Мне нередко делали и доселе делают нечто вроде упрека или вопроса, зачем я, выводя в своих сочинениях лиц из всех сословий, никогда не касаюсь крестьян, не стараюсь изображать их в художественных типах или не вникаю в их быт, экономические условия и т. п. Можно вывести из этого заключение, может быть и выводят, что я умышленно устраняюсь от "народа", не люблю, то есть "не жалею" его, не сочувствую его судьбе, его трудам, нуждам, горестям, словом -- не болею за него. Это-де брезгливость, барство, эпикуреизм, любовь к комфорту: этим некоторые пробовали объяснить мое мнимое равнодушие к народу.
На это можно бы многое отвечать, но у меня есть один ответ, который устраняет необходимость всех других, а именно: я не знаю быта, нравов крестьян, я не знаю сельской жизни, сельского хозяйства, подробностей и условий крестьянского существования или если знаю что-нибудь, то это из художественных и других очерков и описаний наших писателей. Я не владел крестьянами, не было у меня никакой деревни, земли; я не сеял, не собирал, даже не жил никогда по деревням. Ребенком девяти и десяти лет я прожил в деревне два года и ни в какое общение с крестьянами, конечно, входить не мог.
Откуда же мне было знать, так сказать, лично крестьян, их жизнь, быт, нравы, горести, заботы и как было заразиться живою (а не литературною), личною любовью и печалованием о них? Сознание человеческого долга к ближнему, без сомнения, живет в сердце каждого развитого человека -- и в моем также, -- тем более долга в отношении "меньшой братии".
Я не только не отрекаюсь от этого сознания, но питаю его в себе и -- то с грустью, то с радостью, смотря по обстоятельствам, наблюдаю благоприятный или неблагоприятный ход народной жизни. Но от этого сознания далеко до участия делом, особенно пером, в народной жизни. Описывать, притом еще изображать художественно, типы и нравы крестьян могут те, кто жил среди них, непосредственно наблюдал их вблизи, рисовал их с натуры: тем и книги в руки. Я век свой провел в городах, больше всего в Москве, где учился, потом в губернском городе на родине, потом более полувека живу в Петербурге, откуда отлучался нередко на многие месяцы, за границу, и года два провел в кругосветном плавании. Внутрь России я заглядывал мало и ненадолго.
Простой народ, то есть крестьян, земледельцев я видал за их работами мимоездом: то из вагона железной дороги, то с палубы корабля. Видел, как идут за плугом наши мужички, без шапок, в рубашках, в лаптях, обливаясь потом; видал, как в Германии, с коротенькой трубкой в зубах, крестьяне пашут, крестьянки жнут в соломенных шляпках; во Франции гомозятся в полях в синих блузах, в Англии в плисовых куртках, сеют, косят или везут по дороге продукты в города. Далее видал работающих в полях негров, индейцев, китайцев, на чайных, кофейных и сахарных плантациях. Проездом через Сибирь -- видал наших сибирских инородцев, якутов, бурят и других -- и все это издали, со стороны, катаясь по рельсам, едучи верхом или с борта корабля и не вступал ни в какие сношения: не приходилось, случая не было.
Следовательно, описывать или изображать крестьян было бы с моей стороны претензией, которая сразу обнаружила бы мою несостоятельность. Зачем же мне было напрашиваться на явную, ненужную неудачу? "Зачем не шел в народ, не искал случая сблизиться, узнать, изучить его? Эпикуреизм, чопорность, любовь к комфорту мешали",-- иногда слышались или чудились мне обращенные по моему адресу упреки.
Что на это сказать? Я знавал некоторых народников, поэтов, повествователей. Они тоже любили больше сближаться с народом издали, сидя у себя в деревенском кабинете, заходили в крестьянские избы отдохнуть, спрятаться от непогоды, словом -- барски, привозя с собой все принадлежности такого утонченного комфорта, перед которым бледнел мой скромный "эпикуреизм".
В ходивших в народ собирателях песен я видел -- может быть, я грешу, говоря это, -- более влечение к самым странствиям. Они собирали и записывали, что попадалось, иногда действительно втягивались в крестьянскую среду. Собирание песен, сказок, пословиц, конечно, полезно. Многие обогатили последними русскую литературу. И спасибо им! Но на это надо иметь не только охоту и своего рода подготовку, но и способности. А если последних нет: что же делать? Все-таки итти?
Упрекая меня в неведении народа и мнимом к нему равнодушии, замечают, в противоположность этому, что я немало потратил красок на изображение дворовых людей, слуг.
Это правда. На это бы прежде всего можно было заметить, что слуги, дворовые люди, особенно прежние крепостные -- тоже "народ", тоже принадлежат к меньшой братии. Стало быть, я повинен только в безучастии собственно к сельчанам, земледельческому и мелкопромышленному деревенскому люду. Это верно: я его вовсе не знаю -- как сказал -- и оттого не берусь не за свое дело, не описываю и не изображаю, чего не знаю.
Другое дело дворня, дворовые люди -- теперь тоже явление отходящее мало-помалу в прошлое, вместе с помещиками и дворами.
Но слуги остаются и, повидимому, останутся навсегда или надолго. От них не отделаться современному обществу. Говорят, в Соединенных Штатах уже почти совершилась отмена класса слуг, демократия сама служит себе -- всякий сам себе слуга. Но, вероятно, тут есть огромные исключения. Богачи имеют слуг, и помногу, как видно из описаний. Потом торговые и другие заведения, разные общества тоже, далее -- рестораны, отели кишат слугами, иначе вся общественная машина остановится. Следовательно, и там слуги есть: только там вчерашний лакей в гостинице -- завтра, с поворотом колеса фортуны, превращается в господина и покупает себе дом, экипажи, нанимает слуг, а разорившийся банкир, фабрикант, землевладелец поступает работником на ферму или лакеем к состоятельному купцу. Это отчасти проникло и в Европу.
У нас слуги пока еще, как волны, ходят около нас: и не только в больших, богатых домах, не только в буржуазии, в зажиточных семейных хозяйствах, но даже у холостых и небогатых есть слуга, так называемый лакей, или женщина для прислуги.
Я, родившийся при крепостном праве и воспитанный среди слуг того времени, жил сначала дома в провинции среди многочисленной дворни, потом в Петербурге, и как все мне подобные, имел постоянно слугу. В пятьдесят лет, что я прожил здесь, слуги не переводились, сменяясь один другим.
В больших домах слуги, лакеи, la valetaille [Челядь (франц.)], составляют род хора, которым управляет капельмейстер из них же, старший, или наемный дворецкий, иногда ловкий, плутоватый, но расторопный и услужливый перед господином -- и полновластный шеф лакейской команды. Она безлична, и никакие типы не выделяются из толпы. Шеф сменяет их, нанимает новых по своему произволу и отвечает за все.
Не так в скромных небольших хозяйствах -- и у холостяков особенно. Тут слуги на виду, каждый формируется в тип или характер и делается или врагом дома, или другом, смотря по своим качествам, но вообще он в своем роде член семейства, близкий к делам, заботам, горю или радостям дома, а у холостяка -- невольный его сожитель, ближайший свидетель всего, что у того делается, участник в его секретах, если они есть, иногда и кошелька, при беззаботности хозяина.
Я иногда отмечал на клочках наиболее выдающиеся фигуры моих слуг, их характерные черты, нравы, привычки -- и забрасывал эти клочки далеко в стол, в свой домашний архив, не думая делать из них какое-нибудь, всего менее литературное употребление. Когда клочки попадались под руку, я пробегал глазами эти портреты, припоминал черты лиц и смеялся, хотя некоторые оригиналы этих копий в свое время немало причиняли мне забот, ставили меня в критическое, иногда, как увидит читатель, беззащитное положение.
Клочки эти образовали довольно объемистую пачку. Я, правду сказать, еще не знаю, что буду с ней делать. Прежде попробую прочитать кое-что приятелям, "сведущим людям" -- и если они найдут в них некоторую дозу общего интереса, я могу иные, наиболее характерные наброски отобрать -- и, пожалуй, напечатать, остальные бросить в огонь.
Обработки почти никакой не требуется, так как я, старый домосед, сидя в небольших холостых квартирах, с глазу на глаз со своими слугами, рисовал их, так сказать, с натуры. Они прямо выходили готовые из-под пера. Годятся ли на что-нибудь эти эскизы, займут ли кого-нибудь -- пусть решат "сведущие люди".
Впрочем, в наше нестрогое литературное время многое и многим сходит легко с рук: может быть, и мне сойдет.
I Валентин
Ко мне явился, по рекомендации одного моего приятеля, человечек низенького роста, плешивый, лет пятидесяти, с проседью на редких волосах, оригинальной, даже смешной наружности.
У него был маленький, едва заметный, величины и цвета вишни нос, голубые без всякого оттенка глаза и яркий старческий румянец на щеках. Голубые, без примеси, глаза, по моему наблюдению, были почти несомненною печатью наивности, граничащей с глупостью, чаще просто глупости.
Он вошел, поклонился, кокетливо шаркнув ножкой, которую тотчас поднял немного, прижал к другой ноге и подал мне свой паспорт и рекомендательную записку от моего приятеля. После обычных объяснений о его обязанности у меня, уговора о жалованье я показал ему свою квартиру, его комнату, шкафы с платьями, комоды с бельем и прочие вещи и предложил ему поскорее вступить в должность.
К вечеру он водворился у меня, и на другой день все вошло в обычную колею. Он оказался очень учтивым, исправным, хорошо выдрессированным слугой. Красный нос и румяные щеки приводили меня в некоторое сомнение насчет его воздержания, но к счастию -- это не подтвердилось.
Проходили недели, месяцы, на пьянство не было и намека. Он исполнял свою должность аккуратно, шмыгал мимо меня по комнатам, как воробей, ступая на одну ногу легче, нежели на другую, едва касаясь ею пола. Я думал, что она у него короче другой, но потом заметил, что он делал это, чтоб придать своей походке некоторую грацию. Вообще он был кокетлив; носил розовые и голубые шейные косынки, вышитые манишки с розовой подкладкой, цветные воротнички. В кармане он держал миниатюрное зеркальце с гребенкой, и я зачастую заставал, что он глядится в него и старается собрать жидкие космы волос с затылка и висков воедино. Проходя мимо зеркал в моих комнатах, он непременно поглядится в них и иногда улыбнется. Я исподтишка забавлялся этим невинным кокетством, но не давал ему этого заметить. Я даже поощрял его, отдавал ему свои почти совсем новые галстуки, перчатки, обещая отдавать и все свои отслужившие платья, что, впрочем, делал всегда и прежде.
Так мы привыкали все больше и больше друг к другу и, наконец, совсем привыкли. Он очень редко отлучался со двора, у него я почти никого не видал в гостях, впрочем, раза два-три, возвращаясь домой, замечал мельком каких-то невзрачных женщин, которые при мне исчезали. "Землячки", -- говорил он, когда мне случалось встречать их.
Словом, я был очень доволен им и не раз благодарил своего приятеля за рекомендацию.
Но вот чего я никак не подозревал: что он был прикосновенен к литературе. Проходя через его комнату в ванну, я видал у него не помню какие-то старые, полуразорванные книги, с остатками переплета, или вовсе без переплета, иные в листках, пожелтевших от времени и употребления. Однажды я полюбопытствовал и протянул было руку, чтоб взять и посмотреть одну из книг. Но Валентин (так звали его) поспешил стать между ними и мной, повидимому недовольный моим любопытством. Я не настаивал.
-- Какие это у тебя там книги на полке? Вон и какие-то тетрадки? -- спросил я. -- Уж не сочиняешь ли ты?
-- Куда мне! -- сказал он, отвернувшись в сторону. -- А книжки эти у меня от одного барина остались: старые, ненужные ему, он и отдал мне.
При этом он отодвинул их от меня подальше в угол, чтоб я не трогал их.
Я и забыл про это. Не бывая дома днем, я возвращался вечером, садился работать и часто просиживал до четырех и до пяти утра. Он уже спал, и я не знал, как он проводит день, с кем видится, какие "землячки" ходят к нему и какие книги он читает.
Все мало-помалу объяснилось случайно.
Бывали дни, когда у меня являлись сильные припадки деятельности. Тогда я обедал дома или напротив моей квартиры в клубе, спал после обеда, чтоб освежиться на ночную работу, и запирался почти на всю ночь. Я -- то садился за письменный стол, то ходил взад и вперед по своей небольшой зале и опять брался за перо.
В зале было слышно, при ночной тишине, что делалось в передней и за перегородкою в ней, рядом с помещением человека.
Однажды, прохаживаясь еще не поздно ночью, после вечернего чаю, я услыхал его голос. Он что-то говорил. Сначала я не обратил на это внимания, думал, что он рассуждает вслух, как есть у некоторых привычка, или молится. Но ступая по ковру легче, я услышал мерное, плавное чтение, почти пение, как будто стихов. Я остановился у полуотворенной двери и вслушался.
И зри-мо ей в мину-ту ста-ло
Незри-мое с давнишних пор... --
читал он нараспев, с амфазом, почти всхлипывая.
Я стал припоминать, чьи это стихи, и, наконец, припомнил, что это романс Жуковского, только забыл, как он начинается.
"Валентин читает стихи, знает Жуковского! Стало быть, и Пушкина и других! Да он развитой, образованный человек! Уж не инкогнито ли он?" -- мелькнуло у меня в голове. И если б не эти бестенные голубые глаза, не этот красненький нос, не розовенькие галстучки и грациозные шажки с поджимаемой ножкой и я остановился бы на своем предположении.
Я осторожно вышел в переднюю, неслышно отворил к нему дверь и остановился. Он сидел задом к двери и за звуками своего голоса не слыхал моего прихода.
Душе шепну-у-л приве-ет бываа-лый,
Душе блеснуу-л знакомый вз-о-о-р... --
заливался он все нараспев. И опять:
И зри-и-мо ей в мину-ту ста-а-ло
Незри-и-мое с давнишних пор...
Он растягивал слова и ударял голосом на некоторых. Я сделал шаг к нему, он вскочил, сконфузился, проворно снял очки и хотел закинуть книгу на полку. Но я удержал его и взял книгу. Это был небольшой том стихотворений Жуковского, с оторванными листами начала и конца.
-- Что ты читал сейчас? -- спросил я.
-- Да вот это самое. -- Он указал на книгу: -- Сочинение господина Жуковского.
-- Тебе нравится? -- спросил я.
-- А как же-с: кому такое не понравится!
-- Почитай, пожалуйста, последнее, вот что ты сейчас читал, -- попросил я.
-- Зачем вам: чтоб смеяться!..
-- Нет, как можно! Напротив, я очень доволен, что ты занимаешься, читаешь, не так, как другие...
Он заметно смягчился: ему понравилось и польстило мое замечание. Он взял книгу и надел очки. Они еле держались на его крошечном носу. Он был невыразимо смешон -- и мне немалого труда стоило удержаться от смеха.
-- Это самое, или сначала прикажете? -- спросил он.
-- Пожалуй, сначала.
И он начал:
Мину-вших дне-й очароваа-нье,
Зачем (тут он взял высокую ноту, почти вскрикнул)
опя-ть вос-кре-сло ты?
Кто (опять ударение голосом) пробудил воспо-мина-нье
Последние слова он с умиленьем как будто допел и кончил почти плачем; голубые глаза увлажились; губы сладко улыбались.
Он поглядел на меня, что я? Я чувствовал, что мне лицо прожигал смех, но я старался не улыбаться.
-- Ты все понимаешь? -- спросил я, любопытствуя узнать, как он объясняет себе отвлеченные выражения Жуковского.
-- А вы понимаете? -- вдруг скороговоркой спросил он. Он живо снял очки, положил книгу и пристально посмотрел на меня.
-- Как же: конечно, понимаю! -- ответил я, озадаченный его вопросом.
Он недоверчиво усмехнулся.
-- Вы и это тоже понимаете? -- насмешливо спросил он, взял книгу, надел очки и, порывшись в листах, начал читать:
Земли жил-е-е-ц безвы-ы-ходный -- страд-анье,
Ему судьбы на ча-сть нас обрекли;
Здесь ра-дости не наше облада-нье...
Я за него продолжал наизусть:
Пролетные пленители земли
Лишь по пути заносят нам преданье
О благах, нам обещанных вдали.
-- Верно! -- сказал он, следя по книге за мной.-- Что ж, вы и это понимаете? -- насмешливо повторил он.
-- Да, разумеется. Что ж тут непонятного?
-- Да вот извольте-ка сказать, что это за "жилец" такой "безвыходный" и что это за "часть" такая тут попала, да еще какое слово "обрекли ему": кому "ему"? А тут вдруг "радости" пошли, да "обладанье" какое-то! Вы так все это и понимаете? Полноте, сударь!
-- А ты разве этого не понимаешь? -- спросил я озадаченный.-- Зачем же ты читаешь?
Он оторопел на минуту и замялся.
-- Если все понимать -- так и читать не нужно: что тут занятного? -- отозвался он. -- Иные слова понимаешь -- и то слава богу! Вон тут написано "радости", "страданье" -- это понятно. А вот какие-то "пролетные пленители" еще "на часть нас обрекли" -- поди-ка пойми кто!
-- Постой, погоди! -- сказал я и взял с его полки одну книгу, другую -- он уже не мешал мне: книги были больше без переплета, с оторванными заглавиями. Тут были и календари, и духовного содержания, и "новейший", но старый-престарый песенник: все рухлядь. Наконец я увидал какую-то хрестоматию без заглавия, кажется Греча, поискал что-нибудь понятное, и как раз подвернулось стихотворение Шишкова, и я стал читать:
Хоть весною и тепленько,
А зимою холодненько,
Но и в стуже
Нам не хуже.
В долгу ночку
К огонечку
Все сберутся,
Старый, малый,
Точат балы
И смеются.
А как матки
Придут святки,
Тут-то грохот,
Игры, хохот... и т. д.
Я дочитал до конца.
-- Вот, если ты любишь стихи, это бы и читал!
Он с нескрываемым презрением слушал мое чтение.
-- Это каждый мальчишка поймет или деревенская баба! -- сказал он, глядя в сторону. -- Прочитал раз, понял да и бросил: что ж тут занятного? То ли дело это?
Он надел очки, схватил свою любимую книгу и начал опять заливаться нараспев, с чувством:
Земли жиле-е-ц безвыходный -- страд-а-нье,
Ему судьбы на ча-а-сть нас обрекли...
--
Вот пойми-ка это? Какой такой "жилец" -- и кому ему "обрекли" какие-то "судьбы"? Не угодно ли растолковать? -- вызывающим голосом добавил он.
-- Изволь! -- снисходительно сказал я, наслаждаясь про себя его непониманием. -- "Жилец безвыходный земли" -- и есть "страданье": вот ему на "часть", или на долю, что ли, и обрекла нас "судьба"... Все понятно!
Он положил книгу и снял очки.
-- Вы, может быть, и Покалипс понимаете?-- едко спросил он.
-- Апокалипсис, хочешь ты сказать, -- поправил я.
-- Ну, Покалипсис! -- с неудовольствием добавил он.
-- А что же: понимаю, -- храбро сказал я, чтоб посмотреть, чт? он.
Я еще не успел кончить своего ответа, как мой Валентин завизжал пронзительным смехом, воротя лицо, из почтения ко мне, в сторону, к стене. "Хи-хи! хи-хи!" -- визжал он. Потом оборотился мельком ко мне, взглянул на меня и, быстро отвернувшись, опять завизжал, напрасно стараясь почтительно сдержаться.
-- Что тут забавного? -- сказал я, сам весело глядя на него.
-- Как же-с... хи... хи... хи... -- заливался он.
Наконец мало-помалу унялся, отдышался, откашлялся. "Извините меня, сударь, право, не могу... хи, хи, хи!"
-- Это у нас в селе был дьякон Еремей... -- начал он с передышкой. -- Он не Еремей, а отец Никита, да его прозвали Еремеем. Он тоже хвастался, что понимает Покалипс...
-- Апокалипсис! -- поправил я.
-- Ну, Покалипсис, -- нехотя вставил Валентин. -- Архиерей объезжал губернию, приехал и в наше село. Наш священник после обедни, за завтраком, и указал на этого самого Никиту: "Вот, говорит, святой владыка: дьякон наш Никита похваляется, что понимает Покалипс..."
-- Апокалипсис! -- поправил я.
Валентин только сморщился, но не повторил поправки.
-- "Дерзновенно!" -- сказал архиерей; так и сказал "дерзновенно!" Дьякон не знал, куда деться из-за стола: "Провалился бы, -- рассказывал после, -- лучше сквозь землю. И кулебяка, говорит, так и заперла мне горло..." -- "А ну-ка, дьяконе, скажи..." -- это архиерей-то говорит дьякону, -- скажи, говорит, что значит блудница, о которой повествует святой Иоанн Богослов в Покалипсе..."
-- В Апокалипсисе, -- поправил я.
-- Вы не извольте сбивать меня с толку, -- с сердцем заметил Валентин, -- а то я перепутаю архиерейскую речь. Я ее наизусть затвердил, -- и все тогда затвердили у нас. Я буфетчиком был у господ, и меня послали служить за этим самым завтраком: наш повар и готовил. Вот Дьякон -- сам после сказывал -- не разжевавши хорошенько, почесть целиком целую корку кулебяки с семгой проглотил. Чуть не подавился, весь покраснел, как рак. "Ну, говори, коли понимаешь!" -- нудил архерей. "Блудница... святой владыко... это... это... -- мямлил дьякон, -- это святой Иоанн Богослов прорекает о заблудшейся западной римской кафолической церкви..." Мы все слушаем, не дохнем, я за самым стулом архерейским стоял, все слушал и запомнил до слова... Так дьякон и замолчал. "А далее?"-- говорит архерей. А у дьякона и дыхание перехватило, молчит. Все молчали, носы уткнули в тарелки. Архерей посмотрел на него, да и проговорил, так важно проговорил, словно в церкви из алтаря голос подал...
-- Что ж он проговорил?
-- "Всякий, говорит, Еремей про себя разумей!" Все и замолчали, так и из-за стола разошлись. Вот с тех пор во всем селе все, даже мужики, дьякона Никиту и прозвали Еремеем, а под сердитую руку и блудницей дразнили. А вы изволите говорить, что и вы тоже понимаете Покалипс... Хи-хи-хи!
-- Апокалипсис! -- поправил я. -- Если дьякон не понимал, это еще не причина, чтобы я не понимал...
-- Полноте, грех, сударь! -- не на шутку сердился Валентин.-- Дьякон или священник всю жизнь церковные книги читают -- кому бы и понимать, как не священству? А вот никто не понимает. Один только святой схимник был: он в киевских пещерах спасался, тот понимал. Один! Все допытывались от него, и сам митрополит уговаривал, да никому не открывал. Перед кончиной его вся братия три дня на коленях молила открыть, а он не открыл, так и скончался. А вы -- понимаете!
Он опять захихикал в сторону, глядя на меня почтительно и насмешливо. Это очень развлекало меня. Я пошел к себе, порылся в шкафе, чтобы подыскать что-нибудь подходящее для его понимания, нашел между книгами "Юрия Милославского", "Конька Горбунка" и подарил ему.
-- Вот, читай и скажи мне, как тебе понравится!
Он очень был доволен моим подарком и обещал читать.
Пока он рассматривал книги, я взял с полки у него какую-то тетрадку и прочел сверху кривую надпись:
"Сенонимы".
Под этой надписью, попарно, иногда по три слова, тем же кривым, вероятно его почерком, написаны были однозвучные слова. Например, рядом стояли: "эмансипация и констипация", далее "конституция и проституция", потом "тлетворный и нерукотворный", "нумизмат и кастрат", и так без конца.
-- Что это такое? -- спросил я.
-- Тут написано что: сенонимы! -- сказал он.
-- Да что такое "синонимы", ты знаешь?
-- Это похожие друг на друга слова.
-- Кто это тебе сказал?
-- Да тот же дьякон Еремей: он был ученый. Вот когда я завел эту самую тетрадку и стал записывать туда из книг непонятные похожие слова, я и спросил его, что, мол, значат похожие друг на друга слова? Он и говорит "сенонимы, говорит, это называется". Я так и записал и заношу туда такие слова.
-- Да это совсем не то: он тебе не то сказал или ты не так понял, -- заметил я. -- Синонимы совсем не то значит...
Он решительно взял у меня из рук тетрадку и положил на полку.
-- Пожалуйте, -- сказал он, -- вы ведь все изволите лучше знать, чем другие, даже лучше самого господина Жуковского: вон и Покалипс понимаете...
-- Апокалипсис! -- поправил я.
-- А нам где понимать!
Он едко улыбнулся и смотрел на меня так, чтобы я ушел. Я рассмеялся и ушел, а он с сердцем затворил за мной дверь.
Я потом не вмешивался в его литературные занятия, даже радовался, что они не отвлекают его от дела и не ведут к чему-нибудь дурному. Лишь изредка, среди вечерней тишины, доходило до моих ушей:
И зри-и-и-мо ей в мину-у-ту стало
Незри-и-и-мое с давнишних пор.
Не то он вдруг громко заголосит:
Боги гнева и Ерева,
В страшный час,
Ах, пошлите солнца луч,
Разгоните мраки туч.
В другой раз слышу:
Плещут волны Флегетона,
Своды тартара дрожат,
Кони бледного Плутона
Быстро к нимфам Пелиона
Из аида бога мчат...
-- Вот поди-ко, пойми это! -- однажды насмешливо прибавил он вслух, вероятно, намекая на меня и не подозревая, что я хожу по соседней комнате и что мне слышно. -- А еще хочет понимать Покалипс!
-- Апокалипсис! -- поправил я, тихо отворяя дверь. Он сконфузился.
Так он читал все больше из той же хрестоматии Греча, или другое что-нибудь, лишь бы звучное и мало понятное ему.
Я тут убедился, в том, что наблюдал и прежде: что простой русский человек не всегда любит понимать, что читает. Я видел, как простые люди зачитываются до слез священных книг на славянском языке, ничего не понимая, или понимая только "иные слова", как мой Валентин. Помню, как матросы на корабле слушали такую книгу, не шевелясь по целым часам, глядя в рот чтецу, лишь бы он читал звонко и с чувством. Простые люди не любят простоты.
Валентин прожил у меня несколько лет и, может быть, прожил бы еще долго, если б я не переменил род службы и отчасти образ жизни. Я стал б?льшую часть дня, а иногда и вечера, заниматься дома.
Оказалось, что это стесняло его. Я никогда не справлялся, как он проводит время без меня, а теперь мне открыт был каждый его шаг. "Землячки" не могли бывать у него свободно при мне -- и он оставался больше один и скучал. Повидимому, они без меня посещали его часто. Мало-помалу открылось, что он отчаянный донжуан, несмотря на свои пятьдесят лет с лишком.
Склонность его к нежному полу проявлялась и прежде, но слегка. Когда у меня бывали в гостях дамы, особенно молодые и красивые, он как-то суетливо лебезил, подавая чай, фрукты, кокетливо поджимал ножку, шаркал, приподнимался на цыпочках, чтоб придать себе росту, взглядывал мимоходом в зеркало, украдкой зачесывал пальцами волосы с затылка. Я перемигивался с гостьями, и мы нередко награждали эти маневры дружным хохотом. Тогда он злобно краснел и бросал на нас гневные взгляды.
Однажды, воротясь домой и найдя дверь запертою, я сошел вниз спросить у дворников, где он, и, заметив около каретного сарая -- кучку дворни, особенно женщин, пошел туда. И что же вижу: Валентин стоит посреди сарая, закинув голову вверх, разряженный в желтые нанковые панталоны, черную плисовую жакетку, в розовом галстуке и с желтым цветком в петлице, поет:
Во селе-селее Покроо-вском,
Среди уу-лицы большой...
Разыграа-лись, раа-сплясались
Девки краа-сны меж соо-бой... --
разливался он сладким тенором, закатывая глаза под лоб, разводя далеко в стороны руками и притопывая.
Все смотрели на него с улыбкой, девушки с неудержимым хохотом. А он глядел на них сладостно, как сатир. Я тоже захохотал. Увидав меня, он сконфузился, застыдился и опрометью бросился вперед меня домой.
-- Что это тебе вздумалось петь среди дворни? -- спросил я.
-- Барышни просили, -- сказал он, -- я хотел сделать им удовольствие...
-- Какие барышни?
-- А те самые, что там стояли.
Это горничные.
-- Да ведь они помирали со смеху над тобой: разве ты не заметил?
Глядя на него в его изысканном наряде, я опять невольно засмеялся.
-- Они смеялись от удовольствия, а вот вы, сударь, не знаете сами, чему смеетесь! Нельзя повеселиться человеку: разве это грех?
-- Веселись сколько хочешь -- это даже иногда нужно, здорово... Я не упрекаю тебя.
Я опять засмеялся.
-- Чему ж вы смеетесь? -- оказал он с сердцем и ушел к себе.
Случаи донжуанства стали повторяться и, наконец, доходили до меня в виде жалоб. Однажды вдруг отворила ко мне дверь в переднюю молодая девушка с растрепанной косой, держа шейную косынку в руках.
-- Что это, барин, от вашего лакея прохода нет! -- голосила она сердито, указывая на Валентина.
-- Подите! подите! -- торопливо говорил он, стараясь выпроводить ее за дверь.-- Не хорошо-с!
Я остановил его.
-- Что вам угодно? -- обратился я к ней.
-- Да вот он прохода не дает. Я живу вверху с барыней, тихо и скромно, а он давно уж -- как встретит на лестнице, сейчас начнет глупые "канплименты" говорить, зовет на чашку щеколаду, -- поди да поди я к нему сюда! С ума, что ли, я сошла! За кого он меня принимает! Воля ваша: это обидно!
-- Я тут еще большой вины не вижу, -- сказал я, -- что он скажет вам "канплимент". Запретить это ему я не вправе...
-- А вы бы, барышня, -- заговорил Валентин, -- чем барина беспокоить, поговорили бы прежде со мной...
-- Стану я с вами разговаривать! -- остановила она его, измеряя с ног до головы презрительно-насмешливым взглядом.
-- За честь должны считать!.. -- с азартом отгрызался Валентин, заметив этот взгляд.
Я велел ему замолчать.
-- Так что же дальше? -- обратился я к ней.
-- Как только заслышит, что я по лестнице спускаюсь, -- продолжала она, -- вынесет на подносе гостинцы, апельсины, орехи, изюм, и загородит мне дорогу. Я прошу дать пройти, он не слушается. Один раз я толкнула поднос зонтиком, гостинцы его рассыпались по полу, а ему сказала, чтоб он не беспокоил меня -- скажу, мол, барину. Так он не унялся: "барин мне, говорит, не указ!" Пойдешь по лестнице, он подкараулит, да старается за руку поймать...
-- Сами вы врун! Афимья, чай, видала вон из тех дверей, как вы ловили меня за руку...
-- Зачем же ты беспокоишь ее, если она не хочет слушать твои любезности? -- сказал я ему.
-- Я обращаюсь всегда благородно и деликатно... -- защищался он. -- А вам, сударь, хорошему господину, надо бы барышень в шею отсюда, а не слушать, что они врут!..
-- Вы врете, а не я! -- вставила она.
-- Это мои дела, а не ваши! -- обратился Валентин опять ко мне. -- Я службу мою справляю у вас как следует... Не пью, не шляюсь, господское добро берегу...
-- Это так: твои амуры -- не мое дело, да зачем жалобы доходят до меня?
-- На что же вы теперь жалуетесь?-- спросил я ее.
-- Да вот сейчас, когда я мимо ваших дверей по лестнице шла, он подкараулил -- и цап меня за шею, хотел обнять... Да не таковская: я не далась, попятилась. Вон извольте посмотреть: коса у меня свалилась, и платок с шеи... Не прикажите ему озорничать! Я живу скромно, все знакомые мои и в доме здесь тоже меня знают честной, аккуратной девушкой: могут, пожалуй, подумать, что я нарочно слушаю его "канплименты"...
-- Слышишь, Валентин -- это правда, что "барышня" говорит! Она скромна... дорожит своей репутацией, не хочет, чтоб ее компрометировали... -- заговорил было я, но остановился, вспомнив о его тетрадке с "сенонимами": слова "репутация" и "компрометировали", как мудреные и ему непонятные, наверно, попали бы туда. -- Она скромна, бережет себя, дорожит своим честным именем: не беспокой же ее! -- дополнил я в новой редакции.
Я успокоил ее как мог -- она поблагодарила меня, извинилась за "беспокойство", прибавив, что и барыня ее посоветовала ей обратиться ко мне. Она взялась за ручку двери, бросив опять на Валентина ядовито-насмешливый взгляд.
-- Чему смеяться-то! -- шипел он на нее. -- Такие дряни, как вы должны за счастье почитать, если с ними благородно и деликатно обращается этакий кавалер! - Он поднялся на цыпочки и начал руками собирать с затылка волосы на макушку...
При слове "такой кавалер" девушка разразилась неудержимым, визгливым хохотом и бросилась вон. Он с треском запер за ней дверь.
Я тоже не утерпел и покатился со смеху. Он ощетинился, как зверь, злобно посмотрел на меня, хотел что-то сказать, но удержался и ушел к себе за перегородку, хлопнув дверью.
Все пошло своим порядком. Верхнюю девушку он, повидимому, не беспокоил, жалоб не было, и я забыл об этом. Я замечал только, что когда я сидел в течение утра дома, мой Валентин стал отлучаться куда-то: надо было из окна покричать дворника, чтоб отыскал его. "Землячки" при мне тоже не являлись больше.
Но вот однажды, недель шесть спустя, когда он вышел куда-то, ко мне явился дворник и подал записку.
-- От кого это? -- спросил я.
-- А вот от той жилицы, что напротив: у ней прачешное заведение, она хозяйка.
-- Ко мне ли эта записка? Я вовсе не знаю этой жилицы: что ей нужно?
-- Не могу знать: велела вам в руки самим, а лакею, говорит, не давай.
Я взял записку. Она была не запечатана.
"Милостивый Государь, -- читал я, -- Ваш лакей Валент самый низкий мужчина: он все таскается под окнами у нас и какетничает с моими мастерицами, мешает им и делает разные низости: вон какую записку он подал Лизе -- извольте прочитать. Мы просим вас унять его. Если он не перестанет какетничать, ходить под окна и бросать записки -- я тогда приду сама и раздеру ему