В канун третьей годовщины Октября рыдали две девушки.
Одна -- в ярко-красном.
Другая -- вся в черном.
Виной слез был молодой художник.
Как молодой и начинающий, он сталкивался впервые с тем острым разочарованием, которое неизменно испытывают художники любого возраста в тот момент, когда эскиз персонажа становится реальным исполнителем; когда эскиз костюма перестает быть рисунком, а становится облачением реальной человеческой фигуры; и когда сам рисовальщик впервые во плоти и крови видит перед собой реальный образ того, что рисовалось его фантазии.
Пропорции фигуры -- не те...
Излом стана -- не тот...
Движения актеров -- не такие...
Все не так!
Первая девушка -- в красном -- бесила его пропорциями: задуманная эмблемой освободительного движения (в те времена на сцену еще выводились такие персонажи), эта нескладная кубышка, выбранная за мощный голос, стоя на расписанном фанерном кубе, походила на что угодно, кроме как на героически задуманный образ устремленности в высь.
А вторая девушка -- вся в черном -- злила молодого художника тем, что никак не могла сделать того необходимого излома фигуры, в котором ему рисовался образ "декадентки".
Самому художнику тоже хотелось плакать.
Было до слез обидно.
Но от этого он становился только злее и ругался еще больше.
Он был еще молод и не знал, что так будет всю жизнь, до глубокой старости, на первых костюмных репетициях.
Девушки тоже были совсем молоды.
И тоже очень мало понимали в театре.
И для них тоже это был первый в их жизни спектакль, в котором они принимали участие.
И рыдали девушки на два голоса, проливая слезы за всех троих...
Впрочем, девушки были уж вовсе не так виноваты.
Особенно вторая -- в черном.
Действительно, откуда бы молодой работнице, только что пришедшей с производства, быть знакомой со всеми причудливыми изломами фигуры декадентствующей поэтессы? С изломами фигуры, так ярко выражающими психический распад и разложение их носительниц?
Ведь дело происходит на сцене первого в мире Рабочего театра, именовавшегося в те годы "Центральной ареной Пролеткульта".
Помещается этот театр в самом сердце столицы первого в мире пролетарского государства -- в славном театральном помещении Каретного ряда, откуда вслед первому показу "Чайки" летело в жизнь такое множество молодых окрыленных дарований.
А облаченная в несвойственный ей традиционный черный бархат "непонятой женщины" молодая девушка действительно молодая работница. Она только что перешла на работу в театр с одной из московских фабрик.
И по отношению к ней совершенно уместен вопрос: откуда ей -- молодой работнице -- знать, что делается в изломанной психике дегенерирующих последышей умирающего буржуазного класса?
Этот вопрос -- в моих по крайней мере устах -- будет неизменно всплывать в течение многих, многих лет.
Видоизменяясь.
Ибо с промежутками в несколько лет я буду спрашивать себя:
откуда она -- эта молодая работница -- знает, как ведет себя одинокая, раздираемая страстями английская королева в пустынных, мрачных залах дворца?..
откуда она -- эта молодая работница -- знает, как поступает старый смехотворный старорежимный какаду, которому доверена роль начальницы женской гимназии?
откуда она -- молодая работница -- знает, как плетет тройные сети интриги блестящая парижская авантюристка?
Но интонация этих вопросов будет другая.
Уже не покровительственно-снисходительная, как в отношении того памятного вечера за кулисами театра Пролеткульта.
Но с искренним изумлением и восхищением перед тон интуицией, с которой она -- эта молодая работница, уже выросшая в прекрасного мастера сцены, -- проникает в самое сокровенное тех сценических образов, социально ей чуждых и далеких, которые она такой щедрой рукой подносит зрителю.
Но пока что она -- эта будущая чародейка -- в слезах корчится на пыльном полу за кулисами подмостков театра в Каретном ряду, тщетно пытаясь вписать себя в издевку над декадентскими изломами, чего требует от нее ярящийся молодой художник-декоратор с буйной шевелюрой и еще более неистовой требовательностью.
Начинающий художник -- это я.
Девушку в красном судьба унесла в неизвестность, а ее имя -- из реестров памяти.
А распростертая на полу девушка в черном -- ныне благополучно здравствующая Юдифь Самойловна Глизер.
Репетируется юбилейное обозрение к третьей годовщине Октябрьской революции.
Это недолговечные "Зори Пролеткульта". Пьеса составлена из стихов молодых пролетарских поэтов.
Наравне с первым показом на сцене живых картин из рабочего быта и революционного движения это обозрение было полно и наивных для сегодняшнего дня обобщенно-символических фигур.
Такова была трактовка группы, уходящей с подмостков истории буржуазии.
В этом "цветнике" исторически обреченных образов Юдифь Самойловна -- тогда еще просто Ида -- играет "осколок разбитого вдребезги" -- декадентку-поэтессу -- первый образ из будущей галереи ее сокрушительных сценических сарказмов, так беспощадно разоблачающих все чуждое и враждебное нам.
А все взятое вместе -- это наша первая творческая встреча.
Я был первым художником, чьей пластической хватке подверглась Глизер.
А Глизер была первой актрисой, которую я пытался ввести в строго скомпонованный рисунок.
Юдифь героически глотала слезы.
Но вместе со слезами, по-моему, именно в этот же вечер она впервые наглоталась и яда тонкой отравы -- любви к строгому рисунку движения, четкости пластического образа, отчетливости внутреннего хода роли.
* * *
В те далекие годы кто говорил -- Глизер, говорил -- Штраух.
Со Штраухом -- старым другом моего детства -- мы жили в ту суровую зиму 1920 года в одной комнате.
Спали в шубах.
Ели в шубах.
Бодрствовали в шубах.
В центре комнаты стояла наша гордость -- тоненькая вертикальная "буржуйка".
Иногда на ней удавалось испечь лепешки.
Но тепло от нее не достигало стен и вовсе не обогревало наше логово на Чистых прудах, у Покровских ворот.
Иногда, возвращаясь домой поздно, я заставал в комнате кроме "буржуйки" еще и ширму.
Ширма отделяла мой угол от угла Штрауха.
Это означало, что Штраух -- не один.
Утром втроем пили кипяток.
Штраух, Глизер и я.
Вместе с кипятком в Глизер еще глубже входил уже упоминавшийся тонкий яд отравы строгого письма.
Я начинал заниматься режиссурой.
Мы со Штраухом делали первую роль.
И страшно кипятились.
Увлекались безумно.
Больше всех, пожалуй, кипятилась и увлекалась Глизер.
А к шестой годовщине Октября опять обильно лились ее слезы -- на этот раз мы делали уже первую роль с самой Глизер.
Я работал уже как режиссер. Хотя оставался еще и художником собственных спектаклей.
Впрочем, и не только в этом.
И посейчас еще во многом я сам, как режиссер, зажат в цепких лапах меня же -- художника.
Не удивительно, что и на Глизер до сих пор остался отпечаток этой тяжкой длани!
Теперь мы уже все трое жили в квартире на Чистых прудах.
И к этому моменту меня отделяла от семейства Штраух-Глизер уже не тонкая ширма, а капитальная стенка между двумя самостоятельными комнатами.
Но объединял нас по-прежнему пламенный энтузиазм, которым всегда согреты первые творческие работы и первые искания.
Счастливы те, кто умеет сохранить этот энтузиазм и на весь дальнейший ход творческой жизни.
Нам троим, кажется, жаловаться не приходится.
Нас троих господь бог-не обошел "одержимостью".
А когда мы встречаемся вместе, нам до сих пор курьезно сознавать себя взрослыми и пишущими друг про друга статьи ретроспективно-мемуарного характера...
Впрочем, кому, кроме нас троих, до этого дело?
* * *
Странное и своеобразное очарование лежит на всех работах Глизер. Она всегда самостоятельна.
Ее актерская техника точна, как работа эксцентрика; ее манера двигаться четка, как математическая формула; ее владение ритмом безошибочно, как стихотворение первоклассного поэта.
А проникновение в идейную сущность образа, рисунок ее ролей так жестоко отчетлив, что очень часто отсутствие чеканки в работе партнера или хлипкость невыразительной мизансцены немедленно вскрываются во всей своей беспомощности и неполноценности рядом с суровым окриком строгости ее творческого письма.
Этот рисунок не барахтается в туманной неопределенности акватинт или акварелей -- он всегда похож на режущую отчетливость гравюры, резанной грабштихелем по медной доске; на рисунок, беспощадно протравленный "крепкой водкой" офорта.
Рисунок -- бесконечно едкий и ироничный. Иногда просто забавный. Иногда -- патетический. Иногда -- трагедийный.
Но всегда -- продуманно законченный и до конца исчерпывающий все возможное из того, что предложено ее вниманию.
В этом -- великий урок техники эксцентрика и акробата, через которые я беспощадно когда-то гонял мою приятельницу и ученицу.
Бернард Шоу где-то говорит о разнице между канатоходцем и актером.
Первый, ошибаясь, ломает себе шею.
Второй... только проваливается.
И мне понятно, какую великую предварительную школу будущей творческой самодисциплины и ответственности проходили когда-то великие французские актеры и величайший из них -- Фредерик Леметр[i], подобно многим, начинавший сценическую карьеру выходом... на руках на подмостках бульварного театра Фюнамбюль, прежде чем крепко стать двумя ногами на пьедестал величайшего актера романтического театра прошлого столетия.
Не только в четкости самого исполнения у Глизер видна поучительность этой традиции.
Не только в отчетливости самого рисунка.
Но и в том, как из предложенных обстоятельств и материала извлекается все мыслимое и возможное.
Совершенно в духе того исчерпывающего умения, в котором работают не только Грок и Чаплин; по описаниям -- Дебюро[ii] и по гравюрам -- Гримальди[iii]; но и вся великая плеяда безыменных комиков и эксцентриков, безошибочно знающих смертельную губительность для своего антре пустой секунды, неучтенного в мимолетном движении ракурса, не выверенной индивидуальной интонации в традиционном выкрике: "Иду иду иду!"
Как строят они -- подобием цепной реакции распадающихся атомов урана -- цепь нарастающего комизма?
Наворотом деталей?
Конечно, и этим.
Но прежде всего отжимом из существующего всего того, что из него можно извлечь.
Вот живой пример.
Это очень старая комедия.
Даже не комедия, а американская "комическая".
В ней играют еще Фатти (Арбекль) и совсем еще молодой Бестер Китон[iv].
Они белл-бои в маленьком, но претециозном отеле.
В отеле -- лифт; хотя и всего лишь на второй этаж, но все-таки лифт.
Лифт как лифт.
Но причудлив приводной мотор этого лифта.
Он состоит из старой, вышедшей в тираж, флегматичной белой бывшей пожарной кобылы.
Кобыла введена в упряжку.
Упряжка прицеплена через блок к каретке лифта.
И когда флегматичная кобыла лениво тянется за пучком травы, который Фатти услужливо уносит из-под ее носа, Китон может на лифте подымать гостей на второй этаж.
Но вот приходят особенно именитые гости.
Их надо принять особенно торжественно.
И как на грех -- кобыла настолько сыта, что флегма берет верх над алчностью, и старый одер настолько уходит в воспоминания о былой резвости, что его не сдвинуть с места.
А гости ждут.
Что делать?
Фатти и Китон -- находчивы.
Быстро под брюхом лошади разводят... костер.
То ли запах дыма, то ли щекотанье языков пламени по одутловатому брюху переносят эту Россинанту в былую прыть -- так или иначе, она порывается вперед.
И торжественно возносится лифт на другом конце.
Уже смешно.
Но комикам-авторам этого мало.
Есть конь. Есть канат. Есть лифт. Есть костер.
Из них извлечено далеко не все, что могут дать сочетание коня, костра, каната и лифта на другом его конце.
На время конь, отыграв, вышел из кадра.
Но остались -- костер и канат.
Теперь на очереди "доиграть".
И костер, вырвав из спячки коня, жадным языком пламени лижет... канат!
Лифт плавно движется кверху.
А пламя весело бежит по канату.
В наивысшей точке подъема -- и действия и лифта! -- канат перегорает, и лифт стремглав летит вниз...
Другой пример.
Тот же Фатти в другой комической, торопясь, пакует чемодан.
Вот запихано все.
Кальсоны и зубные щетки.
Ботинки и носки.
Калоши и соломенные шляпы.
С нечеловеческим трудом чемодан закрыт.
Но что это торчит сквозь беспощадно замкнувшиеся его челюсти?
Что-то белое.
Штанина кальсон и белый носок.
Перепаковываться некогда.
Лязг-ножниц.
И больше не торчит ни штанина, ни носок.
С какой завистью и вздохом облегчения смотрит на это зритель, так часто мечтавший, пакуясь, проделать то же самое...
Казалось бы, на этом -- и делу конец.
Так нет же!
В следующей части. Почему-то на яхте. Почему-то Фатти делает... печенье.
Сперва катает шарик.
Потом его сплющивает.
Затем вырезает кружок из середины.
Вокруг него почему-то ковыляет старик с деревянной ногой.
Почему?
А вот почему.
Фатти скучно вырезать серединки из будущего печенья.
И что же он делает?
Он раскладывает кружки теста на пути старика.
И старик, ковыляя, деревянной ногой аккуратно выбивает из круглых лепешек необходимые кружки отверстий.
В кинематографе мы обозначили бы весь этот сложный процесс одним словом: "перфорирует" -- старик "перфорирует лепешки".
Казалось бы, и этого достаточно.
Так нет же!
В порыве ответного великодушия благодарный Фатти протягивает ему в подарок... пару кальсон и носки!
Конечно, это кальсоны с отрезанной штаниной и та пара носок, из которых один -- с отрезанной ступней -- похож скорее на вязаную трубочку... "напульсника".
Но все это абсолютно кстати!
Ведь у старика... одна нога.
А прямой конец его деревянной култышки очаровательно вселяется в... напульсник.
А вот пример по тем же линиям, но поновее.
Из театральной пьесы.
Сезона 1942/1943 года на Бродвее.
Здесь очень буйная сцена между одним полковником и одним генералом, столкнувшимися в комнате общей возлюбленной.
Военная субординация не позволяет разрешить столкновение обычным путем.
По-джентльменски -- на кулаки.
Пока мужчины в форме -- один обязан быть навытяжку перед другим.
Но мужчины -- джентльмены.
И хотят решить спор по-джентльменски -- на кулаки.
Как быть?
Средство -- простое.
Достаточно скинуть мундиры.
Сцена бурная.
Пять раз взволнованной девушке удается остановить джентльменский мордобой.
Пять раз слетают и вновь натягиваются мундиры, пока в поединке не посрамлен... генерал.
В ярости он вылетает из комнаты.
Казалось бы -- конец.
Сцена доиграна.
Так нет же!
Генерал в еще большей ярости снова влетает в комнату: в горячке после последней схватки он по ошибке надел мундир... полковника!
* * *
Так же работает Глизер.
И не только в разработке тех собственных маленьких ситуаций, которые надстраивает над общим рисунком роли каждый актер для самого себя.
Так же обрабатывает она и жест, пока не извлечет из него всей основной и добавочной выразительности.
Так же играет глазом.
Так же пользует интонацию.
И яркими крупными мазками прочерчивает как абрис, так и детали роли.
Иногда она играет крошечные эпизоды.
Но и тогда четкость ее рисунка кажется офортом, прорезанным сухой иглой.
"Сухая игла" -- это термин тончайшей графической техники -- "Pointe seche", -- а отнюдь не характеристика самой ее игры -- всегда одинаково сочной, плотоядной, живой, жизнерадостной и заражающей.
А сам рисунок и тут так же точен, прозрачен и ответствен до мельчайшей детали, как точны и ответственно отточены крохотные фигурки. На самом даже заднем плане офортов Жака Калло[v].
Крошечные фигурки эти столь совершенны, что выдерживают даже... фотоувеличение размером в целую стену!
Я видел сам такие неожиданные мягкого тона серые "гобелены" -- фотоувеличения "Партера в Нанси" во всю стену гостиной очаровательной миссис Айзеке -- редактора-издателя журнала "Theatre Arts Montly" {"Ежемесячник театрального искусства" (англ.).}.
В 1930 году она устраивала для меня прием в своей редакции квартире в самом центре Нью-Йорка.
Я долго не мог понять, чем именно украшены стены той боковой гостиной, где сервировали чай.
Самый сюжет гобелена я знал прекрасно.
Но знал его по папкам коллекционеров.
Знал его кавалеров и дам, лестницы, перспективы и фигурные газоны.
Но знал их запечатленными микроскопически тонкими линиями, на листе нормального размера эстампа.
И вдруг тот же самый сюжет в масштабах, достойных Мантеньи или Гирландайо![vi]
Улучив свободный момент, я выскальзываю из потока непрекращающихся рукопожатий и жужжания -- бессодержательно-вежливых фраз и прокрадываюсь к интригующему меня гобелену.
Осторожно вожу по краешку пальцем и изумляюсь ощущению не шероховатой поверхности нитей тканого рисунка, а гладкой поверхности фотобумажного листа размером от пола до потолка!
Улыбающаяся хозяйка стоит рядом и очень рада, когда я рассыпаюсь в похвалах ее затее.
Нужно же было придумать!
Но нужно было иметь под руками такие тонкие вещи, как графика Калло, чтобы пуститься в такую затею.
Мало есть на свете столь же строгих штриховых рисунков, которые могли бы выдержать такое же испытание -- не временем, а... пространством.
Меня уводят обратно к гостям, обещая -- по просьбе моей -- к следующему моему приезду отделать стены увеличениями с более "раблезианских" по сюжету... "Balli de sfessania"[vii].
Глядя на эпизодические роли, которыми, как всякая великая актриса, Глизер увлекается не меньше, чем ролями большими, невольно вспоминаешь эти гобелены.
Только разве что последовательности здесь смещены; и острое видение фотообъектива поставлено в начале всей работы; а тайна самого увеличения реализована тем, что через две-три проходные фразы Глизер умеет передать необъятную ширь целой человеческой судьбы и биографии.
Так исчерпывающе типично по существу и так преувеличенно характерно по рисунку будет и здесь ее -- пусть вовсе мгновенное и мимолетное -- появление на сцене.
* * *
Такая строгость письма?
Стало быть -- не божьей милостью актриса вдохновения?
Значит: инженер?
Значит: конструктор?
Алгебраист?
С хронометром вместо сердца?
С метрономом вместо души?
Среднее между Големом и Роботом?
Благо оба из одной и той же Праги[viii].
Что может быть нелепее таких предположений для тех, кто был свидетелем сценического бытия этой великолепной актрисы -- с ее брызжущим юмором, брейгелевской сочностью деталей, жизнеутверждающим темпераментом Рабле, роскошным самообладанием укротителя тигров и неотразимой заразительностью эксцентрика на арене -- одним словом, со всем тем, что сливается в то общее понятие сценического "брио", которому, к сожалению, нет эквивалента в нашей ходкой сценической терминологии, столь богатой оттенками определений, касающихся любых тонкостей переживаний, и столь же скупой на все, что связано с блеском сценического письма тех же мастеров -- будь то Щепкин или Мочалов, Москвин или Варламов, Шаляпин или Живокини.
Четкость в работе?
Значит -- день, расписанный по секундам.
Неустанная смена форм тренажа?
Каждое мгновение на учете?
Акробатика. Спорт.
Гребля...
Нои это на такие же сотни миль от того, что мы знаем о Глизер в быту!
Этот агрессор, способный для осуществления роли на нечеловеческую затрату внимания и усилий, вне рабочей площадки -- неузнаваем.
В быту это спокойное существо, способное целыми днями лежать и инфантильно-плаксивым голосом требовать чаю или взбитых с сахаром желтков против воображаемой хрипоты...
А затем часами разбирать заваль "тряпок" -- от пестрого ситца до сверкающего "ламэ"[ix], от мудреных блеклых восточных шелков через крестьянскую набойку или украинскую плахту к теплой таинственности панбархата.
Меня всегда поражало, что делается это без малейшей мысли о том, чтобы шить из всего этого когда-нибудь "туалеты".
Разбирать. Складывать.
Разворачивать и прикладывать.
Прикидывать к фигуре.
Снова заворачивать...
И небрежно запихивать обратно -- в недра скрипучего зеркального шкафа.
Так может длиться часами, днями, неделями.
Но вот как пауку, лениво дремлющему в паутине, внезапно в поле внимания Глизер жужжа залетает новая роль.
И вот уже она способна не минутами, не часами, не днями, а неделями и месяцами -- гореть пожирающим огнем вдохновения.
Способна без устали, часами отрабатывать каждую мелочь. Хорошо, если эта деталь пантомимна. Но боже сохрани, если она интонационна.
Днями во весь голос она станет верещать одну и ту же фразу, примеривая интонацию, переосмысляя слова или фонетически отделывая каждый слог.