Гансон Ола
Sensitiva amorosa

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Ола Гансон.
Sensitiva amorosa

Пять новелл

Пер. с шведского Ю. Балтрушайтиса

I.

   Был уже ноябрь, деревья обнажились, и листья, мокрые и грязные, гнили на земле. Парк был безлюден в это время года; мой друг и я, одинокие, молча бродили мы по извилистым дорожкам. Влажный туман поздней осени тяжело повис в ветвях, точно сам серый воздух оседал и грузно ложился на тонкую сеть из веток, и сырость сгущалась в капли, что росли и росли отрывались и падали. Было к вечеру; в тот поздний час, когда близятся сумерки. Иногда мы останавливались; вокруг нас было сыро и тихо; где-то вдали резкий свисток локомотива пронзил тишину; и вскоре после него крик ребенка, пронзительный одинокий как огненная струя ракеты, которая взвивается в воздух замедляет свой полет, останавливается и гаснет; и безмолвие, и серое пространство снова сомкнулись над раной, и само это безмолвие как бы сгущалось в эти капли, что падали и падали одна за другою, то здесь, то там, крупные и тяжелые.
   Мы вышли на тянувшийся вдоль опушки парка вал, с далеким и пустынным видом на равнину и море. На одном из поворотов он расширился в круглую открытую площадку, и мы вдруг увидели женскую фигуру, в мягких очертаниях, четко выступавшую на сером фоне, высокую и стройную, неподвижную и одинокую, в этой онемелой и сумрачной ноябрьской обстановке. Когда мы проходили мимо, она обернулась, и на этом лице, в складках вокруг рта и во взгляде темно-синих глаз лежал отпечаток той же сумрачной, мучительной скорби, что сквозила и в поздней осени вокруг нас. На повороте аллеи я оглянулся назад: женщина продолжала стоять все в том же положении, неподвижная, одинокая, выделяясь в сером воздухе, -- как тоскливый призрак поздней осени, как само воплощение сумерек.
   Мой спутник начал рассказывать эпизод из своей жизни; он смотрел прямо перед собой, с рассеянной улыбкой, и говорил тихим голосом, точно обращался не ко мне, но точно зрелище поздней осени и летние воспоминания наполнили его таким избытком волнения, что оно не вмещалось в его душе и переливалось в слова, безрадостно-тяжелые, как одинокое в безмолвии падение капель вокруг нас.
   
   "В это мгновение я вижу один женский лик так отчетливо, как никогда не видел его после того часа, когда он был предо мною в действительности. Я не знаю, кто она была, я не знаю, как ее звали, и мы никогда не обменялись ни единым словом; и все же это существо целое лето занимало все мои мысли и все мои чувства, -- то единственное, что было жизнью для меня. Когда в мои одинокие часы -- а я только их и переживаю теперь -- когда я перебираю мою ушедшую жизнь и мои промелькнувшие переживания, складываю и расчленяю -- ты понимаешь, что я хочу сказать, ведь это почти то же, что приводить в порядок старые письма и вещи на память, -- когда я делаю это, то далекие два месяца образуют одно целое, и, открывая конверт с этим числом, я ничего не нахожу в нем, кроме единственного портрета неизвестной и безымянной женщины, которая все же была так бесконечно близка моей душе, как ни одна из всех тех, в чьей близости я жил изо дня в день в течение долгих лет. И если бы я не встретился с нею, может быть, эти два месяца были бы как бы вычеркнуты из моей жизни, точно их никогда и не было; а теперь вот я возвращаюсь к этому воспоминанию, как к заветнейшему благу в этой жизни, что мелькнуло и ушло.
   Я впервые увидел ее два года тому назад, когда я скрылся в Г., чтобы купаться, отдохнуть и помолодеть на летнем солнце и морском воздухе. Был сырой день с влажным темно-синим небом в черных тяжелых облаках, низко носившихся с ветром над проливом и городом, -- и солнечный свет чередовался с ливнем. К вечеру стало совершенно тихо, был лучезарный закат, и, когда я вышел на мол, стояла холодная тишина, полная душистых испарений, которые вызвал дождь из зелени и цветов; и в воздухе и в воде сверкали яркие краски, ставшие еще резче от сырости, -- дремотное ликование запаха и красок, какое, как тебе известно, бывает в подобные июньские вечера. Как ты еще помнишь, не далеко на набережной имеется расширение, и от него, вдоль каменной стены, спускается лестница на открытую мощеную площадь с грудами камней, которой городские жители дали сентиментальное название "Мыса Вздохов", и где склонная к тихому мечтанию и дремоте молодежь обыкновенно сидит в летние вечера, убаюкивая свои чувства плеском волн и охлаждая их соленым ветерком. Там оказалось много народа. Я присел на одном из камней; все молчали; и только, то здесь, то там, слышались отдельные тихие слова, которые как бы возникали из общего настроены, не ожидая и не получая никакого ответа; и, казалось каждый сидел, чтобы думать свое, и никто не решался развлекать другого каким-нибудь пошлым, будничным разговором. Я сидел там уже давно, как, повернув голову, увидел вдруг пару глаз, устремленных на меня. В начале я ничего не видел, кроме этих двух глаз, и не только мой взгляд, но и все мое существо было захвачено и сковано вдруг, и меня как бы тянуло и влекло, что-то как бы склоняло меня вперед, и я со всеми моими чувствами и мыслями жил в глубине этих глаз. Когда же это прошло, и я снова пришел в себя, и вернулась мысль и рассуждающий взгляд, то я думал только о глазах на этом женском лице передо мною. Они были темно-серые, с почти неестественно расширенными зрачками, точно от беспомощно вопрошающего страха, а в выражении взгляда было нечто неопределенное, чему я не знал имени и чего я никогда не мог выразить еловом, но что я теперь снова узнаю, когда вижу эти обнаженные деревья, и этот туманный воздух и эту одинокую женщину, и слышу, как, одна за другою, падают эти крупные, тяжёлые, одинокие капли... И по мере того, как мой собственный взгляд освобождался, я стал различать, что у нее маленькая голова и хрупкое тело, черное платье и бледное лицо, которому линии вокруг короткой верхней губы придавали оттенок уныния. Она была как тонкий белый цветок, раскрывающий свою болезненную красоту на осеннем солнце, среди умирающей природы. Я еще не знаю, как долго мы сидели там, друг перед другом, устремив глаза в глаза, потому что в подобный мгновения мы теряем связь со всем окружающим, и время, как слабый гул, проносится где-то далеко, в стороне от нас. Упали сумерки, все краски погасли, была уже ночь, и она ушла; встал и я, и был, как человек, проснувшийся от долгого сна и все еще сохраняющий успокоительную легкость в душе. Я направился домой, и снова, мало-помалу, возникал вместе с действительностью, и она снова сомкнулась вокруг меня; но во всем, что я встречал, слышал и видел, эта внешняя действительность как бы распадалась, растворялась и исчезала, как утренний туман, и бессознательным чувством я знал, что вне ее у меня есть на что положиться, чему радоваться, и чего никто не мог видеть, и никто не понимал, кроме меня, одного меня, и что, стало быть было мое и только мое.
   Это стало любовной связью, продолжавшейся целых три месяца, любовной связью без действия, без плотского соприкосновения, без единого слова. Поверишь ли ты мне и можешь ли ты вполне искренно понять, если я тебе скажу, что ни с одною женщиной я никогда не жил в таком тесном слиянии, как с этой, -- даже ни с одной изо всех тех, чьим телом я обладал и с кем я шептался в такие мгновения, когда души взаимно проникаются? -- Видишь ли, я целую зиму влачился кругом, и мои дни приходили и уходили своею чередой, и недели сливались с неделями и месяцы с месяцами, и все проходило мимо меня, и я ухватывался только за то, что казалось более достойным внимания и предоставлял остальному идти своей дорогой. У меня было много чувственных связей, в большинстве случаев дешевого свойства, в двух -- из чистой любви, но у всех их была одна и та же цель, одно и то же заключение, -- когда я получал, что хотел, история кончалась, -- похоть, грубый акт, исчерпанность, обычное отвращение, в лучшем случае слабая тоска при воспоминании, voilà tout. Когда я приехал на воды, мои чувства были пресыщены, и я не мог видеть ни одной женщины без того, чтобы мысленно не раздеть ее и не думать с отвращением о пошлом половом акте, об этой жалкой зверской мере всякого любовного блаженства; и я видел этот образ перед собой, он возникал с четкостью галлюцинации; и я не мог освободиться от него и испытывал отвращение к женщине и отвращение к самому себе; и в то же время алчнее и нетерпеливее, чем когда-либо, томился по этому светлому, безмолвному трепету, который только одна женщина и может вызвать в душе мужчины.
   Каждый вечер, около захода солнца и наступления сумерек, я шел на мол и был почти уверен, что увижу ее сидящей на том же месте, где увидел ее впервые; и чувствовал себя совершенно сбитым с толку, если, что бывало редко, ее там не оказывалось. Я усаживался на некотором расстоянии от нее; отблеск потонувшего солнца, как умиротворяющее сияние, сверкал высоко в воздухе, когда внизу была уже полутьма; поверхность пролива, бывало, уже протянула свою резкую линию на вечернем небе на севере; она же смотрела перед собою, одинокая и неподвижная, выделяясь на воде и в воздухе; она могла медленно поворачиваться ко мне, и я вдруг, чисто инстинктивно, еще не видя, чувствовал на себе ее пристальный взгляд; и в то время, как никто из сидевших там ничего не знал об этом, мы принадлежали друг другу так безостаточно, как только два человека и могут принадлежать друг другу. Неужели же в самом деле физическое единение мужчины и женщины интимнее, чем это слияние двух человеческих существ, когда чувства сплетаются и оплодотворяют друг друга, и мысли взаимно проникаются и дают плод?
   Проходила ночь, сидевшие, один за другим, поднимались и исчезали, все становилось безлюднее вокруг нас, и камни пустели. Когда же уходила и она, поднимался и я и шел домой; и уносил с собою чувство того, что в душе у меня тайна, которой никто не знает, кроме меня, и одного меня; и точно нечто ждало меня и должно было унести меня за бесконечные времена и далеко, далеко вперед. Это росло во мне и наполняло меня, точно я приобрел новые чувства и новое зрение, и все кругом получило для меня значение и меняло свой вид, и то, что раньше как бы не существовало для меня, оказывалось теперь костью от моей кости и плотью от моей плоти. Вода, в которой я купался, солнце, что грело и ослепляло, голубое летнее небо, цветы и зелень, улицы и дома, малое и великое, -- все было как совершенно новая тайна, которой, казалось, я не видел раньше, никогда, и которая теперь вдруг обнажалась передо мной. Человеческое слово приобрело новый звук и новое значение, и сами люди были как новые существа, которых я раньше не знавал. И это новое чудо, в которое я входил и которое я носил в себе, --не зная ни вполне, ни приблизительно, что оно было, -- могло возникать и волноваться вдруг; в моей крови был трепет мучительной радости; она кипела и вызывала влагу под веками; мое зрение обострилось, моя встрепенувшаяся мысль проникала, как луч, в жизненную тайну существования, и эта тайна превращалась в видения, и я дрожал и корчился от насильственной потребности пасть ниц на землю и плакать обо всем, или ни о чем, или о том, чего я не знал. И когда я спрашивал себя, почему я это чувствую так и откуда оно пришло, -- это сострадала ко всему и ко всем, где раньше было одно лишь равнодушие -- то в виде единственного ответа передо мною вставала эта скорбная женщина с унылыми складками рта и вопрошающим страданием в глазах. И эта странная любовь болезненно утонченная, как цвет лица у выздоравливающего, -- достигнув наибольшей силы и полноты своей: мучительной сладости, превратилась в сумрачную тоску по тому чтобы нам ей: и мне тесно прижаться друг к другу, как двум запуганным, захваченным гpозою, зверям и предоставить жизни бурлить вдали от нас, этой печальной безжалостной чудовищной жизни".
   Стало совсем темно, над городом вскинулось туманное зарево, и капли падали часто и грузно в тишине.
   
   И дни проходили, и лето кончилось, и настала осень. Как-то вечером, в сентябре, в такой же вот вечер, когда сырой тяжелый туман лежал над проливом, и душа была сумрачна, как воздух, мы сидели почти одни на наших обычных камнях, и, наконец, улыбнулись друг другу, -- скорбные и беспомощные, точно в это мгновение мы оба чувствовали, что пережили вместе лучшее в жизни и любви, и что каждому из нас больше нечего дать другому, и что это теперь уже прошло, и что одно единственное сказанное слово было бы святотатством, и что нам только остается лелеять воспоминания каждому про себя.
   На следующее утро я уехал.
   Но там была также и благодарность, во взгляде".

II.

   Как-то вечером, в мае, мы провожали новобрачных, вашего друга и его молодую жену, на пароход, на котором они отправлялись в свое свадебное путешествие. У него был вид человека, с которым случилось большое счастье, и который, в тихом изумлении, стоит перед всем этим великолепием и не узнает себя в этом новом мире; и его лицо, его речь и его движения дышали каким-то светлым покоем. Она же, -- она была как теплый вешний день, когда жизнь выступает из своих берегов в пышном преизбытке своих цветов и благоуханий. И когда пароход покинул гавань, у нас обоих, оставшихся на набережной, было ощущение, будто солнце скрылось за тучею, и что далеко-далеко за морем ширится сказочная страна в дремотном покое, куда они должны вступить, -- волшебная страна, которой мы никогда не увидим; и нами овладело чувство великого одиночества жизни.
   Спустя три месяца, в лунный вечер, в августе, они вернулись назад, и сошли на берег в том же самом месте, и мы встретили их. И он показался опять встревоженным человеком, близким к полному крушению всего; у него появилась складка вокруг рта и такое выражение в глазах, точно он вечно был занят какою-то мучительною, не дававшей ему покоя, тайной, от которой он не мог отделаться или найти разгадку.
   Они уехали к себе, и прошел год, и прошли два года, и мы не очень много слышали о нем; но вот, в один прекрасный день, было получено длинное письмо, адресованное одному из нас, но имевшее в виду нас обоих. Вот, его содержание:
   Скоро уже несколько лет, как мы виделись, а я только один раз, и то с трудом, несколькими жалкими строками ответил на ваше дружеское письмо; но вы не должны сетовать, так как мне пришлось круто в последние два года; я бродил с тревогою в крови, которая снедала меня и сделала мою душу чувствительной, как обнаженный нерв; и когда я, порою, брался за перо и думал, что, наконец-то, напишу вам, то всякий раз тотчас же бросал его, и вскакивал со стула, и убеждался, что мне не о чем писать. И если я делаю это теперь, то лишь потому, что в это мгновение я так мучительно чувствую, что сижу здесь, как человек, вокруг которого все рушилось и разбилось, -- и я чувствую себя таким больным, опустелым и одиноким.
   Между нами не все в порядке, между моей женой и мною; но как бы тяжело я ни ощущал это, я все же часто благословляю час, когда я просил ее быть моею, так как с нею я вкусил лучшее, что есть в жизни; пусть и в течение лишь нескольких жалких недель; и я думаю, что человек, переживший это, даже в такое-то вот мгновение не имеет права жаловаться, так как он все же получил, что мог получить, и в сущности этого достаточно, чтобы перевесить горе всей жизни.
   Она шла мне навстречу с преданностью, ничего не знавшей о себе, с преданностью без размышления, захватившей все ее существо, душу и тело; она предвосхищала мои откровеннейшие желания, когда они еще только созревали, когда они еще лишь слабо мелькали на моем лице или в моем взгляде, эти мои желания в мелочах, и она все приготовляла для меня, как для ребенка. Она раскрывалась вся без остатка, и сама того не сознавая; могла сидеть по целым часам и только смотреть на меня, и никакое слово не могло бы служить столь же глубоким выражением ее мыслей. И вот я женился на ней, и, собственно, не потому, чтобы я любил ее больше многих других женщин, попадавшихся на моем пути, но лишь потому, что находил ее преданность такою трогательною, и мне было жаль ее, и мне опостылели холостые связи.
   Я хорошо понимал, как холоден я был душой и сердцем, в сравнении с этою любовью; но она умела находить в проявлении моих чувств больше, чем в них было, и сам я был счастлив тем, что она была счастлива, -- был так покоен и в таком равновесии, как никогда, каким человек бывает только в раннее летнее утро, в это утро с пением жаворонков, и студеною росою, и только что засверкавшим солнцем.
   Так было целых два месяца, пока мы подвигались все дальше на юг, и южная весна раскрывалась и расцветала вокруг нас. Мы проехали вверх по Рейну, отдыхали у зеленого, искрившегося на солнце, Женевского озера, мчались через Сен-Готард, по южному склону Альп, с их шумными каскадами, как белоснежные ленты, повисшими на горных обрывах, -- и дальше на Ломбардской равнине, этому сплошному необозримому саду, где города кажутся виллами. Во всем этом вихре человеческих лиц и видов, которые мы, бегло и мельком, наблюдали из окна вагона, с пароходной палубы или в ресторане, мы сливались все теснее и теснее, точно наша кровь взаимно смешивалась, и я был проникнут каким-то детски праздничным настроением и радостным покоем и что-то хорошее вскрывалось во мне, подобно тому, как на гнилом пне появляется молодой побег.
   В одно прекрасное утро, в конце июня, мы остановились в Белладжио, в маленьком городке, что цепляется и карабкается на отвесный мыс, вокруг которого озеро Комо протянуло свои два голубых рукава. Нам было так хорошо здесь, что мы сделали основательный привал, бродили по окрестным высотам или гребли вдоль берега, и дни приходили и уходили, и мы не замечали течения времени. Целый час после обеда мы обыкновенно просиживали у озера, под деревом против гостиницы; кругом стояла удушливая и тяжелая жара, и нам чувствовалось вдвойне прохладнее в зеленой полутьме. Однажды мы нашли наши обычные места занятыми двумя недавно, как я заметил за табльдотом, прибывшими путешественниками. У него был вид английского офицера, а молодая дама, по-видимому, была его дочь. Это было одно из тех женских лиц, которые мягкой закругленностью своих линий напоминают камею, и которым контраст между большими черными глазами и пышными, пепельного цвета, волосами придает оттенок изысканной душевной утонченности, как редкая окраска у обыкновенного цветка. И рядом с этим белым, бархатным лицом я видел полное, цветущее и пошлое, как у ребенка, лицо моей жены; и я чувствовал, что перед этим ландшафтом из ярко-голубой воды из белого, как расплавленное серебро, солнечного света и голубоватых вилл перед этим ландшафтом который был воздушен и светел как утренняя дремота, когда солнце светит сквозь занавески -- я чувствовал что, в то время как одна из двух женщин с ее нежным и утонченным умом и сердцем могла наслаждаться всей сущностью этого ландшафта, тончайшим ароматом его и его самым летучим дыханием как наслаждаются изысканными духами или старым вином -- другая набрасывалась на него, как голодное дитя, поедающее все жадно и безвкусно.
   Я почувствовал это почти как глубокое разочарование, которое тяжело легло на меня и ведалось в меня, и всякие узы как бы ослабли, и, снова становясь самим собою, я точно вырос из чуждого мне существа, в котором я был растворен. Я снова сознавал себя тем, чем был когда-то, вернул себе мою прежнюю сущность и прежний взгляд, все вокруг меня снова стало, как было, -- ослепление вокруг меня и во мне исчезло, и было такое чувство, точно в концертном зале кончается номер, который все слушали в темноте и безмолвии, и становится светло и шумно. Но прежде всего я почувствовал, что нечто, с чем я был слит, разомкнулось со всех сторон вокруг меня, и я как бы восстал после чисто физических объятий, и чувствовал себя смешным и охваченным стыдом и отвращением, словно после интимной ночи с постороннею женщиной.
   Мы влачились туда и сюда, и она все больше становилась неизвестной женщиной для меня, в обществе которой я только путешествовал и чьи билеты и ночлег оплачивал; и ее шумный восторг при виде всего, что мы встречали, резко врывался в мое утонченное настроение, приводил меня в смущение и казался мне ребяческим, а ее навязчивая подчиненность мне грубой и смешной, и я относился к ней, как к дешевому товару, который берут только потому, что нельзя сказать нет; я становился все раздражительнее и насмешливее с нею и, при всем моем желании, не мог дать ей больше того, что дают первой встречной женщине, попадающейся на нашем пути. Разумеется, она уже не могла не заметить, что я стал по отношению к ней другим, чем был. В начале она противопоставила всю свою чуждую подозрения и бессвязную природу и смотрела на все, как на мелочи и случайные взрывы дурного расположения духа, которому она и не могла придавать особенного значения. Позднее же, когда заметила, что порывы ее чувства и ее нежные движения постоянно разбивались о мой холод и кровно оскорблялись и потом отбрасывались, как негодная ветошь -- я мог наблюдать как она начинала недоумевать и смотрела на меня детскими большими и изумленным глазами, которые мучили мою больную совесть. Позднее же, когда она убедилась, что это серьезно, и что я влачу ее с собою, как обременительный мешок, -- холодно, механически и неохотно, как исполняют постылый долг тогда-то она вся ушла в себя, и я часто видел, как она в беспомощном раздумье тупо устремляла глаза перед собою, точно она была охвачена мучительным недоумением и терзалась им и не могла разрешить. Наконец -- это было уже после того, как мы вернулись к себе сюда, в деревню -- когда моя раздражительность и моя насмешливость однажды показались ей грубее и обиднее обычного, она точно сделала последнюю мгновенную выкладку в своих мыслях и в сокровеннейшей жизни ее чувств произошла внезапная и резкая перемена, и мне почудилось что она собрала всю силу своего существа в одном взгляде гордого и решительного презрения, которое она направила на меня и все время продолжала питать ко мне, и которое я чувствовал, как укол, частью, упрямства, частью же -- сострадательной боли.
   Это было мучительно уже там, хотя мы тогда чувствовали это меньше: беспрерывная смена людей и вещей то и дело открывала что-нибудь новое, что овладевало нашими чувствами и мыслями, и мы могли жить каждый с собою и в своем собственном мире, вне постоянного принуждения к совместной интимной жизни, причем мы могли и не стоять лицом к лицу друг с другом. Но это стало невыносимо, когда мы вернулись к себе, сюда, в одиночество, и когда мы изо дня в день чувствовали себя обреченными на взаимное отделение. Какую пользу принесет объяснение? Ведь она все равно не поймет меня, так как и я сам не понимаю себя; ведь я же ничего не знаю об этом процессе, который произошел во мне, ни в чем он состоит, ни как он действует; ведь это же не что иное, как естественное и необходимое перерождение моего физического существа, некий порядок, как непроизвольное следствие из данной причины, которой нельзя ни видеть, ни описать, как ничем нельзя было предупредить. Но я вижу, как она ждет от меня чего-то, и мучаюсь, мучаюсь; и жадной, мятежной мыслью ищу выхода и не нахожу ничего; наша будущая жизнь возникает предо мною, как таинственная насмешка, и мне хотелось бы закрыть глаза, лишь бы не видеть ее; но я все вижу.
   Для нас обоих жизнь выбилась из колеи, и виною тому -- бессмыслица и мелочь. Я не могу ненавидеть и презирать жизнь, моя насмешка замолкает, и мой смех замирает на устах у меня; и, сидя в самом центре бытия, я чувствую один лишь ужас, так как мне всегда казалось, что я встречаю украдкою глядящие на меня косые глаза безумного, за которым все мы должны следовать, слепо и безумно, как сомнамбулы.

III.

   Они были наедине, в июльский вечер, когда вся природа была как бы охвачена лихорадкой. В горячем и душном воздухе набегали бешеные, холодные порывы ветра, -- высоко, в пространстве, собиралась гроза, -- как фантастические исполинские птицы, надвигались облака и низко, на южном горизонте вспыхивали бледные зарницы. Солнце зашло, но тучи бросали металлический отблеск на потемневшую равнину, которая от опушки леса, где они были, раскрывалась перед ними необъятным простором.
   Он сидел на пне и поочередно, пристально всматривался то в окружающее, то в нее, прислоненную к древесному стволу. Ему казалось, что она смотрела на него глазами безумной, так как в них частью проникли сумерки, частью же -- как бы стальной холодный блеск; и он чувствовал этот взгляд, точно у него была удалена теменная кость, и его мозг был вскрыт и обнажен, и в него проникало тонкое, холодное, стальное острие. В его крови разливалась лихорадка самой природы; было и холодно и жарко; то горячий зной, то порыв безумия, что врезалось, как ледяное лезвие; и перед ним вспыхивали образы, видения сластолюбца и безумца.
   И, стоя там, прислонившись к древесному стволу и всматриваясь в равнину, она казалась ему зловещим духом этого зрелища. Он видел, как очертания расплывались, черты лица искажались, кожа серела и блекла, и в теле начиналась работа разложения; он видел холодный кровожадный огонь в ее маленьких бесцветных глазах, и холодную кровожадную улыбку на тонких бесцветных губах; чудилось он подмечает единство в ее существе то, что лежало внутри и в самой основе ее, и он напрягал все силы своей души, лишь бы подойти к ней ближе, проникнуть и узнать, что это такое. И как хирург вонзает в тело свой инструмент, чтобы удалить болезненное образование, он погружал всю свою мысль в эту улыбку, лишь бы разгадать тайну ее существа и определить его странное строение; но в решительное мгновение, с каким бы мучительные напряжением он всем своим существен ни старался проникнуть в ее сущность инструмент всегда выскользал из его руки; и в ближайший миг они снова были отторгнуты друг от друга, как прежде, -- он сидел на пне, она же стояла, послонявшись к древесному стволу, -- и он снова смотрел на улыбку тонких, бесцветных губ, алчную и беспредельно сладострастную, как если бы она видела потоки крови или мечтала о вечной ночи любви в беспамятстве.
   И подобно тому, как загипнотизированный пристальным созерцанием призмы медиум сосредоточивает все свое существо в одной точке, парализует все остальные органы и замыкает все каналы, по которым текут ощущения действительного внешнего мира,---подобно тому, как весь его душевный механизм, его мозг и его чувства, работает вне всякой другой зависимости от внешнего мира, кроме магнетической связи с усыпителем, и как бы в густом тумане со вспыхивающими и гаснущими блуждающими огоньками, придающими всему смешные и увеличенные размеры,--точно так же и он столь долго и столь напряженно всматривался в эту загадочную улыбку сфинкса, что теперь был прикован к ней всем своим душевным взглядом всеми тончайшими движениями своего существа, без сознания и воли, и весь этот мир, который: раньше расстилался вокруг него в своей нормальной действительности -- весь этот мир лежал теперь там в глу6ине этой улыбки как зловещая тьма с яркими искрами в блуждающем свете которых все предметы принимали новые поразительные размеры, точно они вырастали вне формы, или покривились, или опрокинулись. И он сам жаждал проникнуть в эту таинственную область, где мертвым сном дремала душа этой женщины, блуждать там, видеть те же видения и пылать теми же чувствами он жаждал этого со сладострастным холодом ужаса.
   Лето прошло, и осень и зима.
   В ненастный вечер, в марте, он застал ее дома одну. Она полулежала в глубокой оконной нише, и он уселся в ногах у нее. Мартовский вихрь метался по улицам, стучался в двери и гремел вывесками. Мяукали кошки. На ее закинутом назад лице мерцал отблеск лампы, и он видел ее глаза, как два фосфорически светившихся кружка, и вдруг почувствовал, что дрожащая рука ласкала его волосы; и он обхватил ее и, с исполненным ужаса напряжением, не отрывал своих глаз от ее улыбки, которая мертвенно и неподвижно покоилась на ее бесцветных губах, как призрак в свете лампы, она же дрожала и корчилась в его объятиях, и вдруг -- он увидел, как бы вдалеке, в самой глубине этой улыбки, некое зрелище, пьяную оргию, ужасающую пляску смерти тощих мужских скелетов и обнаженных, как на полотнах Йорданса, женских тел.
   И это зрелище, которое, в первый раз, он видел как бы вдалеке, в самой глубине этой улыбки, теперь придвигалось все ближе с каждым уходившим днем. Скоро он видел улыбку на каждом женском лице, попадавшемся ему на пути, -- находил ее рядом с собою в своей постели, фосфорически светившуюся в темноте, всякий раз, когда он просыпался ночью; и наконец он приблизился к ней, и переступил порог; и уходил в эту улыбку, все дальше, все глубже, пока она не сгустилась вокруг него, и он не стал ощущать ее на своей коже и в своих венах, -- как некий лихорадочный жар, который не утихал, пока его собственные позвонки не загремели в той же пьяной оргии, в этой ужасающей пляске смерти -- мужских тощих скелетов с обнаженными, как на полотнах Йорданса, женскими телами, -- в ужасающей пляске, которая бешено кружилась вокруг него, с хриплым от недостатка воздуха и сладострастия дыханием, теплым потом тел и холодом трупов.
   В один жаркий летний день, когда он бродил вне дома, он вдруг остановился и стоял по середине улицы. Все люди начали прыгать, кто как мог, точно огненный и серый дождь падал с неба, и в то же мгновение все затихло, точно их ноги не касались земли, или больше не было ни малейшего звука в мире-- они исчезали вдали, как черный дым, и сжимались в маленькие точки, в каждой из четырех стран света; и все пространство, в один миг, стало темно, как ночь, но в то же время было усеяно бесконечным числом маленьких, фосфорически светившихся, крапинок, и вокруг каждой из них, мало-помалу, возникало лицо, женское лицо, ее лицо со своей улыбкою; -- мириадами они плыли вперед, эти улыбающиеся лица, пока не слились в одно исполинское лицо, которое заняло своей алчной и беспредельно сладострастной улыбкой все мировое пространство.
   А он стоял по середине улицы, закрыв глаза, и стиснув зубы, и ударяя себя руками. Несколько прохожих схватили безумного.

IV.

   Это было рано утром, в июне, на пароходе, отправляющемся из Люцерна на юг. Город остался уже на порядочном расстоянии позади, изящный, воздушный и хрупкий, как ряд блестящих новых игрушечных домиков в окне магазина или вкусное, распавшееся кондитерское сооружение; Фирвальдштетское озеро начинало раздаваться в ширь и извиваться среди все более отвесных каменных стен; метавшийся по горным хребтам и альпийским вершинам ветер, набираясь холода вечных снегов, скользил вниз, по темно-зеленым склонам, и набегал, как резвый бриз, на зеленый, как стекло, водоем в глубине и крошечную безделушку, убегавшую по нему, в виде точки с черною полоской позади.
   Под трепетавшим и хлопавшим навесом, на верхней палубе, толпилось множество народа, -- это изумительное космополитическое государство в миниатюре, что постоянно распадается и постоянно образуется снова, в каждом поезде, на каждой пароходной палубе, в этом громадном международном пансионе, который называется Швейцарией. Сам я сидел на одном из диванов посредине и, наискосок от меня, на огибавшей всю палубу скамье, заметил молодую пару, которая из Лозанны в Люцерн ехала в одном поезде со мною, останавливалась в той же гостинице и теперь продолжала путь на том же пароходе. В гостинице, в книге для приезжих, я прочел, что он был учитель из маленького приморского городка северной Германии, а на основании целого ряда мелких наблюдений я пришел к заключению, что они были новобрачные и совершали свое свадебное путешествие.
   Он стоял, зарывшись лицом в Бэдекер, она же сидела и всматривалась в окрестности, опершись локтем о перила и подбородком -- о ладонь. На ней, и именно теперь, когда она сидела боком ко мне, почил этот целомудренный покой, и эта пластическая чистота, которые меня поразили в ней уже при первом взгляде; поза сохраняла то же бессознательное благородство, бюст -- ту же упругую литую округлость, профиль -- те же правильные линии, и когда она как-то повернулась ко мне лицом, я встретился с парою тех глаз, которые смотрят на человека долго, спокойно и пристально, и смотрят другим прямо в глаза, с известной благородной непринужденностью, с известным природным прямодушием, с известною, открыто сомневающеюся доверчивостью, где чувствуется значительная доля мольбы. Он же, напротив, принадлежал к тому типу, который производит впечатление полупеданта и полушарлатана: у него была неряшливая внешность; лишенное всякого покроя платье висело на нем мешковато; жирные, мягкие, черные волосы, пышные на затылке и воротнике, были жидки на макушке, с плешью по средине и двумя отходящими назад лысыми полосами по обе стороны лба; лицо у него было блеклого цвета мясистого гриба, с жидкою светлой бородою и колючими близорукими глазами в очках.
   Он зарылся лицом в Бэдекер, но от поры до времени поднимал голову, щурил глаза так, что в их углах образовывались сборчатые вздутости кожи, близоруко высматривал какое-нибудь место в окрестностях и обращался к жене с историческим или топографическим замечанием, которое он как бы подчеркивал своим наставническим тоном, чтобы вполне оттенить его значительность и интерес. Она же рассеянно или с нетерпением кивала головой, и я заметил, что всякий раз, когда он поднимал голову и начинал щурить глаза, прежде чем он произносил слово, по ее лицу пробегала черная тень и какая-то мучительная дрожь, точно она заранее знала, что последует, и страдала от этого ожидания. Я замечал это всякий раз, и вся история этого брака и жизненная судьба этой молодой женщины, как растение в семени, были заключены для меня в этом маленьком и столь незначительном на вид событии, и я сразу же был поставлен в самый центр жизни этих двух совершенно чужих для меня людей; и в то время, как пароход извивался по узкой зеленой водной улице Фирвальдштетского озера, среди все более отвесных каменных стен, и, направо, вздымал свои стройные, голые, крутые пики Пилат, и, налево, распростерла свои мощные зеленые склоны Риги -- имея все это перед собою, я как бы сидел в этом центре и видел, как вся эта жизнь развертывалась передо мною в последовательном ряде видений и в одной обстановке за другою; и не было ни одного душевного движения, ни одного оттенка чувства этой женщины, которые ускользнули бы от меня, точно я знавал ее и ребенком и молодой девушкой и прожил с Нею всю мою жизнь, и потому понимал эту мучительную судорогу на ее лице всякий раз, когда он отрывал голову от Бэдекера и щурил свои близорукие глаза и обращался к ней со своим историческим или топографическим пояснением, точно мы понимали друг друга, как добрые, старые друзья, и я только опередил ее, и мы обменялись взглядом и пожали друг другу руку.
   Казалось, я вижу, как она бродит по узким извилистым улицам своего родного города с их зданиями в стиле всех веков до Ганзейского уступчатого фронтона и средневековых, выступающих сверху, горниц с фантастическою резьбою на концах балок включительно; вот она пересекает большой рынок, пустынный и безлюдный в жаркие дни, направляясь к гавани, на набережную, где, прислонившись к стене, она стоить и смотрит в море, как силуэт на бледном небе. Вечереет, солнце уже низко и скоро зайдет, чайки кружатся и кричать, Балтийское море откинулось в даль играя зелеными полосами; и ее собственная девичья душа -- как эта озаренная солнцем, изменчивая, бесконечная ширь, над которою кружатся и кричат чайки -- раздольная, сводная, осененная покоем, с нежными переливами чувств и их круговоротом, с печальным вскриком дум, которые тотчас же умолкают и успокаиваются снова.
   В осенние вечера семья сидит за рабочей лампой в просторной и низкой светлице с маленькими оконцами и с этой мебелью старинного милого стиля, который -- как запах сбереженного на зиму плода. Служанки сидят вокруг стола и молча работают; старый советник держится далеко в сторонке, в полутьме, со своей вечерней трубкой и своей качалкой; и только изредка веское и неожиданное слово падает в тишину, которая тотчас же снова смыкается надо всем, вдвойне глубже; порывами стучит дождь в окно, и с моря набегает ветер и с шумом бьется о стены и воет в трубе, точно хочет ворваться в дом; она же поднимает иногда голову и расправляет руки, которые болят в локтях от усталости, опускает работу на колени и испуганно, с изумленным взглядом прислушивается, как если бы ей почудилось какое-то напоминание или предостережение; точно ее ждала какая-то опасность или же она утратила нечто такое, что теперь уже ушло своей дорогой и никогда больше не вернется; точно она услышала в самой себе этот тихий загадочный вопль и этот сейчас же заглушенный крик, с которыми проносится буря над городом, там, в ночной темноте.
   И вот, в один из вечеров, в этом кругу у лампы, по середине большой низкой комнаты, появляется и он. Старый советник курит свою трубку, в сторонке, в полутьме; женщины сидят, поникнув над своим рукодельем, а он рассказывает. От поры до времени она поднимает голову и смотрит на него своим продолжительным открытым взглядом; он так не похож на все, что она видела до сих пор, он совсем не то, что городская молодежь; его манеры свободнее и в то же время внушительнее; он не обмолвился ни единым словом ни о погоде, ни о бушевавшем весь вечер ветре; в это их захолустье он явился прямо из большого света и говорит только о высоких материях, чуждаясь всего обычного и пошлого; с труднейшими науками он обращается, как с азбукой, и перечисляет великих людей, точно они его ежедневные закадычные друзья. Все то таинственное и непостижимое, чем была для нее жизнь там в безмерном мире; все то, чей внешний вид и тот был ей совершенно неведом, но что, при всякой мысли о нем наполняло ее неясною грустью и легкою тревогой -- все это вдруг становится столь поразительно близким ей, что она чувствует себя как бы в кругу этих вещей и начинает относиться к ним с полной доверчивостью. Но это пришло, благодаря ему совсем без ее ведома, и скоро слилось с ним в одно целое, прежде чем она успела сознать это, стало неотделимым от него; и по мере того, как она входит в эту новую жизнь, которая, благодаря его разговорам все ярче возникает вокруг нее, и сама она тесно сливается с ним, конечно, как с чем-то совершенно безличным, -- в своих заветнейших мечтах, -- но все же сливается; и когда в один прекрасный день она слышит от одной из сестер насмешливый намек, она чувствует в себе некоторую гордость, как бы заслуженной похвалой.
   Брачная ночь, путешествие, всего несколько жалких дней, -- и вот, сидя на пароходе на Фирвальдштетерском озере, опершись локтем о перила и подбородком о ладонь, она недоумевает, тот ли она человек, что так недавно бродил дома, у отца и матери, в маленьком захолустном городке на Балтийском море, или же это он изменился, он, зарывшийся лицом в Бэдекер, со своим неряшливым видом, засаленным воротником, со своим блеклым грибным лицом и своими прищуренными, близорукими глазами. И теперь, когда она окружена чудом природы, и жизнь безмерного мира трепещет вокруг нее, и она видит все своими собственными глазами; теперь, когда она может протянуть руку и взять все это и вкушать его квинтэссенцию в самой мечтательной чистоте, -- теперь то, что раньше было как одно, расторгается, и он выпадает из этого мира, как из чего-то чуждого ему, но вместе с тем он перестает быть, чем был раньше, становится другим, каким она его никогда не знавала, -- отвратительным насекомым, ползущим по ее руке со своим невыносимым -- омерзительным для нее чужим человеком, грубым животным -- и сухим педантом -- днем, с этим его мозгом, набитым историческими и топографическими сведениями, тщательно распределенными по ящикам и полочкам. И по целым дням она терзается нервным ожиданием следующего слова; а каждый вечер, когда она ложится в постель, и в гостинице становится тихо, она ежится от страха в ожидании мгновения, когда она почувствует его холодное, дряблое, как липкая пиявка, лицо у своего лица, и его ищущую, дрожащую руку... Она -- как человек, который чувствует, что его преследуют во сне, и он прыгает и прыгает, ища спасение и все же не может сдвинуться с места, и хочет кричать, но не в силах раскрыть рот...
   И так как я был в центре ее личности и ее жизненной судьбы, то видел не только прошлое, но и будущее, -- видел, как эта мучительная судорога врезалась в ее благородное лицо и превратилась в пару резких скорбных складок по обе стороны верхней губы, которые уже никогда не изгладятся; -- видел, как выражение этого ясного спокойного взгляда питается из источника скорби, который сталь бить в глубине ее существа навеки неиссякаемой струею, и как этот взгляд становится темен и глубок в своей немой и изумленной беспомощности; как видел и то, что завеса над святым святых ее души, сверху до низу, разорвана грубыми пятнающими руками...
   Они высадились на берег в Фитцнау, чтобы подняться на Риги и смотреть восход солнца...

V.

   Что значит этот безжизненный страх, это душевное оцепенение, эта надорванность существа, болезненно-чувствительная, как дрожащие вокруг острого инструмента ткани свежей раны, этот повальный страх жизни, коим одержимы столь многие представители современного поколения, -- что он такое, какова его сущность и какова ему причина? Не чисто ли физиологическое явление, таинственный болезненный процесс в крови и нервах? Да, но что это за сумрачный простор, в котором со страхом озирается внутренний взор, в предчувствии чего-то подстерегающего и угрожающего, -- в чем, строго говоря, содержание этого уродливого, но неизменного душевного состояния, -- каков скрытый отравленный источник, откуда оно сосет свою пищу, -- что это за чудовищный паразит, который неразрывно сросся с сердцевиною организма чувств и кладет в ней свои яйца и размножается. Уж не тление ли поразило современного человека, -- не смерть ли, что следует за ним, как его собственная тень, чей шорох он вечно слышит позади и чье ледяное дыхание он чувствует на своей спине, не скелет ли придвинул к его лицу свои белые беззубые челюсти и свои пустые, черные глазные впадины? Или же это судьба, безумная и злая судьба, подирает перед современным фаталистом свою голову Медузы? Или осязательное зрелище борьбы за существование, исполинской колесницы времени, катящейся впредь и миллионов раздавленных человеческих тел? может быть это -- больная сущность самого мироздания, которую современный человек с его обостренной чувствительностью ощущаете в самом себе?
   У существа, событие из жизни которого я имею в виду рассказать, этот страх жизни разъел все, чем только и можете держаться в жизни человек. Точно зародыш дикого мяса, в скрытом виде, таился уже в отцовском семени и в материнском яичке и после оплодотворения начал разрастаться в этот организм и потом распространился на всю ткань клеток и так тесно сплелся с нею, что пресекал любой тонкий корень в каждом проявлении его деятельности, всякое восприятие, всякое движение чувства, всякое настроение, всякую мысль, всякий порыв воли и готовность к деянию. Его детство было лихорадочное и боязливое мечтание, его юность--мучительная и бессильная погоня за текущим мгновением; он хотел наслаждаться им всем своим существом, почить в нем, как птица в своем гнезде, или двигаться столь же беззаботно, как рыба плавает в воде, но оно вечно крошилось под его пальцами, как медуза, что недавно так красиво сверкала там, в глубине, и вот теперь стала лишь слизистой массой, когда ты держишь ее в руке; точно он всегда забывал исполнить то или другое и не мог вспомнить, что это было, хотя он и мучился до холодного пота; и точно что-то ждало его, и он не знал, ни что, ни где,--нечто такое, что как бы таилось в жизни и в будущем и должно было стать несчастным для него, и что, уже почти мучительно, он чувствовал, как ожог, в своей душе. Оно коренилось в нем, это чувство, как вспыхивающий жар, и он никогда не бывал свободен от него, даже в вихре мгновения, потому что, не переходя в сознательный страх, он и тогда сказывался и угнетал и трепетал, как нервная подавленность, в бессознательном. Он мог, со всем порывом воли, погружаться в работу или в наслаждение, сосредоточить все свое существо на деятельности мозга или чувств, и все же, может быть, как раз в то мгновение, когда все обостренные мысли, как в искомом фокусе, сомкнулись в одно блестящее острие, или вещество было расплавлено и- могло быть отлито в форму в мастерской мозга, -- может быть, в сокровеннейшее мгновение чувственного восторга, страх мог возникать в нем и сковать его, и он вдруг чувствовал себя опустелым, холодным, исчерпанным, почти как цепь, когда она наматывается на колесо, пока не напряжется, и колесо вдруг не побежит назад и цепь не ослабнет. По ночам, он просыпался оттого, что его душа ежилась и стонала в этом страхе, галлюцинации ярко вспыхивали и гасли беззвучно перед ним, как молнии, когда близок гром; точно вся эта безмолвная тьма вокруг него была как сплошная кишащая масса, и точно дух бытия сидел у его изголовья и шептал и хрипела как безумный. Когда он бывал в наилучшем радостном расположении духа или в обществе -- среди самой беседы, за которою он следил со всем своим интересом, -- страх внезапно вступал в свои права, и ему чудилось, что где-то далеко нечто грозило ему и звало его, нечто, предвещавшее беду, нечто, о чем он должен был думать и доискиваться что оно было. Он распространился на всю его душевную жизнь как рак и остановил механизм его чувств или заставил его действовать уродливо, так что он радости возжигавшей его мозг к опьянению, и оставлял нервы обнаженными и скоро брал обратную сторону, где был страх, и из страха же отстранял всякое чувство, и в то же время, с мучительной нежностью, прижимал к себе печаль и бедствия, как самка своих больных детенышей. Он проник своим ядом, как в ничтожные мелочи повседневной жизни, так и в великие поворотные мгновения его судьбы, он велся в его любовь, как и во все остальное, и именно про это я и хочу повести свой рассказ.
   Он считал себя дошедшим до того, что мог критически стоять выше всякой слабости к прекрасному полу и во время отступить, потому что успел уже прожить много юных лет, и теперь ему было под тридцать, -- но вот во время летнего пребывания в одном маленьком уединенном захолустном курорте встретилась ему молодая женщина, которая лишний раз должна была заставить его убедиться, что пути бога Любви в равной мере неисповедимы, как еще раз должна была воскресить его из мертвых и открыть свету и жизни эту тучную болезненно восприимчивую почву, какою является истинная страсть. В силу психологического закона, который странным и неизъяснимым образом является совершенно обычным, женщина, с которою страсть сковала его столь неразрывно, была его полная противоположность, как с внешней, так и с внутренней стороны. Сам он своей тощей фигурой, своим крошечным лицом и всем своим тщательно прилизанным видом напоминал какую-нибудь изящную вещицу из саксонского фарфора, тогда как она принадлежала к женскому типу сосредоточенной силы и подавленной страсти, с формами тела, отличающимися почти твердой упругостью стали и в то же время полными и крепкими, -- с благородной головой на сильной шее, изящно выточенной между двумя несколько сутулыми плечами, которые придавали бюсту оттенок коренастости, -- с черными, без блеска, волосами, расчесанными на обе стороны характерного для женщины, низкого и тонкого лба, -- с чрезвычайно развитою нижней частью лица, с темным пушком на верхней губе, и парой темно-серых, небольших глаз, сумрачный блеск которых указывал на сильную половую жизнь, равно как и характерная для нее чувственная медлительность походки и движений, речи и взгляда. Разумеется, при его опытном в таких вещах взгляде и остроте мысли, он очень скоро заметил, что она видела все, происходившее в нем, и, в свою очередь, стал наблюдать за ней, и уже теперь, в этой первой стадии любви, пока их обоюдно чувствительному сознанию не было дано ни малейшего обещания или знака, словом ли, взглядом ли, пожатием ли руки, это чувство страха и неохоты шевелилось уже в глубине общего душевного состояния, которое в таких случаях вздымалось и с быстротой мгновения проносилось через все его существо и было как теплый свет, как внезапно прояснившееся небо, и в котором он с каждым разом убеждался, что они, он и она, теперь стали ближе друг к другу, чем были мгновение назад.
   Десяток приезжих, в один жаркий день, в середине лета, отправился на обычную утреннюю прогулку; прошли ворота у опушки леса, подальше от большой дороги, и бродили по хвойному мху, куда глаза глядят, вдоль и поперек, попарно или группами. Как всегда, он и она держались несколько позади остальных, чисто инстинктивно, как бы по молчаливому соглашению, потому что им нужно было быть больше наедине и не иметь за спиной никого, кто бы вздумал следить за ними. Вскоре все исчезли, каждый в свою сторону, и они шли одни по змеившейся среди древесных стволов тропинке; лес, бесконечный во все стороны от них, быль как одна исполинская светлица, где невысоко до листвы и душно; стволы высились, как массивные колонны, поддерживавшие исполинскую крышу, сквозь которую солнечный свет играл пятнами и полосами на темной коре и темных хвоях в виде густой и мягкой подстилки на земле. Они шли долго не обмениваясь ни единым словом, с трепетом и волнением в душе и в чувствах пока, наконец как бы невольно не остановились у поросшей вереском круглой поляны на вершине небольшого холма, освещенного среди лесного полумрака солнцем, как лысина на макушке; вокруг них было тихо, и они были одни, эти двое, он и она; и они чувствовали: точно весь мир вымер, и не осталось ни одного человека кроме них его и ее, как Адама и Евы в раю; безмолвие и жара и сухой пряный запах вереска обволокли густой волною и тесно сжимали их; весь сложный механизм культуры бешено загудел вдруг, как гребное колесо, очутившееся в воздухе тогда как простой аппарат первобытного существа тяжело и глухо работал в глубине и нечто всплыло в них нечто тепло сосущее, -- неистовый половой восторг животного, петуха и курицы, наших первых прародителей, бродивших кругом и собиравшихся в пары в первобытных лесах. Он и сам не знал, как он обнял ее рукою и с самозабвением страсти шептал ее имя, и заметил это, когда уже было сделано, и чувствовал, что упругое и полное женское тело прижималось к нему, и горячее лицо придвинулось к его лицу и влажные дрожащие губы к его губам, и он увидел перед собою пару больших, пылающих, темных глаз; и недоставало еще одного мига опьянения, еще одного градуса тепла, одного малейшего движения в тяжелой дрожащей волне, чтобы они бросились на землю и грубо впились друг в друга; но что- то сразу развеяло туман вокруг его мозга и заставило его отступить назад, и позднее, обдумывая, что это могло быть, и исследуя свое душевное состояние в этот решительный миг, равно как и на обратном пути, когда они шли, тесно обнявшись, и она, в немом восхищении, взглядывала ему в лицо, и то и дело останавливалась, и обхватывала своими руками его шею, и тянулась своими влажными дрожащими губами к его губам, -- в глубине всего этого, как его зерно и сердце, он обнаруживал страх, чего? всего и ничего, -- какой-то голос, что у самого его уха, предостерегающе и тихо, называл его имя, страх жизни.
   Тоже было и позднее, когда они снова были вместе с другими; у него появлялись резкие порывы и содрогания страсти, и он сидел там молча и слушал их болтовню кругом и сознавал, что у него было нечто, чего они не подозревали и чего ни у кого не было, как сознавал, что он одинок среди них со своим великим скрытым счастьем; и все же что-то грызло его в душе среди этой их веселой беззаботности, чувство уныния, мучительное сознание, что он не свободен, связан навсегда, и что он должен поступать строго определенным образом, без какой бы то ни было возможности поступить иначе, точно он должен был так и хотеть; и часто, встречая ее взгляд, полный ликования или грез, он чувствовал укол в душе, и то, что он находил в ее взгляде, терзало его, -- это ее глубочайшее убеждение, что ее жизнь неразрывно связана с его жизнью; а она сидела там и думала, как на ее взгляд было естественно и не могло быть иначе, -- думала, что он чувствует то же, что она, -- и для защиты он в страхе втягивался внутрь, как испуганный и растревоженный еж. Вечером, на прохладном и волшебном лунном свете, это мучительное напряжение разрешилось в холодное спокойствие, но стоило ему ночью остаться совершенно наедине с самим собою, как случился внезапный и резкий, отраженный удар, и он чуть было не лишился чувств, весь похолодев от этого внезапного страха, что бурлил в нем, -- как бывает, когда на дворе темная ночь и человек совсем один и, погруженный в думы, бродит взад и вперед по комнате и вдруг, при повороте, замечает чужое лицо, прижавшееся к самому окну.
   И с каждым уходившим днем это чувство страха становилось все острее, в особенности после помолвки и назначения дня свадьбы. В этих обоих случаях, в его душе поднялась бурная волна, которая, впрочем, опрокинулась и отхлынула назад, но которая потом все время давала знать о себе, как сумрачное волнение в его душе, и вздымалась еще и еще, все выше и все шире, всякий раз, когда он замечал что-нибудь у своей невесты или другого,--многозначительную улыбку, намек ли, приготовление ли к свадьбе, любопытный ли, испытующий взгляд, ту или иную мелочь, -- все, что затягивало узел сильнее и как бы приближало заключительные неразрывные узы. Почва его любви, песчинка за песчинкой, была размыта; и в нем ничего не оставалось, кроме навязчивой идеи, что он связан с нею, что за дверью стоит несчастия, и ждет их, и что в силу этого он должен порвать; и в те часы, как работа страха изнемогала, и его измученная душа цепенела, он как бы стоял вне этого и точно все это нисколько его не касалось и ему не было никакого дела до этого; и только из сознания, что этим путем разрыв совершится сам собою, он и почерпал единственное облегчение, какое он еще мог найти своей душе; иначе же его душа была как сплошная рана, в которой то и дело кололо и резало.
   Было позднее лето, и им оставалось провести последний вечер вместе; они сидели на скамейке близ веранды; в доме играли на рояле; земля лежала перед ними, как маленький, плоский, черный круг; небо выгнулось над ним огромным светлым сводом; красная полная луна со своими черными узорами, совершенно круглая, поднималась над краем леса, а над окрестной равниною раскинулась тяжелая тишина, которая была как немое безымянное страдание, что кончается в твоей душе умолкла, и на несколько мгновений наступила столь мучительно сосущая тишина, что в ней чудилось как бы сдавленное дыхание муки; и вдруг она бросилась к нему и обеими руками обвилась вокруг его шеи рыдая от желания, от нежности, от боли, порывисто, страстно, непосредственно, как крик самки в лесах в бессознательном исступлении первобытной твари. В этот миг он почувствовал в душе всю неразрешимую, таинственную боль существования, и вместе с тем прилив как бы неудержимого сострадания к ней но вот, в ближайшее мгновение, он, как бы в исполинской панораме, увидел перед собою безмятежный простор жизни и мира, в колоссальных размахах разрастающихся в ширь и высь, -- гранитные вершины гор над лесами и великие реки, текущие в океаны с их водными массами, и мировые города, как крошечные кишащие муравейники в гигантском лесу, и он оглянулся на самого себя, но не мог разглядеть себя; и вот, в один миг, все зрелище изменилось и превратилось в низвергающийся в бездну водоворот, куда они, он и она, должны были броситься вместе, чтобы достигнуть другого берега; и вот, сзади подкралось к нему привидение, и ему казалось, что оно торопится сесть между ними и предостерегающе, хриплым шепотом, назвать его по имени; он вырвался от нее, испуганно отодвинулся назад и весь поник, тупо, бессильно, безжизненно.
   -- Что с тобою?
   -- Ах, потому что это -- последний вечер.
   Несколько времени спустя он отослал назад ее кольцо, с пояснением, что по причинам, которых она никогда не могла бы понять, он должен нарушить обет и просит простить его. Он получил назад свое кольцо и свои подарки, но ни слова в ответ.

---------------------------------------------------------

   Текст издания: Северные сборники издательства "Шиповник. Книга 2--3. -- Санкт-Петербург, 1907. -- С. 549--600.
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru