Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 2: Остап Бондарчук; Два света; Хата за околицей: Романы / Пер. с польск.
М.: ТЕРРА, 1996.-- (Библиотека исторической прозы).
I
Происшествие, здесь описываемое, случилось вскоре после губительного 1812 года, столь памятного в летописях мира и ознаменовавшего след свой и в нашем краю развалинами, пожарищами, могилами, не одной утраченной надеждой, не одной болезненной потерей. После общего изнеможения настала минута тишины и оцепенения, как бы преддверие новых бурь.
Войска нового Александра, нового Цезаря, поразив север в самое сердце, отступили назад: полузамерзшие, полуотчаянные, гонимые с оружием в руках волей завоевателя, они оставили после себя следы, подобные тем, какие остаются после бури или саранчи.
Повсюду виднелись пожарища, груды костей, могилы и развалины.
Большая часть края представляла собою грустную пустыню. Крестьяне бежали из своих жилищ, господа из своих замков: каждый спешил укрыться в городских стенах или в глуши лесов. Обгорелые деревни опустели, барские дома уныло стояли с выбитыми окнами, поля, носившие на себе следы бивуака, оставались незасеянными.
Страшно опустошение войны! Лет через тысячу, когда люди будут жить согласнее и будут в состоянии оценить собственное свое достоинство, когда они поймут, наконец, что не всякий же спор должен вести к кулачному бою или к истреблению друг друга, -- тогда битвы наших времен покажутся страшными сказками для наших внуков и правнуков. Всякий, кто будет читать описание кровавой борьбы целых народов против подобных же себе, скажет в душе: что за дикие варвары были отцы наши!
И по нашей Волыни тянулись отряды многочисленной наполеоновской армии, и в ней они оставили следы своего похода.
Взглянем на деревушку в долине, между двумя холмами. Один из них покрыт молодым дубовым лесом, другой окружен пашней, борозды которой уже заросли травой. Под ними расстилается зеленый луг, позолоченный цветущими одуванчиками. Возле речонки, разлившейся на несколько луж, важно прохаживаются красноногие аисты, летают чайки, жалобно оглашающие воздух своим пискливым криком, блуждают утки, отыскивая свое в тростнике скрытое гнездышко. С холма, против речки, спускаются крестьянские сады, засеянные коноплей, огороженные плетнем, оттененные местами цветущей грушей или пошатнувшейся вербой. Но сады эти не обработаны, редко у которого поднят дерн, поваленные ульи поломаны и только там и сям валяются стебли кукурузы или брошенные кочаны капусты. По горе стоят хаты, каждая против своего огорода. Хата волынского крестьянина достойна внимания. Я нимало не удивляюсь избе крестьянина лесного края, хорошо построенной из толстых бревен и покрытой тесом. Когда все под рукой, немного надо искусства, чтобы выстроить такую избу. Но на Волыни, где часто у целого селения нет прутика леса, где так трудно добыть материал для постройки, крестьянская хижина так же достойна внимания, как мазанка в Бессарабской степи. Впрочем, в Бессарабию то морем, то Днестром подвозят еще иногда лес, к тому же большой достаток тамошнего народа дает средство повсюду заменять дерево камнем. На Волыни, Бог знает, из чего и как строится хата.
Несколько кривых дубовых или осиновых столбов подпирают ее по сторонам. Березовые или осиновые полусгнившие кривые балки служат подпорками крыши. О тесе и говорить нечего: он состоит из ободранных осиновых прутьев, безобразно прицепленных один к другому, так что, когда солома облежится, то вся крыша или подымается буграми, или образует ямы, через которые дождь ручьями проходит в мазанку и ускоряет ее разрушение. Стены, подпертые бревнами, служат целой семье защитой от зимней непогоды и страшных вьюг. Внутри и снаружи хата ежегодно обмазывается и огораживается завалиной из земли и навоза. Над прорубленным маленьким окошечком висит кусок свернутой соломы. В таком виде хата существует многие годы, зато старость ее очень печальна.
Нескоро поселянин думает о новой хате. Для него это невозможно. Крыша развалится, порастет мхом, травою и житом. Стены уйдут в землю, так что и окно придется на завалинке, сруб разойдется вкось, а все зовут ее хатой, все живут в ней люди. Нередко и крыша слезет, стены вывалятся, но и это не беда, их подопрут и все-таки живут в них. Трудно выстроить жилье в безлесной стороне. Гумно огораживается из плетня и из экономии одной стороной примыкает к хате, хлев и сарай тоже прижаты к ней. Зато, когда искра попадет на крышу, нет спасения: все горит! Тут уж поневоле придется подумать о постройке нового жилья.
После двенадцатого года избранная нами деревенька представляла самую грустную картину. Несколько хижин были совершенно разобраны, торчали только оставленные столбы и развалившиеся черные печи. Плетни заборов лежали на земле, огороды покрыты были хворостом и крапивой. Кое-где виднелись следы недавнего пожара. Истоптанная земля свидетельствовала о недавно стоявших тут лошадях. Груды костей валялись по дороге, вороны клевали остатки падали.
Гробовая тишина прерывалась только их карканьем. Крестьян возвратилось еще мало. Оттого редкая изба топилась и редко человеческая фигура показывалась на широкой улице, частью поросшей уже травою.
На конце селения был старый панский замок. Звали его замком потому, что тот, кто жил в нем, назывался графом. Это было желтое одноэтажное строение, с четырьмя колоннами спереди, с двумя флигелями по бокам, с решеткой, разделенной кирпичными столбами, и с высокими каменными воротами, украшенными двумя глиняными сосудами. После войны решетка была выломана, штукатурка со столбов осыпалась, и одна часть ворот обрушилась. Замок представлял не очень красивый вид.
В большей части окон не было стекол и даже рам: иные были затворены ставнями, иные забиты досками, а другие сделались приютом воробьев и ласточек. Один из флигелей служил, по-видимому, конюшней, в другом же одна половина была пустая, а другая занята управляющим.
В переднем фасаде замка, не знаю, каким образом, пушечное ядро пробило дыру над самым стертым гербом владельца. Ласточки тут же прилепили себе гнездышко, разрушение послужило им в пользу.
Грустно было войти внутрь здания. Поврежденная крыша пропускала снег и дождь, грязные струи которых лили на выбитый и выломанный пол, на алебастровые статуи и на расписанные мозаикой стены.
Замок сам повествовал о своем бедствии. В сенях -- простреленные стены, обвалившийся потолок, разбитые двери.
В комнатах были кучи пепла и угля, кресла и столы без ножек, вместо печей одни кирпичи. В столовой висело в беспорядке несколько фамильных портретов, разрубленных, ободранных и простреленных. Большой бильярд без сукна закрыт был соломою, к зеленому шнурку, на котором висел паук, привязана была веревка, служившая, вероятно, виселицей, под ней была черная запекшаяся лужа. Везде валялись кости, клочки бумаги, пыжи, обломки мебели и лохмотья одежды. Стены исписаны были разными неприличными словами.
В кабинете стояло разрубленное сабельными ударами фортепиано, а на полу валялись белые клавиши, разбитая арфа висела на кольце, пустые рамы картин затянуты были трудолюбивым пауком.
В библиотеке все шкафы были пусты, только несколько растрепанных книг валялось в беспорядке, и вырванные листы белели по углам.
Не уважили даже церкви, не пощадили святыни. А между тем люди, так зверски обращавшиеся с чужим добром, не были варварами, они пришли с образованного Запада, война сделала их дикарями. Солдат многое себе позволяет. Завтрашний день не принадлежит ему.
Церковный крест был рассечен на две части и пробит пулями, из алтаря были сделаны ясли.
В саду лучшие деревья были вывернуты, мосты срублены, беседки уничтожены, и кое-где из кустов выглядывали обломки каменных статуй: то голова без носа, то рука без пальцев. Садки покрыты были плесенью.
Во флигеле, почти заново отделанном, занимал две комнатки пан Мржозовский, возвратившийся к своей должности, как только все успокоилось и затихло, и оставивший в Луцке жену и детей.
Но он мог спокойно отдыхать, потому что некому и нечего было работать и не за чем было смотреть. Крестьяне, хотя и возвратились, но должны были опять уйти на заработки, потому что дома нечего было есть, нечего сеять, нечем пахать и неоткуда было взять ни хаты, ни косы, ни зерна, те, которые имели лошадь или вола, должны были продать их, чтобы чем-нибудь кормиться. Обязанности пана Мржозовского ограничивались вздохами, взглядами, расспросами, курением трубки и прогулками по деревне. Озимые поля остались незасеянными, да и ярового тоже некому и нечем было засеять.
Аккуратно, всякий день, Мржозовский, закурив коротенькую трубку, отправлялся в барский замок.
Войдя в сени, он останавливался, смотрел, пожимал плечами, качал головой и, подвигаясь вперед, все рассматривал, над всем задумывался. Обойдя со вниманием весь замок, возвращался он в свои комнатки, садился на сундук и грелся у очага.
Ежедневные размышления управляющего продолжались иногда до позднего вечера.
После обеда, приготовленного бывшей некогда господской кухаркой, Мржозовский ходил по деревне, гулял по незасеянным полям, толковал с крестьянами, наделял их советами, ходил к арендатору Лейбе, содержавшему уже постоялый двор на большой дороге и, выпив стаканчик водки, возвращался домой. В праздничные дни он ездил к жене в Луцк, но на другой день рано был уже при своей должности.
Постоянно задавал себе пан Мржозовский один вопрос: как это злодеи ничего не пощадили и что скажет граф, когда приедет? Он писал графу, но не получил ответа и предполагал, что письмо его не дошло.
Однажды утром, когда он уже окончил осмотр пустого замка и собирался уйти к себе, до него долетели звуки почтовой трубы, хлопанье бича и стук экипажа. По нему пробежала дрожь.
"Боже мой! Кто это едет?" -- подумал он.
Труба звучала все громче.
-- Да кто же это? -- воскликнул Мржозовский и побежал как угорелый.
И точно, по щебню катилась громадная желтая дорожная карета, запряженная шестью лошадьми, за нею коляска, а за коляской бричка.
-- Ведь это граф! С чего начать? -- вскричал, с отчаянием ломая руки, управляющий.
Карета подъезжала уже к крыльцу.
Из окна кареты высунулась седая голова графа с румяным лицом, отвисшими щеками и серыми заспанными глазами.
Граф взглянул и вскрикнул.
Мржозовский стоял с жалкой миной, как вкопанный, держа шапку под мышкою.
-- Что же это такое? -- воскликнул граф.
Графиня высунулась, посмотрела, закрыла лицо руками и болезненно вскрикнула.
-- Что же это? Развалины! -- сказал владелец.
-- Как все бывает после войны, -- прошептал, кланяясь, управитель.
-- Но такой ужас только у нас, нигде я ничего подобного не видал!
-- По большой дороге, ясновельможный граф, всюду так.
-- И так все?..
-- Разорено, -- сказал Мржозовский.
-- А деревня?
-- Как и все.
-- А люди?
-- Половины их нет.
-- А поля?
-- Не засеяны.
-- Но ведь это развалины, страшные развалины!
-- Развалины, ясновельможный пан.
-- Какое несчастье!
-- Подлинно несчастье! -- повторил со вздохом Мржозовский.
-- Что же ваша милость тут делала?
-- А что же я мог делать против армии?
-- Как что? Просить, хлопотать у генералов, у старших, жаловаться, наконец.
-- Один немецкий генерал, напившись пьяным, приказал было меня повесить в большой зале, насилу офицеры отняли. Жену и детей я должен был скрыть в городе, а сам не без опасности оберегал или наблюдал за имуществом ясновельможного пана.
-- Что же вы сберегли?
-- Как что? Все, что видит ясновельможный граф.
-- А хозяйство?
-- Не имею чем пахать, что пахать и что сеять.
-- И в самом деле, ничего не посеяно?
-- Не посеяно, ясновельможный пан, но Лейба обещает.
-- Но что же нам делать? -- сказала графиня. -- Дом в развалинах, пустой, людей нет, здесь нельзя жить.
Граф потер себе лоб. Мржозовский стоял молча.
-- Где, ваша милость, живете? -- спросил граф.
-- В двух комнатках, во флигеле.
-- Ехать к флигелю!
Экипажи двинулись к флигелям. Тут граф, графиня, маленькая дочь их Мизя, нянюшки и слуги -- все вышли. Разрушение произвело на всех сильное впечатление: все шептались вполголоса, оглядывались со страхом, а некоторые побежали опять в замок.
Ясновельможные граф и графиня пошли тоже взглянуть на барский дом.
Сурово и грустно прошел граф по комнатам. Жена его плакала, повиснув на его плече, ежеминутно останавливалась и ломала себе руки при виде своей любимой мебели -- совершенно изломанной, своих комнат -- обезображенных. Люди, следовавшие за господами, молча показывали друг другу то пули, то части обломков, то куски разорванных тканей. Мржозовский шел сзади, потупив голову.
Из дома граф направил шаги свои к балкону, ведущему в сад. Тут Мржозовский как будто чего-то испугался.
По сломанным ступенькам сошли они на луг, потом повернули направо по аллее. Управитель следовал за ними, люди тоже, Мржозовский только кряхтел неспокойно и вертелся во все стороны.
Пройдя темную аллею, приблизились к каменной лавке, устроенной под старым дубом. Граф взглянул на управителя.
-- Людей с лопатами! -- сказал он отрывисто.
Управитель провел рукою по лбу.
-- Ясновельможный пан, незачем, -- пробормотал он, заикаясь.
-- Что? Как? Почему ваша милость знает, для чего я их требую?
-- Сундука нет.
-- Как нет! -- воскликнул граф. -- А почему вы знаете, что он тут был?
-- Когда сюда явились австрийцы, -- сказал, смешавшись, Мржозовский, -- сейчас же стали искать денег, ломали стены, вынимали полы и, не найдя ничего, отправились копать в сад и нашли.
-- Нашли? -- повторило несколько голосов.
-- Нашли, поделились и увезли с собой.
С необыкновенным хладнокровием обернулся граф к плачущей жене, шепнул ей что-то и пошел назад. Мржозовский побагровел и неспокойным шагом последовал за ними.
Люди побежали, чтобы удостовериться на месте в краже графского сундука. Точно, неподалеку от лавки, была заметна вырытая когда-то яма, хотя, впрочем, она уже немного поросла травой.
-- Потеря наша велика, -- сказал граф жене, -- но мы не всего лишились. Не плачь, милая Аннета, другие больше нас потеряли, а у нас осталось еще столько, что мы можем изгладить следы этого опустошения... A la guerre comme àla guerre... Но я подозреваю Мржозовского. Впрочем, это еще откроется. Пойдем теперь во флигель, а завтра займемся делом и приведем все в порядок. Не мучь только себя, моя Аннета, люди нашего звания должны ставить себя выше этих мелочей. Отчаяние удел черни.
В эту минуту из чащи деревьев выскочил оборванный крестьянский мальчик -- истощенный, желтый, бледный, весь в лохмотьях, лет семи или восьми. Сшитая из разных лоскутков сермяга едва прикрывала грудь и бока его, ноги были не обуты, голова не покрыта, а на бледном лице, несмотря на наличие испуга, страдания, следов болезни и глубокой бедности, господствовало выражение неизъяснимой кротости. Серые глаза были полны слез, на узких, сжатых, посинелых губах мелькала принужденная улыбка, улыбка страдальцев. Ребенок был хорош, но печальная красота его была красотой засохших цветов растения, побитого морозом. Лицо прячущегося дитяти поразило графиню и без того уже потрясенную видом опустошения. Мальчик перескочил через дорожку и скрылся в близлежащих кустах.
-- Что это за дитя? -- спросила пани.
-- Пан Мржозовский, что это за ребенок? -- повторил граф.
-- Это, ясновельможный пан, сирота из здешней деревни. Целая семья вымерла от горячки, он прибегал сюда просить милостыню. Сын Бондарчука, зовут его Остапом.
-- Неужели у него нет родных или близких?
-- Никого, ясновельможная пани! Родные Бондарчуков первые ушли из деревни и еще не возвращались.
-- Как же он существовал?
-- Как червячки и птички, ясновельможная пани.
-- И даже зимой?
-- И зимой.
-- И во все последнее время никуда не уходил?
-- Нет, постоянно был у замка.
-- Но чем же он занимался?
-- Не знаю, право. Днем он никогда почти не показывался. По ночам видали его бродящим по пустым хатам и стойлам, кормили его из милости, и я сам видал, как они давали ему вылизывать свои котелки.
-- Бедное дитя! -- отозвалась грустным голосом графиня. Граф в свою очередь, под бременем тягостной думы, тоже вздохнул, но по другой причине.
Затем настала минута молчания. Мальчик выглядывал на господ из-за кустов, вполовину согнувшись, с выпученными глазами, готовый, по-видимому, броситься в сторону, как дикий зверек.
Приблизившись к тому месту, где он спрятался, графиня стала звать его к себе.
-- Поди сюда ко мне, дитя мое, поди!
Мальчик посмотрел на нее.
-- Иди же к ясновельможной пани! -- закричал Мржозовский, поднимая палку.
Остап при виде этой угрозы хотел было бежать, но, услыхав вторичный зов пани, решился выступить вперед, искоса посматривая на управителя. Тут уже во всем своем величии предстало взорам присутствовавших нищенское положение сироты.
У графини покатились слезы.
-- О, -- воскликнула она; -- нам не должно жаловаться и роптать на судьбу при виде такой нищеты!
-- Но это разница, -- пробормотал граф, взглянув угрюмо. -- Они для этого созданы.
-- Муж! Как тебе не стыдно говорить подобные вещи! -- прервала Анна.
-- Иначе Бог не потерпел бы этого, -- хладнокровно докончил граф.
Графиня начала расспрашивать мальчика. Ободренный сирота отвечал уже гораздо внятнее.
-- Был ли ты здесь в последнее время?
-- Был.
-- Что же ты видел?
-- А что и вы видите... Жгли, ломали...
Вдруг граф как будто пробудился.
-- Может, ты видел, как вырыли сундук из-под скамьи, которая стоит над водою?
Мржозовский страшно побледнел.
-- Видел, -- отвечал мальчик.
-- В самом деле! -- вскрикнули все. -- Видел, как немцы!..
Управитель стоял, как приговоренный к смерти, едва дыша, бледнея и шатаясь.
-- Не немцы, -- сказал мальчик.
-- А кто же?
-- Господин управитель с какими-то людьми приходил ночью, выкопал, положил на воз и...
В это мгновение Мржозовский исчез в глубине сада. Люди погнались за ним.
-- Может, ты видел, куда они его завезли? -- прибавила графиня.
-- Как же, я потихоньку пошел за ними. Видно, они боялись везти его далеко, потому что, только в поле выехали, там и выкопали яму под грушей.
-- Скорей, скорей, -- прервал граф, трясясь, как в лихорадке, -- поспешим под грушу! Мальчик, иди с нами!
И через несколько минут граф уже был в поле, с людьми и Остапом. Под старой грушей, несмотря на тщательно прибитый дерн, можно было по едва заметной впадине угадать недавно взрытую землю.
-- Здесь, -- сказал Остап.
Люди принялись рыть, и, к неописуемой радости графа, заржавленная крыша сундука скоро застучала под ударами лопат. Добрались и до замка: он был не тронут. Граф, приказав везти в замок отысканное имущество, поспешил уведомить о том жену. Об Остапе же было совершенно забыто, и сирота отправился на луг, где несколько ребят пасли тощее стадо, греясь у едва тлеющегося огня.
Может быть, граф, слишком обрадованный своей находкой, и навсегда забыл бы о существовании сироты, но жена напомнила ему о благодарности.
-- А тот мальчик? -- спросила она его вечером.
-- Какой мальчик?
-- Сирота, который показал тебе грушу.
-- А, правда! Совсем забыл... Надобно бы велеть его накормить.
-- Накормить! Только! -- сказала графиня. -- Ведь кто тебя не знает, может подумать, что ты неблагодарен, бесчувствен, что у тебя каменное сердце.
-- Но что же больше могу я для него сделать? -- спросил граф.
-- Мне кажется, -- отвечала жена, -- что ты можешь дать ему вольную, прилично воспитать и устроить будущую судьбу его. Мне кажется, что мы даже обязаны все это сделать.
-- И в самом деле, ты говоришь правду! Делай, как хочешь!
После этого разговора графиня послала за Остапом, которого едва могли найти в садовой караульной будке.
На другой день, одетый, накормленный, принятый в число дворовых, наш бедняжка совсем ожил.
Год спустя графиня послала его в школу, и таким образом, покинутый сирота мало-помалу становился дельным человеком.
Мржозовский с женою и детьми поехал в Подолию, приняв в управление разоренное имение. Граф никогда более уже о нем не вспоминал.
II
В один из прекрасных весенних дней по берлинскому публичному гулянью под липами, где вечером собирался весь высший круг, между множеством экипажей, народа и верховых, шли спокойно два молодых человека и как бы не обращали никакого внимания на все окружающее.
По светлым волосам, а еще более по характерным чертам лица можно было легко узнать, что в их жилах течет славянская кровь и что они гости и пришельцы среди германского света. Кроме того, заметно было, что молодые люди были разных сословий.
Они сели на лавку в печальном раздумье и равнодушно смотрели на экипажи, пешеходов и всадников, старавшихся отличиться перед щеголеватыми колясками прекрасных дам.
Старший из них, на первый взгляд, обращал внимание на себя благородными, аристократическими чертами лица. Свободная, веселая и праздная жизнь нескольких поколений, видимо, оставила свой отпечаток на его красивой наружности и осанке: прекрасные черты, глаза большие навыкате, осененные длинными ресницами, нос очень хорошей формы, лоб высокий, руки маленькие, ноги крошечные, как у женщины. Но во всем его существе легко заметны были усталость, изнурение и миниатюрность: недоставало силы, энергии. Жизнь не волновалась в его жилах, а текла тихо, медленно, вяло. Черные лоснящиеся волосы стали уже так редки на висках, что лоб его казался очень большим, цвет лица поблек, щеки были бледны, матовы. Опершись на трость, со сложенными накрест руками, он поглядывал на все с какой-то презирающей задумчивостью и как будто ничего не видел перед собой.
Товарищ его, сидевший с ним рядом, широкоплечий, высокий, белый, румяный, как дуб, выросший на хорошей почве, был блондин, с голубыми глазами и свежим, здоровым цветом лица. Взор его был тоже грустен, но что-то говорил. Скинутая шляпа, развевающиеся волосы, сдернутая перчатка, согнутая трость в сильной руке -- все доказывало в нем страшную внутреннюю борьбу. В его глазах, озиравших гулянье, в его чертах лица ясно отражалось каждое впечатление.
Трудно было объяснить по первому взгляду, что соединяло столь, по-видимому, противоположных друг другу людей. Неравенство их во всем проглядывало, даже в одежде и осанке.
Первый из них держал в руках тонкий батистовый платочек, на тоненькой венецианской цепочке висел золотой портрет очень хорошей работы, трость с весьма щегольским резным набалдашником взята была в Париже у знаменитого Верье, платье и белье были роскошны и изящны, но просты.
Другой же, напротив, небогатый своим одеянием, напоминал буржуа. Довольно грубая, хотя снежной белизны рубашка мешковато пробивалась из-под черного неловко затянутого камзола, галстук был очень небрежно повязан вокруг жилистой и мускулистой шеи, руки, из которых одна была без перчатки, не носили на себе следов того нежного попечения, которое прилагают о них люди высшего круга, это были руки сильные, красивые, но большие, одним словом, руки труженика, с мозолями и поцарапанными пальцами. Когда первый согнулся и оперся на трость, другой придвинулся затылком к дереву, взоры их, казалось, избегали встречи. Глубокое, долгое молчание продолжалось около получаса. Наконец первый сказал с усмешкой товарищу:
-- Евстафий, о чем ты думаешь? Не сердишься ли ты?
Евстафий, окинув быстрым взором вопрошавшего, отвечал со вздохом и горькой улыбкой:
-- А, пан граф, можно ли так шутить? Могу ли я сердиться?
-- Ты снова предаешься своей дурной привычке?
-- Быть может, пан граф.
Слово это "пан граф" выговорено было с таким ударением, что уже очевидно становилось колкостью и даже насмешкой.
-- Ах, милый Евстафий, оставь в покое мой титул! -- сказал граф хладнокровно. -- Знаю очень хорошо, что значит это в твоих устах.
-- Оно означает только выражение почтения, которое я к вам питаю.
-- Ну нет, милый Евстафий, меня ведь не легко вывести из терпения, дай мне руку и заключим мировую.
Проговорив эти слова, граф протянул свою руку Евстафию, но тот, подавая свою, медленно и низко кланяясь, произнес:
-- Может ли пан дотрагиваться до руки такого простого человека, как я?
-- Опять колкость и шутки! Неужели ты все еще не можешь простить мне нескольких слов, сказанных безрассудно, опрометчиво, но которые, к сожалению, так глубоко уязвили тебя. Клянусь тебе, это в последний раз, и прошу вторично прощения. Постараюсь быть постоянно осторожным и не говорить тебе всего, что у меня на душе, чтобы опять какое-нибудь свободное, приятельское доверие не оскорбило тебя чем-нибудь. Зная меня хорошо, ты знаешь также, что я нисколько не разделяю мнения, по которому одному классу людей отдается все, а другому -- ничего. Извини же!.. Ведь только одно слово.
-- А это одно слово очень оскорбительно! -- вздохнув, отвечал Евстафий.
-- Но забудь же о нем! Ведь я же не вспоминаю того, что ты мне на него ответил, хотя имел бы тоже полное право сердиться за твой ответ. Право, помиримся, милый Евстафий!
Наконец последний взглянул на него полными слез глазами, подал ему руку и сказал:
-- Могу ли я и в самом деле сердиться! Я тебе так много обязан! Твоим же старанием выведенный из пределов моего звания, мог ли я забыть хоть на минуту, какая преграда нас разделяет! Напрасно и напрасно хотели бы мы сблизиться, одно слово разъединяет нас. Извини же меня, и да будет мир и конец всему.
Евстафий тяжко вздохнул, посмотрев на Альфреда, который окинул его холодным, но кротким взором.
-- Сядь, -- сказал Альфред, -- сядь, успокойся, не сердись, и не будем более об этом говорить.
-- Не говорить -- невозможно! Одно слово мне все напомнило, а скорое возвращение на родину мучит меня. Постоянно слышится мне голос, который, как бы из глубины души, взывает ко мне, напоминая мне, кто я такой.
-- Мой приятель.
-- Ваш крепостной.
-- Мой милый, оставь же ты меня в покое!
-- Ах, граф Альфред, сердце мое тянет меня туда, а между тем все как будто опасаешься, дрожишь, томишься. Многим я вам обязан, но многое же и терплю по вашей милости. Зачем вы взяли меня -- сироту и вывели из моего положения?
-- Понимаю тебя, милый Евстафий, но ничего нет легче, как отречься совершенно от происхождения, которое так жестоко тебя огорчает. Тысяча людей вышли из твоего положения и стали в ряд порядочных людей.
-- Мне! -- загремел громовым голосом Евстафий так, что проходивший в эту минуту немец отшатнулся в сторону и выбранил его порядком. -- Мне отречься от моего происхождения! Я солгу! Я вотрусь туда, где не мое место! Присвою себе то, что не мое, тогда как я горжусь моим происхождением. Я за одно только воспоминание о трудолюбивых поселянах, которым я обязан жизнью, не взял бы вашего графского достоинства!
-- Но зачем же ты жалуешься? -- спросил Альфред.
-- Потому что страдаю.
-- Отчего страдаешь?
-- Потому что я пария между вами. Ни воспитание, ни талант (если б я даже имел его), ничто в свете не заменит для вас происхождения. Взгляни на мое положение между вами, и ты поймешь, что меня ожидает. Возвратиться же к своим, как бы я хотел, мне невозможно. Понятия, чувства, все отделяет нас друг от друга, а предрассудок, или как ты там себе хочешь назови, отдаляет меня от вас, и остаюсь я один, отверженный от всех...
-- Мог бы не возвращаться на родину.
-- О, это только легко выговорить, милый Альфред, -- сказал, прослезясь, Евстафий. -- Вам, панам, всюду открыт и мил свет, меня же привлекает моя земля, наша деревня, старая, обвалившаяся хата, сельское кладбище, все! Но и кроме того, я обязан возвратиться на родину: этого желает твой дядя, а он мой благодетель!
Альфред думал и молчал, встав с лавки, они отправились далее, следуя медленно по липовой аллее. Под старыми дубами зверинца они снова остановились, взглянув друг на друга.
-- Знаешь ли, Евстафий, что старые эти дубы напоминают мне мои леса над Смыровой, мой край, скоро там будем.
-- И это тебя радует?
-- Радует ли? Не знаю, как сказать. Сердце бьется, но почему, не могу дать себе отчета. А ты?
-- Радуюсь, грущу и боюсь, все разом.
-- Боишься, чего?
-- Неужели тебе надобно это объяснять?
Альфред пожал ему руку с участием.
-- Но я буду с тобой.
-- О, еще бы и ты оставил меня! Если бы не грустная моя привязанность к моему краю, не знаю, возвратился ли бы я, не знаю, принудил ли бы я себя к такой смелости. Мое положение...
-- Ты вечно возвращаешься к этому грустному вопросу.
-- Должен думать об этом.
-- Почему же?
-- Потому что я родился не барином.
-- Напрасно ты так думаешь заранее.
-- Нет, милый Альфред, в нашем краю это уже общее явление: шляхтич только считается человеком, остальное же не имеет этого названия. Не шляхтич старается корчить его, вкрасться в дворянское достоинство, чтобы получить герб и позаимствовать хотя каплю рыцарской крови.
-- Сделай же и ты так.
-- Ради Бога, не повторяй этого. Я горжусь моим происхождением. Был, есть и буду крестьянином, сын крестьянина и ничего более. Рассуди же теперь, что может произойти от неравенства моего положения и происхождения.
-- Что же может быть? -- сказал Альфред, сгибая с нетерпением палку в руке. -- Я ничего не предвижу, не делаю напрасных предположений. Воспитание дает тебе вход всюду.
-- Где встретит меня унижение?
-- Не понимаю, почему?
-- Пусть унизят меня при входе, лишь бы учтив был бы прием, но я уже нигде не встречу братства, равенства, связи. Холодная учтивость, обидная и льстивая.
-- Опять!
Альфред пожал плечами и спросил:
-- Что я -- аристократ или нет?
-- Ты?
-- Да, посмотри на меня хорошенько и ответь мне искренно.
-- По многому да, по многому нет.
-- Вот сам же ты говоришь, что по многому я могу смело назваться аристократом, -- усмехаясь, прибавил Альфред. -- И все-таки, несмотря на это, я остаюсь твоим приятелем и братом.
-- О, ты исключение в этом случае!
-- Евстафий, напрасно ты предаешься опасным мечтам, подожди сперва доказательств, а заранее себя не тревожь. Вижу, что не могу тебя успокоить, а хуже только дразню. Я вовсе не исключение, а совершенно принадлежу весь обществу, порядочно постигаю вещи и мог бы уверенно тебе их объяснить.
-- Дай-то Бог. Я выше всего, милый Альфред, ценю твою приязнь и знаю, что это для меня первый и, конечно, последний союз такого рода. Постараюсь твердо стать на своем месте, перенести все и в себе самом найти все. Назначение мое: помогать, утешать, лечить братий моих, прочее же предоставляю судьбе и Богу.
Проговорив это, он встал растроганный и разгоряченный, видно было, что он не высказал всего еще, что у него было на душе. Альфред не говорил с ним более, наступал вечер, и они направились к городу, к своей квартире.
По дороге присоединились к ним старые университетские их товарищи без студенческих атрибутов, изрядно одетые, веселые, упоенные жизнью, как все те, которые стоят еще на пороге жизни с необманутыми надеждами. Разговор начался общий, беспечный и веселый. Всякий высказал свои предположения о будущем, нетерпеливые планы, жаркие грезы. Один Евстафий шел с поникшей головой, по чувству деликатности никто не вызывал его присоединиться к этому шумному хору. Альфред отвечал умеренно, умно и учтиво, шутя над окружающими, но не проговаривался ни о чем, что сам думал.
Альфред был прекрасного рода и наследник хорошего имения. Но у нас чаще чем где-нибудь случается, что богатые баре излишними расходами доводят себя до недостатка и нищеты. Гордые славным именем своих предков, они не умеют в упадке своем примириться со своим положением и умно вынести последствия нищеты. Без привычки к труду, бережливости и без уменья найтись в затруднительных обстоятельствах, они становятся самыми несчастными людьми, осужденными на тягостную ложь. Жизнь их делается жалкой комедией, которая часто оканчивается трагедией. Желая казаться богатыми, счастливыми, покойными, они корчат бар, проживают последнее и внутренне страшно терзаются ожиданием завтрашнего дня. Таково было положение и родителей Альфреда. Отец его, получив расстроенное состояние и обманувшись в расчетах в женитьбе, никогда не имел довольно смелости, чтобы уверить себя в своей бедности и поэтому оставил сыну только имя и совершенно уже разоренное имение, которым едва ли можно было успокоить должников.
Отец Альфреда и граф, о котором было упомянуто в начале этой повести, были родные братья. Умирающий отец Альфреда поручил сына брату, а у смертного одра данное слово обещало Альфреду прекрасную будущность. Дядя Альфреда имел дочь, и легко можно понять, что братья взаимно обещали друг другу.
Дядя принял в свое распоряжение имение, воспитал Альфреда с полным старанием, какое только мог оказать. Это воспитание ограничивалось приличным обучением французскому языку, музыке, танцам, потом отправлением в Берлинский университет, куда, впрочем, Альфред отправился скорее по собственному желанию, чем по распоряжению дяди. Дядя принял эту поездку за вояж, в котором племянник мог из Берлина легко объехать Швейцарию, Францию и Англию. А так как вояж считался окончательным во всем усовершенствованием для людей высшего круга и был необходимостью, то дядя говорил всем, что Альфред вояжирует, но не признавался, что он учится в университете. К счастью, Альфред, поняв заблаговременно свое положение, чувствовал, что ему нужна наука и труд в будущем, а потому горячо принялся за работу, приучал себя заранее к умеренности и лишениям, потихоньку учился одному не совсем опрятному ремеслу и вместе с Евстафием ходил слушать лекции медицины, за что и получил степень доктора. Несмотря на все это, Альфред наружно все-таки оставался барином в полном смысле этого слова: одежда его, обхождение, наклонности были совершенно барские, он любил удовольствия чисто аристократические, был охотник до лошадей, до охоты, до роскоши и окружал себя всем изысканным. В нем заключалось два существа, готовых идти по разным путям, судя по тому, который судьба предназначит. Он готов был идти по следам предков, а вместе с тем и следовать по тернистому пути людей, добивающихся всего трудом.
Подготовленный таким образом ко всему, Альфред по выходе из университета, вступил в свет, смело заглядывая в будущее. Евстафий жил сердцем, чувством и был открыт, молодой паныч, напротив, был скрытен, холодно на все смотрел и был рассудителен в каждом деле. Они действовали с равным мужеством, но совершенно различно. Первый бросался на все, как лев, не соображая препятствий, с которыми должен был бороться, другой же рассчитывал, думал, боролся и отходил прочь. Сердце Евстафия было на ладони, по выражению французов, а Альфреда -- в голове. Одного узнать можно было в полчаса, другого же трудно было изучить в полгода.
Наука имеет сильное влияние на человека -- Альфред был тому примером. Новые теории, новые понятия о свете, почерпнутые из лекций, совершенно переродили его. Детские впечатления исчезли, подавленные новыми понятиями, глубоко врезавшимися в душу. Следствием их была потеря веры в дворянство, как главное условие, по понятию его предков, для названия человека, -- в дворянство, которое себе все извиняло, пользуясь исключительной привилегией на все.
Альфред не мог не верить тому, что люди все равны, все дети одного Отца Небесного и что одно существо отличалось от другого только индивидуально, но он не верил, чтобы один род людей был шляхтичи, а целый другой что-то иное, недостойное быть первым. Гений, заслуга определяли для него достоинство дворянства, род был только приготовлением, помощником для приобретения дворянства.
Можно родиться шляхтичем и можно им сделаться, и из крестьянина может выйти шляхтич, а из шляхтича слабое, негодное существо. Словом, только гений, заслуга перед обществом, человечеством делают человека аристократом, то есть лучшим, высшим, избранным, а гений не всегда наследствен!
Однако, из какого-то странного стыда Альфред не высказывал этого убеждения, а глубоко хранил его в себе. Часто бываем мы лучше, чем кажемся на вид. Трудно избавиться от старых впечатлений, еще труднее сознаться, что мы им изменили. Один Евстафий, безотлучный товарищ Альфреда, знал, что было у него на душе.
Только друг другу поверяли они тайные свои мысли. Приязнь их имела ту редкую силу, которая, производя на деле в обоих одинаковые впечатления, по наружности носила отпечаток различия их характеров.
Два различных мнения об одном предмете дополнялись ими обоими и составляли целое. Может быть, сама судьба содействовала этому, поставив их на двух разных ступенях общественности, разделив их положением и внушив понятия, совершенно сходные в основании.
Дружба их была крепким союзом, мимолетные недоразумения кончались всегда скорым и желанным для обоих согласием.
Альфред, холодный для всех, для товарища своего был совершенно братом. На этой дружбе основывал Евстафий лучшую для себя будущность, томимый беспрерывно мыслью о возвращении на родину и о том, что может с ним случиться в свете, он прибегал к этой приязни, как к единственному в будущем спасению.
III
Дом, разоренный и разграбленный в начале этой повести, представляется нам теперь новым, с блестящей железной крышей, оштукатуренный, окруженный зеленью и возбуждающий веселое настроение своей наружностью.
Деревня же находится в точно том же положении, как была после войны. Некоторые хаты подперты, иные еще ниже упали, иные присунуты к обгорелым столбам: одним словом, стоят, как стояли, в том же виде и порядке. Только заборы были целы, и огороды засеяны, движения казалось более, потому что прежде совсем его не было. Постоялый двор отличается своими яркими желтыми стенами, около него стоит огромный почтовый дом, окруженный конюшнями и затворенным двором.
На плотине шумит каменная водяная мельница, и виднеется дом мельника. Вдали зеленеют луга, покрытые разными цветами, обширные поля с белеющей гречихой и желтеющим житом.
Барский дом, обнесенный черной решеткой с каменными столбами, оканчивался красивыми воротами из плитника. Посреди двора расстилалась зеленая мурава, на которой расставлены были белые вазы и разбиты клумбы цветов.
За домом был сад, состоящий из старых деревьев, прорезанный протекавшей через него чистой речкой.
В доме царствовала тишина, на часах в столовой пробило девять, слуга во фраке внес на серебряном подносе завтрак в большую гостиную. Большой круглый стол накрыт был к завтраку à l'anglaise. Кофе, чай, ветчина, яйца, хлеб и разные печенья расставлены были на великолепных фарфоровых тарелках около серебряного самовара.