Когда я прихожу к [Ломову] в цех, где пахнет клеем, лаком, политурой и теми еще невыразимыми запахами, которыми разит от бутафории в период ее становления,
когда я вижу его в окружении нелепых искусственных цветов для чьих-то съемок карнавала, нечеловеческих размеров горшков из папье-маше для чьей-то кинооперы, частей полу резного, полулепного иконостаса для собственной моей картины,
когда я говорю с ним о толщине слоя левкаса на идущую "под позолоту" утварь или договариваюсь об утяжелении восковых печатей для грамот, с которыми приедут иностранные посланцы ко двору Ивана или Сигизмунда,
когда я вижу его, прокрадывающегося после рабочих часов в звукоцех и сосредоточенно вслушивающегося в звукозапись церковных песнопений, от древности дошедших до нас, --
мне кажется, что я испытываю прикосновение к тем безыменным полчищам мастеров Древней Руси, как бы чудом перенесенным в наш быт и наше время, тех мастеров, которые годами, согнувшись, выводили венчики и лики под сводами наших храмов, золотили купола соборов, резали из слоновой кости кресты, извивали золотую проволоку и затейливые узоры отделки драгоценных сосудов.
Пусть в руках его не финифть, пусть фольга не золотая, а бумажная, пусть левкас слоями ложится не на иконописные доски и пусть он возится с негрозином в поисках искусственной "патины времени", а кругом на цепях висят поддельные лампады, но глаза его полны той же сосредоточенной строгости из-под поднятых на лоб очков, а складки на лбу ложатся в те же задумчивые узоры, как сотни лет они прочерчивались на лбах тонких и умелых мастеров русского прикладного искусства, когда любовно и целеустремленно, фанатично и хитроумно они вынашивали свои замыслы, воплощая их в обаятельные деяния рук своих.
Под стать ему жена и сподвижница его Лидия Алексеевна. Вся в иголках, булавках, нитках, она острым взглядом из щелок глаз не упустит в кадре сбившуюся складку, вылезшую за пределы эпохи "служебную" пуговицу, небрежный узел завязок золотого нарукавника.
Только безумие темпов, ворох ненужных сторонних дел, до режиссуры не имеющих никакого касательства, на что мы обречены в административной неразберихе еще не устоявшегося после эвакуации быта гиганта нашего -- Потылихи, не дают возможности побольше беседовать с ней.
Вернее: слушать ее.
В ее сказе, в оборотах ее речи, в образном строе ее говора перед вами проходит лукаво подмеченная или поэтичная картинность, в которую народная речь умеет облекать повседневное явление.
Что может быть прозаичнее соображений о том, что прошитая сквозь высокий ворс плюша или бархата нитка окажется незаметной?
Но Лидия Алексеевна скажет: "Бархат; он всякую нитку таит".
И в этой фразе ухвачено ощущение глубины бархатной фактуры, которая кажется дремлющим черным бором, таящим в могучих своих объятиях затерявшуюся стройную и тоненькую царевну, незаметно скользящую между могучими его стволами. Плюш, бархат и нитки свиваются в сказочный образ, и незримые нити тянутся к той манере сказа, котор[ой] окрашены ядовитые писания Берсеня[i] или мудро иронические слова и мысли Ивана, сохранившиеся в решениях Стоглава о... художниках[ii]. Этот гигант -- строитель государства -- находил время ронять на ходу такие исчерпывающе точные советы и пожелания: "Кому дано, тот бы писал, а кому нет -- мало ли есть других занятий?"
И как работают на картине эти люди, которым "дано"!
Вот, часами не разгибаясь над гримировальным креслом, стоит Горюнов.
Черкасов, утомленный нескончаемой переклейкой носов, бород, усов, уже давно заснул, откинув голову. Сегодня он прибыл из Новосибирска в Алма-Ату.
Жара или холод. Зима ли или лето -- всегда с корабля на бал: с поезда -- прямо в кресло, в "пошивочную", на репетицию, в ателье.
Маска нашего великого трагического артиста (кто бы мог поверить, что комик и эксцентрик в душе и по призванию, Черкасов будет создателем галереи ответственных образов русской истории?) неподвижна. Голова запрокинута назад на подпорку.
Отчаявшись получить подпорку по "наряду", "спущенному" в столярный цех три недели тому назад, Горюнов собственноручно сколотил и прибил ее сегодня к креслу. Также собственноручно он сколотил "балаган" -- гримировальный барак под стенами фанерной Казани, раскинувшейся в палимых солнцем оврагах Каскелена.
"Царь" спит, и мы оба с Горюновым даже рады этому обстоятельству. Так легче, впившись двойной парой глаз в недвижимый царский лик, схватить правильный угол наклона брови "из всех возможных", уловить "ход" линии уса, поймать верный "бег" пряди волос, общую конфигурацию "движения" общей массы волос.
Ибо Горюнов, как мало кто из мастеров своего дела, остро чувствует, чтС решающее в парике и гриме, прическе и бороде, усах и бровях. Это прежде всего динамический образ движения, вытекающий из облика лица и образа поведения персонажа. Как бы излучение внутренней динамики характера, перебрасывающееся в извивы пряди, в завитки наклейки, в излом гуммоза, пластически договаривающий заложенный в лице мотив, из всего многообразия возможностей лица выбранный для данной роли. И поэтому, вероятно, такие горячие дифирамбы поют шведские газеты бородам и гримам Горюнова в нашей картине.
Килограммы гуммоза, леса волос и крэпе[iii] проходят через ловкие и подвижные пальцы Горюнова в нескончаемые часы поисков грима. А в нескончаемые дни и ночи съемок ночь за ночью, день за днем повторяется до миллиметра выверенная, в таких трудах найденная лепка обликов действующих лиц. Спуска в этом деле не дается.
Я хорошо помню тот день "разноса", которому подвергся Горюнов, когда вкупе с Серафимой Бирман они позволили себе слегка ослабить наклейки "оттяжки" век к вискам в гриме Ефросиньи Старицкой.
Моральным оправданием этому могли служить кровавые подтеки, до которых были доведены виски Серафимы Германовны в результате многодневной непрерывной съемки. Однако художественно никакие кровавые стигматы актерского подвижничества оправданием служить не могут.
Не тот градус воспаленности взора горит из-под иначе спущенных век.
"Переделать грим!"
Сейчас, пробегая пальцами еще и еще раз по гуммозному носу царя, выискивая анатомически верное размещение горбинки и боковых вмятин около окончания носового хряща в соответствии с пропорцией и ритмом лица дремлющего Черкасова, Горюнов язвит. Он цитирует мои давнишние статьи, статьи периода моего увлечения исключительно "натуральным" типажом, статьи, полные огненных филиппик против гуммоза, клееных бород, париков...
А вечером ("вечер" для нас начинается на рассвете после ночной съемки) мы будем сидеть с ним и внимательно листать фоторепродукции с надгробия работы Микеланджело или менее известных мастеров, стараясь разгадать кривую бега извивов бороды Моисея, схему произрастания бород на портретах Эль Греко: через несколько часов прибудет народный артист Амвросий Бучма, и мы будем "искать" бороду Басманова-отца, а позже придется пересоздавать одного безвестного алма-атинского частника-мясника в ганзейского купца для "западноевропейского комплекса" нашего фильма.
Я. Райзман и Н. Ламанова[iv]
Я вспоминал полные стонов письма Буонарроти, в которых он жалуется на согбенную спину и слепнущие глаза, работая под потолком Сикстинской капеллы.
Я в памяти цитировал эти письма, глядя на согбенные спины этих двух неутомимых старцев, часами способных ползать вдоль подола платья, одергивая складки, выискивая линию естественного падения материи или задуманной кривой капризного пробега оборки.
А наивный блеск восторга, когда мечта ухвачена и стала реальностью?!
-- Коровин[v] мне говорил, -- звучит настоятельный голос, -- произведение никогда не должно быть до конца завершенным...
Незаконченность -- это не только прихоть Коровина.
Здесь, на востоке, вокруг-нас в Алма-Ате, дальше в Ташкенте и Ашхабаде -- это традиция.
Везде этот обычай:
ни одного узора на сюзане, ни одного рисунка ковра, ни одной вышивки, обегающей тюбетейку, ни одной голубой затейливой кафельной мозаики на гигантских мечетях -- здесь в Средней Азии вы не найдете законченными. Обычай порожден тяжелым и зловещим суеверием: до конца законченная вещь роком отзывается на судьбе создателя ее.
-- Серов мне говорил...
Репин. Левитан (и не радиодиктор, а тот -- "Чехов от живописи" -- Левитан живописец).
Это говорится в затхлой, темной, душной, жалкой проходной комнатке.
На девять десятых она заполнена громадным столом для кройки.
Сквозь оставшуюся одну десятую продирается нескончаемый поток ведер с глиной, кирпича, жестяных печных труб. Опять перестройка. Где-то течет вода.
Характерным движением плеч, острыми углами поднимающихся вверх, Яков Ильич выражает безмолвную стоическую иронию в отношении хаоса вокруг.
Хаоса, гордо именуемого костюмерно-пошивочным цехом Центральной объединенной киностудии в гор. Алма-Ата.
Цокающая вывеска этого учреждения (сокращенно оно читается ЦОКС) объединила под крышей бывшего оперного театра две крупнейшие киностудии Союза -- "Мосфильм" и "Ленфильм", из-под бомбежки вывезенные в Среднюю Азию.
И среди этих обломков первозданного хаоса сидит передо мной, попивая из зеленой эмалированной кружки "пустой" кипяток, сам Яков Ильич Райзман.
Величайший волшебник художественного покроя костюмов и пальто, лучший мастер фрака, глава лучшей портняжной фирмы Москвы в течение многих десятилетий.
Таким взором на окружение глядел, вероятно, Бонапарт в часы прогулок по острову Святой Елены -- на палисадники плантаций после зал Тюильрийского дворца.
Таким же взором вдаль глядит старый лев из-за решеток передвижного зверинца, бесцельно раскинувшего свои повозки и изодранное Шапито в самом центре толкучего рынка Алма-Аты.
Моросит дождь. С ним смешиваются первые снежинки. Нахохлившись, в пустых клетках сидят степные орлы. Дремотно мигают круглые глаза. В этом зловонном загоне, где затерялись в тусклом свете керосиновой лампы барс и цесарка, степной орел, облезлый кенгуру и три обезьяны, -- пусто и тихо. Только прибоем вокруг кипит толкучий рынок, пронзительными выкриками врывающийся в державную тишину облезлой клетки, приютившей царя зверей. О взгляде этого льва можно было бы слагать поэмы.
[Его глаза] бездонны. Покорны. Но полны той нечеловеческой тоски, какой может тосковать лишь зверь, вырванный из огненных песков родной пустыни и хворающий бронхитом в пронизывающих сквозняках осени убийственного климата Алма-Аты.
Яков Ильич в безупречного покроя пиджаке, в галстуке бабочкой зябко кутает шею в клетчатое кашне и также глядит вдаль.
-- Коровин мне говорил...
Чудодейственным сплетением обстоятельств, сколоченных из аттиловской алчности Гитлера, смертоносных изобретений Мессершмидта, недолговечных успехов Гудериана и заботы нашей страны о сохранении кадров кинематографии, -- Яков Ильич вместе с нами заброшен сюда в эвакуацию.
Старик не может жить без дела.
И вот его талант, время, мастерство отданы созданию костюмов для продукции объединенных киностудий Москвы и Ленинграда.
Судьба соблаговолила приурочить производство "Ивана Грозного" в те именно недолгие сроки, пока, перейдя от фраков к ферязям и от смокингов к фелоням и охабням, этим делом правит Яков Ильич.
Мало людей за свою жизнь я любил так, как любил и уважал я Якова Ильича, которого унес из нашей среды обострившийся процесс туберкулеза в новогоднюю ночь 1944 года.
Память о нем неразрывна с памятью другого поэта и мастера костюма -- тети Нади -- Надежды Петровны Ламановой.
Работать с ними обоими было величайшим художественным наслаждением.
Острота глаза, предельное чувство линии и формы, пропорции и воплощения рисунка в реальность фактур, движений и спадов материи, динамики складки, скульптурная лепка фигуры.
Неутомимая рьяность. Нескончаемый звук разрываемых первоначальных наметок, бледные, как математические формулы, первоначальные "патроны" из коленкора и холста, но и, как эти формулы, ответственные, точные и строгие на путях к тому, чтобы из стадии исканий "формы" (Надежда Петровна никогда не говорила "покрой"), как бабочка от стадии куколки в сверкание крылатого существа, -- затем воплотиться глухим басом бархата, игривыми переливами ламэ или тяжелыми аккордами золотой парчи. Нескончаемы переколки, перекройки, подрезки, перестановки, костюмы на глазах распадаются обратно в половинки грудок и спинок, рукавов и воротов и вновь срастаются в новом дивном нюансе целого...
Кто опишет вас! Кто перескажет эти томительные и упоительные часы!
Когда смутное очертание замысла или капризная линия наброска под меткими ударами стальных челюстей ножниц, опытного прикосновения утюгов, армии булавок и вереницы бега нитки и прежде всего пластического таланта становится трехмерной подвижной скульптурой костюма?
Бальзак любил так называть своих героев: "эта Венера от прилавка", "этот Франц Хальс среди рестораторов", "этот Бенвенуто Челлини среди гурманов", "этот Сальватор Роза от бухгалтерии".
Встретив великих старцев Райзмана и Ламанову, Бальзак вспомнил бы Микеланджело, Тициана и Калло, так строга лепка их костюма, так поразительно сбалансированы в них живописные массивы, так ответственно призван каждый штрих говорить о желаемом образе носителя. Ибо мастера эти не только облекают фигуры тех, кто счастлив попасться им в руки.
Они создают и пересоздают его облик, исправляют дефекты, убирают аномалию или, ухватив ее, не замалчивают, но возводят ее средствами искусства в завершенный образ характерности. Именно поэтому так давно пришла Ламанова от "светского" костюма к костюму театральному, где еще больший простор игре подчеркнутых или тщательно скрываемых черт индивидуальностей, чем в комедии салонов и гостиных.
Вот почему, внезапно столкнувшись с историческим костюмом, так упоителен в покрое и шитье их был покойный Яков Ильич.
Мне как-то понадобилась толщинка для "кособрюхого" боярина. Идти с этим к Якову Ильичу?.. И надо было видеть его восторг, когда я, решившись, обратился к нему с этой просьбой.
-- Приходите завтра. Увидите!
Сквозь кирпич и глину, утюги и спрыскивающие материю мелкие капли, с характерным звуком вылетающие водяным облаком из раздутых щек, через неутомимые крикливые споры львовских портняжных подмастерий, которых занесла судьба сюда же, продираюсь на следующий день в святилище Якова Ильича.
В углу стоит страшный голый человек. Он страшен тем, что абсолютно живой. Пузатый. Кособрюхий. И... без головы. Это на манекен нацеплена толщинка. Более страшного в своем обнаженном натурализме зрелища, чем это голое боярское брюхо, висящее над слабосильными ногами, я в жизни не видал. Оно кажется розовым, лоснящимся, дышащим и сопящим. Здесь такой же ироничный натурализм, как экстатически натуралистичны страдающие Христы католического Запада. Рваные раны. Кожа, содранная с ребер, сквозь которые, как сквозь решетку, видно окровавленное сердце. Подлинные женские волосы, спадающие Христовыми космами из-под терновых венцов. Стеклянные глаза. Они впиваются в ваше сознание из темных ниш пустынных храмов Испании или Мексики и пугающим призраком следуют за вами в течение долгих часов, что вы блуждаете потом по солнцепеку городских площадей и пустынных улиц. Но там -- воск, краска, волосы, иногда зубы за полуоткрытыми запекшимися губами, стеклянные глаза.
В произведении Якова Ильича -- одна форма, одна линия кривизны чудовищного коленкорового брюха. Один, набитый дешевой ватой, объем. Да две лямки, чтобы через плечи удержать это сооружение на живом человеке.
Яков Ильич, пронзительно закашливаясь, смеется из другого угла комнаты.
Оказывается, это портрет.
Яков Ильич вспомнил "одного бывшего клиента".
А было это в... 1911 году!
Клиент был купцом.
Таким именно "кособрюхим", как я чертил желаемого боярина Якову Ильичу на какой-то из вышедших из употребления выкроек. Какая память! Какое владение анатомией! Какое воплощение такого урода в жизнь, достойное пресловутой серии парижских купален бессмертного литографического карандаша Домье!
Вольский[vi]
Ошибка думать, что только протопоп Аввакум[vii] способен на призывы к самосожжению во имя идеи.
Напрасно думать, что во имя принципа одни лишь бородатые Досифеи в кругу единоверцев способны на подмостках оперных театров сгорать в декоративных избах последнего акта "Хованщины".
Это свойственно русскому человеку и без бороды.
И значительно позже эпох, примыкающих к прежде именуемым Смутными временам.
Блестящий пианист.
Концертант.
Тончайшего слуха.
И той особой тонкости проникновения в недра музыкальной формы и дух исполняемого произведения, которые характеризуют только деликатнейшего исполнителя.
Он не мог-не любить Рахманинова.
А любить он может только фанатично.
Но судьба прошлась беспощадным ножом истории между композитором и его родиной.
Лишь на склоне лет голос родины и крови призвал блудного сына к примирению с родиной.
И родина простила своего гениального сына за временное потемнение, за временный отход.
И добрым словом светлой памяти хранит его имя в рядах своих славных детищ.
Но в свое время был конфликт.
Разрыв.
И я понимаю драму -- нет, трагедию -- юного пианиста-виртуоза в тот момент, когда кумир помрачен, когда кумир в орбите враждебных сил, когда кумир отторгнут от почитателя непроходимостью социального противоречия.
Бывают мгновения в жизни, когда опускаются руки.
Бывают случаи, когда рука не подымается.
Бывают мгновения, когда роняешь руки.
И самое трагическое мгновение, когда бросаешь руки.
А иногда бросить руки -- это бросить целый путь жизни.
Для пианиста-виртуоза бросить руки -- это не только оставить профессию: это зачеркнуть весь абрис когда-то предначертанного себе горизонта.
Так брошены -- из принципа -- в ответ на великую обиду измены кумира -- руки нашего пианиста.
Так социальная трагедия временного отхода Рахманинова от нас стала личной трагедией пианиста Бориса Вольского, бросившего путь виртуоза.
Так мир музыки теряет пианиста Вольского.
Но столь популярный закон сохранения энергии, кажется, и здесь находится в силе:
мир кинематографа приобретает неоценимого звукооформителя etc.[viii]
Стрекоза и муравей[ix]
Ненаписанная страница "Метаморфоз" Овидия.
Муравей, ставший человеком.
Я думаю, муравей, ставший человеком, должен был бы стать очень страшным человеком.
Человеком с шорами.
Without any ontlook {Без перспективы (англ.).}.
Движется по раз установленным дорогам.
Только протоптанными путями.
В столкновении с моральной проблемой чудовищной ригористичности.
Очень тонко сделали баснописцы, дав в партнеры гулящей стрекозе именно хозяйственного муравья.
Из обоих всегда отрицательным считалась стрекоза.
Но насколько вреднее облик муравья -- праведника, верного исполнителя прописных истин и тошнотворно добродетельного в трудах своих.
Не курить... Не плевать. Не пить сырой воды. Сходить с передней площадки.
Влезать с задней.
Переходить улицу только на углу.
Ни одного отступления от начертанного во имя буйства права.
Ни одного нарушения правил во имя разбега фантазии.
И самоупоение правотой своей.
Этот тип людей -- гроза на производственных совещаниях.
Чума -- на открытых докладах -- хозяйственных и общественных организаций.
И не дай их бог в контингентах народных судов или в составе присяжных заседателей.
Но, кстати, именно они-то неизбежно оказываются в ревизионных комиссиях и в составе народных судов.
Родственные им фигуры на противоположном полушарии -- те армии вдохновенных женщин, которые молотками разбивали дьявола в образе винных бутылок по питейным заведениям Америки, прежде чем добиться "сухого закона".
И самое, конечно, в них ужасное -- это их правота. Бесчеловечно формальная правота.
Нет страшнее, недоступнее и бесчеловечнее образа, чем [образ] абсолютно формально правого человека, исполнителя всех добродетелей, рыцарей буквы закона без страха и упрека...
Взвыть можно от сожительства с подобным воплощением муравья в человека.
Но вовсе не обязательно сожительствовать. И то, что можно с трудом переносить в человеке и спутнике жизни, может быть незаменимы[ми] качествами сотрудника в работе.
Ведь бывает и хуже.
Вот Эжен Сю взял семь смертных грехов и накатал семь романов. И все романы построены на том, что разгул каждого из грехов становится основанием для торжества добра над злом.
Не будь графиня X преданной тщеславию, не будь господин Y преданным чревоугодию или мсье Z -- прелюбодеянию, не совершилось бы столько и столько благих дел, описанных на страницах соответствующих повествований.
Если таково положение с семью смертными грехами, то тем более это возможно здесь.
Здесь, где речь идет о... семи смертных добродетелях! {Не помню, где и кто впервые обмолвился этим непочтительным обозначением для человеческих достоинств М[ожет] б[ыть], это вывеска парижского трактира, подобная той, что visavi Пер-Лашел: "Au repos des vivants" ["место успокоения живых"]. (Прим. С. М. Эйзенштейна).}
Так или иначе, Фира Тобак включает в своем маленьком хрупком тельце все пороки муравья-человека, чудодейственным образом ставшие добродетелями человека-монтажера.
Даже рост.
Даже способность -- волочить из этажа в этаж коробки пленки, иногда стопкой своей превышающие ее рост.
Моральный ригоризм ее здесь, среди фильмостатов, становится кропотливой системой рационального размещения "срезков" в отличие от "обрезков" и обоих, противопоставленных систематизированным "вырезкам".
Бытово невыносимый педантизм приводит здесь к тому, что в любое мгновение, как по мановению волшебного жезла, из хаоса кусков пленки, свернувшихся в клубки словно затаившийся змей, вылетает именно нужный кусок, как кролик из цилиндра фокусника.
Проторенные пути рутинерства в мышлении обеспечивают систематизацию всего этого многотысячного поголовья монтажных кусков, ютящихся в круглых шкафах, прямоугольных ящиках, около стенных шкафов.
"Любой кусок в любой момент!" -- не фраза, не бахвальство, -- это страшный бич, ежесекундно занесенный над монтажером, имеющим горе сотрудничать с режиссером вроде того, [кого] недобрые силы бросили поперек пути маленькой беззащитной Мегеры -- Фиры.
Надо иметь дьявольскую память, чтобы мгновенно сообразить, где, когда, куда положен срезок фонограммы вступительных тактов такого-то музыкального пассажа; в какую сторону повернута голова в продолжение срезанного куска такого-то второстепенного персонажа из материала предыдущей серии.
Подойдет ли по размеру давно забракованный дубль в той его части, в которой актер уже перестал играть, но случайно замер в подходящем ракурсе. Все это в обстановке дикого нетерпения, злобного шипения, ядовитых комментариев, если не сразу схвачена нужная коробка или, что хуже, если на мгновение изменяет сообразительность или память!
Тяжелый хлеб у Фиры Тобак!
Но муравьиные черты нрава, вплоть до редких ответных обжигающих брызг муравьиного яда, выдерживают ее на этом тяжком и неблагодарном посту.
"Любой кусок в любой момент!" -- этот лозунг над армией жестяных коробок обеспечен вредными чертами человека-муравья, ставшими добродетелями человека-монтажера.
Но не только за это терплю я уже одиннадцать лет вредный нрав самого низкорослого и драгоценного моего сподвижника.
Режиссер, с которым работает Тобак, еще очень давно провозгласил подозрительную программу математического расчета в кинопроизведениях, расчета, столь же строгого и априорного, как в конструкциях мостов или заранее заведомо работающих станков.
Выкрикнутым в эпоху общего увлечения машинизмом, урбанизмом, конструктивизмом и инженеризмом -- эти[м] программным лозунгам сейчас же поверили.
И поверив, почти сразу же стали брать под обстрел этот принцип инженеризма, машинизма, конструктивизма, усматривавшийся в каждом творческом проявлении прокричавшего их.
В его творениях находили холодность расчета, сухость математической предвзятости, угловатые бока конструкции, торчащей сквозь ткань живого действия.
Многим приходило в голову брать под сомнение программные пункты тезисов.
Но почему-то никто не брал под сомнение приверженность автора этих тезисов... к самым тезисам.
Уж больно часто, больно подчеркнуто, больно крикливо он выставлял их и расписывался под ними...
[Валя Кузнецова][x]
У нее странная манера во время разговора на полслове останавливаться и глядеть широко раскрытыми глазами чуть-чуть навыкат.
Вероятно, гарпии, сфинксы и прочая нечисть древности так же останавливали взгляд, намечая жертву, парализуя ее взором. Поворачиваешь голову.
Так и есть.
В поле зрения Вали попала странная долговязая фигура.
Почти что хочется сказать, что остановившийся взгляд Вали Кузнецовой щелкнул затвором.
В сознании отложился силуэт. Силуэт занумеровался и зарегистрировался в памяти.
Глаз ожил и забегал, и Валя восторженно объясняет, что этот странный силуэт -- "вылитый... фон Паулюс".
Черепная коробка Вали полна до отказа подобными тенями "двойников".
Иногда это двойники именуемых лиц: три двойника Паулюса, пять Герингов, один Менделеев, два Чкаловых (у одного немного подгуляла нижняя челюсть), один Репин (не только в профиль!), сколько угодно Гоголей, Лермонтовых.
Иногда безыменные "типы". Придворные. Рыцари. Стрельцы. Дамы. Палачи. Монахи.
Кузнецы. Шуты. Китайцы.
Правда, был случай, когда одного эстонца в наклеенных усах эта хитрая Валя попробовала мне "подсунуть" и продать "за китайца" в "Александре Невском", прежде чем я довел ее до того, что она разыскала нам подлинного -- профессора китайского языка на роль посланца Золотой Орды. Но это было на порах первого знакомства. И дальше не повторялось.
В Голливуде сложная карточная система и американизированная справочная картотека для этих же целей.
На Потылихе довольно беспорядочные ворохи записей, описей и пожелтевших фотографий.
Валя носит свое подобие Скотланд-Ярда в голове.
Она знает адреса каких-то странных людей сверхчеловеческого роста; ею выслежены где-то логовища, в которых ютятся особо зловещие старухи; она знает, где живет старик-тряпичник с головой редкого святого XVI века, и точный адрес скромного бухгалтера, пригодного на роль юродивого.
Но страсть ее -- двойники.
Двойники для иногородних артистов, часто затруднительно вызываемых; двойники к известным портретам, наконец, двойники к двойникам на случай, если и двойник где-нибудь загуляет...
Лукина[xi]
Оркестр. Хор.
Хор! Оркестр!
Это звучит как нечто цельное, органическое. Как что-то нераздельно телесное.
Как Иван, Петр, собор, мост, монумент.
А точнее это было бы определить муравейником.
Сколько здесь самолюбий, индивидуальностей, обид, частных интересов, внемузыкальных забот, бытовых отношений, человеческих судеб и жизней, на отдельные мгновения сливающихся воедино в магические моменты исполнения музыки.
Тогда -- организм. Тело. Больше того: единая коллективная душа.
В остальное время -- хаос.
Сколько людей -- столько характеров. Сколько характеров -- столько линий поведения.
Иногда кажется, что инструмент перерастает в человека, играющего на нем. Разве не с ног до головы трубач мой долголетний друг Юрьев?
Разве смех его, повадки, фанфаронада, демагогически острое слово, перед которым робеют все кругом, -- не тот же бешеный ревущий звук его несравненной трубы, который так беспощадно, с таким блеском разрывает массивную звуковую ткань других инструментов в увертюре к "Грозному"?
И разве Иосиф Францевич Гертович глубокой человечностью и музыкальной проникновенностью не кажется плотью от плоти тех трагически рыдающих ходов мелодии, которую ведут контрабасы в удивительной музыке Прокофьева к сцене болезни Ивана?
Всех этих людей объединяет один оркестр.
Не оркестр, а люди.
И прежде чем произойдет слияние всех их в коллективном действии под водительством магической палочки дирижера, их надо собрать, согласовать, пригласить, часто -- уговорить.
Индивидуальность анархически топырится -- не хочется ей в слияние.
Твердость характера и мягкость обращения, мелодический ход убеждения и стаккато дисциплинарного "призыва к порядку" нужны для того, чтобы свести в единый контрапункт весь этот сонм отдельных единиц, своим творчеством слагающих коллективного творца -- оркестр, хор.
Кажется, что руки блестящего музыканта Лукиной продолжают виртуозно пробегать по клавишам, когда бесконечно тактично и вместе с тем непреклонно волево она сплетает оркестрантов между собой, оркестр с хором, оркестр и хор с микрофоном, исполнителей произведения с теми, кто вековечит его на пленку, дирижера со звукооператором, композитора с теми, кто его воплощает, и всех их в конце концов с режиссером, взвинченным и нервным, непримиримым и придирчиво требовательным до каприза, терзающимся каждой секундой осуществления и своих конечных замыслов в слиянии стихии музыки и изображения. С таким же умением и легкостью она умеет уловить желаемый нюанс режиссерского замысла и пересказать -- додумать и досказать -- его армии музыкантов на "их языке" в образном ряде их представлений. То, что режиссер, не музыкант и часто не владеющий даже азбучным музыкальным "жаргоном", бессвязно и раздраженно косноязычно описательно мычит как "творческое указание".
Комментарии
Автограф Эйзенштейна, хранящийся в его архиве (ЦГАЛИ, ф. 1923, оп. 2), имеет несколько помет с датами: 10 мая 1946 г., 18 марта 1947 г., 25 марта 1947 г. Впервые часть статьи была опубликована в сб.: С. М. Эйзенштейн, Избранные статьи, М., 1956, стр. 146 -- 149. В настоящем издании этот текст печатается с уточнениями по автографу.
Задуманный С. М. Эйзенштейном цикл очерков о его сотрудниках по фильму "Иван Грозный" -- своеобразный коллективный портрет съемочной группы, -- к сожалению, остался неоконченным. Однако даже наброски, публикуемые здесь, имеют большую ценность -- не только благодаря точным, выразительным характеристикам соратников режиссера, но и как невольная автохарактеристика самого режиссера. Все, кто работал с С. М. Эйзенштейном, отмечают дружескую и деловую атмосферу, царившую в его группе, способность постановщика пробудить во всех участниках съемок творческое начало и, главное, отношение Эйзенштейна к любому сотруднику -- от гениального С. С. Прокофьева до скромного бутафора и ассистента -- как к своему соавтору.
Признание соавторства и благодарность за него пронизывают эти наброски, исполненные глубокого уважения к чужому таланту, в какой бы сфере он ни проявлялся.
------
[i]Ядовитые писания Берсеня... -- По-видимому, Берсень-Беклемешев Иван Никитич -- боярин, русский дипломат, живший в конце XV -- начале XVI в.; обвинен во враждебных высказываниях против царя Василия III и казнен в 1525 г.
[ii] ... в решениях Стоглава о... художниках. -- Стоглав -- состоящая из ста глав книга "Царские вопросы и соборные ответы о многоразличных церковных чинах" -- постановления церковного собора, созванного Иваном Грозным в 1551 г.
[iii]Крэпе (точнее, креп от франц. "егере") -- легкая прозрачная морщинистая ткань, изготовляемая из шелка или бумаги.
[iv]Ламанова Надежда Петровна (1861 -- 1941) -- театральный художник-костюмер; была одним из авторов моделей костюмов к фильму "Александр Невский".
[v]Коровин Константин Алексеевич (1861 -- 1939) -- русский живописец и театральный художник, крупнейший представитель русского импрессионизма.
[vi] [Вольский]. -- Сохранился набросок плана очерков, в котором глава о звукооператоре Борисе Алексеевиче Вольском (р. 1903) названа "Миллиметры музыки".
[vii]Протопоп Аввакум (ок. 1621 -- 1682) -- поборник русского старообрядчества, оставил "Автобиографию -- жития", ценный исторический документ и литературный памятник XVII в.
[viii] ... неоценимого звукооформителя... -- Далее в рукописи черновой текст: "Наш с ним культ Сергея Сергеевича [Прокофьева]. Вольский на записи (в будке). Вольский и расстановка микрофонов. Вольский и порезанные ноты на мовиоле. Музыка -- на миллиметры. Как я дергаю Вольского (Short insight into my method of morrying Heaven and Hell [-- краткое разоблачение моего метода сочетания неба и ада (англ.). -- Ред.] -- музыки и изображения)..."
[ix]Стрекоза и муравей. -- Название главки об ассистенте по монтажу Эсфири Вениаминовне Тобак дается по упоминавшемуся в прим. 6 плану очерков. В рукописи сохранилось и другое название очерка: "Фира -- человекоединица, хотя ростом полуединица!"
[x] В одном из планов серии "Люди одного фильма" очерк об ассистенте режиссера Валентине Владимировне Кузнецовой назван "Скотланд-Ярд для артистов Москвы".
[xi]Лукина Лариса Александровна -- редактор музыкального отдела "Мосфильма".