Я езжала по воскресеньям с сестрой Голохвастовой в домовую церковь князя Сергея Михайловича Голицына. У него был прекрасный хор певчих, но церковь, отделанная в современном вкусе, не подходила ни к летам хозяев, ни к стилю их старинного дома. Во время службы соблюдался строгий этикет: дамы становились с одной стороны, мужчины с другой. Из домашних допускались только два лица, персиянин, обращенный в нашу веру, и пожилая девушка, Марья Тиховна. Она была купеческая дочь. В 12 году Голицыны бежали из Москвы и, на дороге встретив сиротку, приютили ее, она и состарилась у них. Танцовальная зала, украшенная группой Кановы, находилась у самой церкви. Бесконечный ряд приемных комнат, обитых штофом, напоминал невольно стихи описания Лермонтова в "Детской сказке".
После обедни князь приглашал мужчин в свой кабинет, а дамы разъезжались, за исключением близких знакомых; они пили чай у княжон, сестер князя. Их комнаты были в нижнем этаже; чтоб спуститься вниз, проходили вдоль мраморной галлереи, в стенах которой были вделаны картины современной школы, привезенные князем из чужих краев. Это оригинальное убранство оживляло холодную красоту беломраморных стен.
Комнаты княжон не отличались роскошью; на них лежал отпечаток простоты и благочестия. Небольшие иконы в углах, несколько старинных портретов и незатейливая мягкая мебель составляли их единственное украшение. Драгоценные вещи, которые теперь выставлены на показ под витринами, хранились в сундуках или в жилых покоях, как семейное достояние, и предназначались будущим поколениям в память отшедших.
Семейство состояло из двух княжон и третьей сестры, вдовы княгини Прозоровской. Она и княжна Анастасья Михайловна были две выдающиеся личности. Княгиня лишилась всех своих детей, и на ее лице, печальном до строгости, отражалось неизлечимое горе. Она была очень стара, и вся ее особа представляла тип тех русских боярынь, которых окружала многочисленная семья, смотревшая на них как на праведниц. Княжна Анастасья Михайловна была когда-то белокурая, писанная красавица. Когда она молилась, ее голубые глаза принимали неземное выражение, голос ее был слаб, как у ребенка, но она говорила с оживлением, и люди, близко знавшие ее, находили, что она очень умна. При всем христианском смирении, она не могла помириться с новой знатью, созданной Императором Петром I и его преемниками, и не прощала своему брату его уважение к чину. Раз за обедом, она сказала: "Si l'homme, qui me sert, etait un jour decore, mon frere aurait ete capable de l'admettre a sa table". Ж. Санд где-то заметила: l'orgueil du nom ne depare qu'un sot. Княжна, несмотря на свои аристократические понятия, была не только проста и обходительна со всеми, но не решалась обидеть неприветливым словом людей, которые ей надоедали, а бедные люди имели в ней усердную покровительницу. Раз на неделе они собирались толпами на дворе Голицынского дома и получали милостыню.
Княжны Голицыны были воспитаны почти затворницами необыкновенно строгой матерью. Они рассказывали, что однажды в Кузминках двум из них захотелось погулять вечером в парке, и они вышли из дому без разрешения княгини, надеясь, что она не заметит их отсутствия. На беду она его заметила, и, по возвращении домой, им достался такой выговор, что они заговелись навсегда прогулками по вечерам.
Князь был бодрый старик непривлекательной и даже вульгарной наружности. Его длинное лицо, суженное в висках, расширялось чересчур в нижних челюстях. Он носил паричок и с годами полнел. Но с первого взгляда в нем замечали самостоятельность большого барина, который признавал над собой лишь одну царскую власть. Может быть, он чин и уважал, но все-таки не принимал как равных себе тех, которых собственно чин выводил в люди. Царскому семейству он был предан от всей души, без раболепства. Покойный Государь Николай Павлович и Императрица Александра Федоровна его очень любили. Князь праздновал блистательным балом каждый их приезд в Москву. Многие напрашивались на эти балы, но он редко соглашался включить незваное лицо в число своих гостей.
Одна мать семейства обратилась через знакомых к графине Тизенгаузен с просьбой выпросить у князя приглашение; но он был упрям и отказал графине. Тогда сама Государыня вмешалась в дело. Она любила, чтоб молодежь веселилась, и сказала князю, что имеет до него просьбу.
-- Только прикажите, ваше величество, -- отвечал он.
Государыне он, разумеется, не отказал, но начал ворчать против навязчивых людей, которые знают, какими путями могут добраться до своей цели, а Государыня слушала и смеялась. Князь не угомонился и продолжал ворчать.
Один из этих балов был мой первый шаг в свет, и я видела вблизи Императора Николая Павловича. Много говорили и писали об его необыкновенной красоте, еще более красоты в нем поражало царское величие; но его прекрасная наружность не вызывала любви, а внушала невольный страх даже тем, на которых взгляд его останавливался благосклонно. Надо было иметь некоторую независимость характера, чтоб и тогда не сробеть перед ним. Между прочим, одна молодая женщина, отвечая ему на самый простой вопрос, до того растерялась, что назвала его: "madame".
Княжны Голицыны во время бала оставались в своих покоях; я не помню, кто исполнял за них обязанность хозяйки дома.
Князь содержал в Москве более трех сот человек дворовых. Один из его многочисленных нахлебников был персиянин, которого он окрестил и назвал Михаил Васильевич. Персиянин выучился бегло говорить по-русски, но, обрусев, насколько возможно, не расстался с своим национальным костюмом и никогда не надевал шубы. В самые трескучие морозы, его встречали на улице в легкой одежде из тонкого сукна темно-синего цвета, и в высокой бараньей шапке.
Два раза на неделе, по вечерам у Голицыных играли в карты, играли и княжны. Я знала одну их постоянную посетительницу, Елизавету Михайловну Евреинову, незамужнюю, пожилую и преоригинальную особу. Она была дружна с моими тетками, мы любили ее полное, добродушное, всегда веселое лицо и смеялись ее неожиданным выходкам.
Однажды приезжает она, а бабушка ей говорит:
-- Что это давно тебя не видать, Елизавета Михайловна? Ты нас совсем забыла.
-- Я вас не забыла, Варвара Андреевна, а это время мне нужно было объездить своих знакомых, от мала до велика.
-- Какая же эта нужда заставила тебя всех объездить?
-- А я перед всеми каялась, что до сих пор все лгала и просила всех забыть, что я когда рассказывала и говорила.
У ней жила несколько лет горничная, которой она очень дорожила, и с горем объявила, что ее Катя сильно занемогла.
-- Она очень к вам привязана? -- спросила я.
-- Терпеть меня не может, -- отвечала невозмутимо Елизавета Михайловна.
Ее приятельница, княгиня Голицына, была отчаянно больна, и Елизавета Михайловна посылала ежедневно узнавать о ее здоровье. Раз посланный, возвратясь, вошел к своей госпоже.
-- Ну что княгиня? -- спросила она.
-- Померла-с.
-- Болван! -- воскликнула Елизавета Михайловна. -- Как ты смел мне об этом доложить, не приготовив меня к такому известию!
Подобным анекдотам не было конца. Она плохо вела свои дела и к концу жизни разорилась. Узнав об ее стесненном положении, Голицыны ей щедро помогали.
У них приютилась в то время фрейлина Императрицы Марии Федоровны, Екатерина Николаевна Кочетова, не имевшая других средств для жизни, кроме своей фрейлинской пенсии. Ей было за шестьдесят лет, но она одевалась, как молодая женщина, не прикрывая ни шалью, ни мантильей своего худенького стана, затягивалась в корсет, носила коротенькую юбку и щеголяла красиво-обутой ногой. Когда выбыло все семейство Голицыных, ей отвели квартиру в Кузминках, где она жила лет до ста и наконец впала в детство. Ежедневно просыпаясь, она требовала поскорей корсет и платье, чтоб не опоздать на дежурство, и переодевалась три раза в день.
На лето Голицыны переезжали в свою подмосковную Кузминки и принимали по воскресеньям. Я нигде не видывала такого изобилия цветов. Не только парк был ими усеян, но в одной из комнат вся стена была убрана цветами. Теперь не остается следов прежней роскоши, но дом сохранил оригинальный отпечаток старины. Раз в год князь давал народный праздник, на который стекались толпы гуляющих. Он был последний московский большой барин Александровских времен.
В доме были картины и вещи, привезенные в Россию из Франции в 1793 году. Я помню большие столовые часы, похищенные в Версале. Невольно думалось, что веселые глаза, которые на них останавливались, закрылись на гильотине, и чувство ненависти к дикому произволу деспотизма подымалось в груди... Кстати о французской революции, я слышала от крымских старожилов любопытный рассказ: В двадцатых годах княжна Голицына (в первом замужестве княгиня Суворова) поселилась с семейством в окрестностях Ялты и поручила воспитание дочерей своих пожилой француженке. Она отлично помнила революцию и говорила о дворе Людовика XVI с подробностями, которые могли быть известны только очевидцу. Все были убеждены, что она эмигрантка, скрывающая свое настоящее имя. Между тем горничная ее заметила, что она никогда не раздевалась в ее присутствии и запирала дверь на замок, чтоб никто к ней не вошел во время ее туалета. Эта странность возбудила любопытство горничной, полагавшей, что гувернантка скрывала какое-нибудь уродство; однажды, подав ей платье, она стала глядеть в дверную щель, и на обнаженном плече старухи увидала клеймо, наложенное рукой палача. Испуганная таким открытием, она его сообщила своим господам и навела их на страшное соображение. Француженка охотно отвечала на вопросы, касающиеся событий 18 века, но когда речь заходила до несчастной истории ожерелья королевы, -- молчала или ловко уклонялась от ответа. С тех пор Голицыны не могли отделаться он мысли, что под их кровом живет известная Ламот-Валуа (Lamotte Valois).
Князь Сергей Михайлович был женат, и история его женитьбы покрыта непроницаемой тайной. После венчального обряда, молодые остались совершенно чужды друг другу, но прожили год под одним кровом. Затем княгиня уехала в Петербург и не возвращалась к мужу до своей кончины.
В первой молодости князь был камер-юнкером при дворце Императора Павла. Вот один из его рассказов о том времени:
"Император невзлюбил старика Штакельберга, к которому, наоборот, была очень милостива Императрица Екатерина.
Однажды на бале, во дворце, -- рассказывал князь, -- Государь подошел ко мне и спрашивает: "Вы знаете Штакельберга?". - "Знаю, ваше величество". - "Скажите ему сейчас от меня, что он дурак".
Я был так огорошен, что не скоро сообразил, что мне делать. Исполнить поручение -- невозможно; не исполнить -- Сибирь. -- Ну! думаю, как Бог на душу положит, так и скажу. -- Подошел я к Штакельбергу, брожу около него и не знаю, с чего начать; наконец решился, -- говорю: "Ваше превосходительство, я осмелюсь вам заметить, что ваше присутствие не совсем приятно Государю". -- Он понял, разумеется, что я смягчил выражения, поблагодарил и уехал, а у самого слезы на глазах. Я жду, что будет. Государь ходит, разговаривает, по-видимому, забыл о Штакельберге и обо мне; вдруг он остановился передо мной. - "Вы исполнили мое приказание?". - "Виноват, -- говорю, -- ваше величество, я не решился оскорбить старика, сказал ему только, что его присутствие вам неприятно".
Государь протянул руку и опустил ее мне на плечо. - "Хорошо, -- говорит, -- молодой человек. Я только этого и желал"".
Князь Сергей Михайлович оставил в памяти людей, знавших его, образ человека честного и доброго, но ограниченного, не развитого и узких понятий. Тот, кто не разделял, в чем бы то ни было, его убеждений, был у него на дурном счету, становился в его глазах человеком опасным, которого надлежало преследовать. Он был совершенно не способен понимать людей и угадывать в виноватом хорошие свойства. Виноватый виноватому рознь. Я приведу поразительный пример этой истины.
В 14-м году князь Николай Григорьевич Репнин был назначен наместником в Дрездене. Кстати скажу, что он построил на свой счет Брюлише терассе, которая стоила миллион, но не получил гроша в пополнение расходов от Саксонского правительства. Князь стал замечать, что у него пропадают довольно значительные суммы денег из бюро, и сказал об этом своему адъютанту, спрашивая, не знает ли он, кого можно заподозрить в воровстве. Адъютант назвал молодого человека, исполнявшего должность секретаря. Он был беден, пробавлялся довольно скудным жалованьем, но с некоторых пор зажил на широкую руку. Это открытие смутило князя; он велел позвать секретаря и, оставшись с ним с глазу на глаз, сказал значительно:
-- У меня пропадают деньги... Вы ничего об этом не знаете?
Молодой человек побледнел и так растерялся, что не нашел ни одного слова в свое оправдание. Его молчание понравилось князю. Он стал ходить по комнате, обдумывая, что делать, наконец сел к письменному столу, написал письмо и, запечатав, сказал:
-- Вам нельзя оставаться здесь, поезжайте в Петербург и отдайте это письмо ***. По моей просьбе он вас примет в свою канцелярию, и я надеюсь, что вы оправдаете мое доверие. Я скажу, что послал вас с поручением в Петербург.
Молодой человек, не успевший прийти в себя, поклонился молча и вышел.
Прошло двадцать лет. Князь Репнин был генерал-губернатором в Малороссии и жил в Чернигове. Однажды ему доложили о незнакомом посетителе, который вошел в комнату и, не поздоровавшись с князем, упал перед ним на колени, заливаясь слезами. Князь принял его за просителя и сказал:
-- Пожалуйста, встаньте. Если ваше дело право, вы можете быть покойны; если же нет, просьбы не помогут.
-- Вы меня не узнали, вы забыли мое имя, князь, -- отвечал незнакомец. -- Помните ли вы молодого человека, который служил у вас секретарем в Дрездене? Вы могли его погубить, и он этого стоил, но вы его спасли вашим великодушным поступком. Вы сделали из меня честного человека, не отнимайте у меня права вас благодарить.
Жена князя, княгиня Варвара Алексеевна, была коротко знакома с Екатериной Владимировной Новосильцовой, рожденной графиней Орловой, и в ее глазах разыгралась несчастная драма Владимира Новосильцова с Черновыми. Новосильцов был честный, милый, красивый малый, единственный сын богатых родителей, на виду в петербургском свете. Он познакомился случайно с Черновыми. Их семейство состояло, кроме родителей, из пяти взрослых сыновей и хорошенькой дочери, которую они стали прочить за завидного жениха и часто его приглашали к себе, но он был равнодушен к молодой девушке. Тогда Черновы прибегли к крайним средствам, устраивая умышленно tete-a-tete между молодыми людьми и раз даже оставили их вдвоем в ложе, на представлении, где могла их видеть вся петербургская публика. Этого, конечно, было достаточно, чтобы вызвать толки: братья Черновы обратились к Новосильцову с просьбою спасти честь их сестры; он понял слишком поздно, что попал в их сети, однако не уклонился от долга чести и просил у своих родителей благословение на свадьбу, но они слышать не хотели о таком браке. В то время жениться без родительского благословения было немыслимо. Новосильцов растерялся; надо было передать отказ Черновым. Один из них заговорил о поединке, объявляя, что если он будет убит, каждый из братьев вызовет поочередно Новосильцова. Эти дикие угрозы не застращали молодого человека, а возбудили в нем негодование, он принял вызов и остался на месте вместе с Черновым. Героиня драмы скоро утешилась и вышла замуж, но Екатерина Владимировна Новосильцова оплакивала всю жизнь своего единственного сына. Вскоре после ее смерти я была проездом в ее поместье Отраде и пожелала видеть старинный Отрадевский дом. В нем было столько комнат, что я успела осмотреть только половину. Везде висели портреты Владимира Новосильцова.
Пытались очернить его память, но рассказ об его несчастной истории я слышала от личностей, всеми уважаемых, и между прочим от семейства Репниных. Истина должна, рано или поздно, взять верх над клеветой.
*
Мы познакомились с декабристом, князем Валерианом Михайловичем Голицыным, недавно вернувшимся из ссылки. Въезд в столицы был ему воспрещен, и он поселился с семейством в своем Епифановском имении, селе Хованщине, в четырех верстах от имения моего брата Новосильцова. Он скоро подружился с соседом, хотя по летам годился ему в отцы и по многим вопросам расходился с ним во мнениях, но в хороших людях всегда найдется точка соприкосновения. Князь был чрезвычайно общителен, любил рассказывать, спорить, спорил без желчи и охотно допускал противоречие. Его выразительное лицо оживлялось, тонкие очертания, горбоватый нос и угольного цвета волосы, не поседевшие с годами, являли совершенно южный тип. Он говорил скоро, не заботясь о красоте слога, как попало, лишь бы выразить свою мысль, и, если какое-нибудь слово ему не давалось во французской речи, он заменял его русским. Трудно видеть человека естественней и правдивей; он не стеснялся ничем, чтоб сказать свое мнение, когда его добивались и даже когда оно могло ему нажить личного врага. У брата, который только что женился, он бывал почти ежедневно, и в длинные осенние и зимние вечера разговор и споры не прекращались ни на минуту. Князь говорил с редкой умеренностью о пережитых страданиях. Долгое испытание выработало в нем, как и во многих его товарищах ссылки, глубокое религиозное чувство; между прочим, я могу назвать замечательные личности: Нарышкина, Басаргина, Батенкова, Муравьева; но религиозность Голицына доходила до фанатизма, и, как фанатик, он смотрел на предмет узким взглядом -- он был убежден, например, что кроме православных никто не будет спасен. Однако подобные верования не вооружали его против тех, которые их не разделяли. Резкая черта его характера была -- чрезвычайная практичность. В борьбе с жизнью здравый смысл вытеснил прежние увлечения, не допускал ничего похожего на мечтания.
Его чтения ограничивались журналами и историческими книгами; на все остальное он смотрел, как на пустую болтовню. Его воззрения на искусство были, вообще, до того дики, что он не делал различия между портретом Ван-Дика и работой тульского живописца, -- лишь бы сходство удалось, говорил он, -- и другие требования приписывал воображению. Брат собирал коллекцию гравюр первоклассных старинных мастеров, князь смотрел на его страсть к гравюрам, как на дурь, на мономанию. Шекспира и Полевого он ставил на одну доску. Во всяком другом человеке такие понятия, да и вообще все направления казались бы возмутительными, но в нем они соединялись с таким добродушием, что самые дикие его выходки встречались с улыбкой.
Мне очень нравился просторный Хованщинский дом уже потому, что в расположении комнат не было ничего казенного. Их убирала со вкусом кн. Голицына светская женщина; в особенности мне памятна гостиная, где были расставлены искусно кушетки, кресла и стулья с высокими спинками. Садовые деревья и большая веранда, с навесом, защищали со всех сторон комнату от солнечных лучей. Около камина, по обеим сторонам венецианского зеркала, стояли на дощечках, обитых малиновым бархатом, серебряные кубки и стопы, доставшиеся князю от его предков. Этими драгоценностями он очень дорожил и после разбитой молодости наслаждался вполне жизнию. Он был отличный семьянин, но взыскателен, и воля его соблюдалась неприкосновенно преданной ему женой. Детей своих, в особенности сына, князь любил горячо. Хозяйством он сам занимался, и занимался дельно. Железное здоровье ему позволяло разъезды во все времена года; он пил крепкий чай до десяти стаканов в день и курил без отдыха крепкие сигары. На его счастье соседство ему выпало самое приятное, между прочим семейство Раевских. Раевский был милый, остроумный, неистощимого юмора человек, так же гостеприимен, как Голицын, отец многочисленного семейства, и счастлив с любимой женой. Много нас тогда собиралось молодежи, и жилось, хотя не всех баловала судьба. Но молодость брала свое.
Мы узнали у Голицыных человека, который прослыл и, пожалуй, слывет и теперь за декабриста; а именно Николая Романовича Цебрикова. Герцен, не имея о нем понятия, облек его с чужих слов в романтический образ и сделал из него жертву политических убеждений. История Цебрикова любопытна. В двадцатых годах он служил в гвардии и не только не принимал участия в заговоре, но даже и не слышал о нем. В несчастный день 14-го декабря один из заговорщиков, если не ошибаюсь Оболенский, ночевал у него, и к этому обстоятельству присоединилось следующее: 14-го декабря Цебриков, командуя гвардейской ротой, вышел на площадь, стал против возмутившихся войск и скомандовал: "Вперед, карабинеры!", но тут же по чьему-то распоряжению был арестован. На следствии и суде главною виной его было признано то обстоятельство, что он старался перевести свою роту на сторону мятежных войск, крича им: "Вперед, карбонариe". Цебриков, наравне с про-чими, был посажен в крепость и затем сослан в Сибирь.
Долго бедняга не мог опомниться от незаслуженного несчастия и, поняв наконец, в чем дело, убедился, что он человек не простой и играл не маловажную роль в судьбах отечества. Эта роль, которую ему навязали, крайне льстила его самолюбию; он говорил беспрестанно: "наша история". Эта история так вскружила ему голову, что он ее приплетал ко всему, она ему мерещилась во всем. Однажды, (это было после кончины Императора Николая Павловича) он открыл лежащие на столе стихотворения Ламартина и вдруг ударил себя по лбу.
-- Николай Романович! это сказано о Наполеоне Первом.
-- Attendez donc, разве вы не понимаете, что Наполеон только предлог! Я это занесу в мемуарный мешок.
Мемуарным мешком он называл огромную тетрадь, в которой писал свои заметки. Он смотрел на нее, как на сокровище, возил ее всюду с собой и предназначал потомству. Я с трудом могла его убедить, что Император Николай скончался 30 лет после того, как Ламартин написал свое стихотворение.
-- Вы видали Рылеева, Николай Романович? -- спросила я раз.
-- Позвольте, attendez donc, как же не видать? Вот сижу я в крепости, мне приносят обедать, дверь растворилась настежь, вижу мимо моей-то двери два жандарма ведут человека с завязанными глазами. Я мальчик не промах, думаю себе, это по нашей истории, -- и спросил, кого это провели? -- Говорят Рылеева. Все у меня записано в мемуарном мешке.
В ссылке Цебриков познакомился с князем, Валерьяном Михайловичем, и по возвращении на родину, если б не щедрость князя, ему бы пришлось умереть с голоду. От его прежнего, скромного состояния не осталось ничего; князь ему помогал. Раевские полюбили его за его честное сердце и поручили ему управлять своим имением Кузмищево в Каширском уезде, верстах в десяти от нашей деревни Юсукова; Николай Романович не редко нас навещал. Он был плотный, полный старик с белыми, как лунь, волосами, с крупными чертами лица; наружность его была представительная, но стоило ему заговорить, и ребяческий лепет вызывал невольный смех. По случаю коронации Императора Александра II, ссыльным декабристам был сокращен срок наказания, а тем, которые вернулись уже в Россию, разрешен въезд в столицы. Цебриков себя не помнил от восторга, сейчас же собрался в Москву и заехал к нам на пути. Между прочим, он нам объяснил, что мемуарный мешок был при нем, а казенную бумагу, дававшую ему право жительства в Москве, он оставили в Кузмищеве и запер под двумя замками, чтобы кто-нибудь на нее не польстился и не украл.
-- Как, оставили бумагу в Кузмищеве! Надо же вам будет по приезде в Москву ее заявить в части, иначе вы себе наживете больших неприятностей.
Цебриков призадумался.
-- А ведь вы, пожалуй, правы. Закревский такой подлец, что ко мне придерется за то, что я не привез бумагу.
-- Вы напрасно его называете подлецом: в этом деле он будет совершенно прав.
-- Стало быть, мне надо вернуться в Кузмищево за бумагой?
-- Непременно. А вот мемуарный мешок вы бы там оставили. Вы остановились в гостиннице, а если кто-нибудь к вам заберется, да от нечего делать заглянет в тетрадь, чего доброго, вам плохо придется.
Николай Романович опять призадумался.
-- Позвольте! -- начали он. -- Attendez donc, я не оставлю в Кузмищеве мемуарного мешка, а вот что сделаю: завтра я пойду прямо к Голицыным и отдам мемуарный мешок на сохранение Валерьяну Михайловичу.
Так и было сделано. Мы заметили, что после поездки Цебрикова в Москву его отношения к Голицыну изменились: он видимо избегал говорить о нем, а когда говорили другие -- упорно молчал. Раз только он промолвил: "Не мне, конечно, осуждать Валерьяна Михайловича, я ему слишком обязан, но что он со мной сделал! Если б вы только знали, что он со мной сделал! Для этого человека нет ничего священного!".
Такой отзыв трудно было применить к князю, наконец мы получили от него разрешение загадки. Я прямо спросила, почему между им и Цебриковым пробежала черная кошка?
-- Этот безмозглый на меня дуется, -- отвечал князь, -- потому что я сжег его мемуарный мешок, который он мне, к счастию, поручил. Глупости, которые он там писал, погубили бы не только его, да еще и других.
Бедный Цебриков так и умер, не простив ему.
Из Сибири князь был переведен на Кавказ, где он познакомился с Марлинским, но они не сошлись. Голицын был не совсем выгодного понятия об авторе "Фрегата Надежда" и смотрел на него, как на пустого человека. Раз, между прочим, Марлинский хвастал своим знанием персидского языка, в это время, как нарочно, на его беду приходит персиянин с товаром. Чтоб объясниться с ним, все прибегли к помощи Марлинского, который вспыхнул, растерялся и объявил, что он хотел пошутить, уверяя, что говорит по-персидски.
Князя Голицына очень обрадовало разрешение въезда в столицу. Всю молодость свою до ссылки, т.е. до двадцати двух-трех лет, он провел в Петербурге, и чуть ли не в первый раз ему приходилось поклониться кремлевским святыням. Он наслаждался, как юноша, своей свободой, любил прогулки по большим улицам, комнаты, освещенные для приемов, любил даже входить в магазины, словом, все то, чего с ранних лет лишил его сибирский острог.
Но не долго наслаждался он свободой. После непродолжительной болезни он скончался с замечательной твердостию духа и христианской покорностию.
Других декабристов я знала только понаслышке, а видела, и то мельком, князя Волконского.
С ним было любопытное происшествие, о котором не лишнее рассказать.
Он ездил заграницу для поправления здоровья, с своей дочерью Еленой Сергеевной Кочубей, и провел несколько времени в Дрездене, несмотря на отвратительный климат. Там его задерживало беспредельное доверие к доктору Вальтеру, любимцу русских путешественников. Как бывало встретишься с соотечественником, он непременно советовался с Вальтером. Правда, его имя причислялось в календарях к дрезденским знаменитостям, но, кроме того, в нем нравились чрезвычайно сладкие приемы. Не раз он посылал русских на воды, откуда они возвращались больнее прежнего, но эти маленькие промахи не расшатывали веру в его искусство.
Обыкновенно в августе месяце дрезденские медики уезжают куда-нибудь на отдых. Вальтер поехал в Париж и вслед за ним поехал его пациент, князь Волконский. В Дрездене он запасся ревматизмами, у него болела нога и в Париже разболелась так сильно, что он поспешил послать за медиком. Вальтер взглянул на ногу и пришел в ужас: она почернела в ночь, и надлежало ее отнять немедленно, чтобы антонов огонь не распространился. Князь согласился сейчас, но дочь его, Елена Сергеевна Кочубей, пришла в отчаяние. Вальтер поехал за Нелатоном, а она, в ожидании страшной операции, стояла на коленях у кровати, на которой лежал ее отец, и обливала слезами больную ногу. Но судите об ее удивлении: слезы ее смывали целыми полосами черный цвет, который так напугал Вальтера. Оказалось, что князь купил накануне синий фуляр, чтобы им обернуть свою простуженную ногу, а фуляр слинял на ней. С криком радости молодая женщина принесла губку и лоханку с теплой водой и обмыла следы синей краски. Не удерживаясь от смеха, а может быть, чтоб отомстить Вальтеру за горькие минуты, которыми она была ему обязана, она встретила его и Нелатона с лоханкой в руках. Оба медика остолбенели. Знаменитый оператор уехал, готовый приписать к мистификации такой небывалый случай, а Вальтер скрылся. Напрасно, по доброте душевной, князь приглашал его к себе: сконфуженная знаменитость к нему не возвратилась.
*
Никогда в Москве не проявлялось столь разнообразных жизненных элементов, как в то время. Публичные лекции, домашние чтения, балы и концерты европейских знаменитостей возобновлялись ежедневно. Между иностранными артистами я назову Рубини, Листа, Пензельта, Дёлера. Роман красавицы Шереметевой с Дёлером вызвал горячее сочувствие в обществе.
Знаменитый пианист был немецкого происхождения, но родился в Неаполе и провел в Италии лучшие годы молодости. В нем рано сказалось необыкновенное музыкальное дарование, и он рано познал свои силы. Одиннадцати лет он участвовал в концерте в присутствии королевского Неаполитанского семейства; успех был блистательный. Когда спросили у мальчика: Не страшно ли ему было играть перед многочисленной публикой?
Он отвечал:
-- Нисколько. Когда я кончил, сейчас же посмотрел, апплодирует ли королева.
Научные занятия не повредили его призванию. Дёлер ему посвятил всю молодость. Один из членов семейства Бурбонов, владетельный герцог Луккаский, поручил старику Дёлеру воспитание своего сына, и с пятнадцати-летнего возраста до двадцати четырех лет артист Дёлер жил с отцом при дворе герцога при самых счастливых условиях, обласканный, любимый принцами, и прилежно занимаясь музыкой. Но эта праздная и веселая жизнь не удовлетворяла его. Молодой артист жаждал славы, упоений, рукоплесканий, отпросился в отпуск у герцога и начал свое блистательное поприще.
Вот как описывает его один французский литератор. "Он был бледный, тонкого сложения блондин. Когда вы на него смотрели (а на гениальных людей долго смотрят), вы замечали, что его красота состояла в выражении, переходящем иногда от мужской энергии к женской кротости; красота его заключалась в изящности приемов и всей особы, в живом и тонком складе ума, в веселости, сменявшейся оттенком меланхолии во взгляде, который он останавливал на женщине и который значил: "Любите меня, я умею любить"".
Дёлер объездил Данию, Венгрию, Берлин, Вену, Лондон и прожил два года в Париже. Надо прочесть отчеты европейских журналов, чтоб понять восторг, возбужденный его игрой. Париж венец его славы. Его принимает блестящее общество сороковых годов; там он нравится веселостью и живостью своего разговора. Известная красавица предпочла его поэту Гейне, который невзлюбил счастливого соперника и царапнул его как артиста в одной статье, но, разумеется, не повредил его успехам, а успехи не вскружили ему голову, не испортили его сердца. Нельзя читать равнодушно переписку Дёлера с родителями. О себе он говорит с замечательною скромностию.
В жизни этого баловня судьбы совершился перелом. Это было в Петербурге, где его ожидал восторженный прием. Петербуржцы провожали Рубини, и на его прощальном концерте Дёлер загляделся на молодую девушку и спросил: "Кто эта красавица?". Ему назвали Елизавету Сергеевну Шереметеву.
Несколько дней спустя он был ей представлен на вечере. Накануне он играл, и каждый из присутствующих выражал по-своему свое восхищение, одна Шереметева ничего не сказала, чувствуя, что слова не передадут ее впе-чатлений. Впоследствии Дёлер ей говорил: "Я был приятно озадачен; в продолжение моего артистического поприща, вы одни мне апплодировали молчаньем".
Они часто видались и, понимая свою взаимную любовь, не намекали о ней друг другу. Счастливый исход казался немыслим. Дёлер долго откладывал свой отъезд заграницу, наконец откладывать более становилось невозможно, и накануне вечной разлуки признанье у него вырвалось невольно.
Устроилась загородная прогулка. Они шли рука об руку и отстали от общества на несколько минут. Дёлер ими воспользовался. Молодая девушка слушала с замешательством, почти с ужасом. Чудные слова, сказанные Дёлером, ее пробудили от чудного сна. Она промолвила едва внятно: "Невозможно!", и на этом они расстались.
Счастливые дни прожиты, думала она, возвращаясь домой. Перед ней, как голова Медузы, возникли в один миг страданья, неразлучные с неравным браком. Не борьба с общественным мнением пугала ее, она бы смело пошла на борьбу, но она имела основание думать, что семейство примет вызов предрассудкам, как несчастье; мать ее должна была пожертвовать всеми своими убеждениями, чтоб согласиться на подобный брак. Молодая девушка не признавала за собой права быть счастливой на таких условиях, и отчаянье овладевало ей.
В следующее воскресенье, в то время как она одевалась, чтоб ехать к обедне, посланный Дёлера принес тетрадь нот на ее имя. Елизавета Сергеевна с сильным замираньем сердца нашла в ней письмо и, не распечатав его, положила в Евангелие, но по возвращении домой письмо было ею прочитано.
"То, что я чувствую к вам, не проходящее увлечение, -- писал Дёлер. -- Я не мог и не хотел признаться ни вам, ни кому на свете, кроме брата, что я преклоняюсь перед вами и люблю вас беспредельно. Если когда-нибудь слово "невозможно" могло бы измениться, когда бы это ни случилось, какое бы расстояние ни лежало тогда между нами, где бы я ни находился, знайте, что чувство мое не изменилось".
Это письмо, которое наполнило счастьем ее душу, вызвало однако новые слёзы отчаянья и осталось без ответа. Она видала Дёлера в семейном кружке, где говорили лишь о посторонних предметах; единственное их объяснение заключалось словом невозможно, а все-таки они твердо верили, что принадлежат друг другу невозвратно.
Как-то случайно им удалось остаться вдвоем за чайным столом. Дёлер схватил ее руку, прижал к губам, и две слезы покатились по щекам его. Эта торжественная минута была отравлена появлением отверженного поклонника, которого смутное чувство ревности привело к ним.
Молодая девушка умела владеть собой, однако не успела утаить своего волнения от матери. Варвара Петровна Шереметева была умная и возвышенной души женщина; она угадала страдания дочери, не показывая, что разделяла их. Однажды она сказала своей невестке: "Ни один из женихов Лизы не может сравниться с Дёлером. Один он соединяет все, что могло бы составить ее счастье, и какое горе, что единственное препятствие ни что иное как общественное положение".
Елизавета Сергеевна была в соседней комнате и слышала слова матери. Слезы радости и надежды брызнули из ее глаз. Мать ее оценила Дёлера, и если она за него -- дело выиграно, все остальное прах!
Семейство собиралось обратно в Москву; накануне отъезда Дёлер спросил у Варвары Петровны, позволит ли она ему ехать вслед за ними? Она отвечала: "Нет, -- и чтоб смягчить резкость отказа, прибавила, -- когда вы будете заграницей, дайте весточку о себе и оставьте мне ваш адрес".
Молодая девушка сказала Дёлеру: "В вашем первом письме просите моей руки".
После его отъезда, ею овладела тоска, она видимо похудела и изменилась, и решилась признаться своей матери, что поощрила любовь Дёлера. Материнская нежность уже начинала заглушать все другие чувства. Варвара Петровна получила письмо знаменитого артиста, прочла его с большим смущением и спросила у дочери, достанет ли у ней силы для борьбы с общественным предрассудком? Ответ был положительный, и тогда мать ее благословила и написала Дёлеру, что дает свое согласие, но желает, чтоб свадьбу отложили на год. Дёлер отвечал криком восторга и счастия.
Как скоро разнеслась весть о помолвке, отживающее поколение восстало против неслыханного события. Со всех сторон посыпались комментарии, советы, предсказание будущих бед. Варвара Петровна перестала принимать этих доброжелателей. Передаю строчки, написанные о них впоследствии Елизаветой Сергеевной.
"Эти люди столь мелочные, столь неспособные понять моего счастия, внушали мне глубокое сожаление. Я избегала их, чтоб остаться наедине с моими мыслями, а когда встречалась с ними, мысли мои оставались со мной, и я ничего не слышала, никого не видала. Одно мне было больно, а именно грубый и пошлый контроль над превосходным человеком, которого я любила".
Петербургское общество разделилось на два лагеря: один стоял открыто за молодых людей, другой, оскорбленный в своей аристократической гордости, пророчил самый несчастный исход такому неравному браку. Между тем Дёлер высказывался все более и более в своих письмах; Варвара Петровна сократила срок испытанья, разрешив будущему зятю вернуться немедленно в Россию. Но его остановило неожиданное препятствие.
Княгиня Юсупова давала бал, на котором присутствовало царское семейство. Когда танцы прекратились на несколько минут, Император Николай Павлович прошел через всю залу и остановился перед графиней Шереметевой, старшей дочерью Варвары Петровны.
-- Ваша сестра выходит замуж за Дёлера?
-- Да, ваше величество.
-- Должно быть, она начиталась романов, которые экзальтировали ее воображение.
-- Ваше величество, -- отвечала с достоинством молодая графиня, -- сестра моя серьёзная женщина и не выбрала бы человека, не стоящего ее любви.
-- Если ваша мать согласилась на этот брак, я его запрещаю. Она должна знать, что брак русской с иностранцем не может состояться без моего позволения, et je ne souffrirai pas cette mesaillance.
На другой день графиня, со слезами на глазах, передавала сестре слова Императора. Они произвели действие громового удара. Идти против воли царя было немыслимо; все семейство могло пострадать от его гнева. Известили Дёлера.
После первых часов отчаяния молодая девушка успокоилась вдруг и сказала: нет! люди не переделают то, что Бог определили. И предчувствие ее сбылось.
Дёлер находился тогда при дворе герцога Луккского, который был расположен к нему по-прежнему и принимали живое участие в его женитьбе. В тот самый день, когда русский Император разрушил ее одним словом, герцог уничтожил решение Императора, поздравив Дёлера титулом барона.
Государь не противился более, но требовал, чтоб Дёлер не давал концертов в России, даже в пользу бедных, к чему его и обязали подпиской.
Свадьбу отпраздновали в Петербурге, в домовой церкви графа Шереметева. Те самые личности, которые восставали так горячо против неравного брака, стали напрашиваться на приглашение, но Варвара Петровна им отказала наотрез, под тем предлогом, что венчальный обряд совершится в семейном кружке.
Я рассказала первую половину этого романа и не могу не упомянуть о второй.
Несколько месяцев после свадьбы, молодые поехали заграницу. Здоровье Дёлера расстраивалось, однако в Париже, не щадя своих сил, он играл восемь раз по настоятельной просьбе артистов консерватории, играл, как всегда, с блестящим успехом, не подозревая, что поет свою лебединую песнь. Его послали в Италию, но болезнь разыгрывалась, несмотря на перемену климата, и длилась целых девять лет. Ни пером, ни словом не передать подвиги самоотвержения и любви Елизаветы Сергеевны; но любовь была разделена, и самоотвержение оценено, и на долю молодой четы выпадали, даже в несчастии, дни райского блаженства. Дёлер переносил страдания с примерной кротостью и твердостью духа, и как скоро ему становилось легче, занимался оперой "Танкреда", которой не успел окончить. После его смерти, вдова его возвратилась в Росвию, куда перевезла его тело. Он похоронен на Введенских горах.
Почти одновременно с замужеством Шереметевой в Москве разыгрывался роман другого рода. Тайну его сохранили так тщательно, что о нем знали лишь самые близкие люди; теперь действующих лиц уже нет на свете, и можно рассказать их историю, не оскорбляя никого. Мы привыкли к изречению: "это роман, а не истина", забывая, что самый невероятный взят часто из действительности.
Героиню мою звали Анна Михайловна. По материнской и отцовской линии она происходила от двух древних русских родов. Рано она лишилась добрейшего отца, а полубезумная мать не занималась ее образованием и воспитывала ее бранью и побоями. В припадках бешенства она ее била беспощадно. Запуганная, замученная, Анна Михайловна вышла охотно замуж за Загорского, человека темного происхождения, но далеко не глупого и богатого. Он служил в военной службе и, женившись, вышел в отставку.
Степень образованности мужа и жены была одинакова, но он умел говорить бойко, с нахальной уверенностью о предметах, совершенно ему чуждых; Анна Михайловна не раскусила его сразу, верила ему на слово, и когда ей случалось повторять небылицы, рассказанные ей мужем, и слушатели сомневались в их истине, она отвечала самоуверенно: "Вот хорошо! Это мне рассказывал Алексей Александрович".
У него был мягкий и уживчивый нрав; вообще он был не дурной человек, но пустой, тщеславный и до крайности необразованный.
Жене он давал денег вволю на наряды и на приемы, а для нее жить без стеснения, без побоев, полной хозяйкой в богатом доме, -- было достаточно, чтоб считать себя счастливой.
С нею поселилась ее свекровь Пелагея Ивановна. Из крепостных она попала в дворянки, но ее все уважали за ее скромность и честность; она горячо любила сына и не могла нахвалиться невесткой.
Все шло отлично, но мало-помалу подавленные воспитанием, природные свойства молодой женщины стали обнаруживаться. Она начинала понимать мужа; неистощимая хвастливость и ложь оскорбляли ее честность и прямоту, а, потеряв к нему доверие, ей нередко случалось, даже в присутствии посторонних, резко опровергать его слова. Она брала верх над ним и, почуяв свободу, голова ее закружилась. Неразвитым страстным природам ни в чем удержа нет.
Анна Михайловна втягивалась все более и более в светскую жизнь, полюбила наряды, выезды: за исключением приемных дней ей не сиделось дома. Тщеславие начало заглушать ее сердечную доброту, она стыдилась своей безответной свекрови. Кто-то умышленно или невзначай спросил: "Это ваша экономка?". Анна Михайловна вспыхнула, и с тех пор Пелагею Ивановну не видели в гостиной. Комнаты ее были наверху; она сходила вниз за полчаса до обеда и занимала скромное место в зале, за дверью у окна с вязаньем в руках, а когда бывали гости, старушка вовсе не показывалась.
Анна Михайловна унаследовала крутой материнский нрав; побои укротили его на время, зато он сказался, как скоро судьба стала ее баловать. Все затрепетали перед прежней жертвой. Малейшее сопротивление ее прихотям вызывало крики и сцены; балы, оперы, театр, гулянья сделались целью ее жизни, все остальное было забыто.
Однако она любила своих детей, но любовь ее обнаруживалась, когда ребенок занемогал; она просиживала ночи у его кровати и, успокоившись, возвращалась в свет.
Она была не дурна собой, сложена прекрасно и танцовала грациозно; кокетничала она не с целью вскружить голову мужчине, чтоб его обмануть, но так, -- для забавы, чтоб поболтать и получить лишнее приглашение на танцы. Лето она проводила в деревне, но и там не отдыхала. Соседи приезжали отовсюду к Загорским на несколько дней, и с утра устраивались пикники, кавалькады и танцы. Анна Михайловна надевала иногда блестящий русский костюм, любила вообще изумлять гостей своими нарядами и веселилась, очертя голову.
Алексей Александрович ей не препятствовал ни в чем. Его мелочному самолюбию нравилась роль богатого барина и строй пустой жизни. Он хвастал своими угощениями, преувеличивая расходы и упоминая о присутствии какого-нибудь важного лица.
Нередко Анна Михайловна перебивала его грубым замечанием: "Алексей Александрович, что ты врешь! Этого никогда не было".
Она страдала, как муж ее унижался перед светским авторитетом, и в таких случаях дерзко смотрела и на мужа, и на авторитет. Дело в том, что они были не одного поля ягоды; ему досталось общественное положение богатством, а ей рождением, но замужество ее разъединило с высшим светским кружком. Загорские принимали то, что называют "societe melee". Мы считались родством с Анной Михайловной. Тетка моя, Новосильцова, ее очень любила и брала меня нередко к ней. Она была положительно умна и ласкова с молодежью, не избалованной счастьем. Мне говаривала ее невестка, отличная и образованная женщина: "У Анны сердце золотое и благородное, но воспитание ничего не развило, а напротив испортило. Что до меня касается, я от нее не слыхала неприятного слова!".
Тяжело было видеть положение старушки Загорской. Анна Михайловна уже не называла ее матушкой, а просто Пелагеей Ивановной. Сидит она, бывало, у окна, вяжет чулок, и голоса ее не слыхать. Но, огорчись она чем-нибудь или занемоги, Анна Михайловна сейчас смягчится и начнет за ней ухаживать. Эти редкие проявления доброго сердца не искупали однако ее обращенья с свекровью и не улучшали судьбу старушки. Загорский был привязан к матери, но не умел или не хотел поставить ее на другую ногу в доме. Моя бабушка приглашала ее иногда к себе на целый день, и Пелагея Ивановна бывала очень тронута ее радушным приемом. Загорские жили роскошно, но убранство комнат не отличалось вкусом. Обеды были отличные; хозяин их оживлял удачным, но часто вымышленным рассказом, пересыпанным крупной солью. Вставая из-за стола, он уходил к себе, а мы в уборную и весело разговаривали. За уборной была образная. Как бы поздно ни возвращалась с бала Анна Михайловна, она не ложилась, не прочитав вечерних молитв. Мы присутствовали иногда при ее туалете, когда она собиралась выехать; начинались возмутительные сцены. Никто не угождал на барыню, горничные сбивались с ног, у домашнего куафёра руки дрожали от страха. Гнев Анны Михайловны обрывался на муже, если он показывался в дверях, на детях, на гувернантке, на свекрови. Домашние дышали свободно тогда только, когда она садилась в карету. На бале она сияла, щеки раскраснеются, глаза горят, она блаженствует.
Алексей Александрович страдал расстройством печени, и доктора его послали заграницу на воды. Анна Михайловна поехала с ним и взяла двух старших детей, а меньшую девочку, трехмесячного ребенка, оставила на попечение свекрови и немолодой француженки, исполнявшей обязанности и няни, и гувернантки. Путешествие затянулось и продолжалось около года; Загорске зажились в Италии, побывали в Париже и написали наконец, что собираются обратно в Россию.
Незадолго до их возвращения, девочка занемогла: дело было к ночи, решили послать за доктором на другой день, а пока малютку уложили, и она заснула. Пелагея Ивановна и гувернантка остались при ней и разговаривали вполголоса довольно долго, наконец француженка подошла к кроватке со свечой в руках, чтоб взглянуть на спящего ребенка, вдруг руки ее задрожали, она чуть не выронила свечу и диким голосом вскрикнула: "Пелагея Ивановна! Пелагея Ивановна!".
Пелагея Ивановна вскочила с своего места и заглянула в свою очередь в кровать: девочка лежала мертвая. По всем признакам с ней сделался удар.
Пораженные, обе женщины стояли около кровати и глядели с помешательством на маленький труп. Пелагея Ивановна стала вдруг метаться из угла в угол, повторяя: "Господи помилуй! Господи помилуй!".
К неожиданному горю примешался тупой страх: ответственность лежала на ней, и на ней должен был обрушиться первый порыв отчаяния Анны Михайловны. Ее необузданная природа не остановится перед крутыми словами, она обвинит свекровь в недостатке усердия и, чего доброго, выгонит ее из дому.
Пелагее Ивановне даже нельзя было предупредить взрыв, приготовить родителей к случившемуся несчастью: они были на возвратном пути в Россию и не написали, куда им адресовать письма. Нет сомнения, что опасения старушки были очень преувеличены, но не надо терять из виду, что она была когда-то крепостная, и когда чувство страха поселится в сердце с малых лет, оно редко изглаживается вполне даже с годами, даже при счастливых условиях жизни.
Все спали в доме. В отсутствие хозяев этот обширный дом был совершенно пуст; большую часть комнат заперли наглухо, а в остальных помещались гувернантка с ребенком и Пелагея Ивановна. При них были всего две горничные; девичья находилась в корридоре; дворовые же жили в людских и в кухне, которые, в старину, строились на дворе. Никто не подозревал о случившемся несчастии.
Француженка первая пришла в себя и принялась успокаивать старушку.
-- Пелагея Ивановна, -- сказала она вдруг, -- хотите разом избавиться от страшной ответственности и сделать доброе дело? Можно подменить ребенка.
-- Как подменить ребенка! -- повторила с ужасом Пелагея Ивановна.
-- В прошлом году, -- продолжала гувернантка, -- здесь был проездом молодой французский путешественник, аристократического происхождения. Он соблазнил бедную девушку и уехал. На днях она умерла чахоткой и оставила без пристанища девочку, ровесницу нашей.
В первую минуту это предложение не только не успокоило, но смутило еще больше Пелагею Ивановну.
-- Подлог, обман? Взять грех на душу?.. А если, помилуй Бог, узнают?.. Тогда что?..
Но гувернантка настояла на своем, представляя ей, что всякое доброе дело угодно Богу, а что никто ничего не заподозрит, в этом нет сомнения. Ребенок может так измениться в несколько месяцев, что мать родная его не узнает. Что же касается до чужих, никто не видал девочку почти что с отъезда родителей; а как ее подменить, за это она берется.
Вероятно, настойчивость гувернантки не была совершенно бескорыстна; может быть, судьба сиротки ей внушала более участия, чем чужое горе; кончилось тем, что растерявшаяся старушка согласилась на все.
Дело было устроено с изумительной осторожностью. Подробности не дошли до меня; по всей вероятности, подкупили горничных, -- но как умудрились устранить других свидетелей, которые не догадались в подлоге? -- Кто отвез тайком труп ребенка на квартиру бедной француженки и привез сиротку в дом Загорских?.. Когда всё дело обнаружилось, двух горничных уже не было в семействе. Помнится, мне рассказывали, что одна умерла вскоре после происшествия, а другая откупилась, и с тех пор ее не видали. Пришло письмо от Загорских; они велели готовить дом к их приезду, и работа закипала. Запертые покои отворили, начали чистить паркеты, выбивать пыль из мебели и ковров, развешивать драпировки, и эти комнаты, где только что произошла целая драма, приняли вдруг праздничный вид.
Пелагея Ивановна упала духом. Всего больше она опасалась первой минуты свидания, но умная и ловкая гувернантка ее уговаривала, утешала и довела до этой успокаивающей мысли: "Видно, так Богу было угодно". Тем не менее сердце ее замерло, когда путешественники въехали на двор.
-- Где же Лиденька? Принесите же Лиденьку, -- говорила Анна Михайловна.
-- Вот она, -- смело отвечала француженка, сдавая ей с рук на руки прелестного ребенка. Анна Михайловна расцеловала его.
-- Как она изменилась! -- повторяла она, разглядывая малютку. -- Как похорошела! -- Я бы ее ни за что не узнала. У ней был широкий склад лица, а теперь какой тонкий! И волосы почернели... ну, просто ее узнать нельзя...
Камень свалился с сердца Пелагеи Ивановны, грозовая туча пронеслась; ни мать, ни отец не обнаружили тени сомнения.
*
Анна Михайловна зажила прежней жизнью. Всю зиму она веселилась и у себя, и у других, щеголяла нарядами, привезенными из Парижа, а летом отказалась ехать в деревню, наняла дачу в парке и принимала с утра до вечера. Она властвовала в доме. Алексей Александрович молчал перед ней, как и другие. Денег у него было много, он их не жалел, сам же проводил вечера в клубе.
Так прошло несколько лет, но в жизни Анны Михайловны совершился перелом: она полюбила в первый раз. Страсть произвела на нее действие громового удара, охватила все ее существо и разбила его. -- Голос ее затих вдруг, заглушенный припадками тоски, которая заставляла ее молчать по целым дням. Ночью она бродила в пространных комнатах, освещенных одной свечой, а утром сидела, как убитая, у окна, где могла видеть другое окно, из которого глядели на нее. Предмет её любви был нехороший человек. Воспитанный светской матерью, он умел обращаться с женщинами, убедить их в своих высоких чувствах, прикинуться влюбленным. Его самолюбию понравилась мысль овладеть неукротимой природой Анны Михайловны, и он достиг своей цели, но не так-то было легко совладать с двумя чувствами, которые она не утратила в светской пустоте, -- чувством супружеских обязанностей и страхом греха. Они давно дремали в ней, но страсть их пробудила и вызвала на отчаянную борьбу. Что ей стоила эта борьба, -- поняли только впоследствии.
-- Помню, раз мы были у ней, говорили об актрисе Репиной; она играла накануне в какой-то драме. Одни хулили, другие хвалили; Анна Михайловна не принимала участия в разговоре, по-видимому, не слушала, и вдруг заметила: "Как она сказала: что жизнь без чести!". И сама Анна Михайловна так это сказала, с таким выражением голоса и лица, что я была поражена, хотя не понимала тогда, какое значение имели для нее эти слова. Сначала приписывали болезни ее ненормальное состояние и нескоро догадались, в чем дело, но никто не смел к ней приступиться ни с советом, ни с словом участия. До тех пор Загорский никогда не сомневался в честных правилах своей жены, не боялся прослыть за смешного мужа и любил ее, насколько был способен любить. Неожиданное несчастье поразило разом его сердце и самолюбие и, понурив голову, он ждал молча развязки семейной драмы.
Развязка эта была страшная. Пришла минута, когда силы изменили Анне Михайловне; не владея собой, она вбежала к мужу, и в беспощадных выражениях объявила ему, что она любит другого и решилась всем ему пожертвовать.
Алексей Александрович страшно побледнел и задрожал всем телом. Но первый драматический эпизод его жизни вызвал в нем не только хорошее, но даже высокое чувство. Все, что заглушила пошлость воспитания, среды, житейских интересов, -- всплыло вдруг.
Он отвечал кротко, тоном человека, убитого горем:
-- Я не буду тебя удерживать насильно, поступай, как хочешь, это дело твоей совести... Умоляю тебя об одном, -- без скандала. Скандал падает на детей. Я все скрою от них, чтоб они тебя уважали. Только сохрани тайну... больше я ничего не требую.
Не того ожидала Анна Михайловна, великодушный ответ мужа ее уничтожил. Загорский преобразился в ее глазах, явился перед ней другим человеком. Она упала к его ногам и промолвила сквозь рыдания:
-- Спаси меня, увези куда-нибудь.
Рассказывая эту сцену, Анна Михайловна говорила: "Я ворвалась к нему, как фурия, и разразилась на него... я себя не помнила. Если б он мне сказал хоть одно грубое слово, я бы пропала".
Она просила мужа увезти ее куда-нибудь, но было поздно. Выдержанная борьба сокрушила ее могучий организм. Она начала заговариваться, и в скором времени совершенно помешалась. Ее удалили от семейства и отдали на попечение специалиста.
Мы поехали с теткой Новосильцовой навестить Пелагею Ивановну. Можно было догадаться с первого взгляда, что дом осиротел, что на нем тяготит несчастье. Приемные комнаты были затворены, мы вошли в залу; эту длинную залу плохо освещали, с двух противоположных концов, итальянские окна, через которые едва проникал зимний пасмурный день. Все семейство собралось тут после завтрака; дети упражнялись гимнастикой, но тихо, словно по команде. За ними наблюдала швейцарка; прежняя гувернантка давно отошла и возвратилась на родину. Вдоль комнаты ходил взад и вперед молодой гувернер, заложив руки за спину. Пелагея Ивановна встала к нам навстречу.
-- Плохо, мои дорогие, -- сказала она со слезами на глазах. -- Алексей ездит туда каждый день, и теперь там. Улучшения нет. Вчера он приехал оттуда, взглянул на нее в щелочку, да целый день опомниться не мог.
Давно ли в этой самой зале я ее видела в белом бальном наряде, окруженную молодыми людьми? А теперь самые близкие с ужасом от нее удалились. Было же в ней много хорошего, за что ее любили, несмотря на ее тяжелый нрав. Кроме родных и искренних друзей, многие принимали живое участие в ее несчастии. Иные смутно догадывались о его причине, но никто не сказал худого слова. Пелагея Ивановна приезжала иногда к бабушке, чтоб отдохнуть от домашнего горя; Загорский никуда не показывался.
Наконец пронесся слух, что больной лучше; весной она совершенно выздоровела, и прямо из Преображенского, где было и теперь находится заведение умалишенных, пошла пешком к Троице. Мы были у ней в день ее возвращения домой, в ясный, весенний день.
Анна Михайловна обедала, в неурочный час, в кабинете Загорского. Она очень изменилась, похудела; выражение лица было спокойное. Меня сейчас поразило ее ласковое обращение с мужем и с свекровью. Недаром говорят, что все к лучшему, -- да, -- бывает и к лучшему.
Хорошее воспоминание сохранила я от этого дня. С дома словно спало надгробное покрывало, он был весь озарен солнцем; дети сновали по комнатам, самые близкие родственники окружали хозяйку, и у всех были веселые лица.
С этих пор домашняя жизнь Загорских изменилась. Анна Михайловна отказалась навсегда от балов и больших приемов, ограничиваясь небольшим числом коротких знакомых, которые собирались к обеду или по вечерам. Наряды ее больше не прельщали, она занималась слишком усердно воспитанием детей, -- к их несчастию.
Нет сомнения, что она любила горячо, но в ее понятиях ребенка следовало держать с крайней строгостью, а с ее нравом такая система была во всех отношениях бедовая.
Не только она влияла на здоровье детей, но разрушала в них привязанность к матери. Дети росли робкие, нервные; нравственные чувства, которые старалась привить к ним Анна Михайловна, они часто заглушали, -- чтоб уйти от ее гнева обманом или хитростью. Она их доводила до исступления. -- Раз сын ее, играя с ручной канарейкой, съел конфетку, которую положили в ее клетку; Анна Михайловна как-то об этом узнала и преследовала его несколько дней названием вора. Наконец забыв страх, внушаемый матерью, он ей сказал дрожащим от волнения и злобы голосом: "Если вы еще раз меня назовете вором, -- я себя убью".
Эти слова она передала нам с гордостью, не отдавая себе отчета в том, что мальчик перетерпел, чтобы дойти до такого решения.
Старшая дочь ее была не красива и не умна, за то Лиденька росла красоткой и умницей. Не было общей черты между ней и остальными членами семейства; иностранная порода сказывалась не только в очертаниях лица, но и в выговоре.
Дети жили очень дружно между собой; больно сказать, что их соединял гнет и отвращение к материнскому деспотизму. Для избежания криков и выговоров, они иногда прикидывались больными, чтобы не ехать на вечеринку, предпочитая сидеть на верху с гувернанткой. Со мной они не стеснялись, обращались, как с подругой, разговорятся, бывало, болтают, и вдруг одна толкнет локтем другую и прошепчет: "идет" или "услышит".
Как много выражало это слово, и как тяжело было извинять их, зная, насколько однако их любила Анна Михайловна. Нельзя было не заметить, что сиротка, незаконно вошедшая в семейство, внушала Анне Михайловне, вопреки законам природы, пристрастное чувство. Напрасно она старалась его скрыть, уравнивая брань и упреки, оно выражалось невольно в улыбке самодовольства, когда хвалили девочку, в нежном взгляде, который остановился на ней и обращался мгновенно в свирепый, если Лиденька, забывшись, не держалась прямо, как палка. Девочка не могла выносить этого взгляда; вся, бывало, вспыхнет, ноздри раздуются, и она опустит свои пронзительные глазки.
Ей минуло семнадцать лет. Однажды, по нездоровью, она осталась одна дома; горничная ее позвала на верх к Пелагее Ивановне.
Старушка видимо ослабевала и почти не выходила из своей комнаты.
Оставшись наедине с Лиденькой, она ей велела запереть дверь на ключ и казалась очень смущенной. Наконец, собравшись с духом, она сказала: "Лиденька, я должна открыть тебе тайну; поклянись мне, что никто об ней не узнает, пока я жива".
Изумленная девушка поклялась; тогда Пелагея Ивановна поклонилась ей в ноги и продолжала: "Прости меня. Ты, может быть, дорого поплатишься за мой грех. Ты не дочь моего сына, и не имеешь права ни на его имя, ни на его состояние".
И, рассказав подробно историю подлога, она достала из сундука связку писем и миниатюрный портрет молодого мужчины, и отдала их Лиденьке.
-- Береги это, -- сказала старушка. -- Это портрет твоего отца и письма его к твоей матери.
Признание Пелагеи Ивановны потрясло душу сироты. Робкий и сдержанный ребенок обратился разом в женщину.
Воспитанная в страхе родительской воли и общего мнения, откуда у ней взялась самостоятельность и сознание законности ее чувств?..
Сквозь стены, где протекло ее грустное детство, на нее подуло духом свободы. Она ни с кем не поделились своей тайной и задалась мыслью отыскать отца и поклониться могиле матери.
Пелагея Ивановна прожила около года. -- После ее кончины, однажды, в лунную ночь, Загорский возвращался домой; в ту минуту, когда его сани въезжали в ворота, мимо его скользнула женская фигура в шубе и с платком на голове. Алексей Александрович спросил у кучера: "Кто это?".
Кучер отвечали:
-- Словно барышня.
-- Что ты врешь! -- возразил Загорский.
Однако и вопрос-то он сделал потому, что его что-то озадачило. Он вошел поспешно в залу и спросили у старшей дочери Нади:
-- Где Лиденька?
-- Не знаю, должно быть, наверху, -- спокойно отвечала та.
-- Позови ее сюда.
Через несколько минут Надя вернулась, объявляя, что она не нашла сестры наверху, заглянула даже в уборную матери, но и там ее нет, а Анна Михайловна спит. Загорский надел шубу и бросился на улицу.
Послав своего камердинера догнать беглянку, он сел на извощика и поехал в другую сторону.
Лиденька, для осуществления своей мечты, составила ребяческий план. Письма ее отца были адресованы в семейство французов, у которых жила ее мать, и она отправилась к ним, в уверенности, что найдет у них приют, пока не нападет на отцовский след.
Алексей Александрович ее настиг недалеко от дому. Она торговалась с извощиком и за неимением денег, чтоб расплатиться, вынимала из уха сережку. Не дави ей опомниться, Загорский схватил ее за талью и посадил с собой в сани.
Между тем в доме поднялась тревога. Весть о бегстве Лиденьки дошла до Анны Михайловны; с ней сделалось дурнота. Когда она пришла в себя, Лиденька уже возвратилась.
Ожидали страшной сцены; но ее не последовало. Первое чувство Анны Михайловны было чувство радости, когда она узнала свою любимицу.
Молодая девушка стояла перед ней бледная, как смерть, но на первый вопрос рассказала твердым голосом о причине своего бегства, и показала письма и портрет отца.
Анна Михайловна не понимала, и повторяла, ощупывая голову:
-- Я опять схожу с ума... Что она говорит?.. Что это за басня?..
Ночью Лиденька занемогла и стала бредить. Анна Михайловна не отходила от ее постели и, к счастью, все объяснила началом горячки, а сама была в таком волнении, что все боялись возвращения помешательства. Письма и портрет она сожгла, не понимая, как они попали в руки ее дочери.
Между тем Алексей Александрович наводили справки. Те дворовые, которые остались в живых, поклялись, что они не слыхали о подмене ребенка, и указали на дворника, который, может быть, участвовал в деле. Он был вольный и, скоро после возвращения господ, отошел и поселился в Твери. Брат Анны Михайловны поехали в Тверь с целью отыскать его, но не нашел. Что касается до французов, они отреклись наотрез от Лиденьки. Загорский успокоился. Кто хочет обманываться, тот придерется ко всему и отвергнет самые явные доказательства.
Не так легко было убедить людей, близких семейству, в ложности этой истории. За несколько времени до своего бегства, Лиденька говорила своей двоюродной сестре:
-- Я не долго останусь с вами.
И на вопрос: "Что значат ее слова?", она отвечала:
-- Мои слова ты скоро поймешь, а теперь не повторяй их никому.
Выздоравливая, она поняла, что выхода нет, что единственные люди, на которых она рассчитывала, отреклись от нее, и что Анна Михайловна ее любила горячо, даже нежно. Сердце молодой девушки было тронуто и привязалось искренно к ней. Разговор о прошедшем не возобновлялся между ними.
Вскоре после описанных событий за Лиденьку посватался молодой человек из лучшего московского общества. Она узнала вполне земное счастье в взаимном чувстве.
Анна Михайловна, дав свое согласие, сказала жениху: "Теперь она в ваших руках, держите ее строго, а баловать буду я".
И с тех пор она, как говорится, глядела ей в глаза: стоило только Лиденьке захотеть чего-нибудь, и все было исполнено немедленно.
Загорские желали укрепить за ней до свадьбы хорошую часть имения, но Лиденька объявила с глазу на глаз Алексею Александровичу, что обещала бабушке отказаться от состояния, на которое она не имеет прав, и сдержит слово.
Разговор был продолжительный. Одно только сломило упорство девушки, -- ей представили, что ее отказ убьет Анну Михайловну.
Я слышала от свидетелей, что Загорский был крайне смущен, когда ему пришлось подписать свое имя на дарственной. Он долго держал перо в руках, откладывал его в сторону, затем брал опять, наконец он промолвил:
-- Нет! она моя дочь... -- и подписал.
Недолго милая девушка наслаждалась жизнью; через полтора года после свадьбы, она скончалась чахоткой, как ее мать.
Загорская была в отчаянии. В своих детях она утешенья не нашла; здоровье сына ее постоянно беспокоило, а дочь не удалась. Горе извело Анну Михайловну.
В 44 году княгиня Софья Степановна Щербатова, жена генерал-губернатора князя Алексея Григорьевича, положила начало великого дела благотворительности в Москве, и имя ее останется бессмертным в московских летописях.
Много лет спустя княгиня мне рассказывала, по какому поводу родилась в ней мысль о христианском предприятии и сделалась целью ее жизни. Однажды она увидела толпу нищих, собравшихся около ее дома: им бросали деньги, присланные Государем для раздачи бедным, и на эти деньги они бросались, хватая что кому достанется. Это зрелище поразило княгиню и вызвало в ней желание осмыслить благотворительность и дать ей прочную основу. Не останавливаясь перед громадными трудностями задачи, она приступила немедленно к делу и обратилась к светским женщинам, прося их содействия для исполнения задуманного ею плана. Княгиня им предложила разделить Москву на участки; каждый участок должен был иметь свою попечительницу. На ней лежала обязанность разыскивать бедных, проверять их нищету и оказывать им существенную помощь. Все откликнулись со рвением на предложение княгини и вдохновились духом милосердия, которым она сама была проникнута. Закипала деятельность дамского попечительства. Отыскавши бедных, надо было их пристроить; в один год собрали 38.000 рублей и стали возникать приюты, богадельни, школы, вся Москва обхватилась благотворительною сетью, которая расширяется доселе с каждым годом. Женщины той эпохи проложили новый путь новым поколениям, указали своим примером современной девушке на новую жизнь. Девушка до той поры не имела никакой деятельности, и если не выходила замуж, мельчала в светской пустоте, только крепкий душевный и умственный закал спасал иных от нравственного упадка. Теперь же молодежь приучают к деятельности с ранних лет. Попечение о других мешает ей думать исключительно о себе, отвлекает ее от светских мелочей, и она становится полезным членом общества.
Между современными женщинами, занимающимися благотворительностью, нельзя не назвать княгиню Наталью Владимировну Долгорукую и не почтить хоть несколькими словами ее память. На ее долю выпал надзор над тюрьмами.
Трудно себе представить, в каком упадке была когда-то тюрьма. Стены обширного, ветхого здания, где помещались заключенные, были пропитаны сыростью, и в нем завелась такая грязь и всякого рода нечистоты, что люди были буквально заедены насекомыми и задыхались от вони. Вместо бани, среди двора стоял большой чан с водой, в котором заключенные купались поочередно летом; вода обращалась немедленно в помои, но ее не возобновляли. Оборванные, голодные, доведенные до болезни, преступники утрачивали последнее понимание человеческого чувства.
Княгиня Софья Степановна, пользуясь правами, которые ей давало положение мужа, обратила внимание на тюрьмы, но кончина князя Алексея Григорьевича помешала ей довести дело до конца, и улучшения, сделанные ею, недолго продержались при новой обстановке. Однако ее заботы не пропали даром: она первая разрешила женщинам вход в тюрьмы, и она-то не дала заглохнуть посеянному зерну. Княгиня Наталья Владимировна преобразовала тюрьмы. Я не берусь за подробное описание ее неутомимой деятельности, скажу только, что порядок, чистота, здоровая пища смягчили скоро озлобленные сердца, но материальной помощью княгиня не ограничилась. Она ввела к грешниками монахиню, которая, поочередно с ней, читала им Евангелие, выучила их петь молитвы и своей кротостью и усердием доводила до слез раскаяния и умиления. Они отправлялись в ссылку, осыпая благословениями свою благодетельницу, которая их снабжала на дорогу теплой одеждой. Ее преждевременная кончина вызвала общие сожаления.
Прежнее тюремное здание давно срыли, выстроили новое, и, можно сказать без преувеличения, на диво посетителям.
ОЛЬГА N.
"Русский Вестник". 1889. Т. 203. Июль. С. 25 -- 58