Радуюсь, что ваш кружок растет и крепнет. Буду вам писать с усердием.
Мне особенно приятно отметить, как вы ставите ваши вопросы. По качеству вопросов всегда можно судить о качестве желаний. Я вижу, что не простое любопытство, но настоящее желание улучшать ваши работы, заставляет вас терзаться разными сомнениями и искать свою собственную тропинку к радости. Это тоже правильная мысль: именно, прежде чем прийти к радости всеобщего блага, надо отыскать свою тропинку, интересную для странника. Так все великие реки, прежде чем наполнить океан, собирают свои воды из светлых одиноких ручейков.
Ваши вопросы и мне помогают учиться.
Ваш вопрос: "как я научился оптимизму"? -- заставил многое пересмотреть в моем прошлом и помог мне сделать простое и полезное открытие.
Действительно и оптимизму, и радости, и труду -- всему надо научиться, как искусству и, главное, все можно довести до совершенства.
Прошлою зимою в одном американском цирке, где человек любовью и терпением по отношению к животным иногда творит буквально чудеса, я увидел, до какого совершенства может человек довести гибкость своего тела. Я видел действительно резинового человека, который мог изгибаться и переплетать себя собственными конечностями с невероятной эластичностью, точно не было никаких костей.
Это навело меня на мысль -- вот для фокусов, для куска хлеба, человек может достигнуть чудес невероятных, а когда вопрос идет о тренировке духа, о росте качества разума, о возможности уподобления человека Гению -- почти никто не верит, и в первую очередь с отрицаниями явятся наибольшие авторитеты. Впрочем, я думаю, что именно теперь, среди истинных ученых, начинается как раз обратное течение.
Один из русских профессоров, г-н П., работающий здесь в Америке в области химии, однажды с восторгом говорил мне, что химия творит такие откровения, каких никакая фантазия, никакие гении не давали. Значит, для человеческого оптимизма вырастают основания, гораздо более монументальные, нежели одни слова или простая вера.
Перейдем же к частностям и к маленькому начальному зернышку моего собственного оптимизма. Все это случилось как-то вопреки фактам жизни.
Здесь, однако, придется обратиться к некоторым крайне тяжелым моментам моего детства.
Между прочим, никогда не приходилось мне жалеть о том, что давно минуло детство, отрочество, юность. Может быть, это потому, что я один из тех немногих, которые считают свое настоящее самой счастливой порою, как бы ни была она омрачена действительною тяготою жизни.
Более того: мне делается жаль всех тех людей, которых я вижу в неге, в роскоши, во всех удобствах жизни. Увы, многие из них не испытают радости созидания собственного счастья и всегда будут зависеть от того, чему научат их папы, мамы, бонны и преподаватели. И как бы ни построили их жизнь -- они всегда будут недовольны ею, между тем, как человек, сам строящий свою судьбу, не имеет права на кого-либо роптать. Может быть, я преувеличиваю свое счастье и позабыл о тех, которые мне помогли стать счастливым? Нет, -- твердо говорю я -- позабыты только те многочисленные люди, которые мешали мне идти к моей цели, как будут позабыты и все те, которые и до сих пор мешают. Но ни один из тех, кто помогал мне, мною не забыт, и, говоря о себе, я, конечно, хочу рассказать о них, тем более, что это как раз люди незаметные, часто маленькие, но воистину имевшие свои скромные талисманы. Впрочем, оптимизм мой простирается так далеко, что я готов признать, что и мешавшие мне, в конечном счете, -- помогали. Они создавали препятствия и тем самым развивали во мне упорное желание их преодолевать.
Среди же безвестных героев труда и терпения, конечно, на первом месте должна быть поставлена моя мать.
Мать моя, одна из семи дочерей простой вдовы-казачки, хотя и воспитывалась в нужде, но была, действительно, нежная и хрупкая, малопригодная к тяжелому труду женщина, к тому же немножко грамотная, взращенная на ковыльных просторах Иртыша, мечтательница, богомолица.
Удалому, выносливому и загрубевшему в работниках и в шахте отцу мать моя была помощница неподходящая, и уже в первый год после женитьбы, в угоду мачехе, он раза два побил молодую жену. А в нищете, в вечном труде, в чужих людях, всегда полуголодные, вечно спешащие, скоро обремененные детьми, родители мои быстро отравляют свою жизнь вечными ссорами, покорами, слезами. Пока-то удалось купить рабочую лошадь. Пока-то удалось купить старый амбаришко и сделать из него лачугу. Именно в этой избе, как только стал я себя помнить, -- я понес в душе своей отчаянную жалость к матери.
Я не хочу входить во все тягчайшие подробности семейной многолетней драмы между отцом и матерью. Там, конечно, помимо злобы и нужды, была и ревность. Как это ни странно, отец имел одну давнишнюю любовь, и мать мучила его непрерывными преследованиями и покорами.
В общем, мое детство было тяжким не тем, что до 12-ти лет я не имел своих сапог и даже в школу пошел в старых валенках матери, не тем, что мы, дети, жили по неделям на воде и старой ржавой корке хлеба, а именно тем, что почти никогда не видел я радостного лица матери, пока, в веселую минутку, не развеселится, не расшутится сам отец... Но эти праздничные минуты были очень редки. Пройдя пешком девять верст из шахты, отец, измученный, голодный, сваливался на пол и просил меня помочь ему снять старые обутки. И вот я помню, что, разъеденные колчеданом, купоросной водой и грязью в шахте, ноги его между пальцами были часто окровавлены. Между тем, чуть вздремнувши, отец должен был до рассвета идти три версты на свою любимую полосу хлеба, где он преображался, делается веселым, пел, шутил. Но, управившись там к вечеру, до ночной смены, он должен был успеть пройти снова девять верст до шахты. А тут у матери не могут вовремя испечься хлебы, потому что дрова сырые, либо дрожжи старые... Отцу надо спешить, он начинал злиться, кричать, ругаться... И вдруг удары по лицу и голове... Грохот посуды, детский вопль, вмешательство соседей... И на много дней неизгладимой была скорбь детской души при виде синяков на милом лице матери.
Оставшись одна с детьми, сидит она, бывало, перед маленьким окошком, склонившись над починкою старого тряпья, и поет, поет свои многочисленные песни, поет, а слезы градом катятся на шитье, и от этого песни ее приобретали ту проникновенность, глубину и печаль, которой я еще ни разу не решился описать. Но я никогда не забуду ее скорбных слов, когда она, изливая предо мною свои думы, не раз мечтала вслух:
-- Вот выучу тебя -- хоть ты будешь у меня человеком... Учись, учись мой сын. И вспомнишь ты тогда слова мои: не даром же я горе мыкаю и проливаю слезы...
И голос ее делается твердым и уверенным, когда она внушала мне тогда, девятилетнему парнишке:
-- Ты должен быть, как Ломоносов. Либо, как Кулибин! -- и помню, показывала мне книжки Паульсона, и Кулибина, и Ломоносова.
И до сих пор я удивляюсь: столько раз, оскорбившие друг друга, люди эти все-таки прожили неразлучно сорок четыре года, и, когда в июле 1920 года умерла моя мать, отец не мог перенести этой потери и, никогда серьезно не болевший, зачах, затосковал, свалился и через три месяца ушел во след за своей испытанной и верной подругою.
Правда, с тех пор, как подросли мы, дети, и в особенности с тех пор, как женился мой старший брат, и когда им удалось, отчасти при моей помощи, отстроить новый дом, между родителями не было ни одной серьезной ссоры. Они стали сами свекром и свекровкой и начали благочестивое примерное житье. Впрочем, и раньше, несмотря на грех в семье, оба они умели нам внушить скромность, чистоплотность, уважение к старшим.
И теперь особенно трогает меня воспоминание о том, как гостеприимен был отец; "Странный человек" для него был всегда первым божьим гостем, и всегда все последнее, все лучшее подавалось или тратилось для гостя. При этом и отец и мать умели быть настолько чуткими и внимательными, настолько тонко и занятно вели беседы, что немногие цивилизованные люди современности способны так принять и обласкать чужого человека. И как они были счастливы, когда на старости испытали ласки и гостеприимство у своих детей. Когда мне удавалось на денек-другой приезжать к ним в гости, я видел полную чашу благоденствия и мира, и в особенности видел радость матери, которая не знала, как принять и чем угостить меня и моих друзей. И мы подолгу говорили с нею по ночам, оправдывали ужас прошлого и мечтали вместе о многом.
Много встает в памяти картин, значительных и ярких из жизни милых сердцу и ушедших стариков моих, но в этом беглом рассказе я хочу упомянуть лишь о моменте моего последнего прощания с ними.
Как я упомянул, оба они умерли в 1920 году, без меня, в тяжелый для всех русских людей период.
Писали мне, что мать умерла на посту своей последней добродетели. Она всегда всем помогала, чем могла, советовала, гадала, заговаривала, утешала. А с тех пор, как я подарил ей аптечку и лечебник -- она стала вроде фельдшерицы-самоучки. В последние годы ездила лечить и повивать по множеству окрестных сел и деревень. Слава о ее лечении была так велика, что и врачи с нею дружили. И вот, видимо, простудившись или заразившись от больных, она заболела и внезапно умерла в тридцати верстах от дома, в чужой деревне. Умерла она семидесяти лет, а отец умер через три месяца после нее на семьдесят шестом году.
Со дня их смерти прошло менее 6 лет, а я все еще не могу поверить, что встреча моя с ними осенью 1916 года была последняя.
Я был в краткосрочном отпуску из своей части, стоявшей на Карпатах, и пока доехал до Сибири, -- срок отпуска подходил к концу, но в родное село я все-таки заехал повидать своих стариков.
Оба они заметно подались, усохли, поседели, но все еще работали вплотную, и мать обильно угощала меня горячими пирожками. Новый дом у них сгорел еще в 1904 году, сын большак был в отделе, а мы трое младших братьев, все были на войне, и старики жили в своем отдельном домике одни, рядом с зятем, тоже взятым на войну.
Я прекрасно помню эти последние минуты перед расставанием. Мне было как-то весело ехать в свою часть к своим солдатам, в огромную многомиллионную семью-армию, но я чувствовал, что матушка моя что-то хочет мне сказать большое и важное, но не может или не находит времени. Она захлопоталась с подорожниками, целое утро возилась -- жарила мне в дорогу шаньги, сдобные булочки, петушков.
Как-то незаметно наступил час отъезда -- я пошел в низенькую мазанку, служившую отдельной кухней на дворе, там мне захотелось что-то сказать ласковое матери, а главное побыть с нею наедине. Но ничего сказать не могли мы друг другу.
Наконец, зазвенели колокольчики -- ямщик мне подал лошадей. Я заспешил, надел фуражку и шинель, уложил в тележку вещи и пошел к матери, чтобы попросить у нее благословения. Вижу, руки у нее затряслись, и все лицо перекосилось от какого-то застывшего в нем, не выраженного словами желания или несказанного слова. Перекрестив меня, она вдруг бросилась ко мне на грудь и впервые в жизни я почувствовал ее такую маленькую, сухонькую, затрепетавшую в отчаянных рыданиях последнего прощания с самым ласковым их четырех сынов. Это был именно какой-то кроткий и покорный вопль сознания, что она впоследние со мною видится.
Попрощавшись затем с отцом, я сел в тележку и вдруг увидел, что он вывел из двора гнедую старую кобылу с жеребенком по имени "Зойку", сел на нее без седла и поскакал рядом со мною.
Смотрю -- выехали из села, поднялись на Крещенскую горку -- он все скачет рядом. Начались поля, показались с детства призрачные лиловые горы за рекой Убой, а отец все скачет, скачет, разговаривая со мной... Точно не мог расстаться -- версты три уехал от села и только тут остановился, распрощались и... расстались навсегда...
Эти два образа отца и в особенности великой мученицы матери встают в моих воспоминаниях, как самые незабываемые примеры той многострадальной и суровой жизни, после преодоления которой я не имею права хныкать и смотреть на свет печальными глазами.
Потому что, как бы плохо ни сложилась моя теперь -- хуже той, какую пережили мои родители, она никак не может быть. Но об одном я вечно буду сожалеть -- это о том, что не удалось побольше уделить внимания старым людям...
Так вот... Не надо бы тревожить тени отошедших...
Но сейчас передо мною встали еще два ярких случая из жизни моих отца и матери, когда мне было года четыре.
Однажды в слякотный осенний день, когда отец, по случаю ненастья, не был на работе и чинил какой-то хомут, мать сказала ему что-то неприятное, должно быть относительно его "измены"... Сначала он отшучивался, визгливо хохотал и, помню, крепкими зубами вытягивал ременный гуж из хомута. Мать не унималась.
Мы, четверо детей, были в избе и я почуял, как отец нахмурился и пригрозил:
-- Замолчи, не лезь на грех! У меня ноги из обуток вылезли... Вши заели, а ты навязываешь мне сударку...
-- Не замолчу! -- вдруг зарыдала мать. -- Ребятишки, вон, босые и голодные, а ты последний ковш муки ей тащишь...
Очевидно, что-то здесь было превыше сил отца. Он помолчал немного, встал, осторожно положил хомут на печку. Глаза его стали оловянными. Он схватил ременной гуж, скрутил его вдвое и зверски бросился на мать. Я помню, как она простерла в отчаянии руки и закричала:
-- Убей, убей!.. Я не хочу на свете жить!..
Даже сейчас, много лет спустя, я не могу найти сил, чтобы описать, как это было страшно и бесчеловечно. Мы, как зверьки, забились кто под лавку, кто в угол на полати, кто на печку, и кричали страшными, отчаянными голосами. Не мы кричали, а сердца наши истошно и придушенно, надрывно, остановившись биться, кричали в нас, помимо нашей воли... А в тесной избушке грохотал гром, падала последняя посуда, опрокинулась скамейка... Длинные русые женские волосы были обкручены левой мужицкой рукой, а правая наносила страшные удары ременным гужом по обнаженному, окровавленному телу хрупкой женщины.
Помню хорошо: это не Микулка в "Былине о Микуле Буяновиче", защищая сестру Дуняшку, бросил с печки прялку, это я, четырехлетний, в первой нестерпимой жалости к матери, в первом нестерпимом гневе на отца, бросил в него с печки старый хомут.
Хомут упал к ногам отца и это отрезвило обезумевшего мужика. Он бросил мать и с поднятым гужом подскочил ко мне, но не ударил, только рыкнул на всех, кричавших детей, потом сейчас же -- к матери... Она лежала распростертая, без сознания, с влажными от крови, раскинутыми по полу косами... Отец на мгновение замер возле нее, схватил ее за руки, за грудь и, выпрыгнув на улицу, немедленно вернулся с пригоршнями снега и начал растирать лицо матери, стал обнимать ее, просить прощения и выть хриплым, мужицким воем.
И еще больше, еще горше заревели мы, дети, почуявшие что-то непоправимое и самое жестокое, хуже, чем смерть...
Я в детстве был свидетелем ужасных драк, так как кабак был рядом с нами.
Я был свидетелем многих смертей, когда 14-летним был фельдшерским учеником в Семипалатинской городской больнице.
Я, наконец, видел много крови, ран и смерти на войне. Но ужаснее, но оскорбительнее для всей моей жизни я не помню сцены, чем та, когда отец наш, на наших глазах, избивал нашу мать...
Конечно, я не могу рассказать о переживаниях отца, когда он привел в чувство мать и стал за ней ухаживать.
Но много лет спустя, в Третьяковской галерее в Москве, я увидел, как Иван Грозный обнимает им же убитого сына -- мне сразу стало все понятно... Не то лишь, как были несчастны моя мать и мой отец, но именно то, как несчастны все люди на земле, не знающие, как им лучше жить и легче понимать друг друга... Вот именно тогда четырехлетний, я научился так страдать и так жалеть простых людей, что до сих пор не знаю, может ли кто-нибудь иной жалеть их больней меня?..
Вы можете меня спросить:
-- Но могли ли вы жалеть отца также, как мать?
-- Представьте себе, отца жалел я больше, потому что он казался более несчастным. Он был потомок калмыка... С самого детства его травили, били, называли нехристю. Когда-то прадед его будто бы был одним из Алтайских ханов, а дед его был похищен русскими вместе с табуном лошадей и маленьким был взят в рабство. Вот почему и отец мой никогда не мог выбиться из нужды и рабского ярма шахтера. Он работал в шахте, работал на своей пашне, работал на поденщине у мужиков. Полубосой, в мороз и в дождь, пеший безлошадник, он всю свою молодость провел в дырявой одежонке. И все-таки никогда и никому не жаловался на судьбу. Ведь это он -- от трудовых грошей своих берег на божнице, за иконой Николая Чудотворца -- пятачок на свечку Богу. Но часто брал взаймы у Бога на шкалик водки -- не для себя -- он очень редко выпивал и не любил вина, -- а для чужого странного человека. Шкалик водки для замерзающего на морозе человека, который ночью постучится только в бедную избушку... (Богатые боятся странников). Шкалик водки для такого человека -- целая чаша жизни. Или же отец берег этот пятак для того же странного человека не на водку зимой, а на кусок сахара весной или летом.
И вот эта забота о чужом, о странном и прохожем, о желании от убогих бед своих доставить хоть какую-либо радость другому -- вот где началась воистину первая помощь человеку. И вот где начался, я думаю, и мой оптимизм наперекор судьбе.
Но, конечно, если мой отец остался в памяти, как подвижник и герой, то мать незабываема, как самое прекрасное и самое святое видение в моем детстве.
Это ведь о ней я где-то сказал:
... И кроткий лик матери с каплями слез Стоит меж святых, посреди... И замерли ветки соседних берез, И шепчет солома мне: "Тако гряди".
Я рассказал вам только один случай из того периода. Теперь расскажу другой, не бойтесь -- он иного свойства. Конечно, вы должны понять, что с тех самых жутких дней я уже считал великими счастливчиками тех детей, у которых отец не избивает мать. Нужно ли говорить, что с тех же самых дней я никогда почти не думал и не заботился о себе и был воистину счастлив, когда видел улыбку на лицах отца и матери.
Дивлюсь, откуда мать моя взяла тот свет, которым она светилась на фоне страшной своей жизни и нашей темной нищеты? Это она, еще в моем младенчестве, заронила в мое сердце то зерно, которое еще и теперь растет и крепнет и питает мою душу.
Помню яркий знойный полдень, когда простая жница склонилась к спелому овсу и на загорелом лице затеплилась улыбка. Там, где начиналась полоса овса, стоял большой и пышный куст розовых полевых мальв. От зноя у меня болела голова, я хотел пить и есть, а овода и мухи беспощадно жалили меня. Я плакал. И вот, простым движением серпа, который блеском своим уколол мои глаза, мать срезала и бросила мне пучок прохладных пахнущих медом цветов. А сама, любуясь только одним, не срезанным, сказала:
-- Погляди-ка, погляди: это кто такие сделал?
Я сел на первый сноп, которым была начата жатва и стал рассматривать душистые цветы, пораженный первой чудной мыслью -- вопросом:
-- "Это кто такие сделал?" -- И забыл о всякой боли, о голоде, и о самом себе.
Я и раньше видел горы и поля, небо и солнце, деревья и травы, но меня ничто не поражало так, как именно эти первые полевые цветы, которые творит закон природы, великое Ничто, Которое для меня является всетворящим и радующим чудом... Может быть, поэтому-то я считаю и самую жизнь творцом неисчислимых чудес. По-моему, каждый цветок, его окраска, лепестки, аромат, капельки росы на листьях -- все это украшает землю для того, чтобы радовать человека, птицу, насекомое и даже зверя.
А сколько этой нерукотворной радости в кристаллах инея, в разноцветных огнях камней, в улыбках юности, в насвистывании соловья, в полете ласточки, в бездонной тайне неба, в трепете первой любви, в загадочном сверкании бесчисленных планет.
Вот так зародилось во мне первое зерно неистребимого оптимизма, которое позже, в просторах жизни, вырос и окреп в ошибках, в неудачах, в упрямом труде и в крепкой вере в то, что бодрость и сила -- Бог, а уныние и слабость -- Дьявол.
Как видите, я написал гораздо более, чем сам предполагал. Поэтому без церемоний пишите -- я охотно буду отвечать вам. Мне чрезвычайно интересно, какие еще вопросы возникают у вашего кружка. Мой адрес прежний и простой: