Дают "Фауста". У меня очень неудобное место в креслах -- в самом последнем ряду, у лож бенуара. Я с неудовольствием замечаю, что передо мной целый лес дамских громадных шляп: мне плохо будет видно. Боже мой, зачем это носят такие безобразные шляпы!? От них ещё некрасивее кажутся лица и без того некрасивых петербургских дам, уж не говоря о том, что они заслоняют сцену.
Увертюра кончилась, и я предаюсь целой гимнастике, выпрямляясь, съёживаясь, нагибаясь, отклоняясь из стороны в сторону, чтобы уловить между головами мужчин и шляпами дам пустое местечко для своего бинокля и увидать хоть бороду, хоть ногу Фауста, расхаживающего по сцене quasi-старческой походкой [quasi - псевдо (лат.)]. Но голос Фауста, бесспорно молодой и победоносный по своей силе и красоте, заставляет меня забыть всё остальное и мириться с тем, что я ничего не вижу. Является Мефистофель. Он мне очень не нравится, и я опять лавирую, потому что мне хочется убедиться в том, что он действительно противен, и разобрать его по косточкам. Я вспоминаю, какие Мефистофели подвизались бывало на этой сцене, -- и вздыхаю. Вот и видение Маргариты, освещённое электрическим светом. При этом свете всякая красива, но я не разделяю восхищения Фауста. Из-за такой Маргариты не стоит продавать свою душу чёрту. Занавес закрывается, при полнейшем несочувствии с моей стороны к восторгам помолодевшего Фауста. Это ему на радостях всё представляется в таком радужном свете!
II
От нечего делать, я забавляюсь рассматриванием мужчин, дефилирующих впереди, на пути из партера в фойе. Что за собрание некрасивых мужских лиц! Право, с некоторого времени, не увидишь интересного лица в Петербурге. Однако, должны же они где-нибудь быть; куда же они все девались?
Странная вещь: всякий, подходя к выходу, на минуту останавливается и смотрит в крайнюю ложу; некоторые слегка улыбаются. Взгляды пристальны, даже нахальны. Вот старый генерал, воображающий себя молодым, с выбритыми и отвисшими красными щеками, также останавливается и делает замечание статскому во фраке, с рябой еврейской физиономией. Оба смеются. Кто ни пройдёт, едва нагнётся, спускаясь к выходу, -- сейчас остановится и обращает взгляд налево, в бенуар. Обёртываюсь и я и смотрю по направлению всех этих настойчивых, любопытных и дерзких взглядов. В ближайшей к выходу ложе бенуара сидят дамы... Нет, дама, одна только дама. Но какая объёмистая! Сначала мне кажется, что вся ложа полна женскими плечами и юбками. По внимательном рассмотрении оказывается, что у самого барьера ложи, занимая даже всего только один стул, сидит женщина, очевидно, обращающая на себя всеобщее внимание. И не даром.
В ней резко заметны два типа: рубенсовский и тициановский, соединившиеся, но не слившиеся в одно целое. Это рубенсовское громадное тело и тициановская золотая голова, которую Рубенс преследует до самого подбородка, где и кончается его творение, уступая место более изящному и тонкому созданию венецианца. Гармония тонкой, прелестной линии профиля нарушается мясистым вторым этажом подбородка. Вообще, эта женщина не так жирна, как мясиста; её лицо даже совсем не жирно. Вот она повернулась в мою сторону, и её огромные карие глаза, влажные и блестящие, нисколько не стеснены мускулами лица: как два сверкающих бриллианта, они вставлены во всей красе в бархатную оправу ресниц. Брови великолепны, но даже на некотором расстоянии заметно, что они нарисованы, что глаза обведены чёрной каймой, что белизна лица и яркость маленького, совершенной формы, рта подделаны как и масса золотисто-бледных, пушистых волос, спущенных на самые брови, Ю la chienne, Ю la diable, Ю la Аллах знает что.
Спокойно и монументально эта женщина высится на своём месте, и бюст её медленно, тяжело и равномерно поднимается, приливает и отливает, и кажется, что вот-вот волна его хлынет через кружевной борт атласного корсажа и задушит её своей массой. Она не только красива, но и миловидна, несмотря на свою громадность и подделку своего лица. В нём есть что-то нежное, пленительное. Я не могу оторвать от него глаз. Зачем она сюда попала? Зачем она в этом роскошном, но помятом атласе садит в полутьме самой укромной и незаметной ложи, где взгляду приходится отыскивать её? Всего естественнее было бы увидать эту женщину в самой видной из лож бельэтажа; сидеть бы ей там, залитой всем блеском театрального освещения, окропив росою крупных бриллиантов свои монументальные плечи кариатиды. Зачем она в этом тёмном углу? Очевидно, не для того, чтобы её видели... Десятки, сотни мужских взглядов, отыскивающих её по мере того, как мужчины проходят мимо, даже как будто смущают её. Да, положительно. Вот она отодвигается в самую глубину ложи, и оттуда, в позе толстой кошки, собирающейся прыгнуть, втянувши шею, она выглядывает исподлобья. Тело её очень неграциозно в эту минуту; это какая-то бесформенная масса, в которой приставлена восхитительная голова. Глаза её хищно впились в глубину зала: они исследуют её, осматривают, обыскивают. Она пришла, чтобы видеть.
III
Занавес поднимается. Я обращаю всё внимание на сцену; я слушаю "тривиальные" хоры и марши, забракованные последними словами нашей музыкальной науки, и в сотый раз в жизни их тривиальность кажется мне выше и лучше всех последних слов этой науки. На сцену и смотреть пока нечего. Мефистофель мне ещё более не нравится, чем сначала; я жду Фауста. Приходит Фауст, и вместе с ним я жду Маргариту. Весь театр ждёт её. Ожидательному, нежно-напряжённому настроению, так прекрасно выраженному немецким словом Sehnsucht [страстное желание], способствуют звуки вальса, охватившие театр. Поэзией старой Германии веет от этой французской музыки. Так и мерещится старинная площадь какого-нибудь Нюренберга, с готическим фонтаном, уставленным статуями святых и кобольдов, окружённая угловатыми, высокими, почерневшими домами, с лесом диковинных флюгеров на крышах, с побегами плюща, обнимающего готические выступы, башенки и колонки!..
Но Фауст уже остановил Маргариту такими небесными звуками, что нельзя не верить, что она чиста и прекрасна как само небо. Сама Маргарита не успевает разрушить это очарование и уходит. Опять конец акта; опять движение в партере; толпа валит в фойе, и опять внимание проходящих обращено на крайний левый бенуар. Я также оглядываюсь на громадную красавицу.
IV
Она сидит у самой рампы, не скрываясь; её глаза положительно хищны. Она впилась ими в зал. Я вижу, как румянец проступает на её лице сквозь белила. Обеими руками она крепко сжимает бинокль. Будь это в темноте -- её глаза наверное светились бы как у кошки. Будь у неё хвост, -- не шёлковый, мягкий, бесхарактерный трен, а живой хвост африканской львицы или пантеры, -- он теперь судорожно свивался бы на полу ложи, ударяясь оземь с крепким, упругим звуком. Я не успеваю подумать это, как декорация её лица быстро меняется: оно бледнеет, точно вытягивается; вызов пропадает в глазах, они тускнеют -- я их больше не вижу: она подносит к ним бинокль. Сначала она держит его обеими руками, потом одной, а другой схватывается изо всей силы за барьер ложи, точно пол внезапно раздался под её ногами. Всей массой тела она повернулась направо. Она увидала.
С непреодолимым любопытством я смотрю по направлению её бинокля и ищу глазами -- кого, я сама не знаю. Я оглядываюсь на ложи; бинокль медленно передвигается со всей остальной массой: то, на что она смотрит, идёт. Я ищу между идущими. Прямо впереди меня, в проходе, среди толпы, идут двое мужчин. Один из них, ближайший, стройный, высокий господин в безукоризненном вечернем костюме, с бледным лицом и изящными, надменно-холодными чертами; его коротко остриженные чёрные волосы и небольшие усы подёрнуты проседью. Он улыбается какой-то холодно-иронической улыбкой, открывающей ослепительно-белые, мелкие зубы. Его длинный спутник идёт, сгорбившись и заложивши руки на спину под полами фрака. У него худощавое, смуглое, злое лицо южного типа, с длинным носом, низко опущенным на тонкие губы; виски обнажены, волосы резким чёрным мысом вдаются в узкий лоб. Если первый не может быть сравнён с Фаустом, то второй бесспорно похож на Мефистофеля. Они близки к выходу. Изящный господин с проседью машинально смотрит в сторону лож, и улыбка мгновенно сходит с его лица. Но он не отворачивается; только взгляд его принимает то преувеличенно-равнодушное, холодное выражение, которое бывает у человека, когда он хочет сравнять своим взглядом живое существо со стенами. Беспощадное, умышленное равнодушие ещё ожесточает этот взгляд. Он проходит. Я быстро оборачиваюсь. Она стоит в углу, спиной к залу. Я не могу видеть её лицо. Да, она смотрела на него.
V
Третий акт "Фауста". Поэтический садик Маргариты; прялка, за которой она будет петь свою наивную, задумчивую песенку; окно, где она появится с раскрытыми объятиями. Фауст уже тут. Он выражает дивными звуками то чувство, которое всякой любившей или любящей девушке хотелось бы возбуждать в любимом человеке. Какая девушка не мечтает о том, чтобы стоять на таком пьедестале пред тем, кого она любит? Что может быть лучше любви Фауста в ту минуту, когда даже жилище Маргариты для него святая святых, dimora casta e pura!? Как чиста и прекрасна должна быть сама Маргарита! Неизвестно отчего, я вдруг оглядываюсь на крайнюю ложу и замираю от удивления. Неужели эта массивная женщина, как ни прекрасно её лицо, может что-нибудь чувствовать? По её щекам текут слёзы, выжигая белила на её лице; я оттого и замечаю их сразу, что они оставляют багровый след. Глаза тонут в слезах; губы спокойны; руки сложены на коленях. Она так глубоко задумалась, что и не сознаёт своих слёз, а то бы она не сидела так на виду. О чём она думает? Какие невинные воспоминания терзают её грешную грудь?
Но первые слова Маргариты отвлекают меня. Задумчивый речитатив, и старинная баллада, и блестящая ария с бриллиантами, выражающая первое суетное, пустое чувство, пробудившееся в груди Маргариты, сменяют друг друга. Вот и изношенная Марта, вот и Мефистофель, и снова Фауст. На сцене темнеет. Две гуляющие пары удаляются и приближаются. Темно. Голова Мефистофеля вспыхивает красным светом; голос Фауста нежнее и нежнее. Робкая Маргарита вырывает у него свою руку и скрывается. Фауст ищет её. "Маргарита!" -- раздаётся в саду, и белое платье мелькает в темноте. "Маргарита!.."
Но вот они опять вместе. Они стоят на ступенях, ведущих к маленькому домику, и лунный свет обливает их. Я забываю о господине Шишко с его химическим освещением. Я вижу настоящий сад и настоящую луну; затем и он исчезает: я вижу только две фигуры, белую и тёмную, в рамке моего бинокля, и в эту минуту для меня никого и ничего не существует в мире, кроме них. Фауст обнимает Маргариту; Фауст у её ног. "Умереть за тебя!" -- говорит она. Ещё бы не умереть! Кто не вспоминает в это время, что было с ним в лучшие минуты его жизни, или что могло бы быть, и потеря чего кажется раздирательнее и ужаснее, чем когда-либо?.. Воспоминания делаются так мучительно-сладки или мучительно-горьки под звуки этой влюблённой музыки, что начинаешь задыхаться; хочется, чтобы это никогда не кончилось... Нет, пусть лучше скорее кончится... Скорей! Фауст уступает мольбам Маргариты; с восторженным, безумно-нежным возгласом он бросается вон из сада и... натыкается на Мефистофеля. Вот открылось окошко; Маргарита, белая под лунным светом, простирает руки, зовёт... Фауст неудержимо устремляется к ней; они в объятиях друг у друга... Я вздыхаю с облегчением и прислоняюсь к спинке кресла, опуская бинокль на колени, и отдыхаю.
VI
Весь антракт я лениво сижу в самой глубине своего кресла, и не двигаюсь, и ни о чём не думаю. Антракт проходит скоро; я почти его не замечаю. Начинается страшная сцена перед церковью. Орган звучит так строго-торжественно, так аскетически, неумолимо прекрасно, что мне страшно за Маргариту. А тут ещё этот красный силуэт, загорающийся багровым светом, эта пламенная тень, наступающая всё ближе и ближе. Она жжёт её, подавляет; её страшный голос теснит бедную душу. Отчаянными, смятенными звуками разражается Маргарита; она молит, терзается, простирается в прах; встаёт, оборачивается, встречается лицом к лицу с огненным духом -- и со страшным криком падает навзничь. Я невольно вздрагиваю и отвёртываюсь. Мой взгляд падает на крайнюю ложу бенуара. Там никого не видно; стулья все пусты -- красавицы нет там больше. Нет, она здесь: она лежит на полу, и в полумраке ложи виднеется гора её тела, целый водоворот атласа и кружев -- больше ничего не видно.
Первое моё движение -- вскочить и бежать -- куда? Бог знает! Не пойду же я в эту ложу; да и с моими ли силами поднят эту женщину?
Мефистофель хохочет. Хоть бы кто-нибудь вошёл в эту ложу! Валентин выскакивает как бешеный из дома и вызывает Фауста на смертельный бой. Собираюсь каждую минуту обернуться, встать, что-то предпринять, но не отрываюсь от сцены. Валентин упал. "Горе! Горе!" -- раздаются вопли скрипок и виолончелей. Вот и Маргарита наклоняется над умирающим. Она проклята; она сошла с ума. Валентин мёртв. Я оглядываюсь в страшном волнении. Господи! Да неужели же никто не войдёт в эту ложу!?
VII
Партер снова двигается. Снова заглядывают мужчины в крайний бенуар; один, другой, третий... Вот кто-то наклоняется к капельдинеру, стоящему у входа; вот что-то говорит ему, указывая глазами на ложу. Наконец-то! Я напряжённо смотрю в глубину ложи, на дверь. Вот повёртывается ключ в замке, дверь отворяется -- показывается капельдинер; за ним видно несколько любопытных лиц, но войти нельзя: она занимает всю ложу, она лежит во весь пол. По лицу капельдинера и компании я вижу, что они находят это очень забавным. Вперёд протискивается господин в чёрном сюртуке, с бакенбардами. Должно быть, доктор.
-- Мёртвая, что ли? -- ясно слышу я вопросительный голос.
-- Мёртвая! -- повторяет другой голос утвердительно.
Мороз пробегает у меня по коже.
Вот её приподняли и прислонили к стулу. Я вижу её розовое ухо и жёлтые волосы. Вот и её лицо. Если смерть бледна, то она ещё бледнее под своими белилами. Это какой-то невероятный, гипсовый, зелёно-бледный оттенок бледности. Губы так крепко сжаты, точно они срослись вместе, и всё ещё сохраняют свой неестественный, яркий пунцовый цвет. Страдание выражается в каждой черте этого безжизненного лица, и это ещё ужаснее от его разрисовки. Белила отливают сизыми тенями; чёрная дуга бровей под нахальными прядями жёлтого парика резко и грубо обрамляет потемневшие веки закрытых глаз. И всё это дерзко и равнодушно рассматривают любопытные взгляды набившихся в ложу мужчин.
Мне делается так скверно, что я встаю и собираюсь уходить. Я подхожу к самой ложе и слышу громкое восклицание: "Очнулась!", и вслед затем другой голос прибавляет, как бы с сожалением: "Живёхонька!"
VIII
Я возвращаюсь на своё место, и просиживаю последний акт в неприятном волнении, совершенно не зависящем от того, что происходит на сцене. Я едва смотрю на неё. Опера кончилась. "Salva", -- звучит хор в вышине. Декорация опускается, и безобразный апофеоз выдвигается как всегда, чтобы испортить впечатление. Я решительно ухожу, и в последний раз бросаю взгляд на крайнюю ложу. И тут я вижу её, вероятно, в последний раз в жизни. Она стоит в глубине ложи, прислонившись к стенке, и завязывает чёрную кружевную косынку у подбородка. Её бледно-золотые волосы спутались и растрепались и беспорядочно падают на смертельно-бледное, раскрашенное лицо, с его пунцовым ртом и чёрными бровями. В полуотворённую дверь видна толпа любопытных. Её ждут нахальные взгляды, дерзкое любопытство.
А она стоит и дрожащими руками завязывает своё кружево, и никак не может его завязать.