Аннотация: Pompei e le sue rovine. Русский перевод 1888 г. (без указания переводчика). Роман издавался также под названием "Невольница".
Пьер Амброзио Курти
Под развалинами Помпеи
Вместо предисловия
20-го декабря 1869 года, в десятом часу утра, ясного и теплого, я садился в железнодорожный вагон, оставляя Неаполь, очаровательную сирену, гостеприимством которой я пользовался целых две недели.
Локомотив издал самый сильный и продолжительный свист, и я, держа в руке белый платок, махал им на прощанье брату своему Иоахиму, бывшему мне добрым спутником во все время моего пребывания в Неаполе и глядевшему теперь, со станционной платформы, на поезд, который, дымясь, медленно выходил из-под высокого свода станции.
Уткнувшись в угол вагона и опечаленный разлукой с братом, новыми знакомыми и с очаровательными местами, я предался воспоминанию о тех чудесах природы и искусства, которыми любовался в эти дни. Вид залива с балкона монастыря св. Мартина и, особенно, с замка с. Эльмо, плеск искрящихся волн у Тиррено, Плачиды, Капри, Искии, Низиды и у прочих миниатюрных островков, поднимающихся из этих волн подобно прелестным наядам, одетым легкой и пурпурной дымкой, Поццуоли и Байя, Кастелламаре и Сорренто, Солфатара и Везувий; затем, как в стеклах калейдоскопа, мелькали в моем уме тот или другой красивый храм, национальный музей, один из самых богатых в мире по собранию произведений греческого и римского искусства, и целый ряд других великолепных предметов.
Но над всем этим господствовали в моих воспоминаниях, ясно представлялись моим глазам Геркуланум и Помпея, особенно этот последний город, по прошествии восемнадцати столетий вышедший из своей могилы и открывший миру столько сторон древней жизни. Его пустынные улицы со следами колес на мостовых, разрушенные и погоревшие дома, его храмы и базилика, его термы, амфитеатр, театр трагический и мимико-комический с сохранившимися объявлениями о спектаклях и гладиаторских играх, извещения об административных и политических выборах, о сдаче квартир и разных промышленных заведений; булочные с приготовленными хлебами, трупы жертв Везувия со смертной агонией на лицах, -- все это так сильно поразило меня, произвело на мою душу такое глубокое впечатление, как будто я смотрел на следствия катастрофы, происшедшей лишь накануне. И как поразительно описана она в письмах Плиния-младшего к Каю Корнелию Тациту! При воспоминании об этом извержении, мне захотелось вновь прочесть письма Плиния; книга была со мной, и я углубился в чтение.
Только на Казертской станции, где остановился поезд, я закрыл книгу и бросил первый взгляд на своих спутников, которые все это время, быть может, под влиянием тех же чувств, подобно мне сохраняли глубокое молчание. Их было только двое. Напротив меня -- сидела серьезная фигура английского джентльмена с густыми бакенбардами, аристократической миной и одетого более комфортабельно, нежели элегантно; рядом с англичанином сидел француз с симпатичным лицом и манерами и в костюме изящного покроя. Оба мне незнакомые и, очевидно, незнакомые между собой, они, таким образом -- чему я внутренне радовался -- не могли служить помехой моим, столь приятным мне размышлениям.
Проехав Капую, я почувствовал голод и поблагодарил в душе предусмотрительность брата, снабдившего меня холодными закусками, свежими палермскими мандаринами и бутылкой хорошего позилипского вина. Без малейшего стеснения, как это и следует делать в дороге, особенно долгой, я вынул свою провизию и готовился оказать ей честь, когда глаза мои встретились с глазами английского баронета, в которых, как мне казалось, я мог прочесть следующие слова: "С большим удовольствием принял бы и я участие в твоем завтраке".
Я позволил себе пригласить его к такому участию.
На довольно понятном итальянском языке, откровенно и добросердечно, хотя с некоторой серьезностью и важностью, столь свойственными каждому англичанину, он отвечал мне, что я поступил предусмотрительно, снабдив себя такой благодатью, чего он не сделал, рассчитывая на продолжительную остановку у римской границы.
Добрый человек не знал, что голод не ведет знакомства с нашими расчетами, и запах моей Йоркской ветчины и вид поджаренной курицы настолько возбуждали в нем аппетит, что вслед за своим недостаточно определенным ответом, он бросил второй взгляд на мои закуски, еще красноречивее первого. Я счел своим долгом вновь сделать ему предложение и приблизил к нему мои закуски. С дружеским "I thank you" (благодарю вас) он на этот раз протянул свою руку и взял большой кусок ветчины, затем другой, после чего мы принялись с ним и за курицу, великолепно зарумяненную на вертеле братниной кухни.
Я пригласил к нашему завтраку и француза, но он принял любезно лишь один мандарин: он успел уже позавтракать в Неаполе, и на римской границе его ожидал lunch, приготовленный для него его знакомыми.
Таким образом, я познакомился со своими спутниками. Окончив или, вернее сказать, пожрав всю провизию, запивая ее по временам позилипским вином, мы, в заключение, выпили по рюмке превосходного chartreuse, которым угостил нас француз.
Излишне передавать тут весь последовавший затем между нами разговор. Разумеется, он касался преимущественно виденных нами чудес; кроме того, впечатления и воспоминания, нами уносимые из Неаполя, были одинаковы; но более всего нас занимала Помпея: мы говорили о ее настоящем и еще охотнее описывали друг другу ее прошлое.
Не знаю, каким образом, при взаимных археологических излияниях, мне случилось тут высказать, что, будучи свидетелем раскопок в Помпеи, я намереваюсь приняться за описание этого древнего и интересного города, который, как я сознался при этом, был для меня лично настоящим откровением. Кроме этого, помнится мне, я высказал моим спутникам, что раскопки в Помпеи, бывшей римской военной колонией, познакомили меня с общественной и частной жизнью римлян гораздо более, чем все тома латинских классиков, над которыми я потел в коллегии и семинарии, анатомируя каждый их стих, и что, поэтому, я того мнения, что учащаяся молодежь, посещая эти развалины, находила бы в них лучшие и самые красноречивые комментарии к сочинениям Цицерона, Тацита, Тита-Ливия, Катулла и Горация, Тибулла и Проперция, Овидия и Марциала.
-- Tiens! -- воскликнул на это мой французский спутник. -- Ваша идея была отчасти высказана много лет тому назад нашим Шатобрианом в его "Voyage en Italie".
Ему хотелось видеть реставрированными разрушающиеся стены зданий, покрыть эти последние крышами, исправить живопись, и чтобы оставлялись на своих местах все находимые при раскопках предметы. Но эта книга тут со мной.
Достав ее, он прочел нам из нее несколько мест, касающихся Помпеи, и между прочим, то, где знаменитый автор "Мучеников" и "Гения Христианства" говорит: "Не самым ли удивительным музеем в мире был бы древний римский город, сохраняемый в целости, будто только четверть часа тому назад оставленный своими жителями? За несколько прогулок по реставрированной Помпеи можно было бы изучить домашнюю жизнь римского народа и его цивилизацию гораздо лучше, чем из чтения всех древних сочинений".
-- Что же вы хотите писать о Помпеи? -- продолжал француз, обращаясь ко мне и закрывая своего Шатобриана. -- Будет ли это археология, путевые впечатления или роман? По моему, последний был бы интереснее. Я понимаю наслаждение писать для самого себя, но мне кажется менее эгоистичным писать так, чтобы давать в то же время наслаждение и другим. Думать при этом немного и о своих ближних и даже о прекрасном поле мне кажется более справедливым и более гуманным, -- не правда ли?
-- Я еще не знаю ничего, -- отвечал я, -- оставлю время, чтобы дозреть идее.
-- Tenez, -- продолжал мой собеседник доказывать свое мнение, -- роман Бульвера под заглавием: "Последние дни Помпеи" познакомил с этим городом читателей гораздо более, чем наш Мазуа и ваш Фиорелли своими ученейшими монографиями. Кто станет читать их in folio, полные каракулек и греческих и латинских фраз?
-- С этой стороны вы сто раз правы.
-- Итак, принимаете ли вы мою мысль? Я дал вам сюжет для романа, который вы можете писать на мотив "Arria Marcella" нашего Теофила Готье; знакомы вы с этим произведением?
-- Знаком: это одна из прелестных новелл вашего почтенного соотечественника. В чем же заключается ваш сюжет?
-- Помните вы Via delle Tombe[1] в Помпеи?
-- Помню хорошо, я даже сделал несколько заметок о ней.
-- Заметили ли вы на правой стороне, между памятниками фамилий Истацидия и Либеллы, памятник Неволей Тикэ и Мунация Фауста?
-- Да, разумеется, и помню еще на его фронтоне изображение самой Неволеи, сделанное, как мне показалось, мастерским резцом.
-- Не думаете ли вы, что женщина, очевидно богатая, устроившая такой грандиозный и дорогой монумент от себя и для человека, принадлежавшего к высшей городской аристократии, но не бывшего ее мужем, по крайней мере, законным, так как этого не указывает надпись, говорящая о Неволеи, как об отпущеннице Юлии, не помню, дочери или племянницы императора Августа, -- не думаете ли вы, что такая женщина, ее жизнь, не может служить сюжетом романисту, тем более, что о ней не упоминают историки? Благодаря последнему ваша фантазия будет вполне свободна.
-- Стойте, стойте! -- воскликнул тут английский баронет, сидевший против меня и не проронивший ни одного слова из нашего разговора. -- Мне кажется, что в этом случае я могу помочь вам. Мой отец был любителем античных вещей и много раз посещал Помпею. Он говорил мне, что во время Бурбонов тут не обращали внимания на всякую мелочь и не было такого строгого надзора; можно было свободно бродить по Помпеи и даже покупать различные вещи в минуту их открытия, не очень опасаясь смотрителей. Он показывал мне шкатулку из красного дерева, заказанную им самим; в ней он хранил какие-то темные папирусы, покрытые греческими письменами и приобретенные им за дорогую цену у одного неаполитанского антиквара. Я не знаю, были ли найдены в Помпеи другие папирусы, так как все те, которые нам известны из иллюстраций, отысканы в Геркулануме: Что же касается упомянутых мной, то так как ни я, ни мой отец не могли разобрать их, и боясь, вместе с тем, чтобы они, почти уже обуглившиеся, не были окончательно испорчены временем, мы однажды отправились с драгоценной шкатулкой к г. Гайтеру, известному ученому, жившему, как и мы, в Лондоне и напечатавшему в то время одно из своих серьезных исследований о манускриптах, найденных в Геркулануме. Гайтер необыкновенно обрадовался, увидев наши папирусы, и несколько раз воскликнул, посматривая на них: "О! Это драгоценность! Это драгоценность!"[2]
-- О чем повествовали они? -- спросил я нетерпеливо.
-- Об этой Неволеи Тикэ, -- ведь это имя я слышал в вашем разговоре?
-- Так ли это? -- спросили мы с французом в один голос, будучи немало удивлены таким открытием.
-- Совершенно так. Гайтер, возвращая нам, спустя некоторое время, папирусы, передал нам также и перевод их содержания на английском языке. Копию с этого перевода я пришлю вам из Лондона.
-- I thank you, -- воскликнул я, выражая англичанину свою благодарность на его родном языке и крепко пожимая обе его руки.
Обрадованный таким обещанием и передавая моему любезному спутнику свою визитную карточку, на которой было указано место моего постоянного жительства, я обещал ему добросовестно воспользоваться содержанием папирусов.
Таким образом время в дороге прошло для меня быстро, даже очень быстро. В Риме мы расстались: англичанин и француз сели в омнибус гостиницы "Минерва", а я продолжал свой путь во Флоренцию, куда спешил в качестве депутата на заседания парламента.
К несчастью, вторая половина пути не была для меня так приятна, как первая. Трое редакторов французских газет, вместе с одной дамой, не обращая внимания на присутствие постороннего лица в вагоне, с шумом ворвались в него, ругаясь и проклиная алчность содержателей римских гостиниц, один из которых, по их выражению, содрал с них кожу, в отместку за что они не оставили ему ни одного свечного огарка; размещаясь в купе, они наступали мне на ноги, толкали меня, отделываясь мимолетным pardon! и, грузно бросаясь на сиденье, заставляли меня подпрыгивать на подушке. Они возвращались из Измаилии, куда на торжественные празднества, устроенные хедивом, были приглашены и многие журнальные редакции; вероятно, вследствие этого, мои новые спутники считали себя такими персонами, которым все позволительно. Как только поезд в сумерках выехал из Рима, гг. редакторы, осветив вагон огарками забранных ими из гостиницы свечей и вынув карты, принялись играть на столе из подушки, назначив выигрышем какое-то consommation. Усталый от долгой езды, я рассчитывал было отдохнуть ночью, а теперь, не имея охоты заводить ссору, мне приходилось бодрствовать и терпеть.
Но о них я уж слишком много говорю, а поэтому, обращаясь к главному предмету моего рассказа, познакомлю лучше читателей с тем, как явилась эта книга на свет Божий.
Два месяца спустя после моей счастливой встречи с баронетом, я получил по почте в Милане толстый пакет под английскими марками. Этот пакет был от милорда, исполнившего свое обещание.
Манускрипт был прочтен мной в один присест. Он далеко превзошел мои ожидания и возбудил во мне крайний интерес.
Заглавие его было следующее: "Воспоминания Неволеи Тикэ, отпущенницы Юлии". Содержание же его заключалось в истории ее любви, единственной любви в ее бурной жизни, которая часто наполнялась страданиями под влиянием серьезных событий ее времени; из того же манускрипта было видно, что история любви Неволеи была лишь эпизодом гораздо большей эпопеи, печальной героиней которой являлась старая императрица, эгерия политики: Ливия Друзилла Августа.
Не затемненными и не робко высказанными являлись на этих страницах те ужасные интриги, к которым прибегала эта женщина, чтобы уничтожить препятствия, преграждавшие дорогу к трону такому отродью, каким. был сын ее, Тиверий Нерон. Эти страницы заключали в себе немало интересного и по отношению к истории литературы: они открывали, кто такая была Коринна Овидия, и указывали на причины, до сих пор не совсем разъясненные, ссылки певца любви и геройских подвигов в Томи.
Словом, папирусы бывшей невольницы были, действительно, драгоценным открытием.
Дочитав их до конца, я припомнил грубую ошибку Вольтера, объяснявшего причину осуждения певца Коринны и гнев Августа и Тиверия тем, что, будто бы, поэт, питавший любовь к жене Августа, имел несчастье видеть ее в купальне голой; а ревнивый муж, узнав об этом, наказал нескромного наблюдателя отдаленной ссылкой. Если Вольтер, в данном случае, не подсмеивался над доверчивыми читателями, а говорил серьезно, то он не помнил и того, что красавица Ливия, в минуту ссылки Овидия, была уже матерью пятидесятилетнего сына, вышеупомянутого мной Тиверия Нерона, сделавшегося, по смерти Августа, императором. Не лучше мнение и другого француза, которому снилось, будто вина Овидия заключалась в его страсти к Юлии, дочери Августа и жене Марка Випсания Агриппы. В повествуемой мной истории читатель увидит, что я не отрицаю мнения тех, которые в Коринне поэта узнавали Юлию; но если знание об этой любви и могло с давнего времени охладить в Августе расположение к поэту, посвятившему, однако, императору стихотворение, полное сочувствия к его горю по случаю смерти Друза, все-таки не это было истинной причиной ссылки поэта, потому что его любовная связь с Юлией давно уж была прервана; и в то время, когда с Овидием случилось несчастье, Юлия не находилась более в Риме, а жила в Реджио, в Калабрии.
Несмотря на драгоценное содержание папирусов бывшей невольницы, я отложил их тогда на время в сторону, будучи занят другим трудом, по характеру своему более серьезным и ныне уже оконченным, "Помпея и ее развалины"; только теперь я исполняю долг по отношению к своим двум старым товарищам по путешествию, принимаясь за папирусы Неволей, и если случится, что читатель этой книги найдет в ней, вместе с занимательностью рассказа, и некоторый исторический интерес и разъяснение старого литературного спора, то я буду считать свой труд не совсем бесполезным.
Предупреждаю, однако, благосклонного читателя, что при составлении этой книги я руководствовался не одними только записками Неволеи Тикэ, будучи того мнения, что если находятся, мужчины, которые при описании современных им событий руководствуются не столько истиной, сколько своими личными интересами и страстями, -- достаточно указать, например, на Саллюстия, писавшего De bello Catilinario под влиянием своей вражды к Цицерону, и на Веллейя Патеркола, представившего в своей истории благосклонного к нему Тиверия образцом государя и героя, -- то, тем более, нужно быть осторожным по отношению к запискам женщины, особенно в том случае, как было с Неволеей, когда она затрагивает раны, еще не зажившие; поэтому я не оставлял без внимания и других источников, чтобы дать более точное изображение той эпохи и действующих в ней лиц, и если вследствие этого некоторые страницы моего рассказа, где приходится мне делать исторические выписки, покажутся читателю скучными, я прошу вперед у них снисхождения ввиду моего желания быть верным истине и принести какую-нибудь пользу своей книгой.
Преданность моя к исторической правде и верность картины обычаев и нравов той эпохи, -- картины, возбуждающей, помимо моей воли, реальные вкусы наших дней, навлекут на. меня гнев лицемеров в сфере политики и нравственности; тем не менее, я не останавливаюсь и иду смело навстречу ожидающей меня опасности, не желая собственноручно предавать огню папирусов Неволей и своей книги.
Вина не моя, а самого сюжета, соединенного с самыми знаменитыми и великими именами того времени, которое я описываю.
Щитом против обвинений, каким я могу подвергнуться, послужит мне авторитет знаменитого историка, находящегося еще в живых, который, рассуждая об эпохе римских императоров, высказывает следующее своим читателям:
"Предупреждаю лишь, -- пишет почтенный Атто Вануччи, -- что все современные той эпохе сочинения, или написанные немного позднее, утверждают заодно, что главными развратителями тогдашнего общества были высокопоставленные люди: Силла, Катилина, Юлий Цезарь, Антоний и Август, не говоря уж о сотне других, служили примером ненасытной алчности, разнузданного разврата и усилили своим поведением пороки своего века. И благодаря таким лицам увеличилось зло при империи, во время которой разврат в высшем обществе принял такие размеры и формы, что нет возможности выразить его сколько-нибудь приличными словами: дамы высшего римского общества вносят свои имена в списки проституток, ужасные преступления, безумие, зверская жестокость и крайний разврат доходят до трона и дворец цезарей превращается в публичный дом".[3]
Даже самые темные страницы моей настоящей книги являются целомудренными сравнительно с тем отвратительным бесстыдством, которое клеймят Тацит и Ювенал в своих бессмертных сочинениях.
Наконец, читатель найдет в моей книге и мораль, говорящую нам, что безумное, бесстыдное и жестокое общество предшествовало и содействовало упадку Рима и разложению его славной империи, точно так, как оргии и нравственное развращение времени Людовика XIV, Людовика XV и Людовика XVI привели Францию к революции 89 г. и к ужасной народной расправе 93 года.
Не даром история названа наставницей жизни.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ Купеческое судно
-- Навклер, прикажи править левее.
-- Зачем, девушка?
-- Разве не видишь? Мы у Евбеи, близ кафаркского мыса, много кораблей погибло на этом месте по неопытности кормчих.
Хозяин судна, исполнявший также и обязанности капитана и которого девушка назвала на своем языке навклером, тотчас же предупредил человека, стоявшего в передней части судна, об опасности, а тот, в свою очередь, громким голосом передал приказание рулевому, немедленно исполнившему необходимый маневр.[4]
После этого навклер, перегнувшись через правый борт и посмотрев с минуту на воду, поднялся вновь и, повернувшись к предупредившей его девушке, воскликнул:
-- Клянусь Геркулесом! Я обязан тебе спасением судна, а может быть и жизни: вот зеленая полоса воды, указывающая на присутствие там длинного рифа.
Говоря это, навклер вперил свой взор в лицо молодой невольницы, которая сидела в эту минуту в стороне от прочих лиц на одном из товарных ящиков, расставленных на палубе, и до тех пор она ни разу не обращалась к нему с речью.
Внимание навклера было возбуждено естественным любопытством узнать, кто такая эта молодая девушка, так неожиданно сделавшаяся его спасительницей. Смотря на нее, он был сильно и, вместе с тем, приятно поражен ее необычайной красотой и благородством всей ее фигуры; ему стало перед ней неловко, и он не был в состоянии выдержать ее взгляда. Показывая вид, будто ему нужно отдать приказание своим подчиненным, т. е. экипажу своего судна, а на самом деле, чтобы скрыть свое смущение, он, повернувшись и удаляясь в противоположную сторону, шептал самому себе: "Золотые волосы, небесно-голубые глаза, глядящие так нежно и спокойно; необыкновенной, божественной красоты лицо; это настоящая Венера Анадиомена.[5] Эта богиня, несомненно, вышла из пены этого или соседнего моря".
Между тем, молодая невольница -- таково, действительно, было ее общественное положение -- обратила вновь свои взоры на Аттику, скрывавшуюся за морским туманом, позолоченным солнечными лучами и застилавшим собой дальний горизонт; девушка смотрела неподвижно вдаль, как бы вызывая оттуда дорогие ей воспоминания. В эту минуту она могла еще ясно отличить высокий Сунийский мыс, находившийся между Пиреем и Эвбеей, и откуда, как утверждали афиняне, можно было видеть корабли и за сто миль.
Направившись к корме, навклер остановился перед человеком с нечесаной бородой, злыми глазами и одетым в темное одеяние, какое носили в то время рабы.
-- Лорарий, -- спросил у него навклер, -- кто такая та невольница, которая сидит там, на товарном ящике?
Лорарием называлось у римлян доверенное лицо среди невольников, которому хозяева поручали надзор за остальными невольниками, особенно во время их перевоза, при этом с правом наказания непослушных; из наказаний этих самым жестоким было сечение скрученными веревками и ременными плетьми. Лорарий, находившийся на нашем судне, отличался своею жестокостью и был грозой для своих товарищей по рабству.
-- Ее имя Неволея Тикэ, а родом она из Милета, -- вот все, что мне о ней известно.
Эти немногие слова он проговорил резко, подернув плечами, как бы желая этим выразить, что он не интересуется знать о ней более этого.
Прошло несколько мгновений, навклер, стоявший со сложенными руками на груди, находился, по-видимому, в возбужденном состоянии; казалось, что внутри него происходила борьба между разнородными чувствами; потом, быстро повернувшись и пройдясь несколько раз взад и вперед по палубе, он приблизился к девушкеневольнице, которая по-прежнему неподвижно глядела на горизонт по направлению к Аттике; на ее ресницах, как показалось навклеру, блестели слезы. С намерением отвратить ее от печальных воспоминаний и ободрить, он завел с ней разговор.
-- Девушка... -- начал было он несколько взволнованным голосом.
Неволен вздрогнула, и как бы желая скрыть печаль, причиненную ей воспоминаниями о прошлом, она, не ожидая его дальнейшей речи, сама обратилась к нему с вопросом:
-- Навклер, тебе незнакомы эти моря?
-- Как ты отгадала это? -- спросил он ее в свою очередь.
-- Смотри. Вон там земля Аттики. Видишь ты то облачко, черное-черное, которое сопротивляется солнечным лучам, позолотившим его?
-- Ну, так что же?
-- А то, что не пройдет и часа, как оно покроет собой все небо. Последуй совету: не входи на ночь в Циклады. Нас застигнет сильная буря. Укрой свое судно у острова Циоса, который находится от нас влево. Поздно, в темноте, ты не увидишь северного созвездия и собьешься с пути; гибель твоего судна будет неизбежна.
-- Откуда ты это выводишь? Небо в этот час не может быть более ясным; закат солнца великолепен. Облачко, беспокоящее тебя, еще далеко и может легко рассеяться.
-- Это правда; но не чувствуешь ли ты, что ветерок, который рябит теперь морскую поверхность, предсказывает ветер с северо-запада.
-- Но кто тебя, девушка, всему этому научил?
-- Это мое родное море, -- отвечала она, вздыхая и наклонив к груди голову, выражая этим то горе, какое испытывала она, прощаясь с ним; потом подняв свои прелестные глаза и смотря в лицо навклера, продолжавшего глядеть на молодую девушку с восторгом очарованного:
-- Поспеши, о навклер! -- продолжала она, как бы желая освободить его от овладевшего им чувства, а между тем испытывая и в своем сердце какое-то тайное волнение.
Придя в себя, он, действительно, послушал совета; тотчас же распорядился повернуть паруса, опустившиеся на мачты вследствие слабого ветра, дувшего притом в другую сторону, приказав, в тоже время, рулевому направить судно к острову. Как только это было исполнено, судно, подталкиваемое уже начинавшимся северо-западным ветром, вышло из неподвижного состояния и вскоре быстро поплыло по направлению к неопределенной еще массе, видневшейся вдали и которую молодая невольница принимала за упомянутый остров.
-- Девушка! -- заговорил тогда вновь навклер. -- Большой кажется мне твоя опытность в морском деле. Ах, не оставляй меня, по крайней мере, до тех пор, пока я не выйду из этих вод, по которым я плыву впервые; я прошу тебя об этом именем Венеры Афродиты и всеми морскими богами..[6] Будь с этой минуты ты настоящим капитаном моего судна!
Молодая девушка, опустив стыдливо взор свой и сильно покраснев, казалось, молчаливо соглашалась на это предложение.
Не прошло нескольких минут, а ветер значительно усилился и вместе с ним на море спустились сумерки. Черное облачко, указанное перед тем девушкой, разрослось уже на горизонте и, подобно темно-синему покрову, медленно заволакивало собой небо. Огненный диск солнца, уже лишенного лучей, готов был опуститься в морские волны, отражавшие еще красноватый свет, а дневная теплота начала сменяться холодом, заставлявшим невольно вздрагивать.
Неволен, почувствовав дрожь, сделала движение, как бы желая скорчиться; но навклер, быстро сняв с себя лацерну, род плаща с капюшоном, заимствованного римлянами от галлов, предложил его девушке, прося ее укутаться; затем, вынув из кармана капюшон, прикрепил его пряжкой у ее шеи.
А ветер, между тем, все продолжал усиливаться; небо темнело с каждой минутой, облака быстро плыли по нему, полные грозой, и падали дождем позади судна; крупные капли воды попадали уже и на судно; море заиграло большими волнами, и воздух предвещал наступление бури.
Но вот показался весь остров; до него оставалось недалеко. Навклер приказал спустить паруса и приняться за весла; судно входило уже в порт.
-- В каверну! -- крикнул в эту минуту лорарий невольникам обоего пола, находившимся на палубе и смотревшим на маневры матросов; в тоже время в воздухе раздался визг ремней ужасной плети, бывшей в руке лорария и которой этот зверь торопил невольников к исполнению его приказания.[7]
Неволея, не имея никакого желания подвергаться наказанию, также готовилась удалиться в каверну, когда навклер, остановив ее за руку, обратился к стоявшему близ него пассажиру, давшему упомянутый приказ лорарию, очевидно, как подчиненному ему лицу.[8]
-- Эпикад, -- сказал ему навклер, -- с тех пор, как мы оставили берег, эта девушка два раза спасла нам жизнь; позволь же, чтобы она укрылась на эту ночь в моей диаэте.
Эпикад согласился.
Навклер провел молодую невольницу в диаэту -- так называлось особое помещение для хозяина или капитана (magister) судна, устроенное на палубе в виде палатки, -- пригласив и Эпикада укрыться в ней от сильно лившего уже дождя. Сам же он остался пока на палубе, так как судно вошло уже в порт и нужно было распорядиться поставить его тут в безопасное место ввиду того, что все предвещало, что ночью непременно сбудется предсказание Неволеи о буре.
Среди сильного свиста ветра, раздавался громкий голос рулевого, оставившего руль и отдававшего матросам приказание бросать якорь.
Когда судно было установлено на своем месте, на палубе не осталось никого, и только слышны были шум волн разгулявшегося моря от обрушившейся на него бури и стук и визг якорной цепи.
Оставим же шуметь урагану: теперь читатель в праве спросить у меня, кто был навклер, с которым я его уже познакомил, что привело его в это море, и куда шло его судно.
Прежде всего скажу, что история, рассказываемая мной, начинается в 760 году от основания Рима, т. е. на 7 году христианского летосчисления, когда в Риме царствовал Цезарь Август.
Навклер был из Помпеи, одного из городов Великой Греции, как называлась в то время нынешняя неаполитанская провинция. Этот город сделался потом знаменит вследствие катастрофы, случившейся с ним в 79 г. по Р. X., когда он был похоронен под пеплом и шлаками одного из самых ужасных извержений Везувия. Мунаций Фауст -- так звали навклера -- был сын Мунация Атимета из аристократической фамилии, гордившейся многими из своих членов, бывших консулами в Риме и декурионами в Помпеи. Пользуясь предоставленной ему отцом свободой в своих действиях и зная хорошо, что служба в милиции не в состоянии открыть ему, помпеянцу, дороги к почестям и высшим гражданским должностям, так как в то время Помпея считалась гнездом зловредных для империи людей, -- Август, вследствие этого, устроил там военную колонию, -- он решился посвятить себя торговле и этим путем добыть богатство. Вместе с тем, ему казалось, что, занимаясь торговлей, он может спасти себя от лени и праздности и достигнуть в своем городе такого общественного положения и значения, которое сделало бы его равным высшим городским сановникам.
Хотя Помпея была городом третьего разряда, но как морской торговый пункт имела большое значение, так что сюда приезжали купцы из Греции и Египта; а Сарно, на берегах которой был расположен этот город, представляющая ныне ничтожный ручеек, в то время была так богата водой, что по ней товары отправлялись внутрь Кампаньи, многие города которой сообщались с морем посредством этой реки.
Знакомство Мунация Фауста с упомянутыми купцами еще более способствовало осуществлению его намерений.
Имея, как житель коммерческого и приморского города, кое-какие сведения в мореплавании, он подготовился к делу скоро: приобретя в нем большой навык и известную опытность рядом путешествий, он смело повел дело на свой собственный счет. Он нанял сперва несколько коммерческих барок и, нагрузив их по совету своих друзей оливковым маслом, вином и розами Кампаньи, отправился с ними в Египет, откуда привез папирусы, пшеницу и стекло; попытка эта вполне удалась, да и не могла не быть удачной, так как подобного рода обмен советовал еще Марциал в следующем стихе:
Mitte tuas messes; accipe, Nile, rosas.[9]
После этого Мунаций Фауст приобрел собственное большое судно, годное для перевозки всякого рода товара и грузов; на этом-то судне шел он от берегов Греции и укрылся с ним у того острова, где мы его оставили.
Составив экипаж из молодых и сильных матросов и старого кормчего, Мунаций Фауст, полагаясь на опытность этого последнего и свои собственные знания, пустился в далекое путешествие, дойдя до Симплегады, у самого входа в Эвксинский Понт, нынешнее Черное море; здесь случай помог ему заключить выгодные торговые сделки.
На востоке империи он приобрел хорошую коллекцию драгоценных камней и благовонных масел, вывезенных из Персии и встретясь там с Азинием Эпикадом, -- полупарфянином и полуримлянином, какпишет о нем Светоний, -- согласился отвезти его на своем корабле в Италию вместе с двадцатью молодыми невольниками, фригийцами, купленными в Сирии и предназначавшимися не столько для работ, сколько для забавы богатых римлян, и с таким же количеством молодых невольниц, большей частью из Лезбии и Милета, между которыми находилась и Неволея Тикэ, с которой я познакомил уже читателя.
Сойдя на берег в Смирне, Мунаций Фауст накупил там милетской шерсти, лаоконийского пурпура, шафрана и вин с горы Тмолы и лидийских гончарных изделий, кроме того новую коллекцию восточных драгоценных камней и, между прочим, эритрейский жемчуг.
Таким образом, судно Мунация Фауста имело полный груз, представлявший собой целое богатство.
Опишем теперь вкратце конструкцию этого судна, имеющего также свою историю или, по крайней мере, археологический интерес, так как рисунок его сохраняется до сих пор, вырезанный на монументе, упомянутом мной в предисловии к этой книге и находящемся на "Via delle Tombe", в Помпеи. Этот монумент, как читатель, вероятно, припомнит, воздвигнут самой Неволеей Тикэ.
Я сказал уже выше, что это судно могло перевозить всякого рода товары и грузы, такие суда назывались у римлян navis oneraria; здесь же добавлю, что конструкции оно было тяжелой, с круглым дном, без железного носа, но покрытое все палубой и маневрировалось помощью парусов, без весел. Оконечности его были украшены особенными орнаментами: носовая часть оканчивалась головой Минервы, задняя же поднималась в виде лебединой или гусиной шеи, единственная мачта была подвижной, т. е. она снималась со своего основания, что всегда делалось, когда судно находилось в порту; на верху мачты были реи, к которым прикреплялись паруса. Кроме этого, в носовой части находилась будка для стоявшего там во время плавания матроса, а близ этой будки диаэта, т. е. капитанская палатка. Руль имел форму длинного и широкого весла.
Все было прибрано на палубе; матросы, окончив, свою работу, куда-то исчезли, и лишь в диаэте, вокруг стола, прикрепленного к палубе и на котором горела красивая помпейская бронзовая лампа о трех фитилях, сидели Мунаций Фауст, Азиний Эпикад и Неволея Тикэ, молодая невольница; оба последние были приглашены первым разделить с ним ужин.
Буря не унималась; море бушевало с яростью, и под напором его волн грохотали железные цепи, удерживавшие судно на месте, а самое судно скрипело и трещало; но три пассажира, сидевшие в диаэте, чувствовали себя в безопасности.
-- Эпикад, -- сказал Мунаций, желавший переменить разговор, касавшийся до тех пор предметов, его не занимавших, -- я, право, не знаю, могло ли бы мое судно выдержать такую бурю, если бы Нептун устами Неволеи не предупредил нас об опасности.
-- А ты, Эпикад, не предсказал его, хотя и знаком с морем?
-- С этим я не знаком, -- отвечал этот. -- Я не был здесь со времени македонской войны: да, тебе известно, между прочим, что я постоянно плавал лишь Ионию и Тиррен; что известно было также и божественному Цезарю, которому я помог захватить пиратов, взявших было его в плен, и распять их всех, но прежде отняв у них с процентами те деньги, которые получили они перед тем за свободу Цезаря. А с этими проклятыми Цикладами, особенно бурными в начале марта, вряд ли когда-нибудь познакомлюсь.
-- А вот она их знает, дав нам совет отойти от мыса, что под Марафоном, и отгадав в черной точке на небе Аттики бушующую теперь непогоду.
Говоря это, Мунаций предлагал молодой невольнице лучших смирнских фиг, родосских пирожных и римских белларий, -- конфет, отличавшихся превосходным вкусом и подававшихся даже на роскошных пирах Мецената и Поллиона; потом налил ей в резную хрустальную чашу, называемую диатретой, нектара и старого хиоса, своим цветом еще более выделявшего слова, красовавшиеся рельефом на чаше и говорившие: "Bibe, vivis mul-- tos annos", т. е. "Пей, будешь жить много лет".[11] В то же время он спросил у нее:
-- Сколько лет, Неволея, ты считаешь от своего рождения?
-- Шестнадцать, -- отвечала девушка.
При таком ответе вопрос не мог оказаться нескромным.
-- И ты уже так опытна в мореплавании, что можешь быть нашей наставницей в нем.
-- Я много раз плавала между родным мне Милетом и Аргосом, по Карийскому морю и Цикладам. Мой отец принадлежал к мудрецам моей родины: ему были известны звездные законы и все науки; я училась у него.
-- Ты не родилась невольницей?
-- И не умру ею, -- отвечала она лаконически. Мунаций, удивленный таким решительным ответом, бросил взгляд на Эпикада.
-- А откуда у тебя такая уверенность? -- спросил ее пират.
-- От судьбы. Придет день, когда наши роли переменятся, и ты будешь вознагражден за то, что избавил меня от сирийских разбойников и обходился со мной человеколюбиво.
Неволея отодвинула от себя все предложенные ей лакомства и даже не дотронулась губами до вина, так как ей, как девушке, употребление вина запрещалось родными обычаями.
Мунаций Фауст, заметив, что непогода сделалась тише и что девушка может чувствовать усталость и нуждаться в отдыхе, предложил ей уйти за перегородку, плотно отделявшую одну часть диаэты от другой, и лечь на находившуюся там постель.
-- Да хранят тебя боги, о навклер, -- проговорила Неволея, вставая и уходя в указанную комнатку.
Оставшись наедине с Азинием Эпикадом, Мунаций Фауст, промолчав некоторое время, погруженный в думы, сказал, наконец:
-- Какую цену назначаешь ты за эту невольницу?
-- Тебе должно быть известно, -- отвечал старый пират, -- что милетские невольницы самые красивые и грациозные и поэтому самые дорогие. Да я и не имею дурного товара, смотри: те фригийские юноши, которых ты видел на палубе, будут куплены у меня за шестьдесят червонцев каждый. В настоящее время этот товар поднялся в цене.
-- Но какую же цену ты назначил за Неволею?
-- Клади вдвое.
-- Она моя! -- воскликнул тотчас Мунаций. -- Вот тебе деньги! -- и вынув из туники кошелек, стал открывать его...
-- Мунаций Фауст, -- прервал его Эпикад, -- разве я не сказал тебе, что Неволея уже продана?
-- Клянусь Геркулесом! Этого не может быть.
-- Это так есть, навклер.
-- А кому ты везешь ее?
-- В Рим.
-- Кому, спрашиваю я?
-- Каю Торанию, богатому купцу.
-- Торговцу человеческим мясом, хочешь ты сказать?
-- Называй его, как хочешь; ты можешь купить ее у него.
-- А не можешь ли ты скрыть покупку Тикэ и воспользоваться двойной ценой, которую я дал тебе за нее?
-- Я никогда не изменял доверию, а если бы это и сделал, то лорарий донес бы на меня.
Сделавшись мрачным и печальным, Мунаций погрузился в глубокое молчание, прерывая его лишь долгими и сильными вздохами, выходившими из взволнованной груди.
Наконец, и оба собеседника, в свою очередь, опустились на застольные ложа, на которых находились во время ужина и последнего разговора.
Старый пират не замедлил заснуть; его сильный храп мог быть слышен по всему судну.
А Мунаций Фауст?
Нам неизвестно, был ли Морфей одинаково благосклонен и к нему.
Буря, начавшаяся так неожиданно и бывшая столь сильной, стала быстро утихать и готова была совсем прекратиться. Но взволнованное море продолжало еще бить в скалы шумными волнами и, поднимая судно, грохотать его цепями.
ГЛАВА ВТОРАЯ Обещание
Слабый свет приближавшейся зари только что начинал гнать ночные потемки, когда Мунаций Фауст вышел из своей диаэты и, бросив взгляд на море, увидел, что оно совершенно успокоилось. И небо также почти очистилось: клочки дымчатых облачков, ничтожные остатки грозовых туч прошлой ночи уходили за северный горизонт.
После этого, осмотрев палубу своего судна и все его принадлежности, навклер с удовольствием заметил, что бывшая буря не причинила никаких повреждений. Подойдя к носовой будке, где стоял ночной сторож, и найдя последнего задремавшим от усталости, естественной после тяжелой работы предшествовавшего вечера, Мунаций Фауст разбудил его и сказал:
-- Иди и разбуди всех остальных: пора в путь, нам нужно наверстать потерянное время.
Молодой матрос, вскочив на ноги и стыдясь, что хозяин застал его спящим, поспешил исполнить приказание, войдя под навес, устроенный из парусов и веревок, и разбудив лежавших там рулевого и прочих людей.
В одно мгновение все были на своих местах. Кормчий скомандовал поднимать якорь и убирать цепи, и матросы живо принялись за работу. Тотчас же послышался визг блоков, по которым бежали канаты, и грохот цепей, и этот шум торопливой работы был достаточен, чтобы пробудить и остальных лиц, спавших еще на судне.
Между тем, солнце начинало подниматься с горизонта далекого Эгейского моря, и поверхность Циклад, еще слегка колыхавшаяся, отражала розовый свет зари.
Прежде нежели ее несчастные товарищи по рабству вышли из каверны, Неволея уже оставила диаэту, и ее грациозная фигура появилась на палубе.
Тот, кто был свидетелем гнева разъяренного моря в предшествовавшую ночь, мог принять, в эту минуту, красивую милетскую девушку за обитательницу Олимпа, Тету, богиню страшного элемента, который от одного присутствия ее приходил в спокойное состояние.
Неволея была назначена самому знаменитому из римских торговцев невольниками, который приказал, между прочим, Азинию Эпикаду, при покупке молодых гречанок, заботиться о том, чтобы они были одеты в свои национальные костюмы; хитрый купец знал по опыту, что оригинальность одежды увеличивает ценность его товара. Поэтому и Неволея была одета точно так, как одеваются милетские богатые девушки, и во все время путешествия не снимала своего национального костюма, так что те из ее спутников, которые не знали вышеупомянутого наказа римского торговца, и не подозревали в ней невольницу.
Прежде всего бросалась в глаза удивительная красота ее благородного лица, нежность и девственная прелесть которого казались идеальными при голубых глазах и коралловых губках; оно окаймлялось прекрасными и длинными волосами золотистого цвета, лежавшими завитками и волнами у лба и свободно бежавшими по плечам, едва сдерживаемые по средине головы анадемой или повязкой, как требовал местный обычай.[12] Длинный покров из тирской шерсти пурпурного цвета закрывал ее элегантную фигуру, но не настолько, чтобы не видеть под ним туники аквамаринового цвета -- откуда и самое название этой туники: куматилис -- с длинными рукавами ионийской формы, т. е. моды, которой следовали в то время все женщины зажиточных классов, как в Греции, так и в Италии.
Улыбка лежала на ее губах и светилась в ее глазах; казалось, что счастливые, веселые сны наполнили довольством ее душу и придали ее красоте тот божественный ореол, который даже в ее родном Милете заставлял говорить, будто ее мать возбудила к себе страсть в одном из богов Олимпа и что Тикэ была плодом этого таинственного союза.
Мунаций Фауст, глаза которого до того постоянно обращались к диаэте, а мысли к спавшей в ней красавице, как только увидал Неволею, почувствовал жар в своем лице и сильное биение в сердце. Пурпуром покрылось и лицо Неволей при первом взгляде ее на молодого навклера; но чувствуя себя обязанной ему за его доброту и внимание к ней, она первая пошла к нему навстречу и, приложив правую руку к губам, -- вежливое и почтительное приветствие того времени -- проговорила:
-- Приветствую тебя, Мунаций; сегодня мы будем иметь великолепную погоду, и Нептун и прочие морские боги будут к нам благосклонны.
Навклер, обрадованный тем, что при приветствии девушка произнесла его имя, приложил, в свою очередь, руку к сердцу и, протягивая ее Неволеи, отвечал:
-- Приветствую также и тебя, о девушка, которой обязан я спасением своей жизни и всего богатства.
-- Кто сказал бы, -- продолжала Неволея, -- смотря на это тихое море, что вчера оно было таким бурным?
-- Это правда. Теперь, Неволея, мне следует возблагодарить твоего бога Нептуна, которого чтит, кажется, и твой отец. Я желаю принести ему в жертву черного ягненка за то, что, говоря мне твоими устами, он избавил меня и всех прочих от кораблекрушения и разорения. Тебе же, девушка, я хочу выразить иначе свою благодарность; пока ты останешься на моем судне, будь на нем повелительницей.
Неволея стыдливо опустила свои прекрасные глаза, но несколько мгновений спустя, подняв их вновь, сказала без всякой робости:
-- В таком случае, о Мунаций, я желаю рекомендовать тебе моих несчастных товарищей по плену. Находящиеся тут девушки -- мои соотечественницы, а юноши-фригийцы, так же как и мы, родились свободными и принадлежат к фамилиям Евпатридов, т. е., употребляя римское выражение, к роду патрициев. Позволь мне, великодушный Мунаций, принести жертву богине-хранительнице твоего судна, Минерве, изображение которой украшает его переднюю часть; я принесу ей в жертву петуха.
-- Пусть будет исполнено твое желание, добрая и набожная девушка; а я постараюсь, чтобы Азиний Эпикад не сопротивлялся моему желанию.
Между тем, подталкиваемое утренним ветерком, судно быстро плыло под вздутыми парусами, пройдя уже значительную часть моря.
Ясное и веселое утро развеселило всех, находившихся на судне. Молодые девушки, соотечественницы Неволеи, желая показать, что и им известно, что лишь ее молитвами гнев Нептуна сменился на милость, подбежали к ней и стали благодарить и обнимать ее; вместе с ними Неволею приветствовали и фригийские юноши; и как бы забывая свою участь и увлекаясь пылкостью и молодостью, всегда беззаботной, отдались веселью: они приняли участие в маневрах матросов; подобно им взбирались на мачту и реи и показывали там свою ловкость и силу; потом, устраивали другие игры, пели свои родные песни и т. д., так что делалось весело, смотря на них. Их веселью не мешал ни Эпикад, ни злой лорарий; первый был удовлетворен дорогим подарком, второй целым кувшином хорошего старого вина, которого могло стать ему на всю дорогу.
Мунаций Фауст, со своей стороны, исполняя обет, произнесенный им в присутствии Неволеи, приказал поставить на палубе жертвенный алтарь, и когда все было готово к жертвоприношению, он, подобно каждому отцу семейства, будучи жрецом в собственном своем доме -- а навклер был таковым на своем корабле -- приступил к совершению религиозной церемонии, причем всё бывшие на палубе поспешили окружить жертвенник и жреца.
Матросы, исполняя обязанности служителей при подобных церемониях, принесли невинного и совершенно черного агнца и зажгли жертвенник focus turieremus, т. е. медный сосуд с раскаленным углем, откуда стал подниматься голубоватый дым, распространявший вокруг благоухание.
Мунаций Фауст, произнеся соответствовавшие церемонии заклинания, взял священный нож и, подавая его Неволеи, сказал:
-- Тебе, дочери служителя богов и возлюбленной ими, принадлежит честь жертвоприношения.
Взяв у Мунация священный нож и знакомая с обрядом, Неволея отрезала от жертвы, лизавшей в это время ее белую руку, клок шерсти и бросила его на уголь, где шерсть тотчас испепелилась. Затем, вынув из маленького ковчега еще более душистые фимиамы, возобновила ими благоухания, исходившие из медного сосуда.
После этого кормчий, приняв от Неволеи священный нож, ударил им жертву под горло и убил ее; внутренности жертвы были тотчас вынуты и по ним стали гадать о будущем пути. Этим закончилось жертвоприношение Мунация.
Затем следовало принесение жертвы богине Минерве. Петух был положен на жертвенник и, после новых курений фимиама, жертва была совершена самой Неволеей.
После этой жертвы молодые девушки вручили Неволеи музыкальный инструмент вроде лиры, усовершенствованной присоединением к ней гармонического ящика и называемой "черепахой".[13]
Едва лишь первые звуки раздались под пальцами милетской красавицы, вокруг нее воцарилось благоговейное молчание. Все обратили свои взоры на Неволею в трепетном ожидании ее пения. С восторгом глядел на нее помпейский навклер, для которого в эту минуту она преобразилась в вдохновенную небожительницу. После торжественной прелюдии она запела. Это был гимн, который раздавался в храмах богини Минервы, во время ее праздников, бывших в Афинах каждые пять лет. В этом гимне воспевались как благодеяния могущественной богини, так и подвиги афинского народа, находившегося под ее покровом.
Когда Неволея умолкла, все слушатели стояли, как очарованные, -- так сладки и гармоничны были модуляции ее голоса. Никогда губы смертного не произносили с таким совершенством и с такой гармонией хвалы своему божеству. Так думал Мунаций, который под влиянием чувства, возбужденного в нем пением Неволеи, готов был броситься к ее ногам и обожать ее, как сверхъестественное существо.
Фригийские юноши закончили священные церемонии своим национальным религиозным танцем, а вечером Мунаций Фауст угостил всех своих пассажиров роскошным пиром.
С того дня казалось, что торговое судно помпейского навклера везло не несчастных невольников, а одно многочисленное и счастливое семейство.
На третий день после вышеописанной бури судно, при помощи благоприятного ветра, быстро пройдя Миртосское море и оставив позади себя воды Пелопоннеса, вошло в Ионию.
Мунаций был извещен об этом своим кормчим, который после этого направил судно к берегам Сицилии; ветер продолжал дуть попутный.
Должен ли я рассказывать о том, как в течение этих трех дней симпатия, так неожиданно явившаяся в душе помпейского навклера к прекрасной невольнице, превратилась в непреодолимую страсть? Там, посреди безграничного и пустынного моря, видя Неволею целые дни перед собой и часто разговаривая с ней, он так сильно полюбил ее, что ему казалась невозможной разлука с нею. И девушка, со своей стороны, находя удовольствие его слушать и еще более видеть его заботы о ней, должна была заметить, какую пламенную любовь к себе сумела она зажечь в сердце Мунация. Если в начале она не осмеливалась думать о любви, которая не могла быть серьезной и продолжительной, сознавая при этом то ужасное препятствие, какое ставило этому чувству ее настоящее положение, то теперь она увидела, как бессильна девушка в шестнадцать лет в своей борьбе с охватившей ее страстью. Любовь к молодому помпейскому навклеру проникла в ее сердце тихо, вкрадчиво; она чувствовала необходимость его видеть, иметь его возле себя, слушать его речи. Недаром такие поэты, как Овидий и Торквато Тассо, утверждали, что новорожденная любовь необыкновенно сильна.
Мунаций был во цвете молодости, он не достиг еще двадцатипятилетнего возраста, и Неволея любовалась его мужественной красотой, которая, по закону контрастов, женщинам нравится более форм, нежных и миловидных. Его голова, покрытая курчавыми волосами, благородное выражение смуглого лица, мужественность всей фигуры делали его похожим на одну из тех импонирующих статуй римских личностей, какие можно видеть еще и ныне среди греческих скульптурных произведений в музеях Флоренции, Неаполя и Рима. Черные и блестящие глаза изобличали тот быстрый ум, каким нередко отличаются жители южной части Италии; а чувство, овладевшее его сердцем и душой, придавало всей его личности, в глазах греческой девушки, такое обаяние, сопротивляться которому она не могла.
В то утро, и Мунаций, и Неволея почувствовали одновременно в своей душе страстное желание открыться друг другу; но в ту самую минуту, когда они хотели это сделать, слово замерло на губах у обоих.
Понятно, какие чувства волновали Неволею, когда немного спустя, сидя у входа в диаэту, она играла двумя красивыми яблоками, лежавшими у нее в переднике; по временам она брала их, подносила ближе к глазам и потом конвульсивно вновь бросала в передник.
Мунаций, который, в это время не спускал с нее глаз и, по сильно колыхавшейся груди и по игре с яблоками, отгадывал волновавшие ее думы, решился, наконец, подойти к ней и сказать ей:
-- Неволея, свет очей моих, пройдет несколько дней и что станется с девушкой, которой моя душа отдалась, как своей повелительнице?
Скромно опустив голову, она отвечала:
-- То, что будет угодно моему господину.
-- Каю Торанию? -- спросил тихим и почти дрожащим голосом Мунаций Фауст.
На лице девушки мелькнуло выражение крайнего отвращения. Это смутило Мунация, полагавшего, что своим вопросом он напомнил ей ее горькое положение.
-- Этот купец продает невольников... -- продолжала Неволея, устремляя голубые зрачки своих глаз в лицо молодого навклера, как бы желая вызвать его на ответ, долженствовавший решить ее судьбу.
-- Если ты согласна быть моей, я заплачу Торанию столько золота, сколько укажет его алчность; я готов продать для этого свое наследственное имущество, свой дом в Помпее и даже это судно.
-- А я готова скорее быть вечно твоей рабой, нежели оставаться свободной без тебя.
-- Нет, Неволея, я отдам свою свободу в твои руки, лишь бы только быть любимым тобой.
И они умолкли на несколько мгновений; но для двух молодых и любящих сердец это молчание было красноречивее всяких слов.
-- Так ты любишь меня, о Неволея? -- решился тут спросить девушку Мунаций Фауст, взяв нежно ее за руку.
Молодая девушка не могла говорить от волнения; вместо ответа она поднесла к своему рту одно из яблок, лежавших в ее переднике и, надкусив, передала его влюбленному навклеру.
В подобных случаях яблоко было для древних молчаливым вестником любви; влюбленные объяснялись в страсти, бросая друг другу яблоко.
Принимая с восторгом яблоко, Мунаций проговорил:
-- О, Неволея! С этого мгновенья я считаю тебя своей и клянусь тебе, что в дом моих отцов никогда не войдет женщина, которая не была бы твоей служанкой или невольницей. Пусть падет на меня гнев помпейской Венеры, если я нарушу эту клятву.[14]
-- И я не буду принадлежать никому другому, кроме тебя, Мунаций Фауст: где ты будешь каем, там я буду каей, и пусть в это мгновение боги слышат и мою клятву.[15]
Как бы желая закрепить произнесенные ими клятвы, они пожали друг другу руки. Затем, немного погодя, Неволея вновь заговорила:
-- Кто мог бы сказать, о, Мунаций, чтобы так скоро сбылись слова, сказанные мне Филезией, фессалийской предсказательницей, которой известны тайны неба и ада!
-- В чем же ее предсказание?
-- От тебя, которого я называю своим господином, я не скрою ничего из своей жизни, но рассказ мой будет долог; сегодня я слишком взволнована, чтобы передать тебе мое прошлое, а поэтому позволь мне, мой дорогой, отложить до завтра исполнение твоего желания, которое является необходимостью и моего откровенного сердца.
-- Жизнь и душа моя![16] -- воскликнул с нежностью Мунаций Фауст на греческом языке, как это было в обычае того времени и между влюбленными римлянами. -- Пусть будет, как ты желаешь, лишь бы я мог, узнав твои прошлые страдания, заменить их для тебя целым раем блаженства в будущем.
Смущенная Неволея поспешила скрыться в диаэту, чтобы успокоить там сильное биение своего бедного сердца.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ Рассказ Неволеи
На следующий день погода была еще лучше, и коммерческое судно помпеянца плыло горделиво по Средиземному морю, в небольших и прозрачных волнах которого ярко отражались солнечные лучи и играли дельфины.
Ранним утром поднявшись с ложа, Мунаций Фауст и Неволея поспешили сойтись на том самом месте, где мы видели их накануне. Неволея заговорила первой:
-- Мунаций, я готова теперь исполнить данное тебе обещание. Слушай же историю моей прошлой жизни. Родина моя, как тебе известно, Милет, -- город, где родился мудрый Фалес и прелестная Аспазия Перикла.[17]
Моим родителем был Тимаген; то же имя носили и двое из моих славных предков, один из которых был историком, написавшим историю Гераклеи, другой стратегом, умершим за отечество: он был убит в херонейской битве. Моя мать, Диофина, происходит также из хорошей фамилии Аттики. Я росла в храме и, следуя благородным традициям нашего семейства и девушкам моего общества, изучала сочинения наших знаменитых писателей и древних поэтов. Мне знакомы все девять муз Геродота, а также поэмы Гомера, сочинения Гезиода, песни Пиндара и Тирцея, идиллии Феокрита, многие произведения Анакреона, Алцея и Саффо, как и серьезные страницы Фукидида и Ксенофонта; я знаю также Эсхила, Эврипида и Софокла, Аристофана и Менандра; а Ефидем учил меня играть на струнах звучной черепахи, и за свою игру, которую вы слышали вчера, я была признана лучшей исполнительницей на этом инструменте. За это я удостоилась, десять месяцев тому назад, чести быть посланной моим городом в Афины, на праздник Минервы-Паллады, во время которого был впервые исполнен и тот гимн, который я пела при вчерашнем жертвоприношении.
Мне была знакома Аттика, так как оттуда, что я тебе уже говорила, была моя мать и там, среди ее родных, я провела свое детство. Я отплыла от родного берега вместе с молодыми канефорами, которые везли всемогущей богине дары от нашего города.[18] Между этими девушками находилась дочь Леосфена, по имени Фебе, моя сестра по сердцу, выросшая в нашем доме и отличавшаяся своими изящными формами и своей красотой. Она была моей неразлучной подругой, и благочестивое путешествие в Афины было для нас обеих, да и для всех прочих девушек, плывших туда вместе с нами, настоящим праздником. К нашему судну присоединились и многие другие, ехавшие в Афины с той же целью из прочих местностей, и на всех палубах раздавались звуки цитр и разные песни.
Море, радуясь нашему веселью, оставалось спокойным, и небо также не затемнялось ни одним облачком; по ночам же ярко блестевшие звезды были верными путеводителями для наших опытных кормчих.
Наконец перед нами, вдали, показался Акрополь, и мы приветствовали его, как священное место, хранящее следы божества, нашими гимнами; а когда мы прибыли в Пирей, нас встретили там ликующие толпы народа.[19]
Тебе, римлянин, известно, что милетские девушки слывут в Греции за самых грациозных, и поэтому, когда мы вступили на берег священной земли, одетые все в белоснежные одежды и укутанные покровами, в толпе послышался шепот похвалы и удивления.
На следующий день началось празднество. Необыкновенно торжественна и великолепна была процессия к Акрополю. В ней приняли участие со своими дарами все греческие страны, приславшие сюда с этими дарами лучших и самых красивых из своих девушек; гордясь своей родиной, я не могу умолчать тебе при этом, что пальму первенства все отдали нам, прибывшим из Милета.
Фебе, моя дорогая подруга, предшествовала хору канефор, а я находилась во главе девушек, шедших с лирами; на всем пути мы были предметом общего внимания и одобрения.
Ты не видел удивительных произведений Фидия, его грандиозную Минерву, сделанную из слоновой кости и золота, и еще более поразительный труд этого божественного художника, Парфенон, украшенный изображениями героических подвигов афинского народа.[20] Хотя ваш полководец Силла лишил нашу страну многих из лучших произведений искусства, взяв их с собой в Италию, но все-таки у нас осталось довольно памятников, напоминающих нашу прошлую славу; одного Парфенона было бы достаточно для этого. Представь же себе посреди этих чудес, созданных греческим гением, многочисленную массу народа, собравшегося на праздник великих Панафиний со всех концов Греции;[21] хоры наших девушек, идущих мимо изображения суровой богини и приветствующих ее своим пением и музыкой; бесчисленные дорогие дары; общую радость и восторг, заставлявшие в эту минуту забывать неприязнь и раздор между нашими главными городами, и ты поймешь, великодушный римлянин, как мне тяжело и больно покидать свою Грецию и видеть ее погибающей под вашими ударами. Ах, эти наши великие празднества -- последний отблеск того света, который когда-то озарял всю Грецию и который ежеминутно умаляется от римского оружия!
Прости мне, Мунаций, если я отдаюсь таким печальным мыслям, замедляющим рассказ моей жизни, который ты так желаешь услышать; но с другой стороны, стал ли бы ты уважать меня, если бы я оставляла мою родную землю, мое небо, мое море без единой слезы, без слова сожаления?
Между лицами, прибывшими на великие Панафиний, находились также чужестранцы; на эти праздники съехались даже из Сирии, этого гнезда пиратов. В толпе, аплодировавшей нам во время праздничной процессии, находился, между прочим, красивый молодой человек со смуглым лицом и орлиным взглядом; он был в одежде сирийского купца. Его нельзя было не заметить. Его взор, вся его фигура имела что-то притягивающее; но не скажу, чтобы впечатление, которое он производил, было в его пользу; по крайней мере, чувство, произведенное на меня этим человеком, походило скорее на отвращение.
С той минуты, как наши хоры присоединились к праздничной процессии, этот незнакомец не оставлял нас, преследуя повсюду. Но главное внимание свое он обращал не на меня, а на мою подругу Фебе, которая, будучи немного старше меня, отличалась более роскошной красотой. Его страстный взор, казалось, пожирал грациозную фигуру этой девушки, горделиво шедшей впереди целой вереницы молодых канефор, поддерживая обнаженными и белыми, как алебастр, руками стоявшую на ее необыкновенно красивой голове корзину, в которой находились посвященные богине сладкие печенья, цветы, благовонные вещества и жертвенный нож с ручкой из слоновой кости, украшенной золотом и серебром: этот нож предназначен был для заклания жертв, привезенных нами из Милета и которых вели позади, также убранных цветами по нашему религиозному обычаю.
По окончании священных церемоний, когда мы с естественным любопытством бродили по афинским улицам, ища на них святые воспоминания времени Кимона и Перикла, сирийский купец продолжал следить за нами, преследуя нас шаг за шагом, как тень, и все следующие дни нашего пребывания в великолепной афинской метрополии; так что между нами не было ни одной, которая не заметила бы той страсти, какую возбуждала к себе в незнакомце моя подруга Фебе.
Трудно зарождается любовь в сердце греческой девушки к сирийцам, так как они известны у нас, как разбойники, разоряющие нашу страну; но упомянутый незнакомец был красив; его злой взгляд, в котором другие заметили бы лишь чувствительность, мог делаться нежным, а его произношение было так правильно, что его можно было принять за природного афинянина. И мы слышали его говорящим в храме Нептуна, который мы посетили при содействии моего отца, пользовавшегося дружбой первого жреца этого храма, Мирона. Сирийский купец подошел к храму вместе с нами, неся в руках различные дары, и был принят Мироном, обратившись к нему со следующими словами:
-- Плавая по морям по своим торговым делам, я прошу тебя, о Мирон, сын Лизии, дозволить мне положить на алтарь твоего бога, повелевающего морями и бурями, умилостивительные жертвы; прими их великодушно, дабы мои путешествия сопровождались успехом.
После этого, войдя в дом Мирона, он вручил ему разные товары и, видя нас тут же, он попросил у хозяина позволения одарить и нас материями и украшениями, привезенными им, как он говорил, из Сирии и Лидии.
Нужно тебе сказать, что низшим богам у нас жертвы приносятся в ночное время. Так было и в этот раз. Мирон, удовлетворенный богатыми подарками, приказал украсить кипарисами два совершенно одинаковых жертвенника и приготовить черных ягнят. Когда их привели в храм, убранных лентами небесно-голубого цвета, у жертвенников дымился уже фимиам и таинственное пение раздавалось под сводами храма.
В то время, как храмовые служители приготовили все необходимое для жертвоприношения, молодой сириец нашел случай приблизиться к Фебе и прошептал ей на ее родном языке признание в любви, на что моя неосторожная подруга отвечала лишь доверчивым молчанием.
Между тем, жрец Мирон приступил к богослужению, предшествующему самому жертвоприношению. Остановившись перед изображением Нептуна и прикоснувшись к нему с благоговением, он поднял свои руки к небу и стал молиться, прося покровительствовать жертвоприносителю, и в то время, когда он лил на жертвенник вино, молоко и воду, сваренную с медом, я слышала, как влюбленный незнакомец шептал моей подруге:
-- Фебе, о жизнь моих дней, я люблю тебя бесконечной любовью; на моей родине тебе будут принадлежать мои виноградники и мои стада; ты будешь владеть богатствами неисчерпаемыми, если ты примешь благосклонно чувство моего любящего тебя сердца.
-- Юноша, -- отвечала Фебе, -- ты должен знать, что между твоей родиной и моей не может быть ничего общего...
Ах, если бы моя несчастная подруга никогда этого не забывала!
-- Фебе, -- продолжал сирийский юноша, -- я умру тут, у твоих ног, как тот черный ягненок, которого только что принесли в жертву, если ты отнимешь у меня надежду звать тебя когда-нибудь госпожой всего моего имущества.
При этих словах он вынул из-под одежды острый нож и показал его девушке.
Она побледнела и, удержав его руку, торопливо прошептала:
-- Не делай этого! -- и тут же, дрожа всем телом, схватила меня за руку.
Я хотела увлечь ее оттуда; но иностранец продолжал шептать какие-то слова, которых я не расслышала, а она, как будто очарованная его речью, склонив голову на грудь, оставалась на своем месте, не желая сдвинуться с него.
Вскоре затем окончилось жертвоприношение, а на другой день мы оставили Афины. Я полагала, что расставшись друг с другом, они забудут свое мимолетное увлечение, но я ошиблась. Не успели мы проплыть Циклады, как не в далеком расстоянии от нашего судна заметили другое, постоянно следовавшее за нами; мы тотчас узнали в нем судно сирийского купца, так как оно отличалось от греческих тем, что кроме парусов на нем были и весла. Оно не теряло нас из вида почти до самого Милета; но когда мы приближались к нашему городу, оно неожиданно скрылось от нас за выдающимся мысом острова Лероса, лежащего напротив Милета. Немного спустя мы вошли в наш порт, где на берегу я встретила своего старика-отца, которому бросилась в объятия.
С такой же радостью обняла Леосфена его несчастная Фебе.
Прижимаясь к родительской груди, мне казалось, что я находилась вне всякой опасности; не то было с Фебе: в ее сердце любовь уже горела сильным пламенем.
Несчастная девушка, отдавшись своему чувству, избегала даже меня, старавшейся рассеять ее надежды; ее холодность и недоверие ко мне заставляли меня страдать.
Сад, окружавший дом моего отца, спускался к самому морю; и часто по вечерам мы бегали по дорожкам этого сада и бродили по морскому берегу, вдыхая в себя свежий морской воздух, наполненный душистым запахом роз, апельсинов и олеандров.
Там встретилась я со своей подругой на пятый день по нашем возвращении из Афин. Это было также вечером; мы стояли на берегу. Вдруг моя милая Фебе, которая в эту минуту казалась более обыкновенного задумчивой и грустной, указала мне по направлению к острову Леросу, от которого она не отрывала своих глаз, на лодку, отчаливавшую от берега и при помощи весел быстро поплывшую в нашу сторону.
-- Неволея, -- сказала мне Фебе, -- послушай, как сильно забилось мое сердце; я убеждена, что в этой лодке находится сирийский юноша.