Аннотация: Les civilisés.
Гонкуровская премия за 1905 г. Перевод Л. Милошевич (1909).
Клод Фаррер
Цвет цивилизации
I
По двору, обсаженному тенистыми деревьями, два скорохода-тонкинца катили колясочку, очень изящную, лакированную с серебряной инкрустацией. Они впряглись в оглобли цугом и стали ожидать хозяина, неподвижные подобно желтым идолам, облаченным в шелка. Коляска и скороходы представляли очень элегантный экипаж, необычный для Сайгона, где только бедняки еще ездят на людях. Но доктор Раймонд Мевиль был оригинал, -- и кроме того, у него были и виктория и прекрасные рысаки. Так что свет прощал ему эту причуду ради ее изящества.
Было четыре часа, время, когда сиеста заканчивается. Позднее доктор не принимал, как и подобает в стране, где улицы пустынны до заката солнца. В этот день Раймонд Мевиль выезжал рано не для классической прогулки перед обедом, но для нескольких полупрофессиональных визитов, которые делал редко, согласно своей тактике.
Конгаи [туземная служанка. (Прим. перев.)] с гладкопричесанными волосами отворила дверь, бросила скороходам несколько крикливых слов и вдруг замерла в подобострастной позе: появился господин. Он сошел по лестнице еще молодой, хотя уже разбитой походкой, пощекотал грудь женщины под черным шелком и сел в коляску. Тонкинцы пустились бежать со всех ног, ветер, вызываемый быстрым движением, освежал лицо западного человека. Из окон, сквозь щели закрытых от солнца ставень, женщины любовались красотой белых с пурпуром ливрей на скороходах -- и любовались седоком еще больше, чем роскошью, которая его окружала. Доктор Мевиль был любимцем женщин, во-первых, потому что сам любил их больше всего на свете -- и еще, потому что отличался красотой, которая их волновала, чувственной и холеной до неприличия. Он был блондин с темно-голубыми удлиненными глазами и маленьким алым ртом. Несмотря на то, что ему минуло тридцать лет, он казался юным; и хотя был силен, отличался изяществом. Длинные светлые усы делали его похожим на выродившегося галла, которого столетия смягчили и сделали утонченным.
Сходство случайное: Мевиль считал себя достаточно цивилизованным для того, чтобы кровь всех предков успела смешаться в его жилах в одинаковой степени.
Коляска катилась между деревьями, которые защищали улицы от лучей солнца, косых, но тем не менее убийственных, как удар палицей. Концом трости господин направлял скороходов. Он остановил их окриком: "топ", ударив слегка по плечам, и они вбежали в сад, который окружал виллу. Вдоль ограды ожидало несколько экипажей с аннамитскими грумами, державшими под уздцы лошадей.
-- Ба, -- сказал Мевиль, -- сегодня приемный день у этой милой крошки, я об этом и не подумал.
Он пожал плечами, колеблясь; потом вынул бумажник и проверил его содержимое -- несколько билетов Индокитайского банка. После этого Раймонд Мевиль бросил свою трость одному из боев [бой -- мужская прислуга туземного происхождения. (Прим. перев.)], сбежавшихся к нему со всех сторон, и вошел.
Дом, старый и просторный, был местного характера. Две прихожих вели в салон, расположенный в боковом крыле, в тени и заканчивающийся закрытой террасой с глухими шторами. Все это было огромно и высоко, как церковь; стены не достигали до потолка, и воздух свободно циркулировал между перегородками. Здесь было прохладно, и мебель, вся из черного дерева, с перламутровыми инкрустациями, издавала туземный запах.
В вестибюле Раймонд Мевиль встретил субъекта, который выходил, -- бритого, лимонно-желтого, с размеренными движениями: это был хозяин дома, адвокат Ариэтт. Оба мужчины чрезвычайно сердечно пожали друг другу руки; угрюмое лицо адвоката искрилось даже улыбкой благоволения, которой он, вероятно, удостаивал не всех своих посетителей.
-- Моя жена дома, дорогой друг, -- сказал он, -- и с вашей стороны очень любезно навестить ее. Я не имел удовольствия видеть вас у себя уже давно.
-- Верьте, дорогой, -- утверждал Мевиль, -- что в этом нужно обвинять исключительно мою леность. Ваш дом симпатичен мне больше, чем все другие в Сайгоне.
Адвокат сделал польщенную мину; казалось, что он вздохнул про себя с облегчением.
-- Однако я вас оставлю, дорогой доктор. Меня вызывают в суд, как всегда.
-- Интересные дела?
-- Разводы, понятно. Мы живем в очень скандальное время.
Он удалился со своим портфелем под мышкой, сухим автоматическим шагом. Раймонд Мевиль засмеялся ему вслед, сделав гримасу.
В салоне восемь или десять женщин болтали между собой в элегантных и небрежных сайгонских платьях, похожих на роскошные пеньюары. Стоя на пороге, Мевиль оглядел их всех одним взглядом и непринужденно вступил в их круг, чтобы приветствовать прежде всего хозяйку, грациозную брюнетку с ясными глазами, которая протянула ему руку для поцелуя.
-- Вот и медицинский факультет, -- сказала она. -- Каким счастливым ветром сегодня?
-- Медицинский факультет, -- отвечал доктор, -- является засвидетельствовать свое почтение юридическому.
Он поклонился каждой гостье, сказав несколько любезных слов, и сел. Он был центром всех взглядов; женщины восхищались им, и его репутация Дон Жуана была установившейся.
Не смущаясь, он весело болтал. Достаточно остроумный, он умел говорить о том, что любят женщины. Он был легкомысленным по натуре и старался казаться еще легкомысленнее, чем на самом деле. Он пользовался этим, как оружием в любовных похождениях, зная, что он предпочитает казаться пустым и по-женски несерьезным, ему доверяли легко, не стараясь разыгрывать из самолюбия никакой роли.
-- Между прочим, -- сказала вдруг m-me Ариэтт, -- я хочу прибегнуть к вашей помощи, целитель.
-- Вы нездоровы?
-- Нет, но мне так жарко! Хорошенький декабрь, правда? Притом, нельзя выехать и на дачу, сезон преступлений в самом разгаре. Помогите мне, чем хотите.
-- О, это пустяки.
-- Ваши пилюли, правда? У меня нет рецепта. Он встал, вынимая свой бумажник.
-- Я вам сейчас это устрою.
-- Как, доктор? -- сказала одна из дам. -- Вы распоряжаетесь термометром?
-- Конечно. Я ему даю письменные приказания, как вот это -- на обороте моей визитной карточки.
Он отошел в угол, к столу, и стал писать. Кончив, он оставил карточку на столе и вернулся.
-- Вот. Этого хватит на пятнадцать дней. Две недели вы будете себя чувствовать на полюсе всякий раз, когда захотите.
-- О, доктор, -- сказала одна молоденькая дама, -- дайте и мне рецепт, ради Бога!
-- Бог здесь не поможет, сударыня, -- насмешливо возразил Раймонд. -- Загляните ко мне в кабинет, и все устроится, как нельзя лучше.
Он больше не садился и ушел, улыбнувшись всем женщинам сразу.
Минуту спустя, какая-то любопытная пошла посмотреть рецепт, оставленный на столе.
-- Ах, -- воскликнула она, -- доктор Мевиль забыл свой бумажник!
-- Доктор Мевиль всегда позабудет что-нибудь, -- ответила хозяйка с безмятежной улыбкой.
Раймонд Мевиль также смеялся, снова садясь в коляску. Скороходы посмотрели на него вопросительно. "Капитан Мале", -- приказал он им и откинулся на кожаные подушки. Коляска помчалась.
Капитан Мале жил на углу бульвара Нородим и улицы Мак-Могон, против дворца губернатора. Это был финансист. Слово "капитан" на аннамитском жаргоне означает просто "джентльмен", а не "военный", -- финансист весьма крупный и по-своему состоянию, и по той роли, которую он играл. Директор трех банков, член всех административных советов, откупщик нескольких налогов, он представлял собою величину, с которой считались все. Кроме того, это был, по американской формуле, человек, который не родился, а "сделал себя сам". Женат он был на прелестной женщине неместного происхождения.
Эта женщина нравилась Раймонду Мевилю, и он искал случая сблизиться с нею.
Мадам Мале читала у себя на веранде, муж сидел подле нее. Веранда походила на прелестный будуар в стиле Людовика XV, весь голубой, с ажурной балюстрадой белого мрамора. Совершенная красота молодой женщины, красота задумчивой белокурой маркизы, выигрывала в этой раме еще более.
Слуга-европеец -- роскошь, редкая в Сайгоне, -- принес карточку Мевиля.
-- Вы звали доктора? -- спросил финансист.
M-me Мале отложила свою книгу и сделала отрицательный жест.
-- Тогда, -- заметил муж, -- он за вами ухаживает. Позвольте мне сказать вам это, моя дорогая. Прошу вас, не принимайте его лекарств.
Она вспыхнула. Ее прозрачная кожа окрашивалась румянцем при малейшем волнении.
-- Анри, -- сказала она, -- как вы можете думать так?!
-- Я думаю... что вы прелестная малютка, и я вас покидаю. Меня ждут дела. Оставайтесь с вашим гостем и прогоните его, если он вам надоест. Не вина этого бедняка, если он ошибся адресом: такая женщина, как вы, в Сайгоне -- моя милая, это так невероятно! Он встретил Мевиля на лестнице.
-- Доктор, здравствуйте, -- сказал он своим обычным отрывистым тоном, резко отличавшимся от тех нежных интонаций, с которыми он обращался к своей жене. -- Милости просим, вас ждут наверху. Но только без шарлатанства, хорошо? Я не хочу, чтобы хоть одна пилюля вашего проклятого кокаина была в моем доме.
Мевиль сделал протестующий жест.
-- Хорошо, это решено. Ни одного миллиграмма! Моя жена здорова, и, с вашего позволенья, оставим ее такой, какова она есть. До свиданья, очень рад вас видеть.
Он удалился, не оглядываясь -- твердыми шагами, решительно прозвучавшими по мраморным ступеням.
II
-- Капитан Торраль! -- буркнул Мевиль своим скороходам, возвращаясь.
Визит был коротким. Он встретил женщину, готовую к самообороне, отвечавшую ему почти односложно.
Нахмурившись на минуту -- неприятности скользили по поверхности его души быстрее, чем порывы ветра по морской глади, -- он откинулся на подушки и надвинул на глаза козырек своего пробкового шлема. Но навстречу мчалась виктория -- и он поспешно поднялся, раскланиваясь с сидевшими в ней двумя дамами. Он пробормотал, позабыв о своей неприятности: "однако, уже начали выезжать; чего доброго, я не застану Торраля".
Торраль был единственным человеком в Сайгоне, которого он посещал без задней мысли или расчета: Торраль был женат и здоров -- две причины, по которым он не мог бы, казалось, интересовать врача и любителя женщин.
Тем не менее, и несмотря на несходство между вкусами и образом жизни этих людей, между ними существовало что-то вроде дружеских отношений.
Многие удивлялись этому: Жорж Торраль представлял собою мало подходящий объект для дружбы. Это был инженер, математик, сама точность и логика -- человек цельный, сухой и грубый, избравший своим культом эгоизм. Женщины относились с отвращением к его слишком большой голове, коренастому туловищу и злобно-ироническому взгляду сверкающих, как угли, глаз. Мужчины завидовали его светлому уму и обидному превосходству его познаний и таланта. Он презирал и ненавидел одинаково тех и других, не скрывая ни своего презрения, ни ненависти. Всегда независимый, благодаря способности становиться необходимым всюду, где бы он ни был, Торраль сторонился из гордости всех, проживая вдали от европейцев, в южном квартале Сайгона, -- квартале китайских кули и проституток. Скороходы доктора Мевиля, люди, знавшие себе цену и не снисходившие до простого народа, всегда обнаруживали отвращение, пробегая по улицам с такой дурной репутацией. Впрочем, это были улицы чистые и обсаженные деревьями, как все сайгонские улицы, и ничто на них не шокировало глаз.
Дневная жара уже спадала, и Торраль с тяжелыми от долгого сна веками заканчивал вычисления на черной доске. Он работал в своей курильне опиума, потому что курил немного, в меру, как делал вообще все, будучи человеком уравновешенным и разумным.
Задняя стена комнаты представляла собой аспидную доску, и всю ее покрывали уравнения, написанные мелом. Поднимаясь на носках, чтобы быть выше, инженер писал с необыкновенной быстротой, интегрировал, дифференцировал, сокращал, подбегая по временам к краю доски записать результат своих вычислений. Кончив, он стер все ненужное одним взмахом губки, сел на складной табурет в четырех шагах от стены и стал созерцать свое решение, свертывая папиросу.
Мевиль вошел, предшествуемый аннамитским боем лет четырнадцати, который двигался вперевалку, как женщина.
-- Ты работаешь?
-- Я кончил, -- сказал Торраль.
Они не признавали ни приветствий, ни рукопожатий; такие церемонии не имели места в ритуале их дружбы.
-- Что нового? -- спросил инженер, поворачиваясь на своем табурете.
Этот табурет являлся единственным сиденьем в курильне. Но по полу были разбросаны камбоджийские циновки и подушки из рисовой соломы, и Мевиль растянулся на них, подле лампы для опиума.
-- Фьерс приезжает сегодня вечером, -- сказал он. -- Я получил от него телеграмму с мыса Святого Иакова.
-- Прекрасно, -- отвечал инженер. -- Надо его встретить. Ты приготовил что-нибудь?
-- Да, -- сказал Мевиль. -- Мы пообедаем в клубе, я пришел пригласить тебя. Нас будет только трое, разумеется.
-- Отлично... Хочешь выкурить трубку?
-- Никак невозможно, -- заявил врач, имитируя туземный жаргон. -- Это не годится для меня с некоторого времени.
-- Правда? -- сказал Торраль. -- Твои подруги на тебя бывают в претензии после сеансов?
-- Да, бывают, -- подтвердил философски очаровательный доктор. -- И самое грустное то, что они правы. Увы! Мне уже тридцать лет.
-- Мне тоже, -- сказал Торраль.
Доктор окинул его взглядом, пожимая плечами.
-- Это отражается не столько на наружности, сколько на мозге, -- сказал он. -- Каждый стареет по-своему. Жаль, все-таки жизнь стоит того, чтобы жить.
-- Притом же, -- отозвался инженер, -- наши матери с нами не посоветовались, прежде чем зачать нас. Почему, собственно, Фьерс приезжает? Ведь еще не время.
-- Его крейсер приходит из Японии; никто не знает, чего ради. Впрочем, нелегко разобраться в философии морских маневров. Возможно, что Фьерс знает об этом не больше нас, а этот старый дурак адмирал еще менее.
-- Это естественно для цивилизованного человека, -- сказал Торраль, -- не знать куда идешь и не думать об этом. Под условием никогда не воевать -- это слишком нелепо -- я согласился бы быть морским офицером... Хотя "офицер" -- звучит достаточно глупо.
-- Фьерс -- моряк, благодаря случайности.
-- Нет, -- сказал инженер, -- он моряк из атавизма. В числе его предков был целый ряд людей сабли и зрительной трубы, и это отразилось на нем. Тем более чести для него не быть варваром, размышлять иногда и не носить шарфа.
-- То, что ты говоришь, порадовало бы его мать, -- заметил Мевиль, -- хроника утверждает, что она никогда не знала с достоверностью, кто именно отец ее ребенка.
-- У нее было много друзей одновременно?
-- Она принадлежала всем и каждому.
-- Женщина в твоем жанре.
-- Это ее забавляло, -- и меня забавляет тоже.
Они расстались. Торраль вернулся к аспидной стене, глядя на свою алгебраическую формулу, как художник смотрит на картину, которую создал.
Солнце скрывалось за горизонтом, описав вертикальную траекторию; сумерек в Сайгоне не бывает. Мевиль рассчитал, что было уже поздно ехать на прогулку, и он погнал скороходов к реке, чтобы встретиться на набережной с викториями, которые возвращались с "Inspection". Скороходы бежали по берегу "арройо" [канал, впадающий в реку. (Прим. перев.)], загроможденной сампанами и джонками, потом достигли набережной Донаи и замедлили шаг. Стоявшие на якоре у берега суда выгружали привезенные ими товары, кули покрывали брезентом груды бочек и ящиков. Пахло, как во всех морских портах -- пылью, мукой, смолою, но аромат Сайгона, аромат цветов и влажной земли заглушал этот будничный запах: город, даже в этом деловом квартале, сохранял свой неизгладимый отпечаток изнеженности и сладострастия. Заходящее солнце зажигало ярким пламенем реку. Вечер был томный и прекрасный.
Мевиль, любуясь на открытые экипажи, полные нарядных улыбающихся женщин, не видел как позади, на реке, большой военный корабль входил в порт: корпус, прямой и длинный, как шпага -- и четыре гигантских трубы, выбрасывающих клубы чернильно-черного дыма. Бесшумно скользя по воде, он застилал словно черной завесой пурпурный горизонт. На набережной цветы, деревья, пышные туалеты дам в экипажах сразу потускнели.
III
Обед в клубе кончался.
Столик был накрыт в конце веранды, чтобы дать доступ ночной свежести. Под электрическими люстрами хрусталь на столе переливался лучами радуги, и по скатерти тянулась дорожка из орхидей и гибисков. Веера обвевали свежестью обедающих; было почти прохладно; и хотя в открытые двери столовой доносился шум толпы, здесь, в уголке террасы, создавалось впечатление полуодиночества и покоя.
Обед кончался. Бои подали в корзинах из тростника азиатские фрукты, неизвестные в Европе: бананы, пятнистые, как пантеры, манго, рыжие, как волосы венецианки, серебристые летши, приторно-сладкие мангустаны и какисы цвета крови, название которых заставляет смеяться японок.
Они обедали почти молча, никто из них не отличался болтливостью. Но под конец вино развязало им языки, и Фьерс начал рассказывать о своем путешествии. Товарищи слушали его с интересом, какой обычно проявляют к человеку, приехавшему после долго отсутствия издалека.
Он говорил короткими фразами, порой прерывал себя паузами раздумья. Задумчивость казалась его обычным состоянием. Он был очень молод -- двадцать пять, двадцать шесть лет -- но казался серьезнее и угрюмее иных стариков. У него были красивые черные глаза, довольно правильные черты, тонкие вьющиеся волосы, матовый цвет лица, прекрасные зубы, высокая и стройная талия, длинные руки, выпуклый лоб, -- все, что нужно для того, чтобы человек не чувствовал ненависти к жизни. А между тем, он был не чужд ей. Это был странный собеседник, полный противоречий: в одно и то же время серьезный и легкомысленный, насмешливый и меланхоличный, упрямый и равнодушный, капризный и постоянный -- но всегда искренний, в каждом слове, никогда не унижающийся до лжи. Его друзья прощали ему эту смену настроений, -- чаще мрачных, чем светлых, -- потому что, несмотря на свои противоречия, Фьерс был натурой уравновешенной. Рассудок удобно располагался в его голове, ясной и проветренной от атавистической пыли; предрассудки и условности не воздвигали в ней своих стен, но всегда находила гостеприимное убежище логика, суровая и последовательная до жестокости.
-- Итак, -- заключил он, -- мы еще раз променяли японское лето на здешнюю зиму. Тридцать градусов Цельсия разницы. Есть женщины, которые вне себя от досады по этому случаю.
-- Какие женщины? -- спросил Мевиль.
-- Любящие и покинутые, оплакивающие ласки, которых они лишились. Грустно.
-- Ты имел мусмэ [прислуга-наложница] в Нагасаки?
-- Я имел всех мусмэ в Маруяме -- Маруяма -- я говорю на случай, если б кто-нибудь из вас не знал этого -- не что иное, как Иошивара ["Иошивара" -- квартал, где расположены чайные домики с "женской прислугой". (Прим. перев.)] Нагасаки. Это приличный и скромный квартал, как все японское вообще, где множество порядочных маленьких девочек улыбаются проходящим из-за бамбуковых решеток. Можно любоваться ими и трогать их; первое не стоит ничего, второе -- пустяки. В общем, выходит экономно, освежающе и почти приятно.
-- Япония совсем не изменилась.
-- Напротив, очень изменилась, -- отвечал Фьерс. -- Нравы, одежда, сама природа применяются к европейским модам. Но раса избежала всяческих примесей, и мозг японцев остался нетронутым. Мозговой аппарат функционирует все так же, и новые идеи, которые он производит, сохраняют форму старых. Японцы установили, что их проституция не похожа на европейскую; но они не могут сделать ее похожей, потому что их женщины сохраняют -- и сохранят еще надолго -- целомудренный тип, свойственный их расе, и последовательно отказываются прятать за закрытыми занавесками то, что им всегда казалось дозволенным и приличным. Быть может, они правы.
-- Разумеется, -- согласился Торраль.
-- Я жил там -- согласно обычаям страны; и когда пришлось уезжать -- сразу, резко порвав все, как мы всегда уезжаем -- это показалось мне неприятным и почти огорчило.
-- Слишком неврастенично, -- сказал Мевиль.
-- Слишком молодо, -- поправил Торраль.
-- Возможно, -- согласился Фьерс. -- Это мой недуг. Я не люблю отъездов, они оставляют во мне ощущение царапины. Но что же? Раз мы в Сайгоне -- будем жить в Сайгоне.
-- Здесь нет Иошивара, -- сказал Мевиль. -- Тебе нужно обзавестись любовницей, это единственное возможное развлечение в часы сиесты. Если б ты располагал временем, можно было бы выбирать в обществе. Но для путешественника, как ты, который появляется только мимоходом, свет -- чересчур обширный публичный дом, где рискуешь искать и ничего не найти по вкусу. Остаются профессионалки. Белые слишком дороги и слишком стары притом, я их тебе не рекомендую. Гораздо лучше большинство аннамиток, метисок, японок и даже китаянок: все они молоды и свежи, если и не отличаются красотою.
-- Я предпочел бы аннамитку, -- сказал Фьерс. -- Я пришел к заключению, что не стоит пользоваться привозным товаром. Аннамитку или нескольких... Впрочем, мы еще поговорим об этом, и я спрошу совета у вас обоих.
-- Только не у меня, -- возразил Торраль. -- Женский вопрос вне моей компетенции.
-- Полно! Разве ты больше не живешь в этом симпатичном квартале, улица...
-- Улица Немезиды. Я не стесняюсь произнести это имя, даже в таком шикарном месте, где мы сейчас. Да, улица Немезиды, которая раньше называлась улицей Тридцатого номера, -- что было символично. Да, и все-таки я отрекся от Сатаны! Благодать снизошла на меня.
Фьерс, изумленный, смотрел на него. Мевиль тихо смеялся, с опущенными глазами, как он смеялся всегда, говоря женщинам непристойности. Торраль объяснил точнее:
-- Я устранил коэффициент любви из моей формулы, потому что он каждую минуту нарушает гармонию вычисления; помноженные на него величины чрезмерно растут и загромождают всю жизнь. С другой стороны, как трудно, даже для самого цивилизованного человека, устранить любовь и сохранить женщину! Гораздо проще отбросить сразу и то и другое. Я так и сделал.
Ты принимаешь лекарства?
-- Нет. Я не строю плотин, -- я отвожу воду.
-- Каким образом?
-- Сударь, -- сказал Мевиль очень тихо, -- невежливо требовать точки над "и" там, где и так все ясно. Вы, вероятно, не знаете, что мы живем в Содоме?
Фьерс невозмутимо взял сигару, закурил и, как ни в чем не бывало, стал пускать кольцами дым. Отвратительный порок Сайгона ничуть не шокировал его.
-- Это, конечно, средство, -- сказал он. -- Но я не смог бы обходиться при каждой трапезе одним сортом хлеба. Как исключение, сверх прочего, случайно -- пожалуй...
-- Здесь это общая пища.
-- Но только не для меня, -- пробормотал Мевиль. -- Я делал опыт. Математическая теория Торраля верна; женщина загромождает жизнь, -- но я не могу... я не могу обходиться без женщин.
Торраль поднялся из-за стола.
-- Вы оба, -- сказал он, -- еще не достигли высшей точки кривой. Вы цивилизованы, но недостаточно; менее, чем я. Хорошо, впрочем, быть уже и таким, как вы. Они вышли.
IV
Была сайгонская ночь, сияющая звездами, теплая, как летний день на западе.
В сопровождении виктории Мевиля друзья шли молча. Улица напоминала аллею, благодаря деревьям, сплетающим свои ветви как свод, и электрическим фонарям, висящим среди листвы, -- а также благодаря своему безмолвию и уединенности. Сайгон, столица средней руки, сосредоточивает все свое ночное оживление на одной единственной улице -- центральной улице Катина, -- а также в некоторых других местах, которых люди порядочные предпочитают не знать.
Улица Катина кишит толпой, изысканной и корректной и вместе с тем свободной и распущенной до последних пределов, потому что влияние страны и климата властно подчиняет себе здесь чужеземные нравы. В резком свете электрических фонарей, между домами, веранды которых замаскированы зеленью садов, движется бесконечный поток людей, не думающих ни о чем, кроме наслаждения. Тут европейцы, преимущественно французы, прокладывающие себе дорогу в туземной толпе со снисходительной наглостью завоевателей, и француженки в вечерних туалетах, наготой своих плеч возбуждающие желания в мужчинах; тут представители всех народностей Азии: северные китайцы, рослые, бритые, одетые в синий шелк, южные китайцы, маленькие, желтые и подвижные, хищные и ленивые малабарцы; сиамцы, камбоджийцы, мои, тонкинцы и, наконец, аннамиты, мужчины и женщины, до того похожие друг на друга, что их сначала не различают в самом деле, а потом умышленно впадают в ту же ошибку.
Здесь шатаются без определенной цели, болтают, смеются, -- лениво, расслабленные удручающим дневным зноем. Здороваются, прикасаясь друг к другу, и женщины протягивают руку, влажную от жары. Запах крепких духов пропитывает корсажи; веера разносят этот запах и обвевают им лица. Все глаза расширены от вожделения, и одна и та же мысль заставляет краснеть и смеяться каждую женщину, -- мысль, что под тонкой тканью белых смокингов, под легким шелком светлых платьев нет ничего: ни юбок, ни корсетов, ни жилетов, ни рубашек -- что все здесь в сущности, голые...
Торраль, Мевиль и Фьерс спустились по улице Катина и взошли на террасу кафе, которая была расположена высоко над толпой.
Слуги бросились к ним с подобострастной преувеличенной предупредительностью.
-- "Rainbow"! -- приказал Фьерс.
Ему подали бокалы, как для шампанского, и семь бутылок различных ликеров. В каждый бокал он налил поочередно, капля по капле, начиная с более тяжелых жидкостей: таким образом, они не смешивались, но ложились одна на другую слоями алкоголя различной окраски, образуя "rainbow" -- радугу. Кончив, он выпил смесь одним глотком, как пьяница. Мевиль, более утонченный, взял соломинку и смаковал каждый слой один за другим.
Но Торраль был того мнения, что вкус знатока должен оценить одновременно все ноты этого алкогольного аккорда, как музыкант наслаждается сразу всеми инструментами оркестра. И он выпил залпом, по примеру Фьерса.
Мевиль обвел толпу широким жестом.
-- Вот, -- сказал он, -- это Сайгон. Смотри, Фьерс! Здесь женщины желтые, голубые, черные, зеленые и даже белые. Ты думаешь, они похожи на тех, которых ты встречал всюду? Ты ошибаешься, эти отличаются от других самым главным: они чужды лицемерия. Все они продаются, как и в Европе; но продаются за деньги, а не за фальшивую монету, которая называется наслаждением, тщеславием, почетом или нежностью. Здесь -- рынок под открытым небом, и тарифы в определенных цифрах. Все эти полуобнаженные руки, отливающие перламутром -- не что иное, как ожерелья блаженства, всегда готовые сомкнуться вокруг твоей шеи. Ты можешь выбирать; я выбирал каждый раз, когда хотел этого. Еще сегодня я оставил условленную плату на камине моей любовницы; и каждый месяц я забываю бумажник во всех домах, на которых я остановил свой выбор. Рынок женщин, самый богатый и самый бесстыдный в мире, самый прекрасный и единственный, достойный привлекать таких покупателей, как мы: людей без закона и веры, без предрассудков и морали, избранных адептов религии чувственности, храм которой -- Сайгон. Я клеветал сейчас: женщины не загромождают жизнь; они обставляют ее, украшают коврами -- и делают приятным жилищем для порядочных людей. Им я обязан роскошным приютом, в котором так удобно устроился мой эгоизм; и в этом приюте я отдыхал всегда -- за исключением дней мигрени и ночей кошмара -- приятнее, чем покойный Монтэнь на своей подушке скептика.
-- Недостаточно полно сказано, -- заметил Торраль. Он повторил жест Мевиля, указывая на толпу, продолжавшую свою томную прогулку, как бы кружась в медленном вальсе.
-- Сайгон, -- провозгласил он, -- это столица мировой цивилизации, благодаря своему климату и бессознательному стремлению всех рас, которые пришли, чтобы здесь столкнуться. Ты понимаешь, Фьерс: каждый принес свой закон, свою религию, свои предрассудки; не было двух одинаковых законов, ни религий, ни предрассудков. Однажды люди поняли это. Тогда они рассмеялись в лицо друг другу, и все верования рухнули в этом смехе. Потом, свободные от оков и ярма, они начали жить, следуя прекрасной формуле: минимум труда, максимум наслажденья. Боязнь общественного мнения их не стесняла: каждый в душе ставил себя выше других, благодаря иной окраске своей кожи -- и жил так, как если бы он жил один. Отсюда всеобщая распущенность -- и нормальное логическое развитие всех инстинктов, которые социальное соглашение стесняет, заставляет таиться и подавляет; короче, колоссальный прогресс цивилизации и единственная возможность для всех достигнуть единственного на земле счастья. Не сознавать этого -- значит не уметь мыслить. Мы, живя здесь, его достигнем. Нужно только следовать своим желаньям, не думая ни о чем и ни о ком, не думая об этих зловредных поповских химерах "добро" и "зло". -- Он не признает ничего, кроме любви женщин? Пусть создает себе рай из теплых бедер и влажных губ, не заботясь ни о верности, ни о честности. Я избрал на свою долю великолепие точных чисел и трансцедентальных кривых? Прекрасно; я буду заниматься математикой, а мой маленький бой позаботится о том, чтобы мои нервы были в порядке. Что касается тебя, я не сомневаюсь, что ты имеешь, как и мы, свою склонность или свой дурацкий колпак; и я твердо верю, что ты достигнешь абсолютного счастья.
-- Это хорошая вещь, -- сказал Фьерс, -- "твердо верить" хоть во что-нибудь.
Они выпили еще по стакану "rainbow" и отправились в театр.
V
-- Весь Сайгон? -- спросил Фьерс, оглядывая пустые наполовину ложи.
-- Весь Сайгон, -- отвечал Мевиль. -- Театр слишком велик для здешней публики. Это, впрочем, и хорошо: не так жарко. Обыкновенно зал почти пуст. Но сегодня здесь публика премьер: дебютирует новая певица, и хотя, по всей вероятности, она не годится никуда, как все они -- считается хорошим тоном все-таки посмотреть ее, если не послушать.
Не обращая внимания ни на поднявшийся занавес, ни на актеров, он облокотился на барьер, сказав: "я буду твоим чичероне" -- и стал указывать Фьерсу пальцем на ложи, без всяких церемоний.
-- Авансцена направо, под трехцветными знаменами. Его превосходительство генерал-губернатор Индокитая, когда-то скромный гражданин в метрополии, здесь -- проконсул республики и вице-король. Да, этот маленький старичок с невзрачной физиономией. Его сосед, почтенная фигура в старомодном стиле, незнаком мне, к моему сожалению.
-- Это мой адмирал, -- сказал Фьерс, -- герцог д'Орвилье.
-- Приезжий? Тогда понятно. Я продолжаю. Авансцена налево: против властей политических и военных -- власти финансово-экономические, более устойчивые; это грубое животное, с зубами волка и чудовищными лапами -- г-н Мале, арендатор плантаций риса, чая и опиума и мой личный враг, сорок миллионов, нажитых всякими неправдами. Рядом его жена, более светлая, розовая и тоненькая, чем это можно видеть отсюда, и, к несчастью, слишком дорогая для моего кармана -- не то я позабыл бы уже давно свой бумажник на чайном столике ее веранды. Идем дальше. Ложи против сцены, полуофициальные: налево эта груда зеленой парчи, великолепно вышитой, и маленькая коричневая ручка, которую можно угадать в широком рукаве: Жанна Нгуэн-Гок, единственная дочь нового Шолонского Фу, -- странное и таинственное маленькое существо; не знаешь, что она такое: европейка или азиатка. Направо вице-губернатор Абель, "наш дорогой коллега", патриархально восседающий между своей старшей дочерью и второй женой, которых можно легко принять за двух сестер: красивую и дурнушку.
-- Красивая на редкость хороша, -- заметил Фьерс: мраморный сфинкс с глазами, как черные бриллианты...
-- Слишком незрелая девчонка еще, а ее мачеха недостаточно пластична. Это не интересно. Смотри дальше, если хочешь видеть действительно красавицу: лиловый корсаж и серая шляпа, рядом с этим карикатурным господином лимонного цвета... M-me Ариэтт, жена очень искусного адвоката, не промах и сама тоже...
-- Мевилю заплатили за такие сведения, -- сказал Торраль, не оборачиваясь.
-- Мне не платили, -- отозвался доктор, -- заплатил, наоборот, я... И плачу до сих пор. Канашка хороша, и мне нравится видеть на моей подушке ее невинную мордочку. Я тебе говорил уже: все женщины здесь продаются... Что случилось?
Он обернулся к сцене.
Новая певица, вероятно охрипшая, оборвала ноту. Сконфуженная и раздосадованная, она стояла, опустив руки, между двух огней: злорадной иронией своих товарищей на сцене и насмешливым любопытством публики. Это была красивая, здоровая девушка, с рыжими волосами и смеющимся взглядом.
Послышался свисток, смех перебегал по рядам. Нет, новая певица не охрипла, дело обстояло проще: у нее не было голоса, не было совсем. У нее было кое-что другое: аппетитно-полные руки, круглые плечи, пышные бедра, -- и, без сомнения, она явилась в Сайгон в надежде, что этого достаточно. По правде говоря, обыкновенно Сайгон и не требовал большего, но в этот вечер какая-то музыкальная муха укусила публику, которой вздумалось во что бы то ни стало заставить артистку петь.
Певица равнодушно покорилась своей участи: повернулась, волоча за собой юбку, подошла к рампе, остановилась лицом к публике и попробовала снова атаковать непослушную фразу. Оказалось слишком высоко: она, как ни в чем не бывало, переменила тон, не думая об оркестре. Теперь было слишком низко. Снова послышались протестующие свистки. Тогда она подбоченилась и флегматично, очень мягким голосом, отчетливо прозвучавшим в наступившей тишине, произнесла, обращаясь к публике: "сволочь!" -- и повернула спину.
Зрительный зал остолбенел. Внезапно послышались восторженные аплодисменты; певица, пораженная больше всех, разинула рот. Она увидела красивого элегантного господина, который пожирал ее взглядом, аплодируя так, что лопнули его шелковые перчатки. Очарованная, она послала ему воздушный поцелуй. Этот поцелуй подействовал на Мевиля, закусившего удила в своей фантазии, как удар хлыста; он тотчас же вырвал орхидею из бутоньерки на груди у себя и бросил ее к ногам женщины. Смеясь, они обменялись взглядами, как будто между ними было уже решено, что они сделаются любовниками.
Этот новый спектакль с двумя персонажами стоил другого, и публика смеялась, аплодируя изо всех сил. Мужчины пожирали жадными взорами певицу, подталкивая друг друга локтями; женщины, презрительные и снедаемые завистью, бросали тем не менее цветы героине, чтобы не обнаружить своей ревности. Это был сценический успех, который оба актера могли разделить между собою.
Мевиль, между тем, задавал вопросы:
-- Кто она? Как ее зовут?
Один из зрителей поспешно ответил, очень довольный возможностью принять маленькое участие в скандале:
-- Ее зовут Элен Лизерон, сударь. Не желаете ли мою программу?
-- Лизерон? -- сказал Фьерс. -- В таком случае, я ее знаю. Она была в прошлом году любовницей моего товарища Шоза в Константинополе; и когда пронесся слух, что он убит во время болгарского мятежа, она, не долго думая, пустила себе три пули в грудь из револьвера; по счастью, ни одна рана не была смертельной. Они лежали в госпитале рядом и так сильно любили друг друга, что все предсказывали свадьбу в скором времени, а сиделки плакали от умиленья. Три недели спустя они разошлись в разные стороны, поссорившись насмерть -- сами не зная из-за чего.
-- Очень хорошо, -- сказал Торраль.
Не слушая их, Мевиль писал на визитной карточке. Он перечитал написанное вполголоса:
"Доктор Раймонд Мевиль умоляет очаровательную Элен Лизерон воспользоваться немедленно его экипажем, чтобы вернуться к себе самой дальней дорогой".
-- Теперь идем, -- сказал он. -- Я вас приглашаю: тебя, Фьерс, в особенности; это первая сайгонская ночь; такие люди, как мы, не должны спать сегодня. Мы заберем эту очаровательную женщину и отправимся прежде всего в Шолон, удобное место для празднества, которое я проектирую. После Шолона еще куда-нибудь. По примеру самых добродетельных людей я хочу, чтобы мы увидели завтра восход солнца.
Они поднялись. Фьерс бросил прощальный взгляд на ложи: на адвоката Ариэтта, более желтого чем всегда, на его жену, сохранявшую невозмутимое спокойствие при виде публичной измены любовника, на семью Абель, благопристойно созерцавшую спектакль. Молодая девушка, похожая на сфинкса, была неподвижна настолько, что Фьерс снова принял ее за мраморную статую с глазами из черных бриллиантов.
-- Мой друг, -- сказал он Мевилю, прежде чем выйти, -- ты напрасно отзываешься так презрительно об этой малютке. Она стоит самых красивых женщин здесь.
-- Крошка Абель? -- отозвался Мевиль. -- Что ты мне рассказываешь!
И он бросил на нее пренебрежительный взгляд.
... Что это? Не видал он ее раньше, что ли, -- и был поражен необыкновенной красотой, внезапно явившейся перед его глазами? Или его ослепил -- как он сам объяснил после -- до остолбенения электрический луч, случайно попавший в его зрачок? Казалось, он превратился в камень. Ничто в нем не шевелилось. Его рука, которую сжал Фьерс, бессильно упала. Пришлось толкнуть его, чтобы привести в себя.
Друзья тревожно смотрели на него. Он окинул их мутным взглядом, как слепой.
-- Какое идиотство, -- пробормотал он чуть слышным голосом.
Он провел пальцами по лбу и вышел, не сказав ни слова. Но на улице, оправившись, заговорил своим обычным тоном, как будто ничего не случилось:
-- В самом деле, она уже не такая малютка. Из нее выйдет очень хорошенькая женщина.
VI
Аннамитские лошади, тучные как мулы и быстрые как векши, мчали коляску во всю прыть. Туземный кучер погонял их, потому что широкая улица была пустынна и хорошо освещена. Презирая белых людей, он не оборачивался на своем сиденьи, чтобы бросить на них взгляд.
Они долго ждали у дверей театра. Мевиль, еще не вполне оправившийся от своего загадочного припадка, нервно шагал взад и вперед по тротуару. Наконец, певица явилась, нерешительная и кокетливая. Он жадно бросился к ней и увлек ее, как добычу. Они уселись все вместе в коляску, очень тесную; после коротких представлений наступило молчание.
Мевиль, томимый жаждой, сейчас же завладел губами женщины. Она без церемоний отвечала на его поцелуи. Они слились в объятии, их зубы соприкасались при каждом толчке экипажа. Торраль и Фьерс равнодушно смотрели на них.
Торраль закурил папиросу, стараясь не обжечь никого, так как приходилось сидеть слишком близко друг к другу. Фьерс видел руку Элен Лизерон, которая свешивалась, покорная и слабая; он ее взял, лаская, и наклонился, чтобы прижать губы к ее ладони. Потом выпустил ее и выпрямился, осторожно обходя папироску Торраля, которая светилась маленьким красным огоньком в темноте.
Экипаж миновал улицы и въехал в Зоологический сад, этот единственный по великолепию парк в мире. Они задрожали: азиатский аромат, смесь цветов, перца, гниющих листьев и ладана поднимался подобно волнам прилива, дурманя им головы. Ветра не было, но листья бамбуков шелестели, и этот звук напоминал шепот влюбленных, слившихся в бесконечном объятии. В кустах, за невидимыми решетками тигры, пантеры, слоны, чутко дремавшие в своих клетках, начинали глухо рычать и фыркать при приближении экипажа; можно было ощущать их дыхание и видеть фосфорический блеск зрачков. Лошади с тревожным ржанием бежали быстрее.
Показался арройо, который орошает сад, и мостик розового кирпича; вода была такой тихой и черной, что казалось арка моста висит в пустоте. За мостом начиналось предместье: деревня с туземными хижинами, слишком низкими, чтобы их можно было видеть в ночной темноте.
Элен отняла свои губы от губ Раймонда, чтобы шепнуть несколько слов, которых другие не поняли. Торраль и Фьерс из учтивости посмотрели в сторону; Фьерс нагнулся, чтобы закурить о папиросу Торраля; оба оставались безучастными. Элен, руки которой обвивались вокруг шеи возлюбленного, делала медленные ритмичные движения, испуская громкие вздохи и стоны... Навстречу попалась коляска, осветив их на миг своими фонарями. За ней следовали другие. Улица сворачивала налево, переходя в аллею парка, обрамленную лужайками и боскетами. Это была Inspection -- излюбленное место прогулок сайгонцев, ночных, как и дневных. Множество фонарей разливали полудневной свет, обманчивый и дразнящий. Экипажи двигались шагом, двумя вереницами; можно было различать лица, но из предусмотрительной скромности здесь не раскланивались, предпочитая не узнавать друг друга.
Элен, наконец, высвободилась, тяжело дыша и обмахивая лицо. Фьерс благопристойно взял ее руку и поправил ею складки платья; при этом жесте он ощутил запястье молодой женщины, и она сжала его пальцы, -- сильно, как будто желая успокоить все еще вибрирующие нервы. Мевиль с головой, запрокинутой в угол, оставался неподвижным, как мертвый.
-- Как глупо, -- сказала Элен. -- Все эти люди нас видели.
Движением подбородка она указала на встречные экипажи.
-- Ну, а теперь вы посмотрите на них, -- отвечал Торраль, пожимая плечами.
В каждой коляске можно было видеть мужчину и женщину -- или двух женщин -- или, наконец, мужчину и мальчика. И все парочки, без исключения, прижимались друг к другу теснее, чем они решились бы сделать до захода солнца, и позволяли себе тысячу вольностей, которые только на три четверти скрывала ночь.
-- Хорошенький город, -- сказала Элен Лизерон. -- Это возмутительно!
-- Вовсе нет, -- возразил Фьерс, с презрительной снисходительностью. -- Это просто хороший пример для лицемеров, которые хотят казаться стыдливыми. Кроме того, моя дорогая, это глупый предрассудок -- облекать в тайну все, что касается любви и чувственности. Откровенно говоря, когда я смотрел на вас сейчас, я думал, что вы его не разделяете. Я и многие из моих друзей не слишком щепетильны в этом отношении. Хорошо, не смотрите туда, если вам неприятно то, что там происходит, и выслушайте одну маленькую историю. Несколько лет тому назад случай и общность вкусов сблизили меня с неким Рудольфом Гафнером, дипломатом и во всех отношениях достойным человеком. У этого Гафнера была красивая любовница, которую он очень ценил и о которой любил отзываться восторженно. Кончилось тем, что он меня заставил влюбиться в нее в свою очередь. Гафнер это заметил и, ни слова не говоря, сыграл со мной самую замечательную дружескую шутку. Однажды вечером он пригласил меня поужинать втроем с его возлюбленной. Когда мы оба -- я и она -- были достаточно под хмельком, он удалился в свою курильню и стал играть на пианино. Он был страстный любитель музыки, и я знал, что, начав играть, он уже не покинет своего табурета. Он играл, и его музыка была такой томной, что мы не дослушали до конца. Приключение завершилось на мягком турецком диване -- и я думаю, что этот диван находился там не случайно.
-- Я тоже так думаю, -- сказал Торраль, -- но твой Гафнер был слишком напичкан элегантностью и идеализмом. Если б он был поистине цивилизованный человек, он должен был бы сказать тебе прямо: "ты ее хочешь, -- возьми ее". Когда я работал на Сассенажском виадуке, в Дофине, у меня было два товарища, о которых я сожалею еще теперь: оба они погибли при Анжьенской катастрофе. На нас троих, молодых, здоровых, но с пустыми карманами, приходилась только одна женщина, одна-единственная. Мы выписали ее из Гренобля в складчину. Она была не очень-то умная, но мы ее дрессировали. Каждую ночь поочередно один из нас спал с нею. Вечера мы проводили все вместе у камина. Там ведь холоднее, чем здесь. Мы занимались механикой и анализом, а девчонка слушала, не смея открыть рта. В полночь, чтобы ее вознаградить, последний любовник открывал сентиментальный роман и начинал читать. Это длилось недолго: чувствительные слова действовали на малютку, как шпанская муха: не успевали перевернуть двух страниц, как она уже была в объятиях своего очередного любовника. Несмотря на это, прошу вас верить, что мы дочитывали главу, как ни в чем не бывало. Черт возьми! Я не думаю, чтоб было совестно производить на свет детей, и не понимаю, почему прячутся, когда пробуют их сделать, -- или почему притворяются?
Лизерон приподнялась, чтобы посмотреть на Торраля.
-- Вы гадкий, -- сказала она и повернулась к Раймонду, -- правда, мой друг?
-- Правда, -- сказал Мевиль низким и тусклым голосом, голосом человека, который отвечает, не слыша. Он сидел, все еще откинувшись назад, его лица в тени не было видно. Фьерс прищурил глаза, чтобы рассмотреть его, но услышав спокойное, ровное дыхание, перестал беспокоиться.
-- Шолон! -- крикнул Торраль кучеру.
Они покинули аллею прогулок. Лошади бежали. Дорога шла под навесом деревьев, между непроницаемыми изгородями. Кругом была тишина, безлюдие и сумрак. Они долго ехали по спящему предместью и, наконец, очутились на огромной равнине.
Они перестали говорить с тех пор, как оказались одни на дороге, подавленные темнотою ночи в лесу. Равнина, менее темная, слабо светилась под звездами. Она была голой: ни одного дерева, ни куста. Но все-таки не хотелось говорить на этой равнине -- равнине могил. Насколько хватал глаз, во все стороны горизонта земля вздымалась рядами бугорков, одинаковых и очень близких друг к другу: горсточки праха, под которыми спит другой прах, -- бесконечно древние, безымянные, забытые всеми. Ни надгробных камней, ни эпитафий. Из края в край только битый кирпич, вспаханная земля, серый булыжник. И всюду простираются в бесконечность могилы, неисчислимые: азиатские мертвецы -- вечные обладатели своих последних жилищ. Их не тревожит никто, даже спустя столетия, и древние кости никогда не уступают места костям новым: все они почиют мирно рядом, бок о бок.
На полдороге кучер остановил лошадей, чтобы зажечь погасший фонарь. Почти целый час путники хранили молчание, равнина мертвых давила их, как саван. Торраль вышел из своего оцепенения и наклонился, осматриваясь кругом. В ста шагах что-то серое вздымалось под черным небом -- бесформенная постройка, одинокая могила среди могил: надгробный памятник епископа Адрана. Торраль назвал его громким голосом, чтобы нарушить звуком человеческой речи гнетущее безмолвие. Но ему никто не ответил, и кучер погнал опять лошадей. Они ехали еще долго, и Фьерс, в дремоте, грезил, что они блуждают в лабиринте Гадеса и что никогда, никогда уже им не вернуться в царство живых...
Но они возвратились туда, сразу, как поезд, который вырывается из туннеля. Шолон внезапно возник из мрака и появился перед глазами. Без перехода они очутились посреди города -- китайского города, блещущего огнями и суетливого. Со своими лавками, в которых кипит торговля, со своими бамбуковыми фонарями, круглыми как тыквы, со своими фасадами в кружевах из золоченого дерева, со своими голубыми домами, которые пахнут опиумом и гнилью, со своими открытыми и освещенными ларьками, где продают всевозможную снедь, даже название которой мы не знаем. Улицы были полны мужчин, женщин и детей, смеющихся и кричащих. Мужчины носили длинные косы, женщины -- шиньоны, блестящие и украшенные мелкими зелеными бусами, потому что это были китайцы, а не аннамиты. В Шолоне аннамитов нет: вот почему это предместье Сайгона -- город не коричневый, деликатный и меланхолический, а желтый, многолюдный и отличающийся простонародным характером, как южные города Куанг-Тонга и Куанг-Си.
Кучер щелкал бичом, чтобы очистить дорогу в толпе, и лошади топтались на месте. Торраль начал насвистывать песенку, Фьерс оттолкнул палкой ребенка, который вертелся под колесами. Ко всем вернулись веселье и хорошее настроение, они суеверно вздохнули с облегчением, вырвавшись из мрака и безмолвия. Они болтали и смеялись. Мевиль стряхнул с себя свое оцепенение и целовал губы возлюбленной с ленивыми ужимками, которые она принимала за нежность. Среди тесноты и давки они пробрались к модному кабарэ. Там они поужинали, заставляя себя быть очень веселыми.
Торраль объявил, что уже скоро утро и что верх глупости находиться в этот час в Шолоне и не быть пьяным -- пьяным от алкоголя, опиума или чего-нибудь другого. Фьерс немедленно выбрал ликеры, сделал из них смесь и принялся пить, заметив, что это место не годилось для опьянения опиумом, которое требует сосредоточенности целомудренной и располагающей к философии курильни -- еще менее для опьянения эфиром, который любит альковы, сомкнувшиеся уста и простыни постели, натянутые через головы. Он пил равнодушно, залпом, предварительно проверив цвет смеси в стакане, поднятом в уровень с лампой. Потом он ставил его пустым на место и озирал флаконы, как художник свою палитру, склонив голову набок и нахмурив брови.
Торраль, который порицал излишества всякого рода, пожал плечами и потребовал сухого шампанского, -- прекрасная вещь для скорого опьянения и такого же скорого протрезвления после него. Мевиль сказал всего два слова тихим голосом бою-распорядителю, и тот приготовил для Элен питье, холодное, сладкое и предательское, которое она, ничего не подозревая, выпила, как воду, а для самого Мевиля -- большой стакан грязной бурой смеси, в которой слышался запах перца. Доктор чихнул два раза, опорожняя стакан. Тотчас же выпив, он сделался самого красивого серого цвета, какой только можно себе представить, но зато оживленным и бодрым настолько же, насколько был апатичным во время прогулки, после наслаждения со своей возлюбленной. И он тотчас же начал возню с молодой женщиной, стыдливость которой, как по волшебству, таяла с каждым глотком, выпитым ею.
Все были пьяны, каждый по-своему. Торраль бил посуду, Фьерс жестоко поколотил одного из боев, который, глядя на них, осмелился засмеяться.
Они вскарабкались как попало в экипаж и возвращались в Сайгон, распевая во все горло позади кучера, иронически-невозмутимого на своих козлах. Они возвращались верхней дорогой, благоухающей ароматом магнолий.
VII
В Сайгоне они зачем-то вышли из экипажа и продолжали путь пешком, наудачу, по-прежнему распевая песни.
-- Превосходно, -- формулировал Торраль, прервав себя на каком-то очень запутанном куплете, -- мне это нравится: не знать, где ты находишься. Людям цивилизованным свойственно быть разумным днем и сумасшествовать ночью.
Он затянул новый куплет, который, вероятно, в виде вызова современной психологической литературе грешил чрезмерной ясностью.
В том состоянии, в каком они находились, их прогулка приобрела строго определенную цель, и эта цель вела их прямо в квартал, где жил Торраль. Но они заблудились, что их весьма озадачило, и в конце своего бесконечно длинного пути оказались на улице Катина, уже совсем пустынной. Мевиль первый заметил ошибку.
-- Стой! -- закричал он. -- Мы не туда идем. Впрочем, мне все равно. Я живу в двух шагах и сумею возвратиться. Сейчас мне нужна только постель.
Он обнимал за талию свою подругу, оба шли, сливая вместе свои губы, и спотыкались на каждом шагу.
-- Ты пьян, -- заявил Торраль. -- Нам нельзя расставаться. Идите все за мной.
Он маршировал во главе банды, но вместо того, чтобы спуститься по улице, пошел вверх. Кошка, встревоженная их криками, выскочила в темноте из-под ворот. Элен, перепугавшись, издала пронзительный визг, и Фьерс, который шел за нею, бросил тростью в убегавшее животное. Кошка упала с переломленным позвоночником, и Торраль прикончил ее ударом каблука. Потом, схватив кошку за хвост, он начал вертеть ею, громко вычисляя траекторию вращения. В этот момент они очутились против собора и остановились, совершенно сбитые с толку, не понимая окончательно, где они находятся.
-- Дом так называемого Бога? -- завопил Торраль вне себя от ярости, как будто от глупой шутки. -- Этого еще только недоставало!
Он взмахнул трупом кошки и изо всех сил швырнул им в стену церкви. Потом, вдруг придя в себя, он сообразил направление и повернул в противоположную сторону. Другие последовали за ним без возражений. И ни один не обернулся взглянуть на два темных колокольных шпица позади, в презрительном безмолвии возносившихся к ночному небу.
На этот раз им удалось благополучно достигнуть пристани. Город еще спал, но здесь дверь каждого дома была открыта, как багровая пасть, и отовсюду неслись крики и смех пьяных. Торраль, торжествуя, произнес речь, в которой доказывал, что он -- самый лучший гид, гид номер первый, -- и что отныне врата обители наслаждений для них открыты, им остается только сказать "Сезам". Фьерс, становившийся все более молчаливым по мере того, как ночной воздух усиливал его опьянение, ответил ему одним коротким словом и потребовал японок. Они вломились в беленький домик, похожий на деревенскую хижину, и шумно заняли места в кругу молоденьких девочек, одетых в платья с цветами, которые смеялись сдержанным смехом, благовоспитанные и учтивые.
Фьерс, знаток японок, выбрал самую миловидную и последовал за нею в ее комнатку, настолько опрятную, что он оставил свои башмаки у входа. Она поблагодарила его за эту вежливость хорошо воспитанного человека, ибо таков японский обычай. Они болтали. Она слушала очень серьезно, стараясь понять его глухой голос и удерживая смех на своих подкрашенных губах.
Фьерс хорошо говорил по-японски, она выражала изумление по этому поводу. Она назвала ему свое имя -- Отаке-Сан, "госпожа Бамбук". Он понял -- Отаки-Сан, "госпожа Источник" -- и эта ошибка заставила ее смеяться до слез. Она сказала ему также, сколько ей лет: тринадцать. Она опасалась, как бы он не нашел ее слишком юной, зная, что в Европе женщины должны достигнуть зрелого возраста для того, чтобы перестать быть "чистыми, как чистейшая Фузи-Сан". Но Фьерс успокоил ее, говоря, что привык в Гонконге к китаянкам десяти лет и что она ему кажется совсем взрослой особой. Тогда она села к нему на колени, и они обменялись кое-какими жестами: жесты, вернее, делал Фьерс, а она старалась ему подражать, как подобает послушной маленькой девочке. Но потом эти жесты сделались таковы, что она возмутилась и протестовала с негодованием; он рассмеялся и дал клятву, что не думает "принимать ее за француженку". Тогда она согласилась разделить с ним удовольствия, не противоестественные, хотя все же несколько извращенные, и даже старалась симулировать не пыл страсти, который был бы неучтивым, но деликатную, чуждую иронии сдержанность.
Когда они оба вернулись в залу, там было смятение. Мевиль, давший волю своей богатой фантазии и еще более опьяневший от стакана мятной водки, который он выпил, непременно хотел соединить в самых невероятных позах бедняжку Лизерон, которая громко рыдала, и нескольких японок, растерянных и возмущенных. Фьерс восстановил мир, хотя сам он начинал ходить не особенно твердо и видел двух Отаке-Сан вместо одной. Наконец они вышли. Торраль, который пренебрегал японками, ожидал у дверей, сидя на краю тротуара. Он поднялся, и они последовали за ним. Благодаря сухому шампанскому, он один был в состоянии найти дорогу.
В конце темной улочки они подошли к хижине из досок, источенных червями, крытой гнилой соломой, мрачной и трагической, как харчевня из мелодрамы. Ее дверь, подпертая двумя шестами, казалось, скрывала убийство. Войдя туда, можно было подумать, что так и было на самом деле, потому что на грязном земляном полу были рассеяны распростертые тела. Но это были только тела пьяных.
Направо и налево открывались собачьи конуры, завешенные рогожами: приюты любви, потому что в этом хлеву любили. Любили пьяных самок, которые валялись на земле и которых сначала нельзя было даже заметить в слишком скудном свете единственной лампы, ежеминутно готовой погаснуть. Но скоро можно было убедиться в том, что это женщины, молодые и старые, последние -- немного более отвратительные -- но лишь немного. Все они пили рисовую водку, забавляясь с боями -- старообразными подростками: отвратительная особенность этого места.
В этот момент там можно было наблюдать еще другой номер, не входивший в программу. На земле, прислонясь спиной к стенке, сидел человек -- человек Запада, француз. Он смеялся клокочущим смехом, как кудахтают куры. Он не пил, не курил опиума, около него не было ни женщины, ни подростка. Нет, он только смотрел прямо перед собой мутными глазами. Это место было единственное в мире, где он себя чувствовал хорошо. И он смотрел и смеялся смехом идиота...
Они, цивилизованные, узнали его, как только вошли, узнали в нем своего. Его звали Клод Роше, это был самый блестящий памфлетист колонии. И многие губернаторы прежде дрожали от страха перед его пером. Теперь дряхлый старик -- ему было сорок лет -- опустошенный, растративший себя до конца, полуидиот, он все же оставался одним из трех или четырех повелителей Сайгона и Ганои, благодаря террористической власти газет, которыми еще распоряжался. Всю свою жизнь он хвалился -- и продолжал еще хвалиться теперь, в редкие минуты просветления -- тем, что никогда не признавал ни Бога, ни властелина, ни закона...
Да! Он хорошо пожил. Согласно своей формуле: без предрассудков, без условностей, без суеверий -- следуя только своему "я хочу", и даже теперь, старый и близкий к могиле или к богадельне, он сохранил еще свое мужество и свои наклонности прежних дней, он знал, где искать свое счастье, и он находил его здесь, в этой дыре! Торраль, входя, поклонился этому человеку. Потом он удалился в одну из конур, подозвав пальцем двух боев, которые к нему подбежали тотчас же. Оттуда он уже не выходил более.
Элен Лизерон, пьяная и измученная до последних пределов, дремала на плече своего друга. Мевиль стоял в дверях. Скороход с коляской, проходивший по улице, предложил ему свои услуги: машинально он позволил увезти себя вместе со своей певицей, позабыв о Фьерсе.
Он не был способен думать. Тем не менее, одна мысль всплыла на поверхность, уцелевшая от крушения его рассудка, -- мысль нелепая, но неотвязная, как мигрень... Этот Роше, который каких-нибудь десять лет назад был молодым человеком, интеллигентным, гордым... смешно, что кончилось этим, -- только этим!
Роше кудахтал и пускал слюни. Фьерс пожал плечами, пробормотав: "фу!.."
Он посмотрел на женщин: настоящее отребье. "Фу!" -- повторил он еще раз. Он выбрал двух: самую молодую и самую старую. Потом, опустившись на циновку, он собрал все силы, чтобы скомандовать раздельно и отчетливо:
-- Опиума!
VIII
Семь часов утра. В своей каюте на крейсере "Баярд" Фьерс -- Жак Рауль Гастон де Сивадьер, граф де Фьерс -- спит на своей койке.
Каюта флаг-офицера -- прекрасное помещение, очень просторное: десять шагов в длину, восемь в ширину, шесть в вышину -- и великолепно освещенное: два иллюминатора, величиною с носовой платок, которые можно открывать в хорошую погоду. Четыре стены, обитых волнистым железом; шкаф и бюро из железа гладкого; туалет и комод из гнутого железа, кровать -- из трубчатого. Это все: каюта заставлена. Во Франции, в Шербурге или Тулоне, Фьерс, богатый и избалованный, отказался бы наотрез поселиться в такой коробке из-под консервов. Он имел бы где-нибудь на приличной и тихой улице уютный уголок, убранный на парижский лад, где можно было бы без горечи вспоминать свою холостую квартиру на Магдебургской улице. Здесь он покоряется своей участи: быть запертым в клетке, из которой никуда нельзя уйти. Правда, его тюрьма хорошо убрана, так что решеток не видно. Железо всех сортов скрыто под серым шелком, который чередуется с серым бархатом. Слишком много серого, но этот цвет гармонирует с характером того, кто спит на койке, под занавесками из серого муслина.
Он спит очень спокойно. Ни за что не подумать, что он лег на рассвете, скотски пьяный, пресытившийся всеми видами порока. Правда, его веки немного темны, но черные локоны целомудренно вьются вокруг лба, и грудь поднимается так безмятежно, как плоская грудь невинной девушки, спящей на своей маленькой кроватке в тиши монастырской кельи.
Жак Рауль Гастон де Сивадьер, граф де Фьерс. Герб: лазурное поле с золотым шевроном, разделяющим три серебряных корабля: два и один. Родился в Париже, 3 декабря 18..., единственный сын покойного Фреда Рауля де Сивадьер де Фьерс и его супруги, Симоны де Маруа. По крайней мере, акты гражданского состояния удостоверяют это брачное сотрудничество, едва ли вероятное, впрочем: супруги Фьерс были слишком воспитанными людьми для того, чтобы на восьмом году брака иметь общих детей. Как подобает, они были любовниками четыре месяца, -- четыре месяца их путешествия по Тиролю и Венгрии, после того как родственник кардинал торжественно благословил их союз в церкви Св. Клотильды, -- а после того оставались примерными супругами, без всякой излишней интимности. Жан де Фьерс скорее всего появился на свет, как неприятное осложнение одной приятной случайности. Но это не имеет значения. Г-жа де Фьерс во всех своих причудах умела соблюдать приличия; это служит достаточной гарантией, что ее сын настоящий джентльмен. Сам он, впрочем, беспокоится об этом всего менее.
Жак де Фьерс первое время рос, как сорная трава во дворе тюрьмы, на четвертом этаже фамильного отеля, в обществе высоконравственной бонны-немки, нескольких лакеев и множества игрушек.
Так продолжалось до шестилетнего возраста. В шесть лет -- первое отчетливое воспоминание. В один зимний вечер, когда снег падал за окнами -- все детали сохранились в юном мозгу -- м-сье Жак убегает от бонны и разгуливает по дому в свое удовольствие. Пять часов. Мама, вероятно, устраивает свой чай, там должны быть замечательные пирожные. М-сье Жак минует три этажа и пробирается к матери, не очень уверенно находя дорогу. Одна дверь, вторая, третья, -- все запертые. Ширма: м-сье Жак приближается тихонько, как мышка. Да, здесь, мама, опрокинувшись на кушетку, обнимает какого-то господина, и кушетка содрогается маленькими толчками, скрипя, как матрац на кровати.
М-сье Жак, сконфуженный и обеспокоенный, удаляется на цыпочках и спешит дипломатично разузнать в чем дело у прислуги. Ему дают самые подробные объяснения.
В семь лет -- первый наставник, за которым следовало много других. Это священник, человек почтенный и добродетельный. Он успешно вкоренил в своего воспитанника неодолимое отвращение к добродетели. Жак, в силу какого-то таинственного атавизма, рос ребенком исключительно искренним и прямым, -- и сверх того, очень не глупым. Ему показался слишком резким контраст между тем, что ему говорили и что видел он сам. Все -- ложь. И Жак начинает сомневаться во множестве вещей. Своими методами воспитания, совершенно непохожими один на другой, последующие наставники окончательно убедили его в том, что жизнь -- это род колоссальной мистификации, а свет -- хорошо обставленная сцена для комедии-буфф.
Тринадцать лет. Маленький Фьерс, ученик католического колледжа в Бельгии, проводит две недели пасхальных каникул в Париже, у родителей. Это было бы довольно скучно, если бы не общество маленького де Троарна, его товарища и одноклассника, который часто его навещает. Свободные и любопытные, приятели изучают Париж. 11-го марта -- такие числа запоминаются прочно -- Фьерс и Троарн рискнули отправиться на Московскую улицу к одной элегантной особе, которая себя титуловала M-lle де Гарневаль и слава которой достигла и их. Они увидели хорошенькую, небрежно одетую девушку, сначала возмутившуюся для формы, но потом снисходительно согласившуюся на все, чего они хотели. Фьерс лег, немного смущенный, встал, немного разочарованный и, смущаясь на первых порах за свой вид под насмешливым взглядом девицы, кончил тем, что расхохотался. Начало было положено.
Восемнадцать лет. Фьерс сделался моряком, как его друзья сделались кавалеристами или дипломатами. Морская школа оказалась для него убежищем, неожиданным, но ценным и необходимым, от опасностей его собственной натуры, не терпевшей никаких регламентов. Фьерс провел в Париже три года, блестящих и утомительных: блестящих по количеству и качеству завязанных им интриг, утомительных, потому что эти однообразные интриги заставляли его искать еще других развлечений, более возбуждающих и острых. На счастье, ему пришлось провести несколько времени в глуши Бретани, на борту военного корабля, в угрюмой и суровой обстановке. Вдали от профессиональных и светских любовниц, которых он имел слишком много за последние годы, вдали от возбуждающего кокетства какой-нибудь маленькой кузины, которую он дрессировал во время вакаций в уединении провинциального замка, вдали от комнат за лавкой для сенаторов и английских баров для иностранных дипломатов, куда его часто завлекало упрямое желание узнать все, что ново и что запретно. Фьерс сделался морским офицером: для него это служит временным предохранительным средством против различных неприятных недугов, среди которых почетное место занимают невроз и атаксия. Теперь Фьерс странствует по свету. Это не очень весело. Но все же это веселее, чем парижская жизнь, -- более разнообразно и менее лживо. Парижский разврат не уступает, в сущности, разврату азиатскому, но он лицемерно прячется за спущенными занавесками, при уменьшенном огне ламп. Там, напротив, наслаждение не боится солнечного света. Фьерс же по-прежнему больше всего любит правду.
Он привык искать ее всюду: в Китае, на Суматре и на Антильских островах, в философских книгах, переплетенных в серый бархат, которые украшают над его постелью библиотечную полку из кованого железа; на смуглых и розовых губах множества любовниц, которых ласкают мимоходом во время стоянок; на дне множества бутылок, в чаду всех отрав, известных этому скучному миру; в чаду опиума, гашиша, эфира; в беспощадных позитивных теориях Торраля, в эпикурейском эгоизме Мевиля; в своей собственной душе, тоскующей и равнодушной. Те крупицы правды, которые ему удалось найти, не удовлетворяли его. Он продолжает жить и пользуется жизнью, находя в ней одну только скуку.
Его отец и мать умерли. Эта двойная потеря наложила на него печать меланхолии и грусти. Свободный и богатый, он идет все той же дорогой, не видя другой, которую тем не менее смутно желает и угадывает.
Старый адмирал, идеалист в душе, смотрит на Фьерса через Бог весть какую очищающую призму. Он любит его, как сына, и возводит в герои. Фьерс платит ему слегка презрительной дружбой.
Фьерс странствует по свету, перенося из одного климата в другой свое презрение ко всем законам, свое ироническое отношение ко всем религиям, свою ненависть ко всем видам лжи и свою вечную жажду неизреченного и таинственного, которое жизнь только обещает, но не дает никогда.
IX
В погруженную в сон каюту вошел вестовой Фьерса, -- маленький матрос с босыми ногами, в полосатом трико без рукавов. Сейчас же он принялся за уборку, тихо, как мышь. Каюта была в полнейшем беспорядке: вчера, очевидно, ложились ощупью, не заботясь об одежде, разбросанной по полу, ни о единственном кресле, перевернутом ножками вверх. Минуту спустя, порядок был восстановлен. На кресле, принявшем более приличную позу, было разложено платье. Вестовой украсил свежевыглаженный китель золотыми погонами, нашивками и пуговицами с якорями. Умывальник и ванна были наполнены водой, губки вынуты из сеток, флаконы выстроились в ряд. Приготовив все, маленький матрос произнес громко, с бретонским выговором:
-- Лейтенант! Семь часов тридцать минут.
Темные веки дрогнули, и глаза блеснули, как два ярких луча во мраке. Фьерс проснулся совершенно трезвым: опиум -- отличное средство против алкоголя; головная боль разрешается тошнотой. Но выражение безмятежного покоя исчезло с лица проснувшегося, заменившись болезненной гримасой. Маленький матрос вышел. Фьерс поднялся, слегка бледный, с влажными висками, и прежде всего выпил полфлакона кофе, приготовленного заранее среди туалетных принадлежностей. Потом с немного бьющимся сердцем он скинул свою белую пижаму и принял ванну. Не вытирая сладко освеженной водой кожи, он дал утреннему ветерку осушить свои плечи и посмотрелся в зеркало. Он не был кокетом, но он правильно оценивал преимущества, которые дает в жизни хорошее сложение и привлекательное лицо. Ему было приятно констатировать, что, несмотря на двадцать шесть лет бурно прожитой жизни, его талия оставалась стройной и лоб -- нетронутым морщинами. И он лениво развалился в кресле, не одеваясь.
Тяжесть от опиума еще чувствовалась в его членах. Он ощущал точно железный обруч на лбу, а грудь его казалась пустой, без сердца и легких. Вероятно, он слишком рано поднялся с циновок курильни -- очень симпатичной курильни: правда, это была удобная дверь для того, чтобы покинуть наш мир и переселиться в обитель Богов! Да, он поднялся слишком рано. Но надо было возвращаться, -- возвращаться снова в жизнь. И здесь, теперь, надо было одеваться и идти, отдавать приказания, получать их самому, волноваться глупыми и суетными человеческими волнениями. Надо было забыть божественное спокойствие ночи опиума, которая следовала за пьяной и распутной оргией; забыть золотые крылья, на которых он парил над землей, и чудесные поцелуи сказочной принцессы, благоговейно распростершейся у ног курильщика... Правда, на самом деле это была маленькая скверная аннамитская обезьяна, но у нее были красивые кошачьи движения, и она хорошо умела делать то, что нужно... Несомненно, он поднялся слишком рано. Еще немного кофе, чтобы осушить этот несносный пот. Печально возвращение после такой ночи к действительности: тряский экипаж, влажный сампан [сампан -- лодка. (Прим. перев.)], который пахнет гнилью, -- и тошнота, сжимающая сердце, как на качелях.
Прежде чем надеть свой китель, украшенный золотом, он омочил руку и прижал ее к груди. Так же свежа была вчера ласка маленькой японки Отаке-сан: он сжимал пальцами груди одна за другой, вспоминая эту ласку... Потом он надел вестон, пристегнув к нему воротничок и манжеты, чтобы изобразить некоторое подобие сорочки -- и вместе с тем избавить себя от лишней ткани на теле. Жара становилась все сильнее.
Он попудрил слегка свои темные веки, и подрумянил немного щеки. Приобретя таким образом вполне здоровый вид, он вышел из каюты.
Наверху тенты уже были натянуты, занавески спущены и палубу поливали водой. Адмиральский оркестр был выстроен, дежурный наряд держал ружья наизготовку, готовясь салютовать флагу.
Фьерс посмотрел на часы и приказал пристопорить флаг. Кроме двух крейсеров, на рейде стояла в полном составе дивизия канонерок и все суда береговой охраны Сайгона. Один корабль перекликался с другим звуками рожков, сигнальные вымпелы развевались на вершинах мачт.
Стрелка часов показывала восемь. По сигналу флаг-офицера торжественно раздалась установленная команда:
-- На флаг!
-- Смирно!
На баке поднялось белое облако -- дым от залпа. Музыканты заиграли марсельезу. Матросы отдали честь, и Фьерс снял свой шлем, не обращая внимания на солнце, проникавшее в щели между полотнищами тента. Французский флаг поднимался на корме медленно и гордо, как в день Аустерлица. Фьерс смотрел на него и улыбался, мысленно пожимая плечами. Он прошептал про себя слова, вычитанные в одной книге, которая ему понравилась своей искренностью: "синий цвет -- холеры, белый -- голода, красный -- свежей крови". Он надел свой шлем и отправился к адмиралу.
Контр-адмирал д'Орвилье, герцог и пэр, командующий дивизией эскадры в Китае, был по внешнему виду похож на маршала Первой Империи: высокий, худощавый, с длинными седыми усами и белыми волосами, -- героический тип, какие в наше время уже не встречаются более. Но его глаза, никогда не видавшие сражений, добрые и ласковые, смотрели прямо перед собой открытым и честным взглядом, немного склонным преувеличивать то, что они видели. И характер адмирала д'Орвилье был таков же, как его глаза.