Гофман Эрнст Теодор Амадей
Кавалер Глюк

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Эрнст Теодор Амадей Гофман.
Кавалер Глюк

Перевод З. Венгеровой

   Поздней осенью в Берлине еще бывает обыкновенно несколько хороших дней. Солнце приветливо выступает из-за туч, и сырость быстро испаряется в мягком воздухе. По Унтер ден Линден тянется тогда по направлению к Тиргартену длинная вереница гуляющих -- самого пестрого состава: тут и светские франты, и бюргеры с женами и детками в праздничных платьях. И священники, еврейки, судейские чиновники, девицы легкого поведения, профессора, модистки, танцоры, офицеры и т. д. Вскоре после того все места у Клауса и Вебера бывают заняты. Дымится морковный кофе, франты зажигают сигары. Разговаривают, спорят о войне, о ботинках мадам Бетман [Фридерика Августа Конрадиня Бетман (1766 -- 1815) -- знаменитая немецкая актриса]: носила ли она в последний раз серые или зеленые, о торговом государстве ["Dеr gеsсhlоssеnе Hаndеlsstааt" -- Книга Иоганна Готлиба Фихте, вышедшая в Тюбингене в 1800 г.] и т. д., пока все не расплывается в арию из "Фаншон", которою разбитая арфа, ненастроенные скрипки, чахоточная флейта и судорожный фагот терзают себя и слушателя. У самых перил, отделяющих помещение Вебера от большой дороги, стоят несколько маленьких круглых столиков. Тут можно дышать свежим воздухом, наблюдать за прохожими, сидя достаточно далеко от нестройно грохочущего оркестра. Туда сажусь и я, и отдаюсь легкой игре фантазии. Она приводит ко мне образы друзей, и я беседую с ними о науке, об искусстве, о том, что должно быть всего дороже человеку. Все пестрее становится толпа гуляющих, которые проходят мимо меня, но ничто не мешает мне, ничто не может разогнать образы моей фантазии. Наконец, меня все же вырывает из мира грез проклятое трио, исполняющее гнуснейший вальс. Я слышу только визгливые верхи скрипки и флейты и трескучий бас фагота. Они чередуются октавами, раздирающими слух, и я невольно восклицаю, точно охваченный жгучей болью: "Какая дьявольская музыка! Какие отвратительные октавы!" Около меня кто-то бормочет: "Черт возьми! Опять гонитель октав".
   Я поднимаю глаза и тогда только замечаю, что у моего столика, незаметно для меня, сел человек и смотрит на меня в упор. Я тоже не могу отвести от него взгляд. Я никогда не видал лица, никогда не видал облика, который бы производил сразу такое глубокое впечатление. Мягко изогнутая линия носа подступала к широкому открытому лбу с ясно намеченными выступами над косматыми седоватыми бровями. Глаза сверкали из-под них почти диким юношеским огнем (незнакомцу было на вид лет за пятьдесят). Мягкая линия подбородка странно противоречила выражению замкнутого рта, и шутливая улыбка, вызванная своеобразной игрой мускулов на впавших щеках, точно восставала против глубокой грусти, покоившейся на лбу. Жидкие седые кудри зачесаны были назад за оттопыренные большие уши. Широкое модное пальто окутывало высокую тощую фигуру. Как только взор мой остановился на незнакомце, он опустил глаза и продолжал занятие, от которого его, вероятно, отвлекло мое восклицание. Занятие это заключалось в том, что он с явным наслаждением пересыпал табак из маленьких пакетиков в стоявшую перед ним большую табакерку и смачивал его потом красным вином из четвертной бутылки. Музыка прекратилась. Я почувствовал потребность заговорить с незнакомцем.
   "Хорошо, что музыка наконец смолкла", сказал я. "Это было невыносимо".
   Старик мельком взглянул на меня и высыпал табак из последнего пакетика.
   "Лучше бы они совсем не играли", снова начал я. "Разве вы не того же мнения?"
   "Я вообще никакого мнения", сказал он. "Вы музыкант и знаток по профессии..."
   "Вы ошибаетесь; я ни то, ни другое. Когда-то я учился играть на рояле и изучал также контрапункт -- как полагается образованному человеку, и мне среди прочего внушали, что нет ничего отвратительнее, чем когда бас идет в октаву с верхним тоном. Я принял это тогда на веру, и с тех пор всегда убеждался, что это действительно так".
   "Да?" сказал он, потом поднялся и медленно, степенно направился к музыкантам, причем часто поднимал глаза вверх и хлопал себя ладонью по лбу, точно стараясь пробудить какое то воспоминание. Я видел как он разговаривал с музыкантами; у него был гордый, повелительный вид. Потом он вернулся, и как только он сел, музыканты начали играть увертюру к "Ифигении в Авлиде".
   Полузакрыв глаза, скрестив руки и опираясь ими на стол, выслушал он анданте, отмечая легким движением левой ноги вступление голосов. Затем он поднял голову, быстро оглянулся вокруг; левая рука с растопыренными пальцами лежала на столе -- так, точно он взял аккорд на фортепьяно, -- а правую он поднял вверх: передо мною был дирижер, подающий оркестру знак перехода к новому темпу. Правая рука опустилась -- начинается аллегро. Пламенный румянец пробегает по бледным щекам. Брови сдвинуты, лоб в морщинах, внутренняя ярость зажигает дикий взор огнем, съедающим улыбку, которая еще мелькала вокруг полуоткрытого рта. Вот он откидывается назад, брови вздымаются, возобновляется игра мускулов на щеках. Глаза блестят, глубокая внутренняя боль разрешается в сладострастное наслаждение, охватывающее и судорожно сотрясающее все его существо. Глубоко из груди вздымается дыхание, на лбу появляются капли пота. Он отмечает вступление tutti и другие главные места. Правая рука не перестает отбивать такт; левой он вынимает платок и проводит им по лицу.
   Так он оживлял скелет увертюры -- большего не могли дать жалкие скрипки оркестра -- облекая его плотью, накладывая краски. Мне слышалась нежная томная жалоба, возносимая флейтой, когда затихает буря скрипок и басов и молчит гром барабанов. Тихо вступали звуки виолончелей, фагота, наполняя сердце несказанной тоской. Потом снова возвращаются tutti, величаво, мощно шествуют униссоны, и глухая жалоба замирает под их сокрушительным шагом.
   Увертюра кончилась. Незнакомец опустил руки и сидел, закрыв глаза, точно обессиленный чрезмерным напряжением сил. Бутылка его была пуста; я налил ему в стакан бургундского, который мне принесли тем временем. Он глубоко вздохнул, точно просыпаясь от сна. Я предложил ему выпить вино. Он не заставил себя просить и, опорожнив сразу полный стакан воскликнул: "Я доволен исполнением! Оркестр хорошо играл".
   "И все же", возразил я, "все же они лишь слабо обрисовали великое творение, написанное живыми красками".
   "Скажите: я не ошибаюсь? Вы ведь не берлинец?"
   "Совершенно верно. Я лишь иногда приезжаю сюда".
   "Бургундское очень хорошее; но здесь становится холодно".
   "Так пойдем в комнату и допьем бутылку там".
   "Отличная мысль. Я вас не знаю, но зато и вы не знаете меня. Не будем спрашивать имен друг у друга. Имена иногда тягостны. Я пью бургундское, оно мне ничего не стоит; нам приятно друг с другом. Вот и все".
   Он сказал это с добродушной сердечностью. Мы вошли вовнутрь ресторана. Когда он сел и распахнул пальто, я с удивлением увидел на моем незнакомце длинный вышитый жилет, черные бархатные короткие панталоны и маленькую серебряную шпагу. Он поспешил застегнуть пальто.
   "Почему вы спросили, не берлинец ли я?" начал я.
   "Потому что, будь это так, я был бы вынужден покинуть вас".
   "Это звучит загадочно".
   "Ничуть, если я вам скажу, что я -- словом, что я композитор".
   "Я все же не могу понять".
   " В таком случае простите мне мои слова. Я вижу, что вы совершенно не имеете представления о Берлине и берлинцах".
   Он встал и взволновано прошелся несколько раз по комнате. Потом он подошел к окну и пропел едва слышно хор жриц из "Ифигении в Тавриде", от времени до времени постукивая по стеклу при вступлении tutti. Я с изумлением заметил, что он передавал мелодии с измененными оттенками; они поражали силой и новизной. Я не прерывал его. Наконец он кончил и снова сел на свое место. Пораженный странным поведением незнакомца и фантастическими проявлениями редкого музыкального дарования, я молчал. Через несколько минут он заговорил.
   "Вы не композитор?" спросил он.
   "Я пробовал свои силы в этом искусстве", ответил я. "Но все, что я писал -- как я полагал в минуты вдохновения, казалось мне самому потом слабым и скучным. Я поэтому бросил писать".
   "Напрасно. Уже то, что вы относились критически к собственным опытам, неплохой знак вашего дарования. Музыке учатся в детстве потому, что этого желают папа и мама. В угоду им бренчат на рояли, пиликают на скрипке; но незаметным образом душа становится более отзывчивой к мелодиям. Первым самостоятельным музыкальным замыслом бывает иногда полузабытый мотив какой-нибудь песенки, которую поешь по иному. И этот зародыш, с трудом питаясь чужими силами, становится иногда великаном, пожирает все вокруг, претворяя взятое в собственную кровь и плоть. Да разве возможно хотя бы наметить тысячи путей, ведущих к композиторству! Это широкая проезжая дорога, и по ней все топчутся и ликуют и кричат : "Мы посвященные! Мы у цели!" Ворота из слоновой кости ведут в царство снов. Лишь немногие видят эти ворота, и еще меньше тех, которые проходят через них.
   Там все фантастично. Там носятся дикие видения, но каждое -- одно больше, другое меньше -- имеет характерный облик. Они не выходят на большую дорогу; их видно только за воротами из слоновой кости. Трудно выйти из этого царства; как перед замком Альцинеи [В "Неистовом Орланде" Ариоста], чудовища преграждают путь. Все вертится -- кружится -- многим случается проспать сон в царстве снов. Они расплываются во сне и не отбрасывают тени, а то бы они по тени заметили луч, проникающий в царство. И лишь немногие, пробудившись от сна, встают, проходят через царство снов и приходят к истине. Это высочайший момент: соприкосновение с вечным, несказанным! Взгляните на солнце: оно трезвучие, из которого аккорды низвергаются, подобные звездам, и обвивают вас огненными нитями. Вы лежите коконом в огне, пока Психея не вознесется на солнце".
   При последних словах он вскочил, подняв взор, подняв руки ввысь. Потом он снова сел и быстро опорожнил стакан, который я ему налил. Наступило молчание, и я не хотел прервать его, чтобы не отвлечь в сторону моего собеседника. Наконец он снова заговорил более спокойным тоном:
   "Когда я находился в царстве снов, меня терзали тысячи страданий и тревог. Вокруг меня была ночь, и меня пугали ухмыляющиеся личины чудовищ. Они бросались на меня и то погружали меня в бездну морскую, то поднимали высоко на воздух. Но тьму ночную прорезали лучи света, и эти лучи были звуки, которые окутали меня нежной ясностью. Сон моих страданий рассеялся и я увидел, проснувшись, большое светлое око. Оно глядело в орган, и как только взгляд его проникал туда, из органа поднимались звуки. Они сверкали и сплетались в дивных аккордах, о каких я никогда не помышлял. Мелодии бурно вздымались и опускались; я плыл в этом потоке, и мне хотелось утонуть в нем. Но око взглянуло и подняло меня над бурными волнами. Снова настала ночь, и ко мне подступили два исполина в сверкающих доспехах: Основной тон и Квинта. Они увлекли меня в высь, но око улыбнулось: "Я знаю, чего жаждет твоя душа. Кроткий нежный юноша, Терция, присоединится к исполинам. Ты услышишь его сладкий голос: ты вновь увидишь меня, и мои мелодии станут твоими".
   Он остановился.
   "И вы увидели вновь это око?"
   "Да, увидел. Я целые годы вздыхал в царстве снов. Я сидел в дивной долине и слушал, как пели цветы, общаясь между собой. Только один подсолнечник молчал и грустно клонил к земле закрытую чашечку. Невидимые нити потянули меня к цветку. Он поднял головку -- чашечка раскрылась, и в ней сияло обращенное на меня око. Тогда звуки понеслись точно солнечные лучи из головы моей к цветам, и они жадно их впитывали. Листья подсолнечника становились все большими -- из них струилось пламя -- оно охватило меня. Око исчезло, и я очутился сам в чашечке цветка".
   При последних словах он вскочил и выбежал из комнаты быстрыми юношескими шагами. Я тщетно ждал его возвращения и наконец решил вернуться в город.
   Я уже подходил к бранденбургским воротам, как вдруг увидел в темноте шагающую фигуру; подойдя ближе, я узнал моего чудака. Я заговорил с ним.
   "Почему вы так внезапно ушли от меня?" "Сделалось слишком жарко и стал звучать звон".
   "Я вас не понимаю".
   "Тем лучше".
   "Тем хуже, потому что я хотел бы вас вполне понять".
   "Разве вы ничего не слышите?"
   "Нет".
   "Теперь уж кончено. Пойдемте! Я не люблю общества, но вы не композитор, -- вы не берлинец".
   "Не могу постичь, что вас так возбуждает против берлинцев. Они так ценят искусство, и вам должно быть хорошо среди них".
   "Вы ошибаетесь. Я на муку свою обречен скитаться здесь, как угасший дух в пустыне!"
   "В пустыне? Это вы про Берлин?"
   "Да, вокруг меня пустынно: нет ни одного родственного мне по духу человека. Я совершенно одинок".
   "А художники, композиторы?"
   "Ну их! Они все критикуют, -- утончают все до последней возможности, всячески стараются выискать хоть какую-нибудь жалкую мысль. Они столько болтают об искусстве, о понимании искусства и уж не знаю о чем, что у них не остается времени творить. А если им иногда и вздумается вынести на свет кой-какие мысленки, то по их страшному холоду видно, как они далеки от солнца. Это лапландское творчество".
   "Ваш приговор мне кажется слишком суровым. Должны же вас удовлетворять по крайней мере великолепные театральные представления".
   "Я сделал над собой усилие и пошел в театр послушать оперу моего молодого друга -- как это она называется? В ней звучит весь мир. Сквозь пеструю толпу нарядных людей проносятся духи преисподней. Все тут обретает голос и мощно звучит -- ах, черт, я ведь говорю о "Дон Жуане"! Но я не в состоянии был прослушать даже увертюру, которую сваляли престиссимо, без смысла и понимания. А я готовился молитвой и постом, так как знал, что эвфон поддается влиянию масс и нечисто звучит в этих случаях".
   "Это верно, что великие произведения Моцарта здесь в большинстве случаев в загоне -- совершенно непонятно почему. Но вот уж творения Глюка здесь исполняют достойным образом".
   "Вы полагаете? Я хотел однажды послушать "Ифигению в Тавриде". Вхожу в театр и слышу, что играют увертюру к "Ифигении в Авлиде". Гм, думаю. Тут, наверно, ошибка. Очевидно, дают эту Ифигению. Но, к изумлению моему, за увертюрой идет анданте, которым начинается "Ифигения в Тавриде", а затем следует буря. Двадцать лет разделяют эти две композиции. Убито все впечатление; вся очень обдуманная композиция драмы пропадает. Тихое море -- буря -- греков выбрасывает на берег -- вот вам опера. Что же? Неужели композитор написал увертюру так себе, наобум и ее можно отбарабанить как любое попурри -- где и когда угодно?"
   "Я согласен, что это неправильно. Но во всяком случае делается все, чтобы наилучшим образом исполнять произведения Глюка".
   "Да, да", отрывисто произнес он и горько улыбнулся. Потом он вдруг вскочил с места, и его уже нельзя было удержать. Он исчез в одно мгновение и в течение нескольких дней я тщетно искал его в Тиргартене.
   Прошло несколько месяцев. Однажды, в холодный дождливый вечер, я задержался в отдаленном квартале города и спешил к себе домой на Фридрихштрассе. Мне пришлось пройти мимо театра. Громкая музыка, трубы и барабаны напомнили мне, что дают "Армиду" Глюка. Я уже собирался войти в театр, как вдруг внимание мое привлек странный разговор, который кто-то вел с самим собой под окнами, где слышен был почти каждый звук оркестра.
   "Вот идет король -- они играют марш -- барабаньте же, барабаньте! Ничего, довольно весело. Да, да, они сегодня должны повторить его одиннадцать раз -- а то шествие будет не шествие. Ага вот maestoso! Тащитесь, детки. -- Ах, статист зацепился за кулису бантом туфли. -- Верно, в двенадцатый раз! И каждый раз отбивать доминанту. -- О силы небесные, когда это кончится! Вот он откланивается. Армида покорнейше благодарит. Еще раз? -- Верно, еще двух солдат недостает. Теперь загремит речитатив. Какой злой дух приковал меня здесь к месту?"
   "Злые чары разбиты", сказал я. "Пойдемте со мной".
   Я быстро схватил моего чудака из Тиргартена -- это он разговаривал сам с собой -- за руку и увлек его за собой. Он как будто удивился сначала, но молча пошел за мной. Мы уже дошли до Фридрихштрассе, когда он вдруг остановился.
   "Я вас знаю", сказал он. "Вы были в Тиргартене -- мы много говорили -- я пил вино -- разгорячился -- потом эвфон звучал два дня сряду. Я много вытерпел -- теперь уж прошло".
   "Я рад, что случай снова свел меня с вами. Давайте, познакомимся поближе. Я живу неподалеку отсюда. Что, если бы --".
   "Я не могу и не должен ходить ни к кому".
   "Нет, вы от меня не отделаетесь. Я пойду с вами".
   "Тогда вам придется пройти со мной еще несколько сот шагов. А вы, кажется, направлялись в театр?"
   "Я хотел послушать "Армиду", но теперь --". "Теперь-то вы и услышите "Армиду". Идемте!" Мы молча пошли вверх по Фоидрихштрассе. Потом он быстро свернул в боковую улицу, и я едва поспевал за ним -- так скоро он шел, пока наконец не остановился перед невзрачным домом. Он довольно долго стучал в дверь, пока нам наконец открыли. Идя ощупью в темноте, мы добрались до лестницы и поднялись на самый верх в комнату, которую мой спутник тщательно запер за собой. Потом я услышал, как открылась еще одна дверь. Вскоре после того старик вошел с зажженной свечей, и вид странно убранной комнаты немало меня поразил. Старомодные стулья с богатой резьбой, стенные часы в позолоченном футляре и широкое громоздкое зеркало придавали комнате мрачный вид устарелой пышности. Посреди комнаты помещался маленький рояль, а на крышке его стояла большая фарфоровая чернильница и лежали несколько листов нотной бумаги. Осмотрев внимательно эти приготовления к работе, я увидел, что здесь уже давно никто не писал: бумага пожелтела и чернильница была покрыта толстым слоем паутины. Старик подошел к незамеченному еще мною шкапу в углу комнаты, и когда он отдернул занавеску, я увидел ряд красиво переплетенных книг с золотыми надписями: "Орфей", "Армида", "Альцест", "Ифигения" и т. д.: передо мной стояли все произведения Глюка.
   "У вас имеется весь Глюк?" воскликнул я. Он не ответил, но губы его сложились в судорожную улыбку. Игра мускулов на впалых щеках мгновенно исказила лицо, превратив его в страшную маску. Он устремил на меня неподвижный мрачный взгляд, схватил одну книгу -- это была "Армида" -- и торжественно подошел к роялю. Я быстро открыл рояль и выдвинул пюпитр. Ему это, видимо, было приятно. Он раскрыл книгу и -- как изобразить мое изумление? -- я увидел перед собою пустые листы нотной бумаги.
   "Я сыграю увертюру", сказал старик, "вы переворачивайте страницы, и пожалуйста поспевайте за мною". Я обещал это ему, и он стал мастерски играть полнозвучными аккордами величественный tempo di marcia, которым начинается увертюра -- почти в точности следуя оригиналу. Но уже аллегро было только переплетено с основными темами Глюка. Он вносил в свое исполнение столько новых гениальных оттенков, что изумление мое все возрастало. Особенно поразительны были его модуляции, яркие, но не слишком резкие; он прибавлял так много мелодичных фиоритур к простой основной теме, что она точно возвращалась постоянно в обновленном освеженном виде. Лицо его пылало. То он сдвигал брови -- и точно силой вырывался наружу долго сдержанный гнев -- то глаза его расплывались в слезах глубокой печали. Местами он пел -- в то время как руки его создавали искусные фиоритуры -- исполняя приятным тенором основную тему; кроме того, он искусно воспроизводил голосом глухой звук ударов в барабан. Я усердно переворачивал страницы, следя за его взглядом. Он доиграл до конца увертюру и, обессиленный, с закрытыми глазами, откинулся в кресло. Но вскоре он снова встрепенулся и, торопливо перевернув несколько пустых страниц, сказал глухим голосом:
   "Все это я написал, когда вышел из царства снов. Но я выдал нечестивым святыню, и холодная, как лед, рука сжала мое пламенное сердце. Оно не разбилось, но меня обрекли на то, чтобы я бродил среди нечестивых как почивший дух -- без облика, для того, чтобы никто меня не узнал, пока подсолнечник не вознесет меня вновь к вечному. Давайте споем еще сцену "Армиды"".
   Он спел заключительную сцену "Армиды" с такой силой выражения, что я был потрясен до глубины души. И тут он тоже заметно отступал от непосредственной передачи оригинала, но своими изменениями он как бы выявил самое сокровенное в сцене Глюка. Все, что ненависть, любовь, отчаяние, неистовство могут выразить в высшем своем напряжении, он мощно вкладывал в звуки. Голос его казался голосом юноши: от глухой глубины он поднимался до проникновенной силы. Я весь дрожал -- я был вне себя. Когда он кончил, я бросился ему на шею и воскликнул сдавленным голосом: "Что это такое? Кто вы?"
   Он встал и окинул меня строгим пронизывающим взглядом. Но в то время как я хотел продолжать вопросы, он вышел из комнаты со свечой и оставил меня в темноте. Прошло около четверти часа. Я уже отчаивался вновь увидеть его и, сообразуясь с местом, где стоял рояль, стал пробираться к двери, как вдруг он вошел в комнату со свечой в руке, одетый в парадное платье с вышитым жилетом; с боку у него висела шпага.
   Я оцепенел. Он торжественно подошел ко мне, мягко взял за руку и произнес с загадочной улыбкой: "Я кавалер Глюк!"

------------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Гофман Э.Т.А. Мадемуазель де Скюдери; Кавалер Глюк; Дон Жуан. Рассказы. С портр. Гофмана и 3 рис. / Э.Т.А.Гофман; Перевод, послесл. и вступ. ст. Зин. Венгеровой. -- Берлин: Аргонавты, 1923. -- 191 с., 4 л. ил.; 18 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru