Мы проезжаем узкой улицей и вилючими хуторскими проулками, среди гумен, левад, садов и разбросанных дворов. Мой спутник и сверстник Макар Бобров, вырвавшийся в числе других моих станичников от красных, ровным спокойным голосом рассказывает о своих скитаниях по ту сторону баррикады. Впереди вьется пыль над нашими отходящими обозами - противник отжимает нас назад. Выстрелы гремят позади нас, над родной нашей станицей.
Я лишь один денек успел провести в ней, поглядел руины сожженного и опустошенного родного гнезда, родные могилы. В душе - печаль. И вместе - ровное чувство спокойной убежденности, что иначе нельзя, что этапов, определенных судьбой, ни пеш ни обойдешь, ни конем не объедешь, но конечный шест уже мелькает за недалеким перевалом[1].
- Ваньки говорили все зимой, что рукаву шубу не одолеть, - говорит Макар, - а сейчас не то настроение... Одно: скорей войну кончать... Коммунию эту они клянут, на чем свет стоит, обрыдла она им, как постылая шлюха, ждут лишь случая...
Я гляжу на разрушенный снарядом старенький куренек, на обугленные развалины - обидно, горько. Но нет отчаяния: пройдем через горнило жестокой науки, будем умней, союзней и, может быть, лучше устроим жизнь.
Навстречу нам медленно идет пожилая женщина с коромыслами на плечах. Макар слезает с лошади:
- Тетушка, дай-ка напиться.
Осенний день тих, тепел и хрустально прозрачен. Выстрелы бухают гулко и четко, и все как будто прислушалось к ним. Только в перерывах раскатистого грохота в притаившейся тишине опустелого хутора где-то тихо-тихо звенит тонкий голосок, причитает "по-мертвому", - и тонким жалом жгучей тоски впивается в сердце монотонная мелодия.
- Чего это она плачет? - напившись из ведра и утираясь, спрашивает Макар - равнодушно, как бы мимоходом.
- Чего плачет, - неторопливо отвечает казачка с коромыслами, - есть нечего, жить не в чем...
Говорит голосом грустно поучающим, как будто вопрос Макара был детски наивен и излишен, когда все так ясно, и просто, и обыденно... Есть нечего, жить не в чем...
На гумне, неподалеку от нас, старик в теплой шапке и босой стоит над старой веялкой.
- Ну что, дедушка, оставили что-нибудь товарищи?
- Оставили... как после пожара травы, - отвечает он почти весело, приподымая шапку. - Вот хожу, гляжу, красуюсь природой... чисто сделали... "Буржуй, мол, ты, такой-сякой"... - Я - буржуй? А ну покажи свои руки... показал руки - не рабочие. - Ну вот, гляди мои, на... видишь? Кожа на подошву годна, а ты: буржуй... Ну, пользуйся, моим добр<о>м, Бог с тобой... Ну, только помни обед да полдни - поговорка есть такая у нас... Правда, это я ему не сказал напрямки, а так, наумёком[2], но он понял...
Старик многозначительно качнул головой.
- "У тебя, говорит, сын офицер!" - "Нет, два..." "Сколько скотины имеешь?" - Штук с десяток есть. - "Так как же ты не буржуй! Ты самый буржуй и есть: сыновья - офицеры, скотины - рог с рогом" ... Угнали скотину. Быков, правда, успел отогнать в барак, там с ними и жил, а то все - под гребло... Ну да ничего: слава Тебе, Господи, сам жив остался, семья уцелела, сынки - слава Богу - еще целы... А живы будем - все добудем... Добудем! Небось, и сии не без скотины живут...
Тон у словоохотливого старика добрый и уверенный. Ясный тон человека, выдержавшего ряд толчков, ниспосланных судьбой, но не покачнувшегося, нашедшего в себе силы подавить временные огорчения. В нем нет жалобы, нытья - и это как-то особенно трогательно и утешительно. Чувствуется лишь скрытая точка прочного озлобления и решимости до конца стоять за свое бытие, за право жить по-своему, без фраз бороться или способствовать борьбе.
Достаточно ли крепки окажутся наши казацкие нервы в этой неравной борьбе "рукава с шубой", или пошатнутся они в какой-либо лавине испытаний - одно несомненно: органическая неспособность казачьей натуры приладить себя к атмосфере того социального опыта, который тов. Троцкому безвозбранно удалось проделать над Россией и который у нас на Дону напоролся на жизнестойкость и упорство цветка-"татарника", - кто не помнит прекрасной интродукции к "Хаджи-Мурату" Льва Толстого?
Жизнь потрясена до основания, перевернута, искалечена, разбита. И в то же время она цепко держится за свое насущное и привычное, за будничный налаженный обиход, за старые, проторенные тропы повседневного распорядка, забот, хлопот... С муравьиным упорством непрестанно она, если не торопить и совладать, то починяет разбитое, восстановляет разрушенное, заполняет опустошенное. Фантастическое сочетание со знакомыми старыми буднями неожиданно налетающих шквалов и истребительных вихрей войны, революционных грабежей и убийств делает ее нелепо-чудной и странной до невероятия.
С утра дымят трубы станичных и хуторских куреней, запах кизека и тыквы борется с чудесным запахом осеннего листопада, бабы выгоняют на улицу коров и телят, скрипит журавец над колодцем, на коромыслах босоногие девчаты несут воду. Все, как в тихие дни мира, благодатно ясные и скучные...
Но через час-другой над тем лужком, где бродят телята, начинают рваться снаряды, через станицу проходят войска - и иной раз трудно разобрать, свои это или красные. Изредка, как луч солнца в хмурый день, на миг судьба пошлет радость мимолетного свидания с кем-то из своих родненьких: у ворот заржет Бурый или Звездочка - подъехал Никашка из 28 конного или сам отец из первого сводного. Наскоро поедят арбузика, обменяются двумя-тремя словцами, поплачут и - снова на коней.
И вот уже рвутся снаряды в гумнах, левадах, над самой станицей. Маленький Панкратка в куче неунывающих семилетних охотников за осколками мчится к местам разрывов и роется в свежих воронках и выбоинах, собирает в подол остро разорванные стальные гостинцы и свинцовые карт<е>чки. Встревоженный слышится голос матери:
- Панкратка, иди, супостат, в окопчик!
- С-час, - неохотно отзывается издали детский голос, озабоченный и поглощенный спортивным увлечением.
Визжат снаряды, замирает сердце в томительном ожидании разрыва, черного столба дыма и пыли. Оглушительный гром всегда кажется таким близким и адским.
Панкратка хныкает, трет глаза кулаченками, идет - заплетает ногой за ногу: хворостина все-таки таит в себе силу какого-то гипнотического внушения, и угроза ее неизмеримо реальнее, чем сверлящее жужжание трехдюймовой гранаты.
- Не хочу я в окопчик, там лягухи сидят.
Рубашонка, накрахмаленная сладким арбузным соком и запудренная пылью родимой земли, похожа на кожаный фартук кузнеца. Ноги и руки, как у арапа, и голые колени глядят в широкие амбразуры штанишек. Все как всегда - буднично, точно и форменно... И как колючий, стойкий репей-татарник, растет и закаляется в тревогах и невзгодах боевой жизни будущий защитник Дона и матери России - босоногий, оборванный Панкратка, предпочитающий сидению в погребе с лягушками пыль станичной улицы и грохот канонады.
Есть неожиданная и своеобразная прелесть в этом сочетании неистребимой жизненной энергии и близкого в<е>яния смерти. Вот ветхий старичок Платон Самойлыч, самый крупный усть-медведицкий домовладелец, по нынешнему масштабу по малой мере миллионер, несет на плече обломанную ось. Белая борода патриарха, темные очки на носу, ватный картуз с большим козырьком, широкий пиджак до колен, из-под коротких брюк лопухом глядят стоптанные штиблеты на резинках...
- Казаков поставили ко мне полон двор, - говорит он тонким, кряхтящим, стариковским голосом, - ребята молодые, настроения развязного... козыри... А вот по хозяйственной части - хладнокровны. Вот она - вещь... денег стоит, а они ее середь двора бросили без внимания...
- Охота же вам возиться с этим...
- Казенная вещь, мой сердечный... Надо прибрать... Говорил им: ребята, да вы бы того... прибрали бы... - "Возьми на дрова, а нам время не дозволяет: плясать очередь подошла, никак нельзя уволиться"... Козыри - ребята...
Приложил палец к ноздре, высморкался старичок, переложил ось на другое плечо, крякнул:
- Вчера одного... бонба... взводный урядник, такой из себя хват... В разведку иттить собрались, дал он наставление взводу: "на случай, мол, убьют меня, не разбегайтесь, команду передаю Хорохоркину"... Все честь честью. Потом в гармошку приказал играть и плясать зачал. Уж он выхаживал, уж он выделывал курбеты такие... юла юлой... - "В последний раз, может, чего-то сердце чует, не вернусь", - говорит... Ан она его нашла тут же на дворе... бонба... И осколок-то немудрящий, а угодил в висок и - на месте... Такой хват - урядник...
Надо думать, что такой же смертоносный снаряд, "бонба" - Платон Самойлыч все еще старинной терминологии придерживается - не раз разрывался около этого древнего усть-медведицкого аборигена. Не раз, может быть, он творил молитву и мысленно прощался с белым светом, который он сперва плотничком-работничком, а потом богобоязненным подрядчиком обстраивал и украшал скромными деревянными церковками, училищами, казармами и собственными домиками. Не раз сердце "закатывалось" у него от неожиданного грома и грохота сбоку, сзади, спереди. А вот забота об обломке оси, хозяйственная сухота, долгим веком усвоенная, никак не покидает его и у порога в потусторонний мир...
Пестра и неожиданно разнообразна ныне в своих сочетаниях жизнь в родном моем краю - там, в северном углу Донской земли. От горьких причитаний, за сердце хватающих напевных жалоб осиротелой, дотла разоренной казачки, которой "есть нечего, жить не в чем", до головокружительного танца бравого урядника перед разведкой, сулящей смерть, один только шаг. Даже и шагу нет. Рядом, плечом к плечу, живут они - жгучие слезы тоски-кручины и отчаянное веселье обреченности...
И когда мимо меня проходит колонна родного полка на костлявых, замотанных беспрерывной работой лошадках, и песенники впереди играют родную песню, в которой "тоска и удаль, красота разгула и грусть безбрежная"[3] слились в одну чудесную симфонию, и дирижер-станичник с седой щетиной на подбородке, в облезлой папахе, на буланом маштачке, размахивая плетью, дребезжа разбитым баритоном, весь уходит в воодушевляющую роль хормейстера, а рядом с ним другой - с каштановой бородой, из-под самых глаз уходящей волнами к плечам и поясу, залихватским подголоском выделывая фантастические узоры на безбрежной, как степь родная, мелодии, - я чувствую и всем существом своим понимаю: "все-таки есть еще порох в пороховницах казачества"...
И я вспоминаю прекрасный образ, который нашел великий писатель земли русской в "Хаджи-Мурате" для изображения жизнестойкой энергии и силы противодействия той девственной и глубокими корнями вошедшей в родимую землю человеческой породы, которая изумила и пленила его сердце беззаветной преданностью своей, - светок-татарник... Он один стоял среди взрытого, <вз>борожденного поля, черного и унылого, один, обрубленный, изломанный, вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. "Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял, - точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаза, но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братьев кругом его"...[4]
Необоримым цветком-татарником мыслю я и родное свое казачество, не приникшее к пыли и праху придорожному в безжизненном просторе распятой родины, отстоявшее свое право на достойную жизнь и ныне восстановляющее единую Россию, великое отечество мое, прекрасное и нелепое, постыдно-досадное и невыразимо дорогое и близкое сердцу.
[1] Из стихотворения Якова Полонского "Дорога" (1842):
...Недалеко до хаты -
Знакомый шест мелькает за бугром.
[2] Народная этимологизация слова "намек": то, что пошло на ум.
[3] Самоцитата из стихотворения в прозе "Край родной".
[4] Несгибаемость татарника упомянута и в "Тихом Доне". Отсюда, в частности, и название хутора - Татарский. Это заимствование из "Хаджи-Мурата" Л.Н. Толстого: "Я набрал большой букет разных цветов и шел домой, когда заметил в канаве чудный малиновый, в полном цвету, репей того сорта, который у нас называется "татарином" и который старательно окашивают, а когда он нечаянно скошен, выкидывают из сена покосники, чтобы не колоть на него рук. Мне вздумалось сорвать этот репей и положить его в середину букета. Я слез в канаву и, согнав впившегося в середину цветка и сладко и вяло заснувшего там мохнатого шмеля, принялся срывать цветок. Но это было очень трудно: мало того что стебель кололся со всех сторон, даже через платок, которым я завернул руку, - он был так страшно крепок, что я бился с ним минут пять, по одному разрывая волокна. Когда я, наконец, оторвал цветок, стебель уже был весь в лохмотьях, да и цветок уже не казался так свеж и красив. Кроме того, он по своей грубости и аляповатости не подходил к нежным цветам букета. Я пожалел, что напрасно погубил цветок, который был хорош в своем месте, и бросил его, "Какая, однако, энергия и сила жизни, - подумал я, вспоминая те усилия, с которыми я отрывал цветок. - Как он усиленно защищал и дорого продал свою жизнь"".