались о причинах его теперешней жестокости. Поэтому он распространил в крепости слух, что я буду скоро освобожден, но что сначала меня отвезут на несколько месяцев в монастырь, так как мне необходимо привыкать к свежему воздуху постепенно.
В ночь с 14 на 15 августа 1764 года меня извлекли из моего подземелья и, заковав в кандалы мои руки и ноги, под конвоем полицейского агента, по имени Руэ, и двух стражников, перенесли в фиакр. Здесь разыгралась невероятно жестокая сцена: конвойные надели мне на шею железную цепь, конец которой проходил у меня под коленями; затем один из них зажал мне рукой рот, а другой сильно потянул за цепь, -- таким образом, они буквально согнули меня пополам. Боль, которую я при этом испытал, была ужасна. Мне показалось, что у меня сломаны все кости. В таком состоянии меня перевезли из Бастилии в Венсен.
X
После моего письма лейтенант полиции поклялся в моей гибели. Но моя смерть не удовлетворила бы его: чтобы месть его была полная, ему надо было насладиться моими муками.
Вот докладная записка, которую он написал министру Сен-Флорентену, чтобы добиться моего перевода в Венсенский замок.
Прежде чем привести этот документ, необходимо напомнить, что я значился в Бастилии под фамилией Данри. Здесь существовал обычай давать вымышленные имена тем из узников, которые могли рассчитывать на чье-либо сильное покровительство. Цель этого обычая была ясна: когда кто-нибудь просил об освобождении того или иного заключенного, можно было ответить, что в Бастилии такого нет.
"Злоба и ярость заключенного Данри возрастают с каждым днем.
Из всего его поведения явствует, что если выпустить его на свободу, то он, несомненно, совершит самые ужасные преступления.
Особенно неистовствует он в последнее время. После того как он узнал, что срок его освобождения близок, но что он должен вооружиться терпением и еще подождать, он осыпает всех невероятными оскорблениями и ругательствами.
Воспоминание о маркизе ему ненавистно. Он отзывается о ней в самых непристойных и возмутительных выражениях. Даже сам король ничем не защищен от его нападок. Годы тюрьмы превратили его в опасного преступника. После его письма от 27-го июля, в котором он бросает мне тяжкие обвинения и нагло грозит расправой, я, наоборот, выказал по отношению к нему милосердие.
Я пренебрег его бешеными выходками и через главного надзирателя передал ему, что он может надеяться на сокращение срока своего заключения. Он ответил дерзким письмом, и мне пришлось перевести его в подземелье. Но и это вызывает в нем только язвительные насмешки.
Этот человек обладает невероятной смелостью и находчивостью, и его присутствие доставляет большие затруднения охране и начальству крепости.
Было бы лучше всего поэтому перевезти его в Венсен, где меньше заключенных, чем в Бастилии, и забыть его там.
Если граф Сен-Флорентен одобряет это решение, прошу сделать необходимые на сей раз предмет распоряжения".
Само собой понятно, что отзыв обо мне Сартина не остался без последствий: меня отвезли в Венсен и опять бросили в каземат. Мои физические и духовные силы таяли с каждым днем. Я серьезно заболел. Губернатор сжалился надо мной. Он перевел меня из подземелья в удобную камеру и разрешил ежедневную двухчасовую прогулку в саду замка, приняв на себя ответственность за это ослабление крепостного режима.
23 ноября 1765 года, часов около четырех вечера, я гулял в саду. Погода была довольно ясная. Вдруг поднялся густой туман, и мне моментально пришло в голову, что он может способствовать моему бегству. Я остановился на этой мысли... Но как освободиться от моих сторожей? Их было трое: двое часовых и сержант. Они не отлучались от меня ни на минуту. Побороть их всех я не мог... А между тем надо было смело броситься вперед, не дав им времени опомниться.
Я обратился к сержанту и дерзко заговорил с ним.
-- Как вам нравится погода?
-- Очень не нравится, -- ответил он.
-- А мне она кажется превосходной для побега, -- продолжал я самым спокойным тоном, внезапно отстранил локтями стоявших по обе стороны часовых, с силой оттолкнул сержанта и помчался вперед.
Я уже, счастливо миновал третьего часового... но тут со всех сторон сбежался народ и послышались крики: