Аннотация: L'œuf rouge.
Перевод Н. Петровой (1908).
Анатоль Франс. Красное яйцо
Доктор N*** поставил чашку кофе на камин, бросил в огонь свою сигару и сказал мне:
-- Дорогой друг, вы когда-то рассказали мне о странном самоубийстве одной женщины, которую преследовал страх и мучили угрызения совести. Она была прекрасно образована и обладала чуткой душой. Ее подозревали в соучастии в преступлении, немой свидетельницей которого ей пришлось быть. Придя в отчаяние от непоправимого малодушия, она сделалась беспомощной добычей своей болезненной восприимчивости. Ее терзали непрестанные кошмары, в которых она видела своего мужа мертвым и разложившимся. Он указывал на нее пальцем пред лицом испытующих судей. В то время, когда она находилась в таком состоянии, одно ничтожное и случайное обстоятельство решило ее участь. У нее жил мальчик, ее племянник. Однажды утром он, как всегда, готовил уроки в столовой. Она была тоже там. Ребенок начал переводить слово за словом стихи Софокла. Он произносил вслух греческие и французские слова по мере того, как записывал их: Κάρα θεῖο, божественная голова; Ἰοϰάστης, Иокасты; τέθνηϰε мертва... Σπῶσα ϰόμην, вырывая свои волосы; ϰάλει, она зовет; Λάιον νεϰρὸν, мертвого Лая... Ἐισείδομεν, мы увидели; τὴν γυναιϰα ϰρεμαστὴν, повешенную женщину.
Он сделал росчерк и прорвал бумагу. Потом, высунув язык, синий от чернил, он пропел: "Повешенную, повешенную, повешенную! " Несчастная покорно повиновалась внушению этого слова, которое она услышала три раза. У ней уже не было своей воли. Она выпрямилась и боязливо, ничего не видя, пошла в свою комнату. Полицейский комиссар, приглашенный через несколько часов после этого, чтобы засвидетельствовать насильственную смерть, сказал: "Я видел много женщин-самоубийц, но повесившуюся вижу впервые".
Говорят о внушении. В этом случае дело идет о внушении самом обыкновенном и наиболее вероятном. Вообще я немного не доверяю внушению, которое производится в клиниках. Но что существо с умершей волей повинуется всякому внешнему воздействию, это -- истина, приемлемая для разума и которую оправдывает опыт. Пример ваш напоминает мне другой случай, подобный ему. Это случай с моим несчастным товарищем Александром Ле-Манзель. Стих Софокла убил вашу героиню. Мой друг, о котором я хочу вам рассказать, погиб из-за одной фразы Лампридия.
Ле-Манзель, с которым я вместе учился в лицее в Авранше, не был похож ни на одного из своих товарищей. Он казался и моложе и старше своего настоящего возраста. Слабый и худощавый, он даже в пятнадцать лет боялся того, что может испугать только маленьких детей. Темнота внушала ему непреодолимый страх. Каждый раз, когда он встречал одного нашего лицейского служителя, у которого была на голове большая опухоль, он не мог удержаться от слез. Но иногда вблизи он казался совсем старым. Его сухая кожа, обтянутая на висках, плохо питала его редкие волосы. У него был гладкий лоб как у пожилых людей. Его глаза, казалось, не видели ничего. Много раз посторонние принимали его за слепого. Только рот придавал выразительность его лицу. Его подвижные губы выражали то ребяческую радость, то скрытое страдание. Тембр его голоса был чистый и приятный. Отвечая урок, он передавал плавность и ритм стихов, и это очень смешило нас. Во время перемены он охотно участвовал в наших играх и не был в них особенно неловким, но он вносил в эти игры лихорадочную горячность и приемы лунатика, что внушало непреодолимое отвращение некоторым из нас. Его не любили. Мы сделали бы его посмешищем, если бы он не импонировал нам своей какой-то дикой гордостью и репутацией хорошего ученика. Будучи неровным в занятиях, он все-таки часто был первым учеником. Про него говорили, что он разговаривает ночью в дортуаре и даже во сне встает с постели. Этого никто из нас не видел своими глазами, так как мы были в том возрасте, когда спят крепко.
Долгое время он возбуждал во мне скорее удивление к себе, чем симпатию. Мы нечаянно сделались друзьями во время прогулки, которую мы совершали всем классом в аббатство Мон-Сен-Мишель. Мы шли босиком по морскому берегу, неся наши башмаки и хлеб на палке через плечо, и громко пели. Мы прошли через вход в укрепление и, бросив наш багаж возле пушек, уселись рядом на одну из этих старых бомбард, которые вот уже пять веков ржавеют под дождем и брызгами от морских волн. Там, переводя свой неопределенный взгляд со старых камней на небо и болтая босыми ногами, он сказал мне: "Я хотел бы жить во время этих войн и быть рыцарем. Я взял бы две пушки, я взял бы двадцать пушек, сто пушек, я взял бы все пушки у англичан. Я сражался бы один на укреплении, и Архангел Михаил витал бы над моей головой как белое облако".
Эти слова, произнесенные с каким-то протяжным пением, заставили меня вздрогнуть. Я сказал: "Я был бы твоим оруженосцем, Ле-Манзель, ты мне нравишься. Хочешь быть моим другом?" И я протянул ему руку, которую он торжественно пожал.
По приказанию учителя мы обулись, и наш маленький отряд перешел узкую покатость, ведущую в аббатство. На половине пути около стелющейся по земле смоковницы мы увидели домик, где под вечной угрозой моря жила Тифания Рагель, вдова Бертрана-дю-Гесклена. Это такое тесное помещение, что кажется удивительным, что в нем кто-то жил. Если Тифания жила там, то она была, должно быть, удивительной старушкой, скорее святой, ведущею вполне духовную жизнь. Ле-Манзель протянул руки, как бы желая обнять это жалкое ангельское жилище, и, став на колени, он стал целовать камни. Он не замечал смеха товарищей, которые, расшалившись, стали бросать в него камешками. Не буду рассказывать о нашей прогулке по тюрьмам, монастырю, залам и часовне. Ле-Манзель, казалось, ничего не видел. Впрочем, я вспоминаю этот эпизод лишь для того, чтобы показать вам, как началась наша дружба.
На следующий день в дортуаре я был разбужен голосом, говорящим мне на ухо: "Тифания не умерла". Я стал протирать глаза и увидел около себя Ле-Манзеля в одной рубашке. Я сурово попросил его не мешать мне спать и больше уже не думать о том, что по секрету сообщил мне Ле-Манзель.
С того дня я лучше понял характер нашего товарища по школе, чем за все время до этого, и я открыл в нем такую безмерную гордость, которой и не подозревал. Вас не удивит, конечно, мое признание, что в одиннадцать лет я быль плохим психологом; однако гордость Ле-Манзеля не была уже такой очевидной, чтобы сразу броситься в глаза. Она обнаруживалась лишь в его далеких мечтах и не имела осязаемой формы. Однако она влияла на все мысли моего друга и связывала в одно его странные и бессвязные идеи.
Во время вакаций, вскоре после нашей прогулки в Мон-Сен-Мишель, Ле-Манзель пригласил меня провести один день у его родителей, землевладельцев, имеющих поместье в Сен-Жульене. Моя мать отпустила меня не особенно охотно. Сен-Жульен находится в шести километрах от города. Надев белый жилет и голубой галстук, я отправился туда рано утром в воскресенье.
Александр ждал меня на пороге, улыбаясь как маленький ребенок. Он взял меня за руку и повел в "залу". Дом, наполовину деревенский, наполовину городской, не был особенно беден и содержался довольно хорошо. Однако, входя в него, я почувствовал, что сердце мое сжимается от царившего в нем молчания и грусти. В зале у окна с приподнятой кем-то, словно из любопытства, занавеской я увидел женщину, которая показалась мне старой. Пожалуй, что это и было. так в действительности. Она была желта и худа, глаза горели в черных орбитах под красными веками. Хотя было лето, ее тело и голова были укутаны шерстяными одеждами. Но особенно странной делала ее металлическая пластинка, окружавшая ее лоб как диадема.
-- Это мама, -- сказал мне Ле-Манзель. -- У нее мигрень.
Госпожа Ле-Манзель стонущим голосом сказала мне какое-то приветствие и, заметив, вероятно, мой недоумевающий взгляд, устремленный на ее лоб, она добавила, улыбаясь:
-- Молодой человек, не думайте, что я ношу корону, нет, это магнетический круг, который помогает от головной боли.
Я искал подходящего ответа, но Ле-Манзель увел меня в сад. Там мы - увидели маленького лысого мужчину, который скользил по аллеям как привидение. Он был так тщедушен и легок, что, казалось, ветер мог его унести. Его робкая походка, длинная- и худая шея, которую он вытягивал вперед, его голова величиной с кулак, его манера смотреть как-то- вбок, подпрыгивающие шаги, короткие руки, поднятые наподобие крыльев, -- все это придавало ему вид, как нельзя более напоминающий общипанную птицу.
Мой друг, Ле-Манзель, сказал мне, что это его отец, что он идет на птичий двор и что мы не должны ему мешать идти туда, так как он живет исключительно в обществе своих кур и даже отвык разговаривать с людьми. Пока он говорил мне это, г-н Ле-Манзель скрылся. Вскоре воздух огласился радостным кудахтаньем. Он пришел на свой птичий двор.
Ле-Манзель прошел со мной несколько раз по саду и сообщил мне, что сейчас за обедом я увижу его бабушку, что она добрая женщина, но что не нужно обращать внимания на то, что она говорит, потому что иногда у нее бывают припадки помешательства. Потом он привел меня в красивую буковую аллею и, краснея, сказал мне на ухо:
-- Я сочинил стихи о Тифании Рагель; я прочту их тебе в другой раз.
Колокол прозвонил к обеду. Мы вернулись в залу. За нами вошел и отец Ле-Манзель с корзиной яиц.
-- Сегодня восемнадцать, -- сказал он, и голос его напомнил кудахтанье.
Нам подали прекрасную яичницу. Я сидел между г-жей Ле-Манзель, вздыхающей под своей диадемой, и ее матерью, старой нормандкой с полными щеками, которая за неимением зубов улыбалась глазами. Она показалась мне очень благообразной. Пока мы ели жареную утку и цыплят под соусом, добрая женщина рассказывала нам забавные сказки, и я не заметил, чтобы ум ее был хоть сколько-нибудь не в порядке, как это говорил мне ее внук. Мне казалось, наоборот, что она была радостью дома.
После обеда мы прошли в маленькую гостиную с ореховой мебелью, обитой желтым утрехтским бархатом. На камине между двумя канделябрами стояли часы. Под стеклянным колпаком, закрывающим часы, на черном пьедестале часов лежало красное яйцо. Почему-то, заметив яйцо, я стал внимательно смотреть на него. У детей бывает такое необъяснимое любопытство. Я должен еще сказать, что это яйцо было необыкновенной и великолепной окраски. Оно ничем не напоминало те пасхальные яйца, окрашенные соком свеклы с оттенком вина, которые привлекают взор ребятишек в лавочку фруктовщика. Со свойственной моему возрасту нескромностью я спросил об этом яйце.
Г-н Ле-Манзель ответил мне чем-то похожим на кукареку, что должно было выражать ого восторг.
-- Это яйцо не крашеное, -- прибавил он, -- как вы полагаете, молодой человек; оно снесено курицей из моего курятника таким, каким вы его видите. Это феноменальное яйцо.
-- Нужно еще присовокупить, мой друг, -- сказала г-жа Ле-Манзель томным голосом, -- что это яйцо было снесено в день рождения нашего Александра.
-- Совершенно верно, -- сказал г-н Ле-Манзель.
В это время старая бабушка смотрела на меня смеющимися глазами и, кусая губы, делала мне знак, чтобы я ничему не верил.
-- Гм!., иногда под курами находят яйца, которых они не снесли, -- сказала она тихо. -- И если какой-нибудь проказник сосед подложит под курицу...
Ее внук сердито прервал ее. Он был бледен, руки его дрожали.
-- Не слушай! -- закричал он мне. -- Помни, что я тебе сказал. Не слушай!
-- Совершенно верно, -- повторял г-н Ле-Манзель и смотрел вбок своим круглым глазом на пурпурное яйцо.
В моих отношениях к Ле-Манзелю после того не было ничего интересного, о чем стоило бы рассказать. Мой друг часто говорил мне о стихах в честь Тифании, но никогда не показывал мне их. Впрочем, скоро я потерял его из виду. Моя мать послала меня в Париж оканчивать мои научные занятия. В Париже я прошел две степени бакалаврства и изучил медицину. Когда я готовил мою докторскую диссертацию, я получил письмо от матери, в котором она писала мне, что бедный Александр был очень болен и что после ужасного кризиса он сделался болезненным и до крайности мнительным, что он по-прежнему смирный и, несмотря на пошатнувшееся здоровье и поврежденный разум, он проявил необыкновенную способность в математике. Эти новости не удивили меня. Часто, изучая поражение нервных центров, я вспоминал моего бедного друга из Сен-Жульена и предсказывал ему общий паралич, как сыну страдающей мигренью матери и ревматика-микроцефала.
Но в первое время предсказания мои не подтверждались. Ле-Манзель, по сведениям из Авранша, достигнув возмужалости, снова стал пользоваться нормальным здоровьем и представил некоторые доказательства утонченности своего ума. Он сильно преуспевал в своих математических науках. Он прислал в академию наук даже новое решение нескольких уравнений, и решение это было найдено не только точным, но и легким. Поглощенный своими занятиями, он лишь изредка находил время написать мне. Письма его были восторженные, ясные по мысли и хорошо составленные. В них не было ничего подозрительного на взгляд самого опытного невропатолога. Но скоро переписка наша прекратилась совсем, и целые десять лет я ничего не слыхал о нем.
В прошлом году я был очень удивлен, когда мой слуга подал мне карточку Александра Ле-Манзель и сказал, что этот господин ждет меня в передней. Я был в своей комнате, где с одним моим товарищем обсуждал одно профессиональное дело, необычайно важное. Однако я попросил моего коллегу подождать меня немного и поспешил обнять моего давнишнего товарища. Он сильно, постарел, стал лысым и необыкновенно худым. Я привел его в гостиную.
-- Я рад, что увидел тебя, -- сказал он мне, -- мне нужно о многом поговорить с тобой. Меня жестоко преследуют. Но я храбр, я мужественно сражаюсь и поборю своих врагов!
Эти слова встревожили меня, как встревожили бы они всякого другого доктора по нервным болезням, если бы он был на моем месте.
Я видел в этом признак экзальтации, которая угрожала моему другу в силу неизбежных законов наследственности.
-- Дорогой друг, мы поговорим обо всем, -- сказал я. -- Побудь здесь немного. Я окончу одно дело. Возьми книгу, чтобы не было скучно ждать.
Вы знаете, что у меня много книг и что в моей гостиной в трех шкапах красного дерева заключается до шести тысяч томов. Нужно же было, чтобы мой бедный друг взял именно тот том, который причинил ему зло, и чтобы он открыл его на той пагубной странице! Я совещался около двадцати минут с моим коллегой и, отпустив его, вернулся в гостиную, где я оставил Ле-Манзеля. Я нашел несчастного в ужасном состоянии. Он размахивал перед собой открытой книгой, в которой я сейчас же узнал перевод "Historiae augustae". И он читал вслух фразу Лампридия: "В день рождения Александра Севера курица, принадлежавшая отцу новорождённого, снесла красное яйцо, предзнаменование царской пурпурной мантии, в которую должен был облечься ребенок".
Его экзальтация доходила до неистовства.
Он кричал: "Яйцо, яйцо, снесенное в день моего рождения! Я император! Я знаю, что ты хочешь убить меня. Не подходи ко мне, несчастный!" Он отходил от меня, потом, протягивая руку, снова шел ко мне и говорил: "Мой друг, мой старый товарищ, скажи, чего ты желаешь, и я дам тебе!.. Император... Император... Мой отец был прав... Пурпурное яйцо... Император, я должен быть императором... Негодяй! Зачем ты спрятал от меня эту книгу? Эта государственная измена будет мною наказана... Император!.. Император! Я должен им быть. Да, это долг. Вперед! Вперед! "
Он ушел. Напрасно я старался удержать его. Он вырвался. Остальное вам известно. Во всех газетах писали о том, как он, выйдя от меня, купил револьвер и выстрелил в лоб часовому, загородившему ему вход в Елисейский дворец.
Таким образом фраза, написанная в IV веке латинским историком, спустя пятнадцать столетий служит причиной смерти несчастного жителя нашей страны. Удастся ли кому-нибудь распутать этот клубок причин и последствий? Кто может смело сказать, совершая какое-либо дело: "Я знаю, что делаю "? Дорогой друг, вот все, что я хотел рассказать вам. Остальное может интересовать только медицинскую статистику и может быть передано двумя словами. Запертый в дом умалишенных, Ле-Манзель пятнадцать дней был в состоянии буйного помешательства, после чего впал в полный идиотизм. В это время его прожорливость была так велика, что он съедал воск для натирки полов. Три месяца тому назад он задохся, проглотив губку.
Доктор умолк и закурил папиросу.
-- Доктор, -- сказал я после непродолжительного молчания, -- вы рассказали ужасную историю.
-- Да, и все-таки это было именно так. Я выпью рюмочку коньяку.
Источник текста: Франс А. Валтасар / Пер. Н. Петровой. -- 2-е изд. -- Москва: В. М. Саблин, 1910. -- 20 см.. -- (Собрание сочинений / АнатольФранс; Том 3). Стр. 75--87.