Эйзенштейн Сергей Михайлович
Вертикальный монтаж

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Эйзенштейн С. М. Избранные произведения: В 6 т.
   М.: Искусство, 1964. Т. 2.
   

Вертикальный монтаж

I

   В статье "Монтаж 1938", давая окончательную формулировку о монтаже, мы писали:
   "... Кусок А, взятый из элементов развертываемой темы, и кусок В, взятый оттуда же, в сопоставлении рождают тот образ, в котором наиболее ярко воплощено содержание темы...", то есть "изображение А и изображение В должны быть так выбраны из всех возможных черт внутри развиваемой темы, должны быть так выисканы, чтобы сопоставление их -- именно их, а не других элементов -- вызывало в восприятии и чувствах зрителя наиболее исчерпывающе полный образ самой темы..."
   В этой формулировке мы совершенно не ограничивали себя определением того, к какому качественному ряду принадлежат А или В и принадлежат ли они к одному разряду измерений или к разным.

* * *

   Мы не случайно писали: "... из всех возможных черт внутри развиваемой темы..."
   Ибо поскольку решающим является возникающий из них, наперед задуманный, единый и обобщающий образ, постольку принадлежность отдельных этих слагающих к той или иной области выразительных средств принципиальной роли не играет.
   Мало того, именно о принадлежности выразительных средств к самым разнообразным областям толкуют почти что все примеры от Леонардо да Винчи до Пушкина и Маяковского включительно[i].
   В "Потопе" Леонардо элементы чисто пластические (то есть зрительные); элементы поведения людей (то есть драматически игровые); элементы шумов, грохота и воплей (то есть звуковые) -- все в одинаковой мере слагаются в единый обобщающий конечный образ представления о потопе.
   Таким образом, мы видим, что переход от монтажа немого фильма к монтажу звукозрительному ничего принципиально не меняет.
   Наше понимание монтажа в равной мере обнимает и монтаж немого фильма и монтаж фильма звукового.
   Это отнюдь не значит, что сама практика звукозрительного монтажа не ставит перед нами новых задач, новых трудностей и во многом совершенно новую методику.
   Наоборот, это именно так.
   И поэтому надо как можно обстоятельнее разобраться в самой природе звукозрительного феномена. И прежде всего встает вопрос о том, где же искать предпосылок непосредственного опыта в этом деле.
   Как и всегда, неисчерпаемым кладезем опыта останется и остается человек[ii].
   Наблюдение за его поведением, в частности, в данном случае, за тем, как он воспринимает действительность и как он охватывает ее, создавая себе исчерпывающий образ ее, здесь навсегда останется решающим.
   Дальше мы увидим, что и в вопросах узкокомпозиционных снова же человек и взаимосвязь его жеста и интонации, порождаемых единой эмоцией, окажутся решающим прообразом для определения звукозрительных структур, которые совершенно так же вытекают из единого определяющего образа. Но об этом, как сказано, дальше. Пока же с нас хватит и следующего положения. Чтобы найти правильный подбор именно тех монтажных элементов, из которых сложится именно тот образ, в котором мы ощущаем то или инее явление, лучше всего остро следить за собой, остро следить за тем, из каких именно элементов действительности этот образ действительно складывается в нашем сознании,
   При этом лучше всего ловить себя на первом, то есть наиболее непосредственном восприятии, ибо именно оно всегда будет наиболее острым, свежим, живым и составленным из впечатлений, принадлежащих к наибольшему количеству областей.
   Поэтому и в обращении к материалам классики, пожалуй, тоже лучше всего оперировать не только с законченными произведениями, но и с теми эскизными записями, в которых художник старается запечатлеть гамму первых, наиболее ярких и непосредственных впечатлений.
   Ведь именно в силу этого эскиз или набросок часто бывает гораздо более живым, чем законченное полотно (например, "Явление Христа народу" Иванова и эскизы к нему[iii]; в особенности композиционные наброски Иванова к другим неосуществленным картинам).
   Не забудем, что тот же "Потоп" Леонардо есть тоже "набросок", если не набросок с натуры, то, во всяком случае, эскизная запись, лихорадочно стремящаяся записать все те черты образа и видения "Потопа", которые проносились перед внутренним взором Леонардо. Именно отсюда такое обилие не только изобразительных и не только пластических элементов в этом описании, но элементов звуковых и игровых.
   Но возьмем для наглядности другой пример такой записи "с натуры", записи, сохранившей весь "трепет" первого непосредственного впечатления.
   Это -- сноска к записи от 18 сентября 1867 года в "Дневнике" Гонкуров[iv];
   "... Описание Атлетической Арены... я нахожу ее в тетрадке документальных записей к нашим будущим романам (romans futurs), которые, увы, не были написаны.
   В двух концах зала, погруженных в глубокую тень, -- поблескивание пуговиц и рукояток сабель полицейских.
   Блестящие члены борцов, устремляющихся в пространство яркого света. Вызывающий взгляд глаз. Хлопанье ладоней по коже при схватках. Пот, от которого несет запахом дикого зверя. Бледнеющий цвет лиц, сливающийся с белокурым оттенком усов. Тела, розовеющие на местах ударов. Спины, с которых струится пот, как с камней водостоков. Переходы фигур, волочащихся на коленях. Пируэты на головах и т. д. и т. д."
   Знакомая нам картина. Сочетание чрезвычайно остро взятых "крупных планов". Необычайно живой образ атлетической арены, возникающей из их сопоставления, и т. д. и т. д. Но что здесь особенно примечательно? Это то, что на протяжении всего нескольких строк описания отдельные эти планы -- "монтажные элементы" -- принадлежат буквально ко всем почти областям человеческих чувств:
   1. Осязательно-фактурные (мокрые спины, по которым струится пот).
   2. Обонятельные (запах пота, от которого несет диким зверем).
   3. Зрительные:
   Световые (глубокая тень и блестящие члены борцов, устремляющихся в полный свет; пуговицы полицейских и рукоятки их сабель, поблескивающие из темноты).
   Цветовые (бледнеющие лица, белокурые усы, тела, розовеющие в местах ударов).
   4. Слуховые (щелканье хлопков).
   5. Двигательные (на коленках, пируэты на головах).
   6. Чисто эмоциональные, "игровые" (вызов глаз) и т. д.
   Примеров можно было бы привести несметное множество, но все они с большей или меньшей обстоятельностью проиллюстрируют все одно и то же положение, высказанное выше, а именно:
   в подходе к монтажу чисто зрительному и монтажу, связывающему элементы разных областей, в частности зрительный образ и образ звуковой, по линии создания единого обобщающего звукозрительного образа принципиальной разницы нет.
   Как принцип это было понятно уже и в тот период, когда мы совместно с Пудовкиным и Александровым подписывали нашу "Заявку" о звуковом фильме еще в 1929 году[v].
   Однако принцип принципом, но основное дело здесь в том, какими путями найти подходы к практике этого нового вида монтажа.
   Поиски в этом направлении тесно связаны с "Александром Невским". А новый вид монтажа, который останется неразрывно в памяти с этой картиной, я называю:
   вертикальный монтаж.
   Откуда же это название и почему оно?

* * *

   Всякий знаком с внешним видом оркестровой партитуры. Столько-то строк нотной линейки, и каждая отдана под партию определенного инструмента. Каждая партия развивается поступательным движением по горизонтали. Но не менее важным и решающим фактором здесь является вертикаль: музыкальная взаимосвязь элементов оркестра между собой в каждую данную единицу времени. Так поступательным движением вертикали, проникающей весь оркестр и перемещающейся горизонтально, осуществляется сложное, гармоническое музыкальное движение оркестра в целом.
   Переходя от образа такой страницы музыкальной партитуры к партитуре звукозрительной, пришлось бы сказать, что на этой новой стадии к музыкальной партитуре как бы прибавляется еще одна строка. Это строка последовательно переходящих друг в друга зрительных кадров, которые пластически по-своему соответствуют движению музыки и наоборот. [Сравните схемы I и II на стр. 195].
   Подобную же картину мы могли бы нарисовать с таким же успехом, идя не от образа музыкальной партитуры, но отправляясь от монтажного построения в немом фильме.
   В таком случае из опыта немого фильма пришлось бы взять пример полифонного монтажа, то есть такого, где кусок за куском соединяются не просто по какому-нибудь одному признаку -- движению, свету, этапам сюжета и т. д., но где через серию кусков идет одновременное движение целого ряда линий, из которых каждая имеет свой собственный композиционный ход, вместе с тем неотрывный от общего композиционного хода целого.
   Таким примером может служить монтаж "крестного хода" из фильма "Старое и новое".
   В "крестном ходе" из "Старого и нового" мы видим клубок самостоятельных линий, которые одновременно и вместе с тем самостоятельно пронизывают последовательность кадров.
   Таковы, например;
   1. Партия "жары". Она идет, все нарастая из куска в кусок.
   2. Партия смены крупных планов по нарастанию чисто пластической интенсивности.
   3. Партия нарастающего упоения религиозным изуверством, то есть игрового содержания крупных планов.
   4. Партия женских "голосов" (лица поющих баб, несущих иконы).
   5. Партия мужских "голосов" (лица поющих мужчин, несущих иконы).
   6. Партия нарастающего темпа движений у "ныряющих" под иконы. Этот встречный поток давал движение большой встречной теме, сплетавшейся как сквозь кадры, так и путем монтажного сплетения с первой большой темой -- темою несущих иконы, кресты, хоругви.
   7. Партия общего "пресмыкания", объединявшая оба потока в общем движении кусков "от неба к праху",
   от сияющих в небе крестов и верхушек хоругвей до распростертых в пыли и прахе людей, бессмысленно бьющихся лбами в сухую землю.
   Эта тема прочерчивалась даже отдельным куском, как бы ключом к ней вначале: в стремительной панораме по колокольне от креста, горящего в небе, к подножию церкви, откуда движется крестный ход, и т. д. и т. д.
   Общее движение монтажа шло непрерывно, сплетая в едином общем нарастании все эти разнообразные темы и партии. И каждый монтажный кусок строго учитывал кроме общей линии движения также и перипетии движения внутри каждой отдельной темы.
   Иногда кусок вбирал почти все из них, иногда одну или две, выключая паузой другие; иногда по одной теме делал необходимый шаг назад, с тем чтобы потом тем ярче броситься на два шага вперед, в то время как остальные темы шли равномерно вперед, и т. д. и т. д. И везде каждый монтажный кусок приходилось проверять не только по одному какому-нибудь признаку, но по целому ряду признаков, прежде чем можно было решать, годится ли он "в соседи" тому или иному другому куску.
   Кусок, удовлетворявший по интенсивности жары, мог оказаться неприемлемым, принадлежа не к тому хору "голосов". Размер лица их мог удовлетворить, но выразительность игры диктовала ему совсем другое место и т. д. Сложность подобной работы никого не должна была бы удивлять: ведь это почти то же самое, что приходится делать при самой скромной музыкальной оркестровке. Сложность здесь, конечно, большая в том отношении, что отснятый материал гораздо менее гибок и как раз в этой части почти не дает возможности вариаций.
   Но, с другой стороны, следует иметь в виду, что и самый полифонный строй и отдельные его линии выслушиваются и выводятся в окончательную форму не только по предварительному плану, но учитывая и то, что подсказывает сам комплекс заснятых кусков.
   Совершенно такой же "спайки", усложненной (а может быть, облегченной?) еще "строчкой" фонограммы, мы добивались так же упорно и в "Александре Невском", и особенно в сцене наступления рыцарей. Здесь линия тональности неба -- облачности и безоблачности; нарастающего темпа скока, направления скока, последовательности показа русских и рыцарей; крупных лиц и общих планов, тональной стороны музыки; ее тем; ее темпа, ее ритма и т. д. -- делали задачу не менее трудной и сложной. И многие и многие часы уходили на то, чтобы согласовать все эти элементы в один органический сплав.
   Здесь делу, конечно, помогает и то обстоятельство, что полифонное построение кроме отдельных признаков в основном оперирует тем, что составляет комплексное ощущение куска в целом. Оно образует как бы "физиогномию" куска, суммирующую все его отдельные признаки в общее ощущение куска. Об этом качестве полифонного монтажа и значении его для тогда еще "будущего" звукового фильма я писал в связи с выходом фильма "Старое и новое" (1929)[vi].
   Для сочетания с музыкой это общее ощущение имеет решающее значение, ибо оно связано непосредственно с образным ощущением как музыки, так и изображения. Однако, храня это ощущение целого как решающее, в самих сочетаниях необходимы постоянные коррективы согласно их отдельным признакам.
   Для схемы того, что происходит при вертикальном монтаже, эта особенность дает возможность представить ее в виде двух строчек. При этом мы имеем в виду, что каждая из них есть комплекс своей многоголосой партитуры, и искание соответствий здесь рассмотрено под углом зрения подобных соответствий для общего, комплексного "образного" звучания как изображения, так и музыки.
   Схема II отчетливо показывает новый добавочный "вертикальный" фактор взаимосоответствия, который вступает с момента соединения кусков в звукозрительном монтаже.
   С точки зрения монтажного строя изображения здесь уже не только "пристройка" куска к куску по горизонтали, но и "надстройка" по вертикали над каждым куском изображения -- нового куска другого измерения -- звукокуска, то есть куска, сталкивающегося с ним не в последовательности, а в единовременности.
   Интересно, что и здесь звукозрительное сочетание принципиально не отлично ни от музыкальных сочетаний, ни от зрительных в немом монтаже.
   Ибо и в немом монтаже (не говоря уже о музыке) эффект тоже получается, по существу, не от последовательности кусков, а от их одновременности, оттого, что впечатление от последующего куска накладывается на впечатление от предыдущего. Прием "двойной экспозиции" как бы материализовал в трюковой технике этот основной феномен кинематографического восприятия. Феномен этот одинаков как на достаточно высокой стадии немого монтажа, так и на самом низшем пороге создания иллюзий кинематографического движения: неподвижные изображения разных положений предмета от кадрика к кадрику, накладываясь друг на друга, и создают впечатление движения. Теперь мы видим, что подобное же наложение друг на друга повторяется и на самой высшей стадии монтажа -- монтажа звукозрительного. И для него образ "двойной" экспозиции так же принципиально характерен, как и для всех, других феноменов кинематографа.

0x01 graphic

Схема I                                                                                                 Схема II

   Недаром же, когда мне еще в период немого кинематографа захотелось чисто пластическими средствами передать эффект звучания музыки, я прибег именно к этому техническому приему:
   "... в "Стачке" (1924) есть попытки в этом направлении. Там была маленькая сценка сговора стачечников под видом безобидной гулянки под гармошку.
   Она заканчивалась куском, где чисто зрительными средствами мы старались передать ощущение его звучания.
   Две пленки будущего -- изображение и фонограмму -- здесь подменяла двойная экспозиция. На одной было уходящее в далекую глубину белое пятно пруда у подножия холма. От нега из глубины, вверх на аппарат, шли группы гуляющих с гармошкой. Во второй экспозиции, ритмически окаймляя пейзаж, двигались блестящие полоски -- освещенные ребра мехов громадной гармоники, снятой во весь экран. Своим движением и игрой взаимного расположения под разными углами они давали полное ощущение движения мелодии, вторящей самой сцене..." (см. мою статью "Не цветное, а цветовое", газета "Кино", No 24, май, 1940).
   Схемы I и II рисуют систему композиционного стыка в немом кино (I) в отличие от звукового (II). Именно схему стыка, ибо сам монтаж, конечно, рисуется как некий большой развивающийся тематический ход, движущийся сквозь подобную схему отдельных монтажных стыков.
   Но в разгадке природы этого нового вида стыка по вертикали и лежат как раз основные трудности.
   Ибо строй композиционной связи движения А1 -- В1 -- С1 известен в музыке.
   А законы композиционного движения А -- В -- С до конца обследованы в практике немого кино.
   И новой проблемой перед звукозрительным кино будет стоять система соединения A -- A1; A1B1C1; B -- B1; C -- C1 и т. д., которые обусловливают сложный пластический звуковой ход темы через сложную систему сочетаний A -- A1 -- B1 -- B -- C -- C1 и т. д. в самых разнообразных переплетениях.
   Таким образом, проблемой здесь явится нахождение ключа к неведомым доселе вертикальным стыкам A -- A1, B -- B1, которые надо научиться так же закономерно уметь сочетать и разводить, как через культуру слуха это делает с рядами A1, B1... музыка, или через культуру глаза -- зрительный монтаж с рядами A1, B1 и т. д.
   Отсюда на первый план выдвигается вопрос нахождения средств соизмеримости изображения и звука и вопрос нахождения в этом деле показателей, измерителей, путей и методики. Это будет в первую очередь вопрос о нахождении столь же остро ощущаемой внутренней синхронности изображения и музыки, какую мы уже имеем в отношении ощущения синхронности внешней (несовпадение между движением губ и произносимым словом мы уже научились замечать с точностью до одной клетки!).
   Но сама она будет весьма далека от той внешней синхронности, что существует между видом сапога и его скрипом, и "будет той "таинственной" внутренней синхронностью", в которой пластическое начало целиком сливается с тональным.
   Связующим звеном между этими областями, общим языком синхронности, конечно, явится движение. Еще Плеханов сказал, что все явления в конечном счете сводятся к движению. Движение же нам раскроет и те все углубляющиеся слои внутренней синхронности, которые можно последовательно установить. Движение же нам ощутимо раскроет и смысл объединения и его методику. Но двинемся по этому пути от вещей внешних и наглядных к вещам внутренним и менее непосредственным.
   Сама роль движения в вопросе синхронности абсолютно очевидна. Но рассмотрим ряд последовательных случаев.
   Начинается такой ряд с той области синхронности, которая, по существу, лежит вне пределов художественного рассмотрения, -- с фактической синхронности, то есть с натурального звучания снимаемого предмета или явления (квакающая лягушка, рыдающий аккорд сломанной арфы, стук колес пролетки по мостовой).
   Собственно искусство начинается в этом деле с того момента, как в сочетании звука и изображения уже не просто воспроизводится существующая в природе связь, но устанавливается связь, требуемая задачами выразительности произведения.
   В наиболее рудиментарных формах это будет подчинение обеих областей одному и тому же ритму, отвечающему содержанию сцены. Это будет наиболее простой, наиболее общедоступный, часто встречающийся случай звукозрительного монтажа, когда куски изображения нарезаются и склеиваются согласно ритму музыки, которая бежит им параллельно по фонограмме. Здесь принципиально безразлично, будет ли в кадре движение или будут ли кадры неподвижными. В первом случае надо будет лишь следить за тем, чтобы внутрикадровое движение тоже было в соответствующих ритмах.
   Совершенно очевидно, что здесь, на этой невысокой стадии синхронности, тоже возможны очень строгие, интересные и выразительные построения.
   От простейшего случая -- простого "метрического" совпадения акцентов -- своеобразной "скандировки" -- здесь возможны любые комбинации синкопированных сочетаний[vii] и чисто ритмического "контрапункта" в учтенной игре несовпадения ударений, длин, частот, повторов и т. п.
   Но каков же будет следующий шаг после этого второго случая внешне двигательной синхронности? Очевидно, такая, которая в пластике сумеет передать движение не только ритмическое, но и движение мелодическое.
   Правильно говорит о мелодии Ланц (Henry Lanz, "The Physical basis of Rime", 1931):
   "... Строго говоря, мы вовсе не "слышим" мелодию. Мы способны или неспособны ей следовать, что означает нашу способность или неспособность сочетать ряд звуков в некоторое единство высшего порядка..."
   И во всем многообразии пластических средств выражения должны же найтись такие, которые своим движением сумеют вторить не только движению ритма, но и линии движения мелодии. Мы уже догадываемся о том, какие это будут элементы, но, так как этому вопросу будет отведен большой самостоятельный раздел, мы только мимоходом бросим предположение о том,
   что это, вероятно, будет в основном "линейным" элементом
   пластики. Сами же обратимся к следующему разряду движения.
   "Высшее единство", в которое мы способны объединить отдельные звуки звукоряда, нам совершенно ясно рисуется линией, объединяющей их своим движением. Но и сама тональная разница их тоже характеризуется опять-таки движением. Но на этот раз уже движением последующего разряда -- уже не движением-перемещением, а колебательным движением, разные характеристики которого мы и воспринимаем как звуки разной высоты и тональности.
   Какой же элемент изображения вторит и здесь этому "движению" в звуках? Очевидно, что тот элемент, который и здесь тоже связан с движением-колебанием (пусть и иной физической конфигурации), тот элемент, который характеризуется и здесь таким же обозначением... тона: в изображении это -- цвет. (Высота, грубо говоря, видимо, будет соответствовать игре света, тональность -- цвету.)
   Остановимся на мгновение и осмотримся. Мы установили, что синхронность может быть "бытовой", метрической, ритмической, мелодической, тональной.
   При этом звукозрительное сочетание может удовлетворять своей синхронностью всему ряду (что бывает более чем редко) или может строиться на сочетании по одной какой-либо разновидности, не скрывая при этом ощущения общего разлада между областью звука и изображения. Последнее -- весьма частый случай. Когда он имеет место, мы говорим, что изображение -- "само по себе", а музыка -- "сама по себе"; звуковая и изобразительная сторона каждая бегут самостоятельно, не объединяясь в некое органическое целое. Следует при этом иметь в виду, что под синхронностью мы понимаем отнюдь не обязательный консонанс. Здесь вполне возможна любая игра совпадений и несовпадений "движения", но в тех и других случаях связь должна быть все равно композиционно учтенной. Так же очевидно и то, что в зависимости от выразительных задач "ведущим" основным признаком построения может быть любой из видов синхронности. Для каких-то сцен основным фактором воздействия окажется ритм, для других -- тон и т. д. и т. д.
   Но вернемся к самому ряду разновидностей, вернее, разных областей синхронности.
   Мы видим, что разновидности эти целиком совпадают с теми разновидностями немого монтажа, которые мы установили в свое время (в 1928 -- 1929) и которые мы в дальнейшем включили и в общий курс преподавания режиссуры (см. "Искусство кино", 1936, No 4, стр. 57, III курс, раздел II, [подраздел] Б, 3).
   В свое время эта "номенклатура" некоторым товарищам могла показаться излишним педантизмом или произвольной игрой с аналогиями. Но мы тогда еще указывали на важность такого рассмотрения этого вопроса для тогдашнего "будущего" -- для звукового фильма. Сейчас мы это наглядно и конкретно ощутили на самой практике звукозрительных сочетаний.
   Этот ряд включал еще и монтаж "обертонный". Такого рода синхронности мы касались выше в случае "Старого и нового". И под этим, может быть, не совсем точным названием следует понимать "комплексное" полифонное "чувственное" звучание кусков (музыки и изображения) как целых. Этот комплекс есть тот чувственный фактор, в котором наиболее непосредственно воплощается синтетически образное начало куска.
   И здесь мы подошли к основному и главному, что создает окончательную внутреннюю синхронность, к образу и к смыслу кусков. Этим как бы замыкается круг. Ибо эта формула о смысле куска объединяет и самую лапидарную сборку кусков -- так называемую простую "тематическую подборку" по логике сюжета -- и наивысшую форму, когда это соединение является способом раскрытия смысла, когда сквозь объединения кусков действительно проступает образ темы, полный идейного содержания вещи.
   Это начало является, конечно, исходным и основоположным для всего ряда других. Ибо каждая "разновидность" синхронности внутри общего органического целого есть не более как воплощение основного образа через свою специфически очерченную область. Начнем мы наше рассмотрение с области цвета. И не только потому, что проблема цвета на сегодня является наиболее актуальной и интригующей проблемой нашего кино. А в основном потому, что как раз на области цвета наиболее остро ставился, а сейчас разрешается принципиальный вопрос об абсолютных и относительных соответствиях изображения и звука между собой и обоих вместе взятых -- определенным человеческим эмоциям. Для вопроса о принципе звукозрительного образа это имеет кардинальное значение. Методику же самого дела наиболее наглядно и лучше всего развернуть на области мелодической синхронности, наиболее удобно поддающейся графическому анализу и одноцветному печатному воспроизведению (это составит тему следующих за этой статей).
   Итак, обратимся в первую очередь к вопросу соответствия музыки и цвета, которое нам проложит путь к проблеме того вида монтажа, который я для удобства называю хромофонным (то есть цветозвуковым).

* * *

   Уничтожение противоречия между изображением и звуком, между миром видимым и миром слышимым! Создание между ними единства и гармонического соответствия. Какая увлекательная задача! Греки и Дидро[viii], Вагнер[ix] и Скрябин[x] -- кто только не мечтал об этом? Кто только не брался за эту задачу? Но обзор мечтаний мы начнем не с них.
   А самый обзор сделаем для того, чтобы проложить пути к методике слияния звука с изображением и по ряду других его ведущих признаков.
   Итак, начнем рассмотрение этого вопроса с того, в каком виде мечта о звукозрительной слиянности уже давным-давно волнует человечество. И здесь на область цвета выпадает львиная доля мечтаний.
   Первый пример возьмем не слишком давний, не глубже рубежа XVIII -- XIX веков, но очень наглядный. Первое слово предоставим Г. Эккартсгаузену[xi], автору книги "Ключ к таинствам натуры". Часть I. С.-Петербург, 1804 г. (немецкий оригинал его еще в 1791 году вышел уже вторым изданием). На стр. 295 -- 299 этой книги он пишет:
   "... Долго занимался я исследованием гармонии всех чувственных впечатлений. Чтоб сделать сие яснее и ощутительнее, на сей конец исправил я изобретенную Пастером Кастелем музыкальную машину для зрения, и привел ее в такое состояние, что можно на ней производить все аккорды цветов точно так, как и аккорды тонов. Вот описание сей машины. Я заказал себе цилиндрические стаканчики из стекла, равной величины, в полдюйма в поперечнике; налил их разноцветными жидкостями по теории цветов; расположил сии стаканчики, как струны в клавикордах, разделя переливы цветов, как делятся тоны. Позадь сих стаканчиков сделал я медные клапанцы, коими они закрывались. Сии клапанцы связал я проволокою так, что при ударе по клавишам клапанцы поднимались и цвета открывались. Как тон умолкает, когда палец оставляет клавишу, так и цвет пропадает, как скоро отнимешь палец, ибо клапанцы, по тяжести своей, тотчас упадают и закрывают стаканчики.
   Сзади осветил я сии клавикорды высокими свечами. Красоту являющихся цветов описать нельзя, они превосходят самые драгоценные каменья. Так же невозможно выразить приятности ощущения глаза при различных аккордах цветов...
    

... Теория музыки глазной

   Как тоны музыки должны соответствовать речам автора в мелодраме, так и цвета должны также согласоваться со словами. Для лучшего понятия я приведу здесь в пример песню, которую я положил на музыку цветов и которую я аккомпанирую на моем глазном клавесине. Вот она:
   Слова: "Бесприютная сиротиночка".
   Тоны: Тоны флейты, заунывные.
   Цвета: Оливковый, перемешанный с розовым и белым.
   Слова: "По лугам ходя меж цветочками".
   Тоны: Возвышающиеся веселые тоны.
   Цвета: Зеленый, перемешанный с фиолетовым и бледно-палевым.
   Слова: "Пела жалобно, как малиновка".
   Тоны: Тихие, скоро друг за другом последующие, возвышающиеся и утихающие.
   Цвета: Темно-синий с алым и изжелта-зеленоватым.
   Слова: "Бог услышал песню сиротиночки".
   Тоны: Важные, величественные, огромные.
   Цвета: Голубой, красный и зеленый с радужным желтым и пурпуровым цветом, переходящими в светло-зеленый и бледно-желтый.
   Слова: "Солнце красно из-за гор взошло".
   Тоны: Величественные басы, средние тоны, тихо отчасу возвышающиеся!
   Цвета: Яркие желтые цвета, перемешанные с розовым и переходящие в зеленый и светло-желтый.
   Слова: "И пустило луч на фиалочку".
   Тоны: Тихо спускающиеся низкие тоны.
   Цвета: Фиолетовый, перемешанный с разными зелеными цветами.
   Довольно сего, чтоб показать, что и цвета могут выражать чувства души..."
   Если этот пример принадлежит, вероятно, к малоизвестным, то следующее место отведем, наоборот, одному из самых популярных: знаменитому "цветному" сонету Артюра Рембо[xii] "Гласные" ("Voyelles"), так долго и много волновавшему умы своей схемой соответствий цветов и звуков:
   А -- черный; белый -- Е; И -- красный; У -- зеленый;
   О -- синий; тайну их скажу я в свой черед.
   А -- бархатный корсет на теле насекомых,
   Которые жужжат над смрадом нечистот.
   Е -- белизна холстов, палаток и тумана,
   И гордых ледников, и хрупких опахал.
   И -- пурпурная кровь, сочащаяся рана
   Иль алые уста средь гнева и похвал.
   У -- трепетная рябь зеленых волн широких,
   Спокойные луга, покой морщин глубоких
   На трудовом челе алхимиков седых.
   О -- звонкий рев трубы пронзительный и странный.
   Полеты ангелов в тиши небес пространной --
   О -- дивных глаз ее лиловые лучи.
                         (Перевод Кублицкой-Пиоттух).
   По времени ему очень близки таблицы Рене Гиля[xiii].
   Но с Рембо он во многом расходится:
   У, иу, уи (où, ou, iou, oui): от черного к рыжему.
   О, ио, уа (ô, o, io, oi): красные.
   А, э (â, a, ai): вермильон.
   Е, иё, ёи (eû, eu, ueu, eui): от розового до бледно-золотого.
   Ю, ию, юи (û, u, iu, ui): золотые.
   Е, э, эй (e, è, é, ei): от белых до золотисто-лазурных.
   Ие, и (ie, iè, ié, î, i): лазурные.
   После того как Гельмгольц[xiv] опубликовал данные своих опытов о соответствии тембров голосовых и инструментальных, Гиль "уточняет" свои таблицы, вводя в них еще и согласные, и тембры инструментов, и целый каталог эмоций, представлений и понятий, которые им якобы абсолютно соответствуют.
   Макс Дейтчбейн в своей книге о романтизме (Max Deutschbein, "Das Wesen der Romantik", 1921) считает "синтетизацию разных областей чувств" одним из основных признаков в творчестве романтиков.
   В полном соответствии с этим мы снова находим подобную таблицу соответствий гласных и цветов у А.-В. Шлегеля (1767 -- 1845)[xv] (цитирую по книге: Henry Lanz, "The Physical basis of Rime", 1931, p. 167 -- 168):
   "... A -- соответствует светлому, ясному красному (das rote Licht -- helle A) и означает молодость, дружбу и сияние. И -- отвечает небесно-голубому, символизируя любовь и искренность. О -- пурпурное, Ю -- фиолетовое, а У -- ультрамарин".
   Другой романтик более поздней эпохи -- тонкий знаток Японии Лафкадио Херн[xvi] -- в своих "Японских письмах" ("The Japanese Letters of Lafcadio Hearn", edited by Elizabeth Bisland, 1911) уделяет этому вопросу тоже немало внимания; хотя он и не вдается в подобные "классификации" и даже осуждает всякие попытки отхода от непосредственности в этом направлении в сторону систематизации (критика книги Саймондза "В голубом ключе", Symonds "In the Key of Blue", в письме от 14 июня 1893 г.)
   Зато за четыре дня до этого он пишет своему другу Базилю Хэллу Чемберлену:
   "... Вы были истинным художником в вашем последнем письме. Ваша манера музыкальными терминами описывать цвета ("глубокий бас" одного из оттенков зеленого и т. д.) привела меня в восхищение..."
   А еще за несколько дней до этого он разражается по этому поводу страстной тирадой:
   "... Допуская уродство в словах, вы одновременно должны признать и красоту их физиономии. Для меня слова имеют цвет, форму, характер; они имеют лица, манеру держаться, жестикуляцию; они имеют настроения и эксцентричности; они имеют оттенки, тона, индивидуальности".
   Далее, нападая на редакции журналов, возражавшие против его стиля и манеры писать, он пишет, что, конечно, они правы, когда утверждают, что: "... читатели вовсе не так чувствуют слова, как вы это делаете. Они не обязаны знать, что вы полагаете букву А светло-розовой, а букву Е -- бледно-голубой. Они не обязаны знать, что в вашем представлении созвучие КХ имеет бороду и носит тюрбан, что заглавное Икс -- грек зрелого возраста, покрытый морщинками, и т. д.".
   Но тут же Херн ответно обрушивается на своих критиков:
   "... Оттого, что люди не могут видеть цвета слов, оттенки слов, таинственное призрачное движение слов;
   оттого, что они не могут слышать шепота слов, шелеста процессий букв, звуки флейты и барабанов слов;
   оттого, что они не могут воспринять нахмуренности слов, рыданий слов, ярость слов, бунт слов;
   оттого, что они бесчувственны к фосфоресценции слов, мягкости и твердости слов, сухости их или сочности, смены золота, серебра, латуни и меди в словах,
   должны ли мы из-за этого отказываться от попытки заставить их слушать, заставить их видеть, заставить их чувствовать слова?.." (Письмо от 5 июня 1893 г.).
   В другом месте он говорит об изменчивости слов:
   "Еще давно я сказал, что слова подобны маленьким ящерицам, способным менять свою окраску в зависимости от своего положения".
   Такая изощренность Херна, конечно, не случайна. Частично в этом виновата его близорукость, особенно обострившая эти стороны его восприятия. В основном же здесь, конечно, повинно то, что он жил в Японии, где эта способность находить звукозрительные соответствия развита особенно тонко. (Проблеме звукозрительных соответствий в связи с звуковым кино и японской традиции в этом направлении я посвятил в 1929 году обстоятельную статью "Нежданный стык".)
   Лафкадио Херн привел нас на Восток, где в системе китайских учений звукозрительные соответствия не только присутствуют, но даже точно узаконены соответствующим каноном. Здесь и они подчинены тем же принципам Ян и Инь[xvii], которые пронизывают всю систему мировоззрения и философии Китая. Сами же соответствия строятся так:
   1) Огонь -- Юг -- Нравы -- Лето -- Красный -- Dschi (sol) -- горький.
   2) Вода -- Север -- Мудрость -- Зима -- Черный -- Yü (la) -- соленый.
   3) Дерево -- Восток -- Любовь -- Весна -- Голубой (зеленый) -- Guo (mi) -- кислый.
   4) Металл -- Запад -- Справедливость -- Осень -- Белый -- Schang (re) -- острый.
   (Цитирую по книге "Herbst und Frühling des Lü-Bu-We", Iena, 1926, S. 463 -- 464).
   Еще интереснее не только соответствия отдельных звуков и цветов, но одинаковое отражение стилистических устремлений определенных "эпох" как в строе музыки, так и в строе живописи.
   Интересно об этом для "эпохи джаза" пишет покойный Рене Гийере в статье "Нет больше перспективы" (René Guilleré "Il n'y a plus de perspective", "Le Cahier Bleu", No 4, 1933):
   "... Прежняя эстетика покоилась на слиянии элементов. В музыке -- на линии непрерывной мелодии, пронизывающей аккорды гармонии; в литературе -- на соединении элементов фразы союзами и переходными словами от одного к другому; в живописи -- на непрерывности лепки, которая выстраивала сочетания.
   Современная эстетика строится на разъединении элементов, контрастирующих друг с другом: повтор одного и того же элемента -- лишь усиление, чтобы придать больше интенсивности контрасту..."
   Здесь в порядке примечания надо отметить, что повтор может в равной мере служить двум задачам.
   С одной стороны, именно он может способствовать созданию органической цельности.
   С другой стороны, он же может служить и средством того самого нарастания интенсивности, которую имеет в виду Гийере. За примерами ходить недалеко. Оба случая можно указать на фильмах.
   Таков для первого случая повтор -- "Братья!" в "Потемкине": первый раз -- на юте перед отказом стрелять; второй раз не произнесено -- на слиянии берега и броненосца через ялики; третий раз -- в форме "Братья!" -- при отказе эскадры стрелять по броненосцу.
   Для второго случая имеется пример в "Александре Невском", где вместо четырех повторяющих друг друга одинаковых тактов, полагавшихся по партитуре, я даю их двенадцать, то есть тройным повтором. Это относится к тому куску фильма, где в зажатый клин рыцарей с тылу врезается крестьянское ополчение. Эффект нарастания интенсивности получается безошибочным и неизменно разрешается вместе с музыкой -- громом аплодисментов.
   Но продолжим высказывания Гийере:
   "... форма джаза, если всмотреться в элементы музыки и в приемы композиции, -- типичное выражение этой новой эстетики...
   Его основные части: синкопированная музыка, утверждение ритма. В результате этого отброшена плавная кривизна линий; завитки волют[xviii]; фразы в форме локонов, характерные для манеры Массне[xix]; медленные арабески. Ритм утверждается углом, выдающейся гранью, резкостью профиля. У него жесткая структура; он тверд; он конструктивен. Он стремится к пластичности. Джаз ищет объема звука, объема фразы. Классическая музыка выстраивалась планами (а не объемами), планами, располагавшимися этажами, планами, ложившимися друг на друга, планами горизонтальными и вертикальными, которые создавали архитектуру благородных соотношений: дворцы с террасами, колоннадами, лестницами монументальной разработки и глубокой перспективы. В джазе все выведено на первый план. Важный закон. Он одинаков и в картине, и в театральной декорации, и в фильме, и в поэме. Полный отказ от условной перспективы с ее неподвижной точкой схода, с ее сходящимися линиями.
   Пишут -- и в живописи и в литературе -- одновременно под знаком нескольких разных перспектив. В порядке сложного синтеза, соединяющего в одной картине части, которые берут предмет снизу, с частями, которые берут его сверху.
   Прежняя перспектива давала нам геометрическое представление о вещах такими, какими они видны одному идеальному глазу. Наша перспектива представляет нам предметы такими, какими мы видим их двумя глазами, на ощупь. Мы больше не строим ее под острым углом, сбегающимся на горизонте. Мы раздвигаем этот угол, распрямляем его стороны. И тащим изображение: на нас, на себя, к себе... Мы соучаствуем в нем. Поэтому мы не боимся пользовать крупные планы, как в фильме: изображать человека вне натуральных пропорций, таким, каким он нам кажется, когда он в пятидесяти сантиметрах от нашего глаза; не боимся метафоры, выскакивающей из поэмы, резкого звука тромбона, вырывающегося из оркестра, как агрессивный наскок.
   В старой перспективе планы уходили кулисами, уменьшаясь вглубь -- дымоходом, воронкой, чтобы раскрыть в глубине колоннаду дворца или монументальную лестницу. Подобно этому же в музыке кулисы контрабасов, виолончелей, скрипок последовательными планами, один за другим, как по уступам лестницы, уводили к террасам, откуда взору раскрывалось закатом солнца торжество медных инструментов. В литературе также раскрывалась обстановка, выстраиваемая аллеей от дерева к дереву; и человек, описываемый по всем признакам, начиная с цвета волос...
   В нашей новой перспективе -- никаких уступов, никаких аллей. Человек входит в среду, среда выходит через человека. Они оба -- функции друг друга.
   Одним словом, в нашей новой перспективе -- нет больше перспективы. Объем вещей не создается больше средствами перспективы... разница интенсивности, насыщенность краски создают объем. В музыке объем создается уже не удаляющимися планами: первым планом звучания и удалениями. Объем создается полнотой звучаний. Нет больше больших полотен звука, поддерживающих целое в манере театральных задников. В джазе -- все объем. Нет больше аккомпанемента и голоса, подобно фигуре на фоне. Все работает. Нет больше сольного инструмента на фоне оркестра; каждый инструмент ведет свое соло, соучаствуя в целом. Нет также и импрессионистического расчленения оркестра, состоящего в том, что для первых скрипок, например, все инструменты играют ту же тему, но каждый в соседних нотах, дабы при дать большее богатство звучанию.
   В джазе каждый играет для себя в общем ансамбле. Тот же закон в живописи: сам фон должен быть объемом..."
   Приведенный отрывок интересует нас прежде всего как картина полного эквивалента строя музыкального и строя пластического, здесь -- не только живописного, но даже архитектурного, поскольку речь идет больше всего о пространственных и объемных представлениях. Однако достаточно поставить перед собой ряд картин кубистов, чтобы одинаковость того, что происходит в этой живописи, с тем, что делается в джазе, стала такой же наглядностью.
   Столь же очевидно соответствие обоих архитектурному пейзажу, классическому -- для доджазовой музыки и урбанистическому -- для джазовой.
   Действительно, парки и террасы Версаля, римских площадей и римских вилл кажутся подобными "прообразами" строя классической музыки.
   Урбанистический, особенно ночной пейзаж большого города также отчетливо звучит пластическим эквивалентом для джаза. В особенности в той основной черте, которую здесь отмечал Гийере, а именно -- в отсутствии перспективы.
   Перспективу и ощущение реальной глубины уничтожают ночью моря световой рекламы. Далекие и близкие, малые (на переднем плане) и большие (на заднем), вспыхивающие и угасающие, бегающие и вертящиеся, возникающие и исчезающие -- они в конце концов упраздняют ощущение реального пространства и в какие-то мгновения кажутся пунктирным рисунком цветных точек или неоновых трубок, движущихся по единой поверхности черного бархата ночного неба. Так когда-то рисовались людям звезды в виде светящихся гвоздиков, вбитых в небосвод!
   Однако фары мчащихся автомобилей и автобусов, отблески убегающих рельс, отсветы пятен мокрого асфальта и опрокинутые отражения в его лужах, уничтожая представления верха и низа, достраивают такой же мираж света и под ногами; и, устремляясь сквозь оба эти мира световых реклам, они заставляют их казаться уже не одной плоскостью, а системой кулис, повисших в воздухе, кулис, сквозь которые мчатся световые потоки ночного уличного движения.
   И было одно звездное небо вверху и одно звездное небо внизу, -- как рисовался мир действующим лицам из "Страшной мести" Гоголя, плывшим по Днепру между подлинным звездным небосводом вверху и его отражением в воде.
   Таково примерно живое ощущение очевидца от вида улиц Нью-Йорка в вечерние и ночные часы. Но это же ощущение можно проверить и на фантастических фотографиях ночных городов!

* * *

   Однако приведенный отрывок еще более интересен тем, в какой степени он рисует соответствия музыки и живописи не только друг другу, но обоих, вместе взятых, -- самому образу эпохи и образу мышления тех, кто с этой эпохой исторически связан. Разве не близка ей вся эта картина, начиная с самого "отсутствия перспективы", которое кажется отражением исторической бесперспективности буржуазного общества, достигшего в империализме высшей стадии капитализма, и вплоть до образа этого оркестра, где "каждый за себя" и каждый старается выбиться и вырваться вперед из этого неорганического целого, из этого ансамбля самостоятельно вразброд мчащихся единиц, прикованных друг к другу только железной необходимостью общего ритма?
   Ведь интересно, что все черты, которые перечисляет Гийере, уже встречались на протяжении истории искусств. Но во все этапы они стремятся к единой цельности и к высшему единству. И только в эпоху торжества империализма и начала декаданса в искусствах это центростремительное движение перебрасывается в центробежное, далеко расшвыривающее в стороны все эти тенденции к единству -- тенденции, несовместимые с господством всепронизывающего индивидуализма. Вспомним Ницше[xx]:
   "Чем характеризуется всякий литературный декаданс? Тем, что целое уже не проникнуто более жизнью. Слово становится суверенным и выпрыгивает из предложения, предложение выдается впереди затемняет смысл страницы, страница получает жизнь не за счет целого, -- целое уже не является больше целым... Целое вообще уже не живет более: оно является составным, рассчитанным, искусственным..." ("Вагнер как явление", "Der Fall Wagner", стр. 28, 1888).
   Основной и характерный признак именно в этом, а не в отдельных частностях. Разве египетский барельеф не обходится без линейной перспективы? Разве Дюрер[xxi] и Леонардо да Винчи не пользуются, когда им это нужно, в одной картине несколькими перспективами и несколькими точками схода? (В "Тайной вечере" Леонардо да Винчи предметы на столе имеют иную точку схода, чем комната.) А у Яна Ван-Эйка[xxii] в портрете четы Арнольфини -- целых три главных точек схода. В данном случае это, вероятно, несознательный прием, но какая особая прелесть напряжения глубины этим достигнута в картине!
   Разве китайский пейзаж не отказывается от увода глаза в глубину и не распластывает угла зрения вширь, заставляя горы и водопады двигаться на нас?
   Разве японский эстамп не знает сверхкрупных первых планов и выразительной диспропорции частей в сверхкрупных лицах? Могут возразить, что дело не в тенденции образцов прежних эпох к единству, а просто в... в менее решительном диапазоне приложения той или иной черты по сравнению с эпохой декаданса.
   Где, например, в прошлом можно найти такую же степень симультанности, как в приведенных случаях "сложного синтеза" в изображении предметов, показанных одновременно и сверху и снизу? Смешение планов вертикальных и горизонтальных?
   Однако достаточно взглянуть на планы Коломенского дворца XVII века[xxiii], чтоб убедиться, что он представляет собою проекцию и вертикальную и горизонтальную в одно и то же время!
   "Симультанные" (одновременные) декорации, например декорации Якулова[xxiv] в "духе традиций кубизма", врезают друг в друга географически разобщенные места действий и интерьеры -- в экстерьеры. Этим они удивляют зрителя еще в послеоктябрьский период театра ("Мера за меру" Шекспира в "Показательном театре"). А между тем они имеют совершенно точные прообразы в сценической технике XVI -- XVII веков. Тогда на сцене "школьных театров"[xxv] отдельные места действия совершенно так же врезались друг в друга, являя одновременно: пустыню и дворец, пещеру отшельника и трон царя, ложе царицы, покинутую гробницу и разверстые небеса!
   Больше того -- прообразы имеют даже и такие "головокружительные" явления, как, например, портреты работы Ю. Анненкова[xxvi], где на щеке профильной головы режиссера Н. Петрова изображена средняя часть его же лица, повернутая... фасом!
   Одна медная гравюра XVII века изображает св[ятого] Иоанна святейшего креста, глядящего искоса сверху на распятие. И тут же врезано в изображение вторично это же самое распятие, скрупулезно вырисованное в перспективном виде полусверху (с точки зрения святого!).
   Но если и этого мало, то обратимся к... Эль Греко[xxvii]. Вот случай, где точка зрения художника бешеным скачем носится взад и вперед, снося на один холст детали города, взятые не только с разных точек зрения, но с разных улиц, переулков, площадей!
   При этом это делается с полным сознанием собственной правоты; настолько, что на специальной табличке, вписанной в городской пейзаж, он подробно описывает эту операцию. Вероятно, во избежание недоразумений, ибо людям, знавшим город, его картина, вероятно, могла бы показаться таким же "левачеством", как портреты Анненкова или симультанные рисунки Бурлюка[xxviii].
   Дело касается общего вида города Толедо, известного под названием "Вид и план города Толедо". Написан он между 1604 -- 1614 годами и находится в Толедском музее.
   На нем изображен общий вид города Толедо примерно с расстояния в километр с востока. Справа изображен молодой человек с развернутым планом города в руках. На этом же плане Греко поручил своему сыну написать те самые слова, которые нас здесь интересуют:
   "... Я был вынужден изобразить госпиталь Дон Хуана де Тавера маленьким, как модель; иначе он не только закрыл бы собою городские ворота де Визагра, но и купол его возвышался бы над городом. Поэтому он оказался размещенным здесь, как модель, и перевернутым на месте, ибо я предпочитаю показать лучше главный фасад, нежели другой (задний) -- впрочем, из плана видно, как госпиталь расположен в отношении города..."
   В чем же разница? Изменены и реальные соотношения размеров, и часть города дана в одном направлении, отдельная же деталь его -- в прямо противоположном!
   Вот это-то обстоятельство и заставляет меня вписать Эль Греко в число предков... киномонтажа. Если в этом случае он своеобразный предтеча... кинохроники и перемонтаж его скорее информационный, то в другом виде города Толедо, в знаменитой "Буре над Толедо" (относящейся к тем же годам), он делает не менее радикальный монтажный переворот реального пейзажа, но здесь уже под знаком того эмоционального урагана, чем так примечательна эта картина.

* * *

   Однако Эль Греко возвращает нас к нашей основной теме, ибо как раз его живопись имеет своеобразный точный музыкальный эквивалент в одной разновидности испанского музыкального фольклора. Так, Эль Греко примыкает и к проблеме хромофонного монтажа, ибо этой музыки не знать он не мог, а то, что он делает в живописи, уж очень близко по духу тому, чем характерен этот так называемый "Канте Хондо" (Cante Jondo).
   На это сходство и сродство обоих по духу (конечно, вне всяких кинематографических соображений!) указывают Лежандр и Гартман в предисловии к своей капитальной монографии об Эль Греко.
   Они начинают с того, что приводят свидетельство Гизеппе Мартинеца о том, что Эль Греко часто приглашал в свой дом музыкантов. Мартинец порицает это как "излишнюю роскошь". Но надо полагать, что эта близость музыки к живописной работе не могла не сказаться на характере работы живописца, который согласно своему характеру выбирал себе и музыку.
   Лежандр и Гартман прямо пишут:
   "... Мы охотно верим, что Эль Греко любил "Канте Хондо", и мы поясним, в какой мере его картины составляют в живописи эквивалент тому, чем является "Канте Хондо" в музыке!"
   Дальше они цитируют характеристику напевов "Канте Хондо" по брошюре Мануэля де Фалья, вышедшей в 1922 году.
   Этот автор прежде всего напоминает о трех факторах, влиявших на историю музыки в Испании: принятие испанской церковью византийского напевного строя, вторжение арабов и иммиграция цыган. И в этом сопоставлении он подчеркивает родственность "Канте Хондо" с восточными напевами.
   "... В обоих случаях имеют место энгармоничность[xxix], то есть более мелкое разделение или подразделение интервалов, чем в принятой у нас гамме; кривая мелодии не скандирована размером; мелодический напев редко выходит за пределы сексты[xxx], но и эта секста состоит не из девяти полутонов, как в нашем темперированном строе, поскольку энгармоническая гамма значительно увеличивает количество звуков, которыми пользуется певец; использование одной и той же ноты повторяется с настойчивостью заклинания и часто сопровождается верхней или нижней апподжиатурой (appogiatura)[xxxi]. Таким образом оказывается, что хотя цыганская мелодия богата орнаментальными добавлениями, как и примитивный восточный напев, однако эти усиления вступают лишь в определенные моменты, как бы акцентируя расширение или порывы чувства, вызванные эмоциональной стороной текста".
   Именно таково же и само исполнение:
   "... Первое, что поражает иностранца, впервые слушающего "Канте Хондо", -- это необычайная простота певца и аккомпанирующего ему гитариста. Никакой театральности и никакой искусственности. Никаких специальных костюмов: они одеты в свои обыденные одежды. Лица их бесстрастны, и подчас кажется, что всякая сознательность покинула их взоры, лишенные всякого выражения.
   Но под этим покровом остывшей лавы кипит затаенный огонь. В кульминационный момент выражения чувств (тема которых была пояснена вначале несколькими малозначащими словами) внезапно из груди певца к его горлу подкатывает порыв такой силы и страсти, что кажется, вот-вот лопнут голосовые связки, и в модуляциях, протяжных и напряженных, как агония, певец изливает порыв своей страсти до тех пор, покуда аудитория не может себя более сдерживать и разражается криками восторга..."
   А вот Эль Греко; здесь та же картина:
   "... Из монохромного окружения, где "интервалы" цвета разделены на мельчайшие тональные подразделения, где основные модуляции вьются до бесконечности, -- внезапно вырываются в цвете те вспышки, те взрывы, те зигзаги, которые так шокируют бесцветные и посредственные умы. Мы слышим Канте Хондо живописи -- выражение Востока и Испании; Восточного, вторгшегося в Западное..." ("Domenikos Theotokopulos called El Greco" by M. Legendre and A. Hartmann, стр. 16, 26, 27, 1937).
   Другие исследователи Эль Греко (Морис Баррес, Мейер-Греффе, Карер, Виллумсен и др.), никак не ссылаясь на музыку, однако все описывают почти такими же словами характер живописного эффекта полотен Эль Греко. Кому же довелось иметь счастье видеть эту живопись собственными глазами, подтвердит это живым впечатлением!
   Не систематизированы, но очень любопытны подобные же явления у Римского-Корсакова (см. В. В. Ястребцев, "Мои воспоминания о Николае Александровиче Римском-Корсакове". Выпуск 1-й, стр. 104 -- 105, 1917. Запись от 8 апреля 1893 года):
   "В течение вечера снова зашла речь о тональностях, и Римский опять повторил, что диезные строи в нем лично вызывают представления цветов, а бемольные -- ему рисуют настроения или же большую или меньшую степень тепла, что чередование cis-moll с Des-dur в сцене "Египта" из "Млады"[xxxii] для него ничуть не случайное, а, наоборот, предумышленно введенное для передачи чувства тепла, так как цвета красные всегда в нас вызывают представления о тепловых ощущениях, тогда как синие и фиолетовые носят скорее отпечаток холода и тьмы. Поэтому, быть может, -- сказал Корсаков, -- гениальное вступление к "Золоту Рейна" Вагнера[xxxiii], именно благодаря своей странной для данного случая тональности (Es-dur) производит на меня какое-то мрачное впечатление. Я бы, например, обязательно переложил этот форшпиль в E-dur..."
   Мимоходом можем здесь вспомнить живописные симфонии Уистлера[xxxiv] (1834 -- 1903): "Harmony in Blue and Yellow", "Nocturne in Blue and Silver", "Nocturne in Blue and Gold", "Sim-phony in White", No 1, No 2, No 3, No 4 (["Гармония в голубом и желтом"]; "Ноктюрны: голубой с серебром и голубой с золотом"; "Симфония в белом" No 1, 2, 3, 4, 1862 -- 1867).
   Но звукоцветовые соотношения имеют место даже у столь мало почтенной фигуры, как Бёклин[xxxv]. Макс Шлезингер ("Geschichte des Symbols, ein Versuch von Max Schlesinger", S. 376) пишет:
   "Для него, вечно задумывавшегося над тайной цвета, как пишет Флерке (Floerke)[xxxvi], все краски обладали речью, и, наоборот, все, что он воспринимал, переводилось им на язык цвета... Звук трубы был для него цвета красной киновари..."
   Как видим, явление это более чем повсеместное, и, исходя из него, вполне уместно требование Новалиса.
   "... Никогда не следовало бы рассматривать произведения пластических искусств вне сопровождения музыки; а музыку слушать не в обстановке соответственно декорированных залов..."
   Что же касается обстоятельного "алфавита цветов", то по этому поводу нельзя, к сожалению, не присоединиться к глубоко презираемому мною пошляку Франсуа Коппе[xxxvii], когда он пишет:
    
   Тщетно весельчак Рембо
   В форме требует сонетной,
   Чтобы буквы И, Е, О
   Флаг составили трехцветный.
    
   Тем не менее в этом вопросе приходится разбираться, ибо вопрос о подобных абсолютных соответствиях все еще волнует умы, и даже умы американских кинематографистов. Так, несколько лет назад мне пришлось читать весьма вдумчивые соображения какого-то американского журнала о том, что звучанию пикколо[xxxviii] непременно отвечает... желтый цвет!
   Но пусть этот желтый (или не желтый) цвет, которым якобы звенит это пикколо, послужит нам мостиком перехода к тому, как не в отвлеченных абстракциях, а в реальном художественном творчестве художник, создавая свои образы, обращается с цветом.
   Это и составит тему нашей следующей статьи.

II

   В предыдущей статье о вертикальном монтаже мы подробно коснулись вопроса о поисках "абсолютных" соответствий звука и цвета. Чтобы внести ясность в этот вопрос, обследуем другой вопрос, близко с ним соприкасающийся. А именно: вопрос об "абсолютных" соответствиях между определенными эмоциями и определенными цветами.
   Для разнообразия проследим эту тему не столько на рассуждениях и высказываниях по этому поводу, сколько на живой эмоционально впечатляющей деятельности художников в области цвета.
   Для удобства выдержим все наши примеры в одной и той же цветовой тональности и, выбрав для этого, например, желтый цвет, распишем из этих примеров некое подобие "желтой рапсодии".

* * *

   Начнем наши примеры с самого крайнего случая. Мы говорим о "внутреннем звучании", о "внутренней созвучности линий, форм, красок". При этом мы имеем в виду созвучность с чем-то, соответствие чему-то и в самом внутреннем звучании какой-то смысл внутреннего ощущения. Пусть смутный, но направленный в сторону чего-то в конечном счете конкретного, что стремится выразиться в красках, в цвете, в линиях и формах.
   Однако существуют точки зрения, усматривающие в таком положении недостаток "свободы" ощущений. И, в противовес нашим взглядам и представлениям, они выставляют подобное беспредметно смутное "абсолютно свободное" внутреннее звучание (der innere Klang) не как путь и средство, но как самоцель, как предел достижений, как конечный результат.
   В таком виде эта "свобода" -- прежде всего свобода от... здравого смысла -- единственная, между нами говоря, свобода, абсолютно достижимая в условиях буржуазного общества.
   Продуктом разложения этого общества на высших империалистических ступенях его развития и является Кандинский[xxxix] -- носитель подобного идеала и автор того произведения, отрывком из которого мы и начнем нашу "желтую рапсодию" образцов. Цитирую по сборнику "Der blaue Reiter" (Мюнхен), сыгравшему такую большую роль в вопросах теоретических и программных обоснований так называемых "левых течений" в искусстве.
   "Служа как бы дополнительным цветом "Голубому всаднику" обложки сборника, эта "Сценическая композиция" ("Bühnenkomposition") Кандинского так и названа... "Желтое звучание" ("Der gelbe Klang").
   Это "Желтое звучание" является программой сценического воплощения смутных авторских ощущений в игре красок, понятых как музыка, в игре музыки, понятой как краски, в игре людей... никак не понятых.
   В смутности и неопределенности всегда в конце концов прощупывается то, что наиболее туго поддается формулировкам, -- мистическое "зерно". Здесь оно даже религиозно окрашено, завершаясь картиной (шестой): "... Голубой матовый фон...
   В середине светло-желтый Великан с белым, неясным лицом и большими круглыми черными глазами...
   Он медленно подымает руки вдоль туловища -- ладонями книзу -- и вырастает при этом вверх...
   В тот момент, когда он достиг полной высоты сцены и его фигура становится похожей на крест, внезапно становится совсем темно. Музыка выразительна и подобна тому, что происходит на сцене..."" (стр. 131).
   Отсутствующее конкретное содержание произведения в целом передать невозможно ввиду отсутствия как конкретности, так и... содержания.
   Поэтому приведем лишь несколько примеров воплощения авторских чувств игрой "желтых звучаний":
   "... Картина вторая.
   Голубой туман постепенно уступает место резкому белому свету. В глубине сцены, по возможности, крупный ярко-зеленый холм, совсем круглый.
   Фон -- фиолетовый, довольно светлый.
   Музыка резкая, бурная. Отдельные тона в конце концов поглощаются бурным звучанием оркестра. Внезапно наступает полная тишина. Пауза...
   ... Фон внезапно становится грязно-коричневым. Холм становится грязно-зеленым. И в самой середине холма образуется неопределенное черное пятно, которое проступает то отчетливо, то смазанно. С каждым видоизменением его блекнет яркий белый свет, переходя толчками в серый. Слева на холме внезапно появляется большой белый цветок. Издали он похож на большой изогнутый огурец и становится все ярче и ярче. Стебель цветка длинный и тонкий. Только один длинный, узкий лист растет из его середины и направлен в сторону. Длинная пауза...
   Далее при полной тишине цветок начинает медленно качаться справа налево. Позже вступает и лист, но не вместе с цветком. Еще позже качаются оба, но в разных темпах. Цветок сильно вздрагивает и застывает. В музыке звучания продолжаются. В это время слева входит много людей в ярких длинных бесформенных одеждах (один совсем синий, другой -- красный, третий -- зеленый и т. д., отсутствует только желтый). Люди держат в руках очень большие белые цветы такой же формы, как желтый цветок... Они говорят на разные голоса и декламируют.
   ... Внезапно вся сцена теряет ясность очертаний, погружаясь в матовый красный цвет...
   Полная темнота сменяется ярко-синим светом... ... Все становится серым (все цвета исчезают!). Только желтый цветок сияет еще ярче!
   Постепенно вступает оркестр и покрывает голоса. Музыка становится беспокойной, делает скачки от фортиссимо к пианиссимо...
   ... Цветок судорожно вздрагивает. Потом внезапно исчезает. Так же внезапно все белые цветы становятся желтыми...
   ... К концу цветы как бы наливаются кровью. Люди отбрасывают их далеко от себя и, тесно сгрудившись, подбегают к авансцене... Внезапно темнеет.
   Картина третья.
   В глубине: две красно-коричневые скалы; одна из них острая, другая -- круглая, крупнее первой. Задник -- черный. Между скалами стоят Великаны (действующие лица первой картины) и беззвучно шепчут что-то друг другу; то попарно, то сближая все головы. Тела при этом остаются неподвижными. В быстрой смене на них падают резко окрашенные лучи (синий, красный, фиолетовый, зеленый -- меняются по нескольку раз). Затем все лучи встречаются на середине, смешиваются. Все неподвижно. Великанов почти не видно. Внезапно исчезают все краски. На мгновение все черно. Потом по сцене разливается бледно-желтый свет, который постепенно усиливается до тех пор, пока вся сцена становится ярко-лимонно-желтого цвета. С возрастанием интенсивности света музыка уходит вглубь и становится все темнее (это движение напоминает улитку, втягивающуюся в свою раковину).
   Во время этого двойного движения на сцене не должно быть никаких предметов, ничего, кроме света..." и т. д. и т. д. (стр. 123 -- 126).
   Метод -- показывать лишь абстрагированные "внутренние звучания", освобожденные от всякой "внешней" темы, -- очевиден.
   Метод этот сознательно стремится к разъединению элементов формы и содержания: упраздняется все предметное, тематическое, оставляется только то, что в нормальном произведении принадлежит крайним элементам формы. (Ср. "программные" высказывания Кандинского там же.)
   Отказать подобным композициям в неясном, смутном, -- в основном неопределенно беспокоящем воздействии трудно. Но... и только.
   Но вот делаются попытки эти неясные и смутные цветовые ощущения поставить в какие-то, правда, тоже смутные, отдаленно смысловые соотношения.
   Так поступает с подобными "внутренними звучаниями" Поль Гоген[xl].
   В его рукописи "Choses Diverges" есть такой отрывок под заглавием "Рождение картины":
   "Манао тупапау" -- "Дух мертвых бодрствует".
   "... Молодая канакская девушка[xli] лежит на животе, открывая одну сторону лица, искаженного испугом. Она отдыхает на ложе, убранном синим "парео" и желтой простыней, написанной светлым хромом. Фиолетово-пурпуровый фон усеян цветами, похожими на электрические искры, у ложа стоит несколько странная фигура.
   Я был увлечен формой и движениями; рисуя их, я не имел никакой другой заботы, как дать обнаженное тело. Это не более как этюд обнаженного тела, немного нескромный, и тем не менее я хотел создать из него целомудренную картину, передающую дух канакского народа, его характер и традиции.
   Канак в своей жизни интимно связан с "парео"; я им воспользовался как покрывалом постели. Простыня из материи древесной коры должна быть желтой, потому что этот цвет возбуждает у зрителей предчувствие чего-то неожиданного, потому что он создает впечатление света лампы, что избавляет меня от необходимости вводить настоящую лампу. Мне нужен фон, несколько пугающий. Фиолетовый цвет вполне подходит.
   Вот музыкальная сторона картины, данная в повышенных тонах.
   В этом несколько смелом положении что может делать юная канакская девушка, обнаженная, в постели? Готовиться к любви? Это вполне в ее характере, но это нескромно, и я этого не хочу. Спать? Любовное действие, значит, закончено, что опять-таки нескромно. Я вижу только страх. Но какой вид страха? Конечно, не страх Сусанны, застигнутой старцами[xlii]. Его не существует в Океании.
   "Тупапау" (дух мертвых) для этого предназначен. Канакам он внушает непрестанный страх. Ночью они всегда зажигают огонь. Никто не ходит по улицам, когда нет луны; если же есть фонарь, они выходят группами.
   Напав на мысль о "тупапау", я всецело отдаюсь ему и делаю из него основной мотив картины. Мотив обнаженного тела отходит на второй план.
   Что за привидение может явиться канакской девушке? Она не знает театра, не читает романов и, когда она думает о мертвеце, она в силу необходимости думает о ком-нибудь, ею уже виденном. Мое привидение может быть только маленькой старушкой. Ее рука вытянута как бы для того, чтобы схватить добычу.
   Декоративное чувство побудило меня усеять фон цветами. Это цветы "тупапау", они светятся -- знак, что привидение интересуется вами. Таитянские верования.
   Название "Манао тупапау" имеет два значения: "она думает о привидении" или "привидение думает о ней".
   Подытожим. Сторона музыкальная: горизонтальные волнистые линии, сочетания оранжевого с синим, соединенные с их производными, желтыми и фиолетовыми оттенками, и освещенные зеленоватыми искрами. Сторона литературная: душа живой женщины, тяготеющая к духу мертвых. Ночь и день.
   Очерк происхождения картины написан для тех, кто постоянно хочет знать "почему" и "потому что".
   А иначе это просто океанский этюд обнаженного тела..."
   Тут все, что нам нужно. И "музыкальная сторона картины, данная в повышенных тонах". И психологическая расценка красок: "пугающий" фиолетовый и интересующий нас желтый цвет, возбуждающий в зрителе "предчувствие чего-то неожиданного".
   А вот как пишет о том же желтом цвете другой художник, Ю. Бонди[xliii], в связи с постановкой "Виновны -- невиновны" Стриндберга[xliv] в 1912 году:
   "... При постановке пьесы Стриндберга была попытка ввести декорации и костюмы в непосредственное участие в действии пьесы.
   Для этого нужно было, чтобы все, каждая мелочь в обстановке выражала что-нибудь (играла свою определенную роль). Во многих случаях, например, прямо пользовались способностью отдельных цветов определенно действовать на зрителя. Тогда некоторые лейтмотивы, проходившие в красках, как бы открывали (показывали) более глубокую символическую связь отдельных моментов. Так, начиная с третьей картины, постепенно вводился желтый цвет. Первый раз он появляется, когда Морис и Генриетта сидят в "Auberge des Adrets" {"Гостиница Адре" (франц.).}; общий цвет всей картины -- черный; черной материей только что завешано большое разноцветное окно; на столе стоит шандал с тремя свечами. Морис вынимает галстук и перчатки, подаренные ему Жанной. Первый раз появляется желтый цвет. Желтый цвет становится мотивом "грехопадения" Мориса (он неизбежно при этом связан с Жанной и Адольфом).
   В пятой картине, когда после ухода Адольфа Морису и Генриетте становится очевидным их преступление, на сцену выносят много больших желтых цветов. В седьмой картине Морис и Генриетта сидят (измученные) в аллее Люксембургского сада. Здесь все небо ярко-желтое, и на нем силуэтами выделяются сплетенные узлы черных ветвей, скамейка и фигуры Мориса и Генриетты... Нужно заметить, что пьеса вообще была трактована в мистическом плане..."
   Здесь выставляется положение о способности "отдельных цветов определенно действовать" на зрителя, связь желтого цвета с грехом, воздействие желтого цвета на психику. И говорится о мистике...
   Напомним вскользь, что такими же ассоциациями, если и не обязательно "греховными", то все же роковыми и мертвящими, напоен желтый цвет, например, и у Анны Ахматовой[xlv]: "... Желтой люстры безжизненный зной..." -- пишет она в "Белой стае" (1914). В таком же аспекте желтый цвет проходит и через стихотворения разных периодов, вошедшие в ее сборник 1940 года:
    
   ... Это песня последней встречи.
   Я взглянула на темный дом.
   Только в спальне горели свечи
   Равнодушно-желтым огнем...
                                                             (стр. 288)
   ... Круг от лампы желтый...
   Шорохам внимаю.
   Отчего ушел ты?
   Я не понимаю...
                                                             (стр. 286)
   ... Вижу выцветший флаг над таможней
   И над городом желтую муть.
   Вот уж сердце мое осторожней
   Замирает, и больно вздохнуть...
                                                             (стр. 249)
   ... От любви твоей загадочной,
   Как от боли, я кричу,
   Стала желтой и припадочной,
   Еле ноги волочу...
                                                             (стр. 105)
    
   Но для того чтобы сделать желтый цвет уж вовсе "страшным", приведем еще один пример.
   Мало кто из писателей так остро чувствует колорит, как Гоголь.
   И мало кто из писателей более поздней эпохи так остро чувствовал Гоголя, как Андрей Белый[xlvi].
   И вот в своем кропотливейшем исследовании о Гоголе "Мастерство Гоголя" (1934) Белый подвергает подробному анализу и видоизменения в цветовой палитре Гоголя на протяжении всей его творческой биографии. И что же оказывается? Линия нарастания процентного содержания именно желтого цвета от жизнерадостных "Вечеров на хуторе" и "Тараса Бульбы" к зловещей катастрофе второго тома "Мертвых душ" дает самый крупный количественный скачок.
   Для первой группы (названные произведения) средний процент желтого цвета всего лишь 3,5.
   Во второй группе (повести и комедии) его уже 8,5 %. Третья группа (первый том "Мертвых душ") дает 10,3 %. И, наконец, второй том "Мертвых душ" дает целых 12,8 %. Близкий к желтому зеленый цвет дает соответственно: 8,6 -- 7,7 -- 9,6 -- 21,6 %. И к концу они вместе взятые дают таким образом вообще более трети всей палитры!
   С другой же стороны, сюда же можно было бы, как ни странно, причислить еще 12,8 %, выпадающих на... "золото". Ибо, как правильно пишет Белый, -- "... золото второго тома -- не золото сосудов, шлемов, одежд, а золото церковных крестов, подымающих тенденцию православия; "золотой" звон противостоит здесь "красному звону" казацкой славы; падением красного, ростом желтого и зеленого второй том ("Мертвых душ") оттолкнут от спектра "Вечеров..."" (стр. 158).
   Еще страшнее покажется нам "роковой" оттенок желтого цвета, если мы вспомним, что точь-в-точь та же цветовая гамма доминирует и в другом трагически закатном произведении -- в автопортрете Рембрандта[xlvii] шестидесяти пяти лет.
   Чтобы избежать всякого обвинения в пристрастности изложения, я приведу здесь не собственное описание колорита картины, но дам его в описании Аллена из статьи его о соотношении эстетики и психологии:
   "... Краски здесь темные и тупые, наиболее светлые в центре. Там сочетание грязно-зеленого с желто-серым, смешанное с бледно-коричневым; кругом все почти черное..."
   Эта гамма желтого, расходящегося в грязно-зеленое и блекло-коричневое, еще оттеняется контрастом низа картины:
   "... только снизу виднеются красноватые тона; тоже приглушенные и перекрытые, однако они тем не менее, благодаря плотности слоя и относительно большей цветовой интенсивности, создают отчетливо выраженный контраст ко всему остальному..."
   Кстати же невозможно не вспомнить, до какой степени бездарно сделан облик старого Рембрандта в фильме Лаутона и Корда "Рембрандт"[xlviii]. Верно одетому и правильно загримированному Лаутону не найдено даже отдаленного намека соответствия света к той трагической гамме, которая характерна для цветоразрешения этого портрета!
   Здесь, пожалуй, еще очевиднее, что желтый цвет и, вероятно, многое из того, что ему приписывают, обязан своей характеристикой частично чертам своего непосредственного спектрального соседа -- зеленого цвета. Зеленый же цвет одинаково тесно связывается как с чертами жизни -- зеленые побеги листвы, листва и сама "зелень", так и с чертами смерти и увядания -- плесень, тина, оттенки лица покойника.
   Примеров можно было бы громоздить сколько угодно, но и этих уже достаточно для того, чтобы опасливо спросить -- а нет ли и самой природе желтого цвета действительно чего-то рокового и зловещего? Не глубже ли это условной символики и подобных привычных или случайных ассоциаций?
   За ответом на такой вопрос лучше всего обратиться к истории возникновения символических значений того или иного цвета и прислушаться к тому, что там будет сказано по этому поводу. Об этом можно прочесть в очень обстоятельной книжке Фредерика Порталя, написанной еще в 1837 году и переизданной в 1938 году (Frédéric Portal, "Des Couleurs symboliques dans l'Antiquité, le Moyen-age et les temps modernes", Paris, 1938).
   Вот что говорит этот большой знаток данного вопроса о "символическом значении" интересующего нас желтого цвета, а главное, о происхождении той идеи вероломства, предательства и греха, которые с ним связываются.
   "... Религиозная символика христианства обозначала золотом и желтым цветом слияние души с богом и одновременно же противоположное ему -- духовную измену.
   Распространенные из области религии на бытовой обиход золото и желтый цвет стали соответственно обозначать супружескую любовь и одновременно противоположное ей -- адюльтер, разрывающий узы брака.
   Золотое яблоко для Греции было эмблемой любви и согласия и одновременно же противоположного ему -- несогласия и всех тех бед, которые оно влечет за собой.
   Суд Париса[xlix] -- наглядная этому иллюстрация. Совершенно так же Атланта[l], подбирающая золотое яблоко, сорванное в саду Гесперид[li], побеждена на состязании по бегу и становится наградой победителя..." (Crcuzer "Réligions de l'Antiquité", т. II, p. 660)[lii].
   Здесь интересна одна черта, свидетельствующая о действительно глубокой древности происхождения этих цветовых поверий: это амбивалентность[liii] придаваемых им значений. Состоит это явление в том, что на ранних стадиях развития одно и то же представление, обозначение или слово означает одновременно обе взаимно исключающие противоположности.
   В нашем случае это одновременно и "союз да любовь" и "адюльтер".
   На одной из лекций покойного академика Марра, которую мне довелось слушать, он приводил этому пример на корне "кон", который одновременно связан с представлением конца (кон-ец) и... начала (ис-кон-и).
   То же самое в древнееврейском языке, где "Кадыш" означает одновременно и "святой", и "нечистый" и т. д. и т. д. Пример этому можно найти даже в приведенном выше отрывке из Гогена, где, как он пишет, "Манао тупапау" имеет одновременно оба значения: "она думает о привидении" и "привидение думает о ней".
   Оставаясь же в кругу интересующих нас желтых и золотых представлений, можем еще отметить, что согласно тому же закону амбивалентности золото как символ высшей ценности одновременно же служит любимой метафорой для обозначения нечистот. Не только в народном обиходе Западной Европы, но и у нас: хотя бы в термине "золотарь" для людей совершенно определенной профессии.
   Таким образом, мы видим, что первая, "положительная" часть чтения своим золотым или желтым блеском еще как-то непосредственно чувственно обоснована и что в нее совершенно естественно вплетаются достаточно броские ассоциации (солнце, золото, звезды).
   Так, в таких именно ассоциациях пишет о желтом цвете, например, даже Пикассо[liv]:
   "... Есть художники, которые превращают солнце в желтое пятно, но есть и другие, которые благодаря своему искусству и мудрости превращают желтое пятно в солнце..."
   И как бы от имени таких именно художников пишет в "Письмах" Ван-Гог[lv]:
   "... Вместо того чтобы точно передавать то, что я вижу перед собою, я обращаюсь с цветом произвольно. Это потому, что я прежде всего хочу добиться сильнейшей выразительности... Представь себе, что я пишу портрет знакомого художника. Допустим, что он белокурый... Сперва я его напишу таким, какой он есть, самым правдоподобным образом; но это только начало. Этим картина никак не закончена. Тут-то я только и начинаю произвольную расцветку: я преувеличиваю белокурость волос, я беру цвета -- оранжевый, хром, матовый лимонно-желтый. Позади его головы вместо банальной комнатной стенки я пишу бесконечность; я делаю простой фон из самого богатого голубого тона, какой способна дать палитра. И таким образом через это простое сопоставление белокурая освещенная голова, размещенная на голубом фоне, начинает таинственно сиять подобно звезде в темной глубине эфира..."
   В первом случае мажорное положительное начало желтого цвета связывает его с золотом (Пикассо), во втором случае -- со звездой (Ван-Гог).
   Но возьмем еще один пример желтого золота, и тоже в образе белокурых волос -- на этот раз белокурых волос самого поэта.
   Есенин[lvi] пишет:
    
   Не ругайтесь. Такое дело!
   Не торговец я на слова.
   Запрокинулась и отяжелела
   Золотая моя голова...
                                                 (стр. 37)
   ... Вдруг толчок... и из саней прямо на сугроб я.
   Встал и вижу: что за черт -- вместо бойкой тройки...
   Забинтованный лежу на больничной койке.
   И заместо лошадей, по дороге тряской
   Бью я жесткую кровать мокрою повязкой.
   На лице часов в усы закрутились стрелки.
   Наклонились надо мной сонные сиделки.
   Наклонились и хрипят: "Эх ты, златоглавый,
   Отравил ты сам себя горькою отравой..."
                                                                                     (стр. 64)
   ... Не больна мне ничья измена,
   И не радует легкость побед, --
   Тех волос золотое сено
   Превращается в серый цвет...
                                                 (стр. 66)
    
   Любопытно, что, несмотря на очевидный мажор золота вообще, здесь оно трижды связано с минорной темой: с тяжестью, с болезнью, с увяданием.
   Впрочем, здесь это не удивительно и на этом частном случае ни с какой амбивалентностью не связано.
   Для "деревенского" Есенина золото связано с ощущением увядания через непосредственный образ осени.
    
         Любовь хулигана
   Это золото осеннее,
   Эта прядь волос белесых --
   Все явилось, как спасенье
   Беспокойного повесы...
                                     (стр. 51)
   Не жалею, не зову, не плачу,
   Все пройдет, как с белых яблонь дым.
   Увяданья золотом охваченный,
   Я не буду больше молодым...
                                                 (стр. 5)
    
   Отсюда же, обобщаясь, желтый цвет становится цветом трупа, скелета, тлена:
         Песнь о хлебе
    
   ... Наше поле издавна знакомо
   С августовской дрожью поутру.
   Перевязана в снопы солома,
   Каждый сноп лежит, как желтый труп.
                                                             (стр. 13)
   Ты прохладой меня не мучай
   И не спрашивай, сколько мне лет,
   Одержимый тяжелой падучей,
   Я душой стал, как желтый скелет.
                                                 (стр. 55)
   ... Ну что ж! Я не боюсь его.
   Иная радость мне открылась.
   Ведь не осталось ничего,
   Как только желтый тлен и сырость.
                                                             (стр. 53)
    
   И, наконец, желтый цвет становится уже обобщенно цветом грусти вообще:
    
   ... Снова пьют здесь, дерутся и плачут
   Под гармоники желтую грусть...
                                                             (стр. 37)
    
   Никаких обобщений на все творчество Есенина в целом я никак не собираюсь из этого делать -- все девять примеров взяты из одного только сборника: Есенин, "Стихи" (1920 -- 1924), изд. "Круг".
   Однако проследим далее перипетии значений желтого цвета.
   И тут приходится сказать, что, несмотря на частые случаи, вроде Есенина, "отрицательное" чтение желтого цвета в основном не имеет даже таких "непосредственно чувственных" предпосылок, какими располагает "мажорное" чтение, и вырастает главным образом все же как противоположность первому.
   "... Средние века, -- пишет далее Порталь, -- автоматически сохранили эти традиции в отношении желтого цвета..."
   Но здесь интересно то, что один тон, который в древности выражал одновременно обе противоположности, здесь уже "рационализован" и переходит в различие двух оттенков, из которых каждый обозначает только одну определенную противоположность:
   "... Мавры различали противоположные символы по двум различным нюансам желтого цвета. Золотисто-желтый означал "мудрый" и "доброго совета", а блекло-желтый -- предательство и обман..."
   Еще интереснее толковали дело ученые раввины испанского средневековья:
   "... Раввины полагали, что запрещенным плодом с древа познания добра и зла был... лимон, противопоставляющий свой бледный оттенок и едкий вкус золотому цвету и сладости апельсина -- этого "золотого яблока", согласно латинскому обозначению..."
   Так или иначе, это подразделение сохраняется и дальше:
   "В геральдике золото обозначает любовь, постоянство и мудрость, а желтый цвет -- противоположные ему качества: непостоянство, зависть и адюльтер..."
   Отсюда шел обычай во Франции марать двери предателей в желтый цвет (при Франциске I этому подвергли Карла Бурбонского[lvii] за его предательство). Официальный костюм палача в Испании должен был состоять из двух цветов: желтого и красного, где желтый цвет обозначал предательство виновного, а красный -- возмездие. И т. д. и т. д.
   Вот те "мистические" основы, из которых символисты желали извлечь "извечные" значения цветов и непреложность их воздействий на психику воспринимающего человека.
   И вместе с тем какая цепкость сохранения традиций в этом деле!
   Именно в этом смысле его сохраняет, например, и парижское "арго" -- этот бесконечно живой, остроумный, образный народный язык парижан.
   Раскроем на слове "jaune" (желтый) страницу 210 одного из многочисленных словарей арго ("Parisismen". Alphabetisch geordnete Sammlung der eigenartigen Ausdrücke des Pariser Argot von prof. D-r Césaire Villatte, 1912).
   "... Желтый цвет -- цвет обманутых мужей. Например, выражение "жена окрашивала его с ног до головы в желтый цвет" ("Sa fémme le passait en jaune de la tête aux pieds") означает, что жена ему изменяла. "Желтый бал" (Un bal jaune) -- бал рогоносцев...".
   Но мало этого. Это же обозначение предательства берется шире: "... с) Желтый -- член антисоциалистического профсоюза" (там же).
   Последнее встречается даже и в нашем обиходе. Мы говорим о "желтых профсоюзах" и о Втором -- "желтом" -- интернационале. Мы сохраняем как бы по традиции этот цвет предательства для обозначения предателей рабочего класса!
   Двоюродные братья парижского "арго" -- "сленг" и "кант" Англии и Америки обходятся с желтым цветом совершенно в том же смысле.
   Согласно словарю 1725 г[ода] (Anew Canting Dictionary, 1725) в Англии: желтый -- ревнивый (yellow -- jealous).
   В XVII и XVIII веках там же, в Англии, выражение: "он носит желтые штаны" или "желтые чулки" означает, что он ревнует (См. E. Partridge, "A Dictionary of Slang and Unconventional English". Lnd., 1937).
   В американском сленге желтый цвет обозначает еще и трусость (yellow -- coward); бояться (become yellow -- be afraid); трусливо (yellow -- livered -- cowardly); ненадежность (yellow -- streak -- undependableness) и т. д.
   Так излагает дело словарь "A Dictionary of American slang" by Maurice H. Weseen, 1936.
   Такое же применение желтого цвета можно найти и в тексте американских сценариев.
   Например, в "Трансатлантической карусели"[lviii] ("Transatlantic Merry-go-Round") Джозефа Марч и Герри Конн (фильм выпущен "Юнайтед-Артисте") разговор сыщика Мак Киннэя с Нэдом, подозреваемым в убийстве:
   "... Нэд (взволнованно): Я рад, что он убит, -- да -- я сам думал убить его, но не убил.
   Мак Кинной: Почему?
   Нэд: Потому, вероятно, что я стал желтым... (Because, I was yellow, I guess)".
   Наконец, и тут и там желтое обозначает фальшивое: yellow stuff -- фальшивое золото (см. "Londinismen -- Slang und Cant" von H. Baumann).
   Там же желтым обозначается и продажность, например, в ставшем ходким повсюду обозначении "желтая пресса".
   Однако, пожалуй, самое интересное в этом "символическом осмыслении" желтого цвета -- это то, что, по существу, не сам даже желтый цвет, как цвет, их определял.
   В древности, как мы только что показали, это чтение возникало как автоматический антипод солнечно мотивированному положительному "звучанию" желтого цвета.
   В средние же века его отрицательная "репутация" слагалась в первую очередь из суммы "привходящих" и уже не узко цветовых признаков. "Блеклость" вместо "блеска" у арабов. "Бледность" вместо "яркости" у раввинов. И у них же в первую очередь... вкусовые ассоциации: "предательский" кислый вкус лимона в отличие от сладости апельсина!
   Интересно, что в арго сохранилась и эта подробность: есть такое популярное французское выражение... "желтый смех" ("Rire jaune"). Бальзак в маленькой книжечке 1846 года "Paris marié, philosophie de la vie conjugale" ("Философия супружеской жизни") так называет третью главу: "Des risettes jaunes" {"Желтые смешки" (франц.), в переносном смысле -- кислые улыбки.}. Пьер Мак Орлан[lix] так называет целый роман ("Le Rire jaune"). Это же выражение приводит и упомянутая выше книжечка "Parisismen". Что же оно означает?
   Точным соответствием ему в русском языке будет выражение: "кислая улыбка". (В немецком языке то же самое: "ein saueres Lächeln". Sauer -- кислое). Интересно, что там, где француз ставит цветовое обозначение, русский и немец пользуют соответствующее ему по традиции обозначение вкусовое. Лимон испанских раввинов как бы расшифровывает эту неожиданность!
   Самую же традицию разделения желтого цвета на два значения, согласно привходящим элементам, продолжает и Гете. Предметно он их связывает с разным характером фактур; психологически же -- с новой парой понятий: "благородства" (edel) и "неблагородства" (unedel), в которых звучит элемент уже не только физических предпосылок, но отголоски социальных и классовых мотивов!
   В "Учении о цветах" в разделе "Чувственно-нравственное действие цвета" читаем:
   "... Желтый.
   765. Это цвет, ближайший к свету...
   766. В своей высшей чистоте он обладает всегда светлой природой и отличается ясностью, веселостью, нежной прелестью.
   767. В этой степени он приятен в качестве обстановки -- будет ли это платье, занавес, обои. Золото в совершенно не смешанном состоянии дает нам, особенно когда присоединяется еще и блеск, новое и высокое понятие об этом цвете; точно так же насыщенный желтый цвет, выступая на блестящем шелке, например на атласе, производит впечатление роскоши и благородства...
   770. Если в своем чистом и светлом состоянии этот цвет приятен и радует нас и в своей полной силе отличается ясностью и благородством, то зато он крайне чувствителен и производит весьма неприятное действие, загрязняясь или до известной степени переходя на отрицательную сторону. Так, цвет серы, впадающий в зеленый, заключает в себе что-то неприятное.
   771. Так неприятное действие получается, когда желтую окраску придают нечистым и неблагородным поверхностям, как обыкновенному сукну, войлоку и т. п., где этот цвет не может появиться с полной энергией. Незначительное и незаметное движение превращает прекрасное впечатление огня и золота в ощущение гадливости, и цвет почета и радости переходит в цвет позора, отвращения и неудовольствия. Так могли возникнуть желтые шляпы несостоятельных должников, и даже так называемый цвет рогоносцев является, собственно, только грязным желтым цветом..."
   Однако остановимся здесь на мгновение и вкратце добавим сюда же данные о зеленом цвете -- этом ближайшем соседе желтого цвета. Здесь та же картина. И если в своем положительном чтении он вполне совпадает с тем исходным образом, который мы и предполагали выше, то в своем "зловещем" чтении он опять-таки обосновывается не непосредственными ассоциациями, а все той же амбивалентностью.
   В первом чтении он символ жизни, возрождения, весны, надежды. На этом сходятся и христианские, и китайские, и мусульманские верования. Магомету, например, согласно их повериям, сопутствовали в самых серьезных моментах его жизни "ангелы в зеленых тюрбанах", и зеленое знамя становится знаменем пророка.
   Соответственно этому выстраивался и ряд противоположных чтений. Цвет надежды -- он одновременно отвечает и безнадежности и отчаянию; в сценических представлениях Греции темно-зеленый (морской) цвет при известных обстоятельствах имел зловещее значение.
   Такой зеленый цвет соприкасается с синим. И интересно, что для японского театра, где цветовое значение "наглухо" закреплено за определенными образами, на долю зловещих фигур выпадает именно синий цвет.
   В своем письме от 31 октября 1931 года Масару Кобайоши[lx], автор обстоятельного исследования о японских "Кумадори" -- живописной росписи лиц в театре Кабуки, -- мне пишет:
   "... Кумадори пользует в основном красный и синий цвет. Красный -- теплый и привлекательный. Синий -- наоборот. Синий цвет злодеев, а у сверхъестественных существ -- цвет призраков и дьяволиц..."
   Но вернемся к тому, что пишет Порталь о зеленом цвете:
   "... Цвет возрождения души и мудрости, он одновременно означал моральное падение и безумие.
   Шведский теософ Сведенборг[lxi] описывает глаза безумцев, томящихся в аду, зелеными. Один из витражей Шартрского собора[lxii] представляет искушение Христа; на нем сатана имеет зеленую кожу и громадные зеленые глаза... Глаз в символике означает интеллект. Человек может направить его на добро или на зло. И сатана, и Минерва[lxiii] -- и безумие и мудрость -- оба изображались с зелеными глазами..." (стр. 132).
   Таковы данные. Абстрагируя же зеленый цвет от зелени предметов или желтый от желтых, возводя зеленый цвет в "извечно зеленое" или желтый цвет в "символически желтое", символист такого рода подобен тому безумцу, о котором писал Дидро в письме к м[ада]м Воллар[lxiv]:
   "... Одно какое-либо физическое качество может привести ум, который им занимается, к бесчисленному количеству разнообразнейших вещей. Возьмем хотя бы цвет, для примера, желтый: золото желтого цвета, шелк желтого цвета, забота желтого цвета, желчь желтого цвета, солома желтого цвета. С каким количеством других нитей сплетена эта нить? Сумасшедший не замечает этих сплетений. Он держит в руках соломинку и кричит, что он схватил луч солнца..."
   Безумец же этот -- ультраформалист: он видит лишь форму полоски и желтизну цвета, он видит лишь линию и цвет. И цвету и линии как таковым, вне зависимости от конкретного содержания предмета, он придает решающее значение.
   И в этом сам он подобен собственному предку древнейших времен и периода магических верований, здесь также придавалось решающее значение желтому цвету "в себе".
   Исходя из этого, так, например, лечили древние индусы... желтуху:
   "... основа магической операции состояла в том, чтобы прогнать желтый цвет с больного на желтые существа и предметы, к которым желтый цвет пристал, как, например, солнцу. С другой же стороны, снабдить больного красной краской, перенесенной с полнокровного здорового источника, например, красного быка..."
   Соответственным образом строились и заклинания, отсылавшие "желтуху на солнце", и т. д. Такая же лечебная сила приписывалась и одной желтой разновидности галок и особенно ее громадным золотистым глазам. Считалось, что если пристально вглядеться в ее глаза и птица ответит таким же взглядом, то человек будет излечен -- болезнь перейдет на птицу, "словно поток, устремившийся вместе со взглядом" (Плутарх)[lxv]. Плиний[lxvi] упоминает эту же птицу и приписывает такое же свойство еще и некоему желтому камню, схожему по цвету с цветом лица больного. А в Греции эта болезнь и посейчас называется "золотой болезнью", и ее излечению якобы помогает золотой амулет или кольцо и т. д. и т. д. (подробности об этом см. Frazer[lxvii] "The golden Bough", англ[ийское] изд[ание] том I, стр. 79 -- 80, в главе об имитативной магии).
   Не следует впадать в ошибки ни безумца, ни индусского мага, видящих зловещую силу болезни или великую силу солнца в одном лишь золотистом цвете.
   Приписывая цвету такое самостоятельное и самодовлеющее значение,
   отрывая цвет от конкретного явления, которое именно и снабдило его сопутствующим комплексом представлений и ассоциаций,
   ища абсолюта в соответствиях цвета и звука, цвета и эмоции,
   абстрагируя конкретность цвета в систему якобы безотносительно "в себе" действующих красок, --
   мы ни к чему не придем или, что еще хуже, придем к тому же, к чему пришли французские символисты второй половины XIX века, о которых писал еще Горький ("Поль Верлен[lxviii] и декаденты", "Самарская газета" 1896 года, NoNo 81 и 85):
   "... Нужно, -- сказали они, -- связать с каждой буквой известное, определенное ощущение, с А -- холод, с О -- тоску, с У -- страх и т. д.; затем окрасить эти буквы в цвета, как это уже сделал Рембо, затем придать им звуки и вообще оживить их, сделать из каждой буквы маленький живой организм. Сделав так, начать их комбинировать в слова..." и т. д.
   Вред от такого метода игры на абсолютных соответствиях очевиден. (Художественно Горький пригвоздил его в другом месте, дав Климу Самгину лепетать о "лиловых словах".)
   Но если пристальнее всмотреться в приведенные в предыдущей статье отрывки подобных таблиц "абсолютных" соответствий, то мы увидим, что почти неизменно сами же авторы толкуют, по существу, совсем не об декларируемых ими "абсолютных" соответствиях, а об образах, с которыми у них лично связано то или иное цветопредставление. И от этой разнородности образных представлений и проистекает то разнообразие "значений", которые одному и тому же цвету придают разные авторы.
   Рембо очень решительно начинает с номенклатурной таблицы абсолютных соответствий: "А -- черный, белый -- Е" и т. д.
   Но во второй строке сам же говорит, "... тайну их скажу я в свой черед..." И дальше действительно раскрывает "тайну", не только тайну образования собственных личных звукоцветосоответствий, но и самого принципа установления подобных соответствий у любого автора.
   Каждая гласная в результате его личной жизненной и эмоциональной практики у Рембо принадлежит к определенному ряду образных комплексов, в которых присутствует и цветовое начало.
   И -- не просто красный цвет. Но:
   "... И -- пурпурная кровь, сочащаяся рана иль алые уста средь гнева и похвал..."
   У -- не просто зеленый. Но:
   "... У -- трепетная рябь зеленых волн широких, спокойные луга, покой морщин глубоких на трудовом челе алхимиков седых..." (Вспомним, что у Лафкадио Херна -- см. выше -- на долю схожей фигуры "престарелого грека в морщинах" приходится... заглавное "Икс") и т. д. и т. д.
   Здесь цвет не более как раздражитель в порядке условного рефлекса, приводящий в ощущение и на память весь комплекс, в котором он когда-то соучаствовал.
   Вообще же существует мнение, что "Гласные" Рембо написаны под влиянием воспоминаний о детском букваре. Такие буквари, как известно, состоят из крупных букв, рядом с которыми помещаются предметы и животные на ту же букву. Название буквы запоминается через животное или предмет. "Гласные" Рембо, вероятнее всего, созданы по этому "образу и подобию". К каждой букве Рембо подставляет такие же "картинки", с которыми для него связана та или иная буква. Картинки эти разного цвета, и определенные цвета таким образом связываются с определенными гласными.
   Совершенно то же самое имеет место и у остальных авторов.
   Вообще же "психологическая" интерпретация красок "как таковая" -- дело весьма скользкое. Совсем же нелепой она может оказаться, если эта интерпретация еще будет претендовать на социальные "ассоциации".
   Как подкупающе, например, видеть в блеклых тонах костюма французской аристократии конца XVIII века и пудреных париков "как бы" отражение "оттока живительных сил от высших слоев общества, на историческую смену которому движутся средние слои и третье сословие". Как выразительно вторит этому блекнущая гамма нежных (читай: изнеженных!) оттенков костюма аристократов! Между тем дело гораздо проще: первый толчок к этой блеклой гамме давала... пудра, осыпавшаяся с белых пудреных париков на яркие краски костюмов. Так впервые приходит на ум эта "гамма блеклых тонов". Но она тут же становится и "утилитарной" -- ее тона становятся как бы защитным цветом -- своеобразным "хаки", на котором осыпавшаяся пудра уже не "диссонанс", а просто... незаметна.
   Красный и белый цвет достаточно давно связали свою окраску традицией антиподов (войны Алой и Белой розы)[lxix]. В дальнейшем же и с определенным направлением своих социальных устремлений (как и представление "правых" и "левых" в обстановке парламентаризма). Белыми были эмигранты и легитимисты еще с периода Французской революции. Красный цвет (любимый цвет Маркса и Золя) связан с революцией. Но даже и здесь есть моменты "временных нарушений". Так на исходе Великой французской революции "выжившие" представители французской аристократии, то есть самые ярые представители реакции, заводят моду носить... красные платки и фуляры. Это тот период, когда они же носят характерную прическу, отдаленно напоминающую стрижку волос императора Тита[lxx] и названную поэтому "à la Titus". С Титом она "генетически" ничего общего не имеет, кроме случайного внешнего сходства. А по существу является символом непримиримой контрреволюционной вендетты, ибо воспроизводит ту стрижку, открывавшую затылок, которой подвергали осужденных на гильотину аристократов. Отсюда же и красные платки, как память о тех фулярах, которые смачивали кровью "жертв гильотины", создавая своеобразные реликвии, вопившие о мести в отношении революции.
   Так почти и весь остальной "спектр" красок, проходящий по моде, почти всегда связан с анекдотом, то есть с конкретным эпизодом, связывающим цвет с определенной ассоциацией идей.
   Стоит вспомнить из той же предреволюционной эпохи коричневатый оттенок, входящий в моду вместе с рождением одного из последних Людовиков; оттенок, само название которого не оставляет никаких сомнений в своем происхождении: "caca Dauphin" ("кака дофина"). Но известны и "Caca d'oie" ("кака гуся"). Так же за себя говорит цвет "рисе" (блоха). А промчавшаяся при Марии Антуанетте мода высшей аристократии на желто-красные сочетания имеет очень мало общего с этой же гаммой у... испанского палача (как обрисовано выше). Это сочетание называлось "Cardinal sur la paille" ("Кардинал на соломе") и несло смысл протеста французской аристократии по поводу заключения в Бастилию кардинала де Роган в связи с знаменитым делом об "ожерелье королевы"[lxxi].
   Здесь, в подобных примерах, которые можно было бы громоздить до бесконечности, лежит в основе совершенно такая же "анекдотичность", как и в том, что заставляет большинство из приведенных выше авторов давать "особые" истолкования значениям цветов. Здесь они только более наглядны и более известны по тем анекдотам, что их породили!
   Можно ли на основании всего сказанного вовсе отрицать наличие каких бы то ни было соответствий между эмоциями, тембрами, звуками и цветами? Соответствий общих, если не всему человечеству, то хотя бы отдельным группам?
   Конечно, нет. Даже чисто статистически. Не говоря уже о специальной статистической литературе по этому вопросу, можно здесь сослаться на того же Горького; в уже цитированной статье, приведя сонет Рембо, он пишет:
   "... Странно и непонятно, но если вспомнить, что в 1885 году по исследованию одного знаменитого окулиста 526 человек из студентов Оксфордского университета, оказалось, окрашивали звуки в цвета и, наоборот, придавали цветам звуки, причем единодушно утверждали, что коричневый цвет звучит как тромбон, а зеленый -- как охотничий рожок, может быть, этот сонет Рембо имеет под собой некоторую психиатрическую почву..."
   Совершенно очевидно, что в чисто "психиатрическом" состоянии эти явления, конечно, будут еще более повышенны и наглядны.
   В подобных же пределах то же можно сказать и о связи цветов с "определенными" эмоциями.
   Еще опыты Бине[lxxii] (Alfred Binet, "Recherches sur les altérations de la conscience chez les hystériques". "Revue philosophique", 1889) установили, что впечатления, доставляемые мозгу чувственными нервами, оказывают значительное влияние на характер и силу возбуждений, передаваемых мозгом в двигательные нервы. Некоторые чувственные впечатления действуют ослабляющим или задерживающим образом на движения ("угнетающе", "запрещающе"), другие, напротив, сообщают им силу, быстроту и живость -- это "динамические", или "двигательные". Так как с движением или возбуждением силы всегда связано чувство удовольствия, то всякое живое существо стремится к динамическим чувственным впечатлениям и, напротив, старается обойти задерживающие и ослабляющие впечатления. Красный цвет оказывается чрезвычайно возбудительным. "Когда мы, -- говорит Бине в описании опыта с истеричкой, страдающей отсутствием чувствительности половины тела, -- клали в бесчувственную правую руку Эмилии К. динамометр, то рука выдавливала 12 килограммов. Стоило ей в этот момент показать красный круг, тотчас количество килограммов под бессознательным давлением удваивалось..."
   "... Насколько красный цвет возбуждает к деятельности, настолько фиолетовый, наоборот, задерживает ее и ослабляет" (Ch. Féré "Sensation et mouvement". "Revue philosophique", 1886).
   Это вовсе не случайность, что у некоторых народов фиолетовый цвет избран исключительно траурным... "Вид этого цвета действует угнетающе, и чувство печали, вызываемое им, согласуется с печалью подавленного духа..." и т. д. и т. д. (Цитирую по М. Нордау[lxxiii], "Вырождение". Книга первая ("Fin de siècle").
   Подобные же качества красному цвету приписывает и Гете. Подобные же соображения заставляют его подразделять цвета на активные и пассивные ("плюс и минус"). С этим же связаны и популярные подразделения на тона "теплые" и "холодные".
   Так, еще Вильям Блейк[lxxiv] (1757 -- 1827) в своем памфлетном обращении к римским папам послерафаэлевских эпох восклицает:
   "... Нанимайте идиотов писать холодным светом и теплыми тенями..."
   Если все эти данные, может быть, еще и далеки от того, чтобы образовать убедительный "научный свод", то чисто эмпирически искусство этим пользуется давно и достаточно безошибочно.
   Даже несмотря на то, что нормальный человек реагирует на все это, конечно, менее интенсивно, чем м[ада]м Эмилия К. при виде красного цвета, -- художник хорошо знает эффекты своей палитры. И не случайно, что для двигательного урагана своих "Баб" Малявин[lxxv] заливает холст разгулом ярко-красного цвета!
   Очень близкое к этому пишет опять-таки Гете[lxxvi]. Красный цвет он делит на три разновидности: красный, красно-желтый и желто-красный. Из них желто-красному, то есть тому, что мы назвали бы... цветом "танго", он приписывает именно такие же "способности" психически воздействовать:
   "... 775. Активная сторона достигает здесь высшей энергии, и не мудрено, что энергичные, здоровые, малокультурные люди находят особенное удовольствие в этом цвете. Склонность к нему обнаружена повсюду у диких народов. И когда дети, предоставленные сами себе, занимаются раскрашиванием, они не жалеют киновари и сурика.
   776. Когда смотришь в упор на желто-красную поверхность, кажется, будто цвет действительно внедряется в наш орган...
   Желто-красная материя вызывает у животных беспокойство и ярость. Я знал также образованных людей, которые не могли выносить, когда в пасмурный день им встречался кто-нибудь в багряном пальто..."
   Что же касается непосредственно нас интересующей области соответствий звуков и чувств не только эмоциям, но и друг к другу, то мне пришлось натолкнуться на ряд любопытных данных и помимо научных или полунаучных книг.
   Источник этот, может быть, и не совсем "канонический", но зато весьма непосредственный и достаточно логически убедительный. Речь идет об одном моем знакомом, тов. Ш., с которым меня в свое время познакомили покойный проф[ессор] Выготский[lxxvii] и проф[ессор] Лурья[lxxviii]. Тов. Ш., не находя другого применения своим исключительным качествам, несколько лет работал на эстраде, поражая публику турдефорсами в области памяти. Исключительные же качества тов. Ш. состояли в том, что он, будучи абсолютно нормально развитым человеком, вместе с тем сохранил до зрелого возраста все те черты первичного чувственного мышления, которые у человечества по мере развития утрачиваются и переходят в нормально логическое мышление. Здесь на первом месте безграничная способность запоминать в силу конкретно предметного видения вокруг себя всего того, о чем говорят (в связи с развитием способности обобщать эта ранняя форма мышления при помощи накопляемых единичных фактов, хранимых в памяти, отмирает).
   Так, он с одного раза мог запомнить какое угодно количество цифр или бессмысленно перечисленных слов. При этом он тут же мог по памяти "зачитывать" их с начала к концу; с конца к началу; через одно, два, три; по очереди снизу и сверху и т. д. При этом, встречая вас через год-полтора, он проделывал это с подобным столбцом совершенно так же безошибочно. И во всех подробностях воспроизводил не только любой имевший прежде место разговор, но и все эксперименты на память, которым его когда-либо кто подвергал (а "столбцы" иногда содержали по несколько сотен слов!). Здесь и "эйдетика", то есть способность неосмысленно, но зато автоматически точно воспроизводить рисунок любой сложности (эта способность начинает пропадать по мере того, как вырабатывается способность осмыслять соотношения в рисунке или картине и сознательно относиться к изображенным на них вещам) и т. д. и т. д. Повторяю, что в данном случае все эти черты и способности сохранились одновременно с вполне нормальными чертами вполне развитой деятельности сознания и мышления.
   Тов. Ш., конечно, как никто, обладал и синэстетикой, частично образцы которой мы приводили выше и которая состоит в способности видеть звуки -- цветом и слышать цвета -- звуками. На эту тему мне с ним приходилось беседовать. И самое интересное, за достоверность чего, пожалуй, можно поручиться, это тот факт, что шкалу гласных он видит вовсе не цветовой, а лишь как шкалу оттенков света. Цвет же вступает только с согласными. Для меня такая картина звучит гораздо убедительнее всех тех выкладок, что мы приводили выше.
   Можно сказать, что чисто физические соответствия в колебаниях звуковых и цветовых безусловно существуют.
   Но столь же категорически приходится сказать и то, что с искусством все это в таком виде будет иметь весьма мало общего. Если и существует это абсолютное соответствие между цветом и тоном, а это, вероятно, именно так, то даже и тогда орудование этим "абсолютом" соотношений приводило бы наш кинематограф в лучшем случае к такому же курьезу, к какому пришел тот золотых дел мастер, которого описал Жан д'Удин:
   "... Один мой знакомый золотых дел мастер, очень умный, очень образованный, но, очевидно, мало артистичный, задался целью делать во что бы то ни стало оригинально вещи: лишенный сам, вероятно, творческой изобретательности, он решил, что все природные формы красивы (что, кстати, совершенно неверно), и вот в своем творчестве он довольствуется точным воспроизведением изгибов и линий, возникающих из разных явлений природы при анализе их физическими аппаратами. Так, он берет за образец световые изгибы, получаемые на экране при помощи диапазонов, снабженных на концах зеркалами и вибрирующих в перпендикулярных друг к другу плоскостях (прибор, употребляемый в физике для изучения относительной сложности музыкальных интервалов). Он копирует, например, на поясной пряжке завиток, образуемый двумя диапазонами, построенными в октаву, и, конечно, никто не убедит его в том, что хотя консонанс октавы в музыке и составляет совершенно простой аккорд, однако пряжка, им изобретенная, не вызовет в нас через посредство глаза то же впечатление, какое вызывает октава. Или сделает брошку: возьмет и вырежет в золоте тот характерный изгиб, который производят два диапазона, построенные в нону[lxxix], и совершенно уверен, что он создает в пластике нечто равнозначащее тому, что Дебюсси[lxxx] ввел в музыку..." (стр. 60 русского перевода книги Жана д'Удина "Искусство и жест" [Paris, 1910]).
   В искусстве решают не абсолютные соответствия, а произвольно образные, которые диктуются образной системой того или иного произведения.
   Здесь дело никогда не решается и никогда не решится непреложным каталогом цветосимволов, но эмоциональная осмысленность и действенность цвета будет возникать всегда в порядке живого становления цветообразной стороны произведения, в самом процессе формирования этого образа, в живом движении произведения в целом.
   Даже в однотонном фильме один и тот же цвет -- не только совершенно определенный образный "валёр"[lxxxi] внутри того или иного фильма, но вместе с тем и совершенно различный в зависимости от того образного осмысления, который ему предписывала общая образная система разных фильмов.
   Достаточно сличить тему белого и черного цвета в фильмах "Старое и новое" и "Александр Невский". В первом случае с черным цветом связывалось реакционное, преступное и отсталое, а с белым -- радость, жизнь, новые формы хозяйствования.
   Во втором случае на долю белого цвета с рыцарскими облачениями выпадали темы жестокости, злодейства, смерти (это очень удивило за границей и было отмечено иностранной прессой); черный цвет вместе с русскими войсками нес положительную тему -- геройства и патриотизма.
   Пример образной относительности цвета я приводил еще очень давно, разбирая вопрос относительности монтажного образа вообще:
   "... Если мы имеем даже ряд монтажных кусков:
   1) седой старик,
   2) седая старуха,
   3) белая лошадь,
   4) занесенная снегом крыша,
   то далеко еще не известно, работает ли этот ряд на "старость" или на "белизну".
   И этот ряд может продолжаться очень долю, пока наконец не попадется кусок -- указатель, который сразу "окрестит" весь ряд в тот или иной "признак".
   Вот почему и рекомендуется подобный индикатор ставить как можно ближе к началу (в "правомерном" построении). Иногда это даже вынужденно приходится делать... титром..." (статья "Четвертое измерение в кино", газета "Кино", август 1929 г.).
   Это значит, что не мы подчиняемся каким-то "имманентным законам" абсолютных "значений" и соотношений цветов и звуков и абсолютных соответствий между ними и определенными эмоциями, но это означает, что мы сами предписываем цветам и звукам служить тем назначениям и эмоциям, которым мы находим нужным.
   Конечно, "общепринятое" чтение может послужить толчком, и даже очень эффективным, при построении цветообразной стороны драмы.
   Но законом здесь будет не абсолютное соответствие "вообще", а выдержанность вещи в определенном тонально-цветовом ключе, который на протяжении вещи в целом предпишет ей образный строй всего произведения в строгом соответствии с его темой и идеей.

III

   В первой статье о вертикальном монтаже мы писали о том, что звукозрительные сочетания выдвигают в вопросах монтажа необходимость разрешения совершенно новой проблемы в области композиции. Проблема эта состоит в том, чтобы найти ключ к соизмеримости между куском музыки и куском изображения; такой соизмеримости, которая позволит нам сочетать "по вертикали", то есть в одновременности, каждую фразу пробегающей музыки с каждой фазой параллельно пробегающих пластических кусков изображения -- кадров; и при этом в условиях совершенно такой же строгости письма, с какой мы умеем сочетать "по горизонтали", то есть в последовательности, кусок с куском изображения в немом монтаже или фазу с фазой развертывания темы в музыке. Мы разобрались в этом вопросе с точки зрения общих положений о соответствии зрительных и слуховых явлений между собой. Мы разобрались в вопросах соответствия зрительных и слуховых явлений определенным эмоциям.
   Для этого мы занялись вопросом соответствия музыки и цвета. И в этом вопросе мы пришли к тому заключению, что наличие "абсолютных" эквивалентов звука и цвета -- если оно в природе существует -- для произведения искусства никакой решающей роли не играет, хотя иногда и "вспомогательно" полезно.
   Решающую роль здесь играет образный строй произведения, который не столько пользует существующие или несуществующие взаимные соответствия, сколько сам образно устанавливает для данного произведения те соответствия, которые предписывают образному строю идея и тема данного произведения.
   Сейчас мы от общих положений обратимся к конкретной методике того, каким образом выстраиваются соответствия изображения и музыки. Методика эта будет одной и той же для всех случаев: все равно, сочиняет ли композитор музыку к "вообще" заснятым кускам или к кускам, уже собранным в некий черновой или окончательный монтаж, или же, когда дело строится наоборот и режиссер выстраивает монтажный ход изображений к определенной музыке, уже написанной и записанной на фонограмме.
   Нужно сказать, что в фильме "Александр Невский" присутствуют буквально все возможности в этом направлении. Есть сцены, где изображение смонтировано по заранее записанной музыкальной фонограмме. Есть сцены, где музыка написана целиком по совершенно законченному зрительному монтажу. Есть сцены любых промежуточных случаев. Есть, наконец, и почти анекдотические случаи, как, например, сцена со "свиристелками" -- дудками и бубнами русских войск: я никак не мог детально объяснить С. С. Прокофьеву, чего именно в звуках я желал бы "видеть" в этой области. Тогда, озлясь, я заказал соответствующий бутафорский (беззвучный) набор инструментов, заставил актеров зрительно "разыграть" на них то, что мне хотелось; заснял это, показал Прокофьеву и... почти мгновенно получил от него точный "музыкальный эквивалент" тому зрительному образу дудочников, которых я ему показал.
   Так было и со звуками рыцарских рогов. Совершенно так же в ряде случаев готовые куски музыки иногда толкали на пластически образные разрешения, ни им, ни мною заранее не предусмотренные. Многие из них настолько совпали по объединяющему их "внутреннему звучанию", что кажутся сейчас наиболее "заранее предусмотренными" (например, сцена прощания и объятий Васьки и Гаврилы Олексича, совершенно неожиданно положенная на музыку сложной темы скачущих рыцарей и т. д.).
   Все это приводится здесь для того, чтобы подтвердить тот факт, что излагаемая "методика" проверена на фильме "вдоль и поперек", то есть через все возможности и оттенки.
   Какова же методика установления звукозрительных сочетаний?
   Наивная точка зрения в этом вопросе состоит в том, чтобы искать адекватность изобразительных элементов музыки и изображения.
   Путь этот наивен, бессмысленен и неизбежно ведет к конфузам вроде тех, что описаны Петром Павленко[lxxxii] в "На Востоке".
   "... -- Что это? -- спросила она.
   -- Впечатление о музыке. Когда-то я пробовал свести в систему все, что слышал, понять логику музыки раньше, чем самое музыку. Мне понравился один старик, тапер в кино, бывший полковник гвардии. "О чем звенят инструменты? -- Это отвага", -- говорил старик. -- "Почему отвага?" -- спрашивал я. Он пожимал плечами. "До-мажор, ля-бемоль мажор, фа-бемоль мажор -- тона твердые, решительные, благородные", -- объяснил он мне. Я стал приходить к старику до сеансов, угощал его пайковыми папиросами -- я не курю лично -- и спрашивал, как ее понимать, музыку.
   ... На бумажках от конфет он писал мне названия исполненных им произведений и их эмоциональную характеристику. Раскройте тетрадь, посмеемся вместе с вами...
   ... Она прочла:
   ""Ходим мы к Арагве светлой", песня девушек из "Демона" Рубинштейна -- грусть.
   Шуман. Opus 12, No 2 -- воодушевление.
   Оффенбах. Баркарола из "Сказок Гофмана"[lxxxiii] -- любовь.
   Чайковский. Увертюра к "Пиковой даме" -- болезнь".
   Она закрыла тетрадку.
   -- Я больше не могу, -- сказала она. -- Мне стыдно за вас.
   Он покраснел, но не сдался.
   -- И, понимаете, я писал, писал, слушал и записывал, сравнивал, сличал. Однажды старик играл что-то великое, воодушевленное, радостное, бодрящее -- и я сразу вдруг догадался, что это означает: восторг. Он кончил и бросил мне записку. Оказывается, это был "Дане макабр" Сен-Санса[lxxxiv] -- тема страха и ужаса. И я понял три вещи: во-первых, что мой полковник ни черта не понимает в музыке, во-вторых, что он вообще глуп, как пробка...".
   Определения вроде тех, что приведены в этом отрывке, не только сами по себе нелепы, но в такой направленности, то есть при узко "изобразительном" понимании музыки, неизбежно будут толкать и к наипошлейшему зрительному воплощению, если таковое понадобится:
   "любовь" -- обнимается пара,
   "болезнь" -- старушка с грелкой на животе.
   Ну а если под баркаролу должна пойти серия венецианских пейзажей, а под увертюру к "Пиковой даме" -- панорамы Петербурга, то как тут быть? В этом случае ни "картинка" влюбленных, ни "картинка" старушки ничего не дадут.
   Но зато и сбегания и удаления, в которых могли бы здесь решаться воды венецианских пейзажей, и игра разбегающихся и сбегающихся отсветов фонарей по каналам, и все прочее, что могло бы здесь оказаться уместным, -- все это оказалось бы совсем не сколками с того, что "изображено" в этой музыке, но возникало бы в ответ на ощущение внутреннего движения баркаролы.
   Подобных "частных" изображений в ответ на ощущение общего внутреннего хода баркаролы может быть неисчислимое количество.
   И все они будут вторить ей, и у всех в основе будет лежать одно и то же ощущение. Вплоть до гениального воплощения этой же самой баркаролы у Диснея[lxxxv], где оно решено... павлином с переливающимся "в музыку" контуром хвоста, павлином, глядящимся в зеркало пруда и видящим в нем точно такого же павлина с точно так же извивающимся хвостом... в перевернутом виде.
   Те сбегания и удаления, волны, отблески и переливы, через которые могли решаться под эту музыку венецианские пейзажи, -- сохранены и здесь в таком же соответствии с движением музыки: хвост и его отражение "сбегаются и разбегаются" в зависимости от приближения или удаления хвоста и поверхности пруда, сам хвост "вьется и переливается" и т. д.
   Самое же главное здесь, конечно, в том, что все это, вместе взятое, отнюдь не противоречит... любовной "тематике" баркаролы. Но только дело лишь в том, что здесь вместо "изображения" влюбленных взята такая характерная черта поведения влюбленных, как переливающаяся смена приближений и удалений их друг к другу. При этом взята она не изобразительно, а как основа композиции, проходящая как по рисунку Диснея, так и сквозь движение музыки (о самом этом принципе композиции я писал в статье "О строении вещей").
   Кстати, совершенно так же строит свою музыку, например, Бах[lxxxvi], стараясь передать через доступные ей средства движения то основное движение, что характерно для темы. Бесчисленные нотные примеры этому приводит А. Швейцер в книге "И. С. Бах" (XIII глава, "Музыкальный язык Баха"), вплоть до такого курьезного случая, какой имеет место в кантате "Christus wir sollen loben schon" ("Восхвалим же ныне") (No 121): либреттист сделал в тексте намек на слова "Младенец взыграл во чреве матери своей", и вся музыка в этом месте представляет... беспрерывное конвульсивное движение!
   Через узко "изобразительные" элементы музыка и изображение действительно несоизмеримы. И если можно говорить о подлинном и глубинном соответствии и соизмеримости обоих, то дело может лишь касаться соответствия основных элементов движения музыки и изображения, то есть элементов композиционных и структурных, ибо соответствия "картинок" того и другого, да и самые "картинки" музыкального "изображения" как таковые в большинстве случаев настолько индивидуальны по восприятию и настолько мало конкретны, что ни в какое методологическое строгое "упорядочение" не укладываются. Приведенный выше отрывок красноречиво об этом повествует.
   И речь здесь может идти лишь о том, что действительно "соизмеримо", то есть о движении, которое лежит в основе как закона строения данного музыкального куска, так и закона строения данного изображения.
   Здесь понятие о законе строения, о процессе и о ритме становления и развертывания обоих действительно дает единственно твердое основание к установлению единства между тем и другим.
   И это не только потому, что так понятая закономерность движения способна в равной степени "материализоваться" через специфические особенности любого искусства, но и главным образом потому, что подобный закон строения вещи есть вообще прежде всего первый шаг к воплощению темы через образ и форму произведения независимо от того, в каком бы материале эта тема ни воплощалась.
   Так совершенно очевидно обстоит дело в теории. Но каков же путь к этому на практике?
   На практике путь этот еще более прост и ясен.
   И строится практика здесь вот на чем.
   Все мы говорим, что известная музыка "прозрачна", а другая "скачущая", что третья "строгого рисунка", что четвертая "расплывчатых очертаний".
   Это происходит оттого, что большинство из нас, слушая музыку, "видит" при этом перед собой некие пластические образы, смутные или явственные, предметные или абстрактные, но так или иначе какими-то своими чертами отвечающие, чем-то соответствующие по ощущению этой музыке.
   Для последнего, более редкого случая, когда возникает не предметное или двигательное, но "абстрактное" представление, характерно чье-то воспоминание о Гуно[lxxxvii]: однажды в концерте он слушал Баха и вдруг задумчиво произнес: "Я нахожу, что в этой музыке есть что-то октагональное (восьмиугольное)..."
   Это утверждение прозвучит менее неожиданно, если мы вспомним, что Гуно -- сын видного художника-живописца и талантливой музыкантши. Оба потока впечатлений детства были в нем так сильны, что -- как он пишет в собственных мемуарах -- у него были почти одинаковые шансы стать мастером пластических искусств или искусств музыкальных.
   Впрочем, подобный "геометризм" и сам по себе, в конечном счете, вероятно, уж не такая исключительная редкость.
   Заставляет же Толстой воображение Наташи Ростовой рисовать себе геометрической фигурой комплекс значительно более сложный -- целый образ человека: Пьер Безухов рисуется Наташе "синим квадратом".
   Другой же великий реалист -- Диккенс -- сам подчас видит облики своих героев таким же "геометрическим образом", и иногда именно через геометризм подобной фигуры раскрывает всю глубину характеристики действующего лица.
   Вспомним м[исте]ра Грэдграйнда в "Тяжелых временах" -- этого человека параграфов, цифр и фактов, фактов, фактов: "... Местом действия была классная комната с простым голым однообразным сводом, и квадратный палец оратора придавал вес его словам, подчеркивая каждую сентенцию отметкой на рукаве школьного учителя. Упрямая поза оратора, его прямоугольное платье, прямоугольные ноги, прямоугольные плечи -- все, вплоть до галстуха, обхватывающего его горло туго завязанным узлом, словно упрямый факт, который он в действительности представлял собой, все содействовало этому весу: "В этой жизни нам нужны только факты, сэр, ничего, кроме фактов...""
   Это особенно наглядно проступает в том обстоятельстве, что каждый из нас -- более или менее точно и, конечно, с любыми индивидуальными оттенками -- способен движением руки "изобразить" то движение, ощущение которого в нем вызывает тот или иной оттенок музыки.
   Совершенно то же имеет место и в поэзии, где ритмы и размер рисуются поэту прежде всего как образы движения {В рукописи Эйзенштейна далее следует текст с примерами из творчества И. А. Крылова и романа "Лже-Нерон" Фейхтвангера; этот текст в окончательную редакцию не вошел.}.
   Лучше всего это сказано с точки зрения самочувствия самого поэта, конечно, Пушкиным в знаменитой иронической шестой строфе "Домика в Коломне":
    
   ... Признаться вам, я в пятистопной строчке
   Люблю цезуру на второй стопе.
   Иначе стих то в яме, то на кочке,
   И хоть лежу теперь на канапе,
   Все кажется мне, будто в тряском беге
   По мерзлой пашне мчусь я на телеге.
    
   И самые лучшие образцы переложения движения явления в стихи мы опять-таки найдем, конечно, у него же.
   Удар волны. Русский язык не имеет слова, передающего весь рисунок кривой подъема и удара разбивающейся волны. Немецкий язык счастливее -- он знает составное слово Wellenschlag -- абсолютно точно передающее эту динамическую картину. Так, где-то, чуть ли не в "Трех мушкетерах", горюет Дюма-отец о том, что французский язык вынужден писать "звук воды, ударяющейся о поверхность", и не имеет для этой цели краткого и выразительного "splash" (всплеск) английского языка.
   Зато вряд ли иная литература имеет образцы такого блестящего переложения динамики удара волны в движение стиха, как это сделано в трех строчках "Медного всадника".
   Следуя за знаменитым:
    
   ... И всплыл Петрополь, как тритон,
   По пояс в воду погружен...
    
   оно гласит:
    
   Осада! приступ! злые волны,
   Как воры, лезут в окна. Челны
   С разбега стекла бьют кормой.
   Лотки под мокрой пеленой,
   Обломки хижин, бревна, кровли,
   Товар запасливой торговли...
    
   и т. д. и т. д.
    
   Плывут по улицам!
   Народ...1
   1 Точную "реконструкцию" накатов, ударов и откатов волны сквозь этот отрывок я даю в другом месте. (Прим. С. М. Эйзенштейна).
    
   и т. д. и т. д.
   Из всего сказанного выше вытекает и простейший практический вывод для методики звукозрительных сочетаний:
   нужно уметь ухватить движение данного куска музыки и нужно взять след этого движения, то есть линию или форму его, за основу той пластической композиции, которая должна соответствовать данной музыке.
   Это для тех случаев, когда пластическая композиция выстраивается согласно определенной музыке (наиболее наглядно это в движениях и росчерке мизансцен балетной композиции).
   Для случая же, когда перед нами ряд заснятых кадров, одинаково "равноправных" {"Равноправных" в том смысле, что они сюжетно могут стоять в любой последовательности. Именно таковы те двенадцать кусков "сцены ожидания", которую мы разработаем дальше. Чисто сюжетно и повествовательно-информационно все эти кадры могли бы стоять в любом порядке. Данное же сорасположение их -- и, как увидим, достаточно строго закономерное -- обусловлено чисто выразительными и эмоционально-композиционными задачами. (Прим. С. М. Эйзенштейна).} по месту, которое они могут занимать, но разных по композиции, то приходится из них подбирать к музыке именно те, которые окажутся соответствующими музыке по выше раскрытому признаку.
   То же самое приходится делать композитору, перед которым оказывается смонтированный отрывок или смонтированная сцена: он должен ухватить монтажное движение как через систему монтажных кусков, так и во внутрикадровом движении. И... взять их за основу своих музыкально-образных построений.
   Ибо движение, "жест", который лежит в основе того или другого, не есть что-то отвлеченное и не имеющее к теме никакого отношения, но есть самое обобщенное пластическое воплощение черт того образа, через который звучит тема.
   "Стремящееся вверх", "распластанное", "разодранное", "стройное", "спотыкающееся", "плавно разворачивающееся", "спружиненное", "зигзагообразное" -- так называется оно в самых простых абстрактных и обобщенных случаях. Но, как увидим на нашем примере, подобный росчерк может вобрать в себя не только динамическую характеристику, но и комплекс основных черт и значений, характерных для содержания образа, ищущего воплощения. Иногда первичным воплощением для будущего образа окажется интонация. Но это дела не меняет, ибо интонация -- это движение голоса, идущее от того же движения эмоции, которая служит важнейшим фактором обрисовки образа.
   Именно поэтому так легко бывает жестом изобразить интонацию, как и самое движение музыки, в основе которой в равной мере лежат голосовая интонация, жест и движение создающего ее человека. Подробнее по этому вопросу -- в другом месте[lxxxviii].
   Здесь же остается оговорить разве только тот еще факт, что чистая линейность, то есть узко "графический" росчерк композиции, есть лишь одно из многих средств закрепления характера движения.
   "Линия" эта, то есть путь движения, в разных условиях, в разных произведениях пластических искусств может выстраиваться и не только чисто линейным путем.
   Движение это может выстраиваться с таким же успехом, например, путем переходов сквозь оттенки светообразного или цветообразного строя картины или раскрываться последовательностью игры объемов и пространств.
   Для Рембрандта такой "линией движения" было бы движение сменяющейся плотности мерцающей светотени.
   Делакруа[lxxxix] ощущал бы ее в скольжении глаза по нагромождающимся объемам формы. Ведь именно в его "Дневниках" мы находим заметки о набросках Леонардо да Винчи, которыми он восторгается, находя в них возрождение того, что он называет "le système antique du dessin par boules" -- "рисунок посредством "шаров" (объемов) -- у древних".
   Это же заставляет близкого к теориям Делакруа Бальзака утверждать устами живописцев его романов (например, Френхофера), что человеческое тело отнюдь "не замыкается линиями" и что, строго говоря, "нет линий в природе, где все наполнено" ("Il n'y a pas de lignes dans la nature où tout est plein").
   Здесь можно было бы им противопоставить яростные филиппики[xc] энтузиаста "контура" Вильяма Блейка (William Blake, 1757 -- 1827) с его патетическим возгласом: "О Линия Абриса! -- Мудрая мать!" ("O dear Mother Outline! О wisdom most sage!") и ожесточенной полемикой против сэра Джошуа Рейнольдса[xci], недостаточно уважавшего требования строгости очертаний.
   При всем этом совершенно очевидно, что спор здесь идет вовсе не о самом факте движения внутри самого произведения, а лишь о тех средствах воплощения этого движения, которые характерны для разных художников.
   У Дюрера подобное движение могло бы идти через чередование математически точных формул пропорций его фигур.
   Совершенно так же как, скажем, у Микеланджело[xcii] ритм его произведений набегал бы в динамической лепке извивающихся и нарастающих нагромождений мускулатур, вторящих не только движениям и положениям изображенных фигур, но прежде всего бегу пламенной эмоции художника {Вспомним, что о нем пишет Гоголь: "... Микеланджело, у которого тело служило для того, чтобы показать одну силу души, ее страдания, ее вопль, ее грозные явления, у которого пластика погибла, контура человека приобретала исполинский размер, потому что служила только одеждою мысли, эмблемою; у которого являлся не человек, но только -- его страсти..." (Прим. С. М. Эйзенштейна).} [xciii].
   У Пиранези[xciv] не менее темпераментный бег прочерчивался бы линией устремлений и смены... "контробъемов" -- проломов арок и сводов его "Темниц", сплетающих свою линию бега с линией бега бесконечных лестниц, рассекающих линейной фугой это нагромождение фуги пространственной.
   Ван-Гог воплощает то же самое в бешеном линейном изгибе... бегущего мазка, как бы сплавляя этим в единстве бег линии с красочным взрывом цвета. Здесь он делал по-своему то же самое, что в ином индивидуальном аспекте выражения имел в виду Сезанн[xcv], когда писал: "Le dessin et la couleur ne sont pas distincts" ("Рисунок и цвет неотделимы друг от друга") и т. д. и т. д.
   Мало того, и любой "передвижник" знает подобную "линию". У него эта линия выстраивается не пластическими элементами, а... чисто "игровыми" и сюжетными. Так сделан, например, какой-нибудь "Крах банка". Так же сделан и "Никита Пустосвят"[xcvi].
   При этом следует иметь в виду, что для кино подыскивание "соответствий" между изображением и музыкой отнюдь не останавливается на любой из этих "линий" или на сочетании нескольких из них. Помимо этих общих элементов формы тот же закон управляет и подбором самих людей, обликов, предметов, поступков, действий и целых эпизодов из всех одинаково возможных в условиях данной ситуации.
   Так, в немом еще кинематографе мы говорили об "оркестровке" типажных лиц (например, нарастание "линии" скорби, данное через крупные планы в "трауре по Вакулинчуку", и т. д.)
   Так, в звуковом возникает, например, упомянутое выше "игровое действие" -- прощальное объятие Васьки и Гаврилы Олексича именно в этом месте музыки; а, скажем, крупные планы рыцарских шлемов не позволяют себе показаться раньше того места атаки, куда они врезаны, ибо только к этому месту начинает звучать в музыке то, что общими и средними планами атаки уже невыразимо и что требует ритмических ударов, скачущих крупных планов и т. д.
   Вместе со всем этим нельзя отрицать и того, что наиболее броским и непосредственным, раньше всего бросающимся в глаза, конечно, будет случай совпадения движения музыки именно с движением графическим, контурным, с графической композицией кадра, ибо контур -- абрис -- линия есть как бы наиболее отчетливый выразитель самой идеи движении.
   Но обратимся к самому предмету нашего анализа и на одном фрагменте из фильма "Александр Невский" попытаемся показать, каким образом и почему определенный ряд кадров в определенной последовательности и в определенных длительностях именно так, а не иначе был связан с определенным куском музыки.
   И раскроем на этом случае "секрет" тех последовательных вертикальных соответствий, которые шаг за шагом связывают музыку с кадром через посредство одинакового жеста, который лежит в основе движения как музыки, так и изображения.
   Случай этот любопытен тем, что здесь музыка была написана к совершенно законченному пластическому монтажу. Пластическое движение темы здесь до конца уловлено композитором в такой же степени, как музыкальное движение было уловлено режиссером в следующей сцене атаки, где куски изображения "нанизаны" на заранее написанную музыку.
   Метод установления органической связи через движение остается одним и тем же в обоих случаях, а потому методологически совершенно безразлично, с какого бы конца ни начинался самый процесс установления звукозрительных сочетаний.

* * *

   Наиболее цельного слияния звукозрительная сторона "Александра Невского" достигает в сценах "Ледового побоища", а именно -- в "атаке рыцарей" и в "рыцарском каре". Это во многом определяет и то, что из всех сцен "Александра Невского" атака оказалась одной из наиболее впечатляющих и запоминающихся. Метод звукозрительного сочетания один и тот же сквозь любые сцены фильма. Поэтому для разбора мы поищем такую сцену, которую легче всего запечатлеть на печатной странице, то есть такую, где целый комплекс разрешен неподвижными кадрами, то есть такими, которые наиболее удобно поддаются репродукции. Такой кусок легко найти. К тому же по закономерности письма он оказывается одним из наиболее строгих.
   Это двенадцать кадров того "рассвета, полного тревожного ожидания", который предшествует началу атаки и боя после ночи, полной тревог, накануне "Ледового побоища". Сюжетная нагрузка этих двенадцати кусков одна: Александр на Вороньем камне и русское воинство у подножия его, на берегу замерзшего Чудского озера, вглядываются в даль и ждут наступления врага.

0x01 graphic

   Столбики, изображенные на схеме (см. вкладку), дают последовательность кадров и музыку, через которую выражена данная ситуация. Кадров -- 12; тактов музыки -- 17. (Расположение изображений и тактов в таком именно соразмещении станет ясным в процессе разбора: он связан с главными внутренними членениями музыки и изображений.)
   Представим себе, что перед нами проходят эти 12 кадров и 17 тактов музыки, и постараемся в порядке живого впечатления вспомнить из пробегающих перед нами звукозрительных сочетаний те из них, которые наиболее сильно приковали наше внимание.
   Первым и наиболее впечатляющим куском оказывается кусок III в сочетании с куском IV. Здесь надо иметь в виду не впечатление от фотографий как таковых, а то звукозрительное впечатление, которое получается в сочетании этих двух кусков с соответствующей музыкой при движении ленты по экрану. В музыке этим двум кадрам -- III и IV -- соответствуют такты 5, 6 и 7, 8.
   Что именно это первая, наиболее впечатляющая звукозрительная группа, легко проверить, сыграв "под эти два кадра" соответствующие четыре такт музыки. Это же подтверждается при разборе данного отрывка на аудитории, например на студенческой аудитории Государственного института кинематографии, где я разбирал данную сцену.
   Возьмем эти четыре такта и попробуем прочертить рукой в воздухе ту линию движения, которая нам диктует движение музыки.
   Первый аккорд воспринимается как некоторая "отправная площадка".
   Следующие же за ним пять четвертей, идущие гаммой вверх, естественно, прочертятся уступами напряженно подымающейся линии. Поэтому изобразим ее не просто стремящейся вверх линией, но линией чуть-чуть дугообразной.
   Зарисуем это на рис. 1 (ав).

0x01 graphic

Рис. 1

   Следующий аккорд (начало такта 5) с предшествующей, резко акцентируемой шестнадцатой в данных условиях произведет на всякого впечатление резкого падения bc {Мелодически ощущение "падения" достигнуто скачком от H до Gis. (Прим. С. М. Эйзенштейна).}. Следующий ряд одной ноты, четыре раза повторяемой через паузы осьмушками, естественно, прочертится некоторой горизонтальной линией, на которой сами осьмушки обрисуются акцентированными точками c -- d.
   Зарисуем и это (см. рис. 1; bc и cd) и расположим эту схему движения музыки abcd над соответствующей строчкой клавира.
   Теперь изобразим схему движения глаза по главным линиям тех двух кадров III и IV, которые "отвечают" этой музыке.
   Повторим ее движением руки. Это даст нам следующий рисунок, который явится жестом, выразившим то движение, которое закрепилось в этих двух кадрах через линейную композицию. Вот эта схема:

0x01 graphic

Рис. 2

   От A к b идет нарастание "сводом" вверх: этот свод прочерчивается очертанием темных облаков, нависших над более светлой нижней частью неба.
   От b к c -- резкое падение глаза вниз: от верхнего края кадра III почти до нижнего края IV -- максимум возможного падения глаза по вертикали.
   От c к d -- ровное горизонтальное -- не повышающееся и не понижающееся движение, дважды прерываемое точками флагов, выдающихся над горизонтальным контуром войск.
   Теперь сличим обе схемы между собой. И что же оказывается? Обе схемы движения абсолютно совпадают, то есть имеет место тот факт, что совпадают движение музыки и движение глаза по линиям пластической композиции.
   Другими словами, один и тот же, общий для обоих жест лежит в основе как музыкального построения, так и пластического.
   Думаю, что жест этот, кроме того, правильно найден и в соответствии с движением эмоциональным. Восходящий тремолирующий ход виолончелей гаммой C-moll здесь отчетливо вторит как нарастанию напряжения волнения, так и нарастанию всматривания. Аккорд как бы дает оторваться от этого. Ряд осьмушек чертит как бы неподвижную горизонталь войск: чувство войска, разлившегося по всему фронту; чувство, которое через один такт V снова начинает нарастать в такое же напряжение VI и т. д.
   Интересно, что IV, отвечающий тактам 7 и 8, имеет два флажка, а музыка -- четыре осьмушки. Глаз как бы дважды проходит по двум флажкам, и фронт кажется вдвое шире того, что видно в кадре. Идя слева направо, глаз "отстукивает" осьмушки флажками, и две из них уводят ощущение за кадр вправо, где воображению рисуется продолжение линии фронта войск.
   Теперь совершенно ясно, почему именно эти два куска приковывают внимание в первую очередь. Пластические элементы движения и движение музыки здесь совпадают целиком, и при этом с предельной степенью наглядности.
   Пойдем, однако, дальше и постараемся уловить, что приковывает внимание -- "во вторую очередь". Вторичный "прогон" кусков перед нами задержит наше внимание на кусках I, VI -- VII, IX -- X.
   Если мы всмотримся в музыку этих кусков, то увидим, что по структуре она одинакова с музыкой кадра III. (Вообще же вся музыка данной сцены состоит из двух чередующихся двухтактных фраз A и B, определенным образом сменяющих друг друга. Отличие будет состоять здесь лишь в том, что, принадлежа структурно к одной и той же фразе А, они различны тонально: I и III одной тональности (c-moll), а VI -- VII и IX -- X другой тональности (cis-moll). Сюжетный смысл этого сдвига в тональности будет указан ниже в разборе куска V.)
   Таким образом, и для кадров I, VI -- VII и IX -- X музыка будет иметь ту же схему движения, что и для кадра III (см. рис. 1).
   Но взглянем на самые кадры. Находим ли мы в них снова ту же самую схему линейной композиции, которая "спаяла" через одно и то же движение кадры III и IV с их музыкой (такты 5, 6, 7, 8)?
   Нет.
   А вместе с тем ощущение звукозрительного единства здесь совершенно так же сильно.
   В чем же дело?
   А дело в том, что приведенная схема движения может быть выражена не только через линию abc, но и через любые иные средства пластического выражения. Мы об этом говорили в вводной части, и именно с таким-то случаем мы здесь и имеем дело.
   Проследим это через все три новых случая I, VI -- VII, IX -- X.
   I. Полного ощущения куска I фотография передать не может, ибо этот кадр возникает из затемнения: сперва проступает слева темная группа со знаменем, затем постепенно проясняется небо, на котором видны темные пятна отдельных облачных клочьев.
   Как видим, движение внутри куска совершенно идентично тому же движению, что мы прочертили для куска III. Разница здесь лишь в том, что это движение не линейное, а движение постепенного просветления куска, то есть движение нарастающей степени освещенности.
   Согласно этому та "отправная площадка" а, отвечавшая там начальному аккорду, здесь оказывается темнейшим пятном, по временам проступающим в первую очередь, и той "подошвой" темноты, "ватерлинией" темноты, от которой начинается "отсчет" постепенного просветления кадров. "Сводчатость" здесь сложится как цепочка последовательности кадриков, из которых каждый следующий будет светлее предыдущего. Сводчатость отразится в кривой постепенного просветления куска. Отдельные же уступы -- фазы просветления -- отметятся здесь последовательным появлением облачных пятен. По мере выхода из затемнения всего кадра из них проступит в первую очередь наиболее темное пятно (центральное). Затем -- более светлое (верхнее). Затем переходные к общему светлому тону неба -- темные "барашки" справа и слева вверху.
   Мы видим, что и здесь даже в деталях соблюдена та же самая кривая движения, но не по контуру пластической композиции, а по "линии..." тонально-световой.
   Таким образом, мы можем сказать, что кусок I вторит тому же основному жесту, но в данном случае -- тоном, тонально.
   II. Рассмотрим следующую пару кусков VI -- VII. Мы берем их парой, ибо если фраза A в куске I целиком (обоими своими тактами) ложится на одно изображение, то здесь на фразу A1 (равную A в новой тональности) приходится почти полных два изображения VI и VII. (См. общую таблицу соответствия изображений и тактов.)
   Проверим их по ощущению музыки.
   В кадре VI слева стоят четыре воина с поднятыми копьями и щитами. За ними слева виднеется край контура скалы. Дальше вдаль, вправо уходят ряды войск.
   Не знаю, как у других, но субъективно на меня первый аккорд такта 10 здесь всегда производит впечатление грузной массы звука, как бы сползшей по линиям копий сверху вниз (см. схему на рис. 3).

0x01 graphic

Рис. 3

   (Из-за этого именно ощущения я именно этот кусок именно в этом месте в монтаже и ставлю.)
   За этой группой четырех копьеносцев расположилась линия войск, уступами уходящих вправо, вглубь. Самым крупным "уступом" будет переход от всего кадра VI в целом к... кадру VII, который продолжает линию войск в том же направлении дальше вглубь. Воины
   даны немного крупнее, но общее движение уступами вглубь продолжает это же движение из кадра VI. Мало того, здесь имеется еще один очень резкий уступ: кусок белой полосы вовсе пустого горизонта в правой части кадра VII. Этот кусок обрывает цепь войск и продолжает движение уже в новую область -- на линию горизонта, по которой небеса соприкасаются с поверхностью Чудского озера.
   Изобразим схематически это основное движение уступами через оба кадра.
   Здесь войска расположатся как бы кулисами 1, 2, 3, 4 вглубь, начиная с четырех фигур, работающих как отправная плоскость, совпадающая с плоскостью экрана, откуда начинается движение вглубь. Если мы теперь себе вообразим линию, объединяющую эти кулисы, то мы получим некоторую кривую а, 1, 2, 3, 4. Что же это за кривая? Всмотревшись в нее, мы увидим, что она окажется все той же самой кривой нашего "свода", но на этот раз расположенной не по вертикальной плоскости кадра, как в случае III, но разместившейся горизонтально перспективно в глубь кадра.
   Эта кривая имеет совершенно такую же (здесь тоже кулисную) отправную плоскость а из четырех рядом стоящих фигур. Кроме того, отсечка фаз, помимо менее четко заметных границ кулис, прочерчивается четырьмя вертикалями: тремя фигурами воинов в кадре VII (x, y, z) и... линией, отделяющей кадр VI от кадра VII.
   Что же в музыке приходится на отрезок горизонта?
   И тут надо обратить внимание на то обстоятельство, что музыки фразы А1 на всю длину кусков VI и VII не хватает и что в куске VII уже вступает начало музыкальной фразы В1 -- точно: три четверти такта 12.
   Что же это за три четверти такта?
   А это как раз тот же аккорд с предшествующей резко акцентируемой шестнадцатой, который для случая кадра III соответствовал ощущению резкого падения по вертикали вниз при переходе из кадра III в кадр IV.
   Там все движение размещалось по вертикальной плоскости, и резкий разрыв в музыке читался там как падение (от верхней правой точки кадра III к нижней левой точке кадра IV). Здесь все движение размещается по горизонтали -- в глубь кадра. И в качестве пластического эквивалента этому же резкому разрыву в музыке в здешних условиях следует предположить аналогичный резкий толчок, но не сверху вниз, а... перспективно -- вглубь. Именно таким, толчком и является "скачок" в кадре VII от линии войск до... линии, горизонта. Таким образом, это опять-таки "максимум разрыва", ибо для пейзажа горизонт и есть предел глубины!
   Таким образом, мы вполне обоснованно можем считать, что зрительным эквивалентом музыкальному "скачку" между тактом 11 и тремя первыми четвертями такта 12 и будет этот отрезок горизонта в правой части кадра VII.
   Можно добавить, что чисто психологически звукозрительное сочетание вполне передает именно такое ощущение людей, чье внимание переброшено далеко за горизонт, откуда они ждут наступления врага.
   Таким образом, мы видим, что структурно одинаковые куски музыки -- эффект "скачка" в начале такта 7 и такта 12 -- пластически в обоих случаях разрешаются совершенно аналогично через пластический разрыв.
   Но в одном случае -- это разрыв по вертикали и на переходе из кадра в кадр III -- IV. А во втором случае -- по горизонтали и внутри кадра VII в точке М (см. рис. 4).

0x01 graphic

Рис. 4

   Но этого мало. В случае III у нас наша линия "свода" размещалась на плоскости. В случае же VI и VII она размещалась перспективно вглубь, то есть пространственно. Ведь по этой линии разместилась система кулис, развертывающая вглубь само пространство, которое, нарастая от плоскости экрана (кулиса а) в глубь экранного пространства, вторит нарастающей вверх гамме звуков.
   Таким образом, в случае VI -- VII мы можем отметить еще один вид соответствия музыки и изображения, решаемых все через ту же схему, через тот же жест. На этот раз -- соответствие пространственное.
   Зачертим, однако, в общей схеме этот новый вариант соответствия движений музыки и изображения. Для полноты картины докончим в музыке фразу В (прибавив остальные один с четвертью такта). Это даст нам в музыке полный повтор группы III -- IV. Но по линии изображения это вынудит нас добавить кадр VIII, конец которого совпадает с концом такта 13, то есть с концом фразы В1.
   Заодно вглядимся в этот кадр VIII.
   Пластически он рассечен как бы на три части. На первый план внимания внушительно выдвигается впервые за все восемь кусков появляющийся крупный план (Василиса в шлеме). Он занимает лишь часть кадра, оставляя другую его часть фронту войск, размещенных в таком же характере, как и в предыдущих кусках. Этот кадр VIII служит как бы переходным. С одной стороны, он пластически завершает мотив VI -- VII. (Не забудем, что вместе с удалением вглубь кусок VII по размеру является укрупнением в отношении предыдущего куска VI, дающим возможность в куске VIII перейти на крупный план.) Органическую связность этих трех кусков VI, VII и VIII между собой как единого целого доказывает и то, что они музыкально окованы фразой A1 -- B1. Это видно из того, что крайние границы этих четырех тактов 10, 11, 12, 13 совпадают с концами кусков VI и VIII, тогда как внутри их ни граница между тактами 10 и 11 не совпадает с пластическим членением, ни граница между кусками изображения VII и VIII не совпадает с членением на такты 11 и 12. (См. схему трех кадров и соответствующей музыки.)
   В куске VIII заканчивается фраза средних планов войска, идущая через куски VI, VII, VIII, и начинается фраза крупных планов VIII -- IX -- X.
   Совершенно так же через три куска I -- II -- III шла фраза князя на скале, после чего начиналась фраза общих планов войск у подножья скалы. В фразу о войсках она переходила не через скрещивание в одном кадре, а приемом скрещивания через монтаж.
   После куска III вступал кусок следующей фразы "войско", данное общим планом IV, после чего снова появлялся "князь на скале", тоже данный общим планом V.
   Этот существенный переход от "князя" к "войскам" отмечен и существенным сдвигом в музыке -- переходом из тональности в тональность (C-moll в Cis-moll).
   Менее кардинальный переход не от темы (князь) к теме (войско), а внутри одной и той же темы -- от средних планов войска к крупным -- решается не монтажным переплетом III -- IV -- V -- VI, а внутри куска VIII (оборотная сторона вкладки).

0x01 graphic

   Здесь он разрешается средствами двупланной композиции, новая тема (крупные планы) выходит на передний план, а угасающая тема (общая линия фронта) отодвигается на задний. Можно, кроме того, отметить, что "угасание" предыдущей темы здесь выражено еще и бесфокусной съемкой фронта, работающего как фон крупного плана Василисы.
   Сам же крупный план Василисы вводит крупные планы -- планы Игната и Савки -- IX, X, которые вместе с последними двумя кусками XI, XII дадут очередное новое пластическое чтение все той же нашей схеме жеста.
   Но об этом дальше.
   Сейчас разберем кусок VIII с тем, чтобы можно было зачертить нужную нам схему трех кусков VI -- VII -- VIII.
   Кадр VIII явственно состоит из трех частей.
   На первом плане -- крупное лицо Василисы. Справа в кадре длинный ряд бесфокусного войска с поблескивающими из бесфокусности шлемами. Слева коротенький отрезок фронта со знаменем, отделяющий голову Василисы от левого края кадра.
   Взглянем теперь на то, что мы соответственно имеем в музыке На это изображение приходится один такт с четвертью -- последняя четверть такта 12 и весь такт 13. В этом отрезке музыки совершенно отчетливо имеются три элемента, из которых на первый план проступает средняя часть -- аккорд в начале такта 13. Этот аккорд отчетливо сливается с "ударом" впечатления, который производит здесь первое появление крупного плана.
   С середины же такта идут четыре осьмушки, прерываемые паузами. И как когда-то этому не повышающемуся горизонтальному ходу вторили в куске IV флажки, так здесь звездочками вторят... блики, играющие на шлемах войска.
   Без "соответствий" как будто остается левый край. Но... мы забыли о восьмушке, оставшейся от предыдущего такта 12, которая "слева" предшествует начальному аккорду такта 13: именно она и "отвечает" этому кусочку пространства слева от головы Василисы.
   На основании всего сказанного кусок VIII и соответствующий ему ход музыки мы можем изобразить следующим образом (рис. 5).

0x01 graphic

Рис. 5

   В этом месте совершенно естественно встает вопрос: Позвольте! Как вы можете уравнивать строчку музыки с картинкой изображения? Ведь левая сторона одной и левая сторона другой -- означают совершенно разные вещи.
   Неподвижная картинка существует пространственно, то есть в единовремении, и левая или правая ее сторона или центр не имеют характера последовательности события во времени. Между тем на нотной линейке мы имеем именно ход времени. Там левая сторона означает "раньше", а правая сторона -- "позже".
   Все наши рассуждения имели бы силу, если бы в кадре отдельные элементы появлялись бы последовательно, то есть по схеме на рис. 6.

0x01 graphic

Рис. 6

   На первый взгляд это возражение звучит вполне резонно и обоснованно.
   Но здесь упущено одно чрезвычайно важное обстоятельство, а именно то, что неподвижное целое картины отнюдь не сразу и не всеми своими частями одновременно входит в восприятие зрителя (за исключением тех случаев, когда композиция рассчитана именно на такой эффект).
   Искусство пластической композиции в том и состоит, чтобы вести внимание зрителя тем именно путем, с той именно последовательностью, которые автор предпишет глазу зрителя двигаться по полотну картины (или по плоскости экрана, если мы имеем дело с изображением кадра).
   Интересно отметить, что на более ранней стадии живописи, когда понятие "пути глаза" еще трудно отделимо от физического образа... дороги, в картины так и вводится... предметное изображение дороги, по которой распределяются события согласно желаемой последовательности восприятия. Там это прежде всего касается последовательности разных сцен, как известно, в те периоды изображавшихся на одной картине, несмотря на то, что они происходят в разное время. Сцены, которые зритель должен видеть в желаемой последовательности, располагаются в определенных точках подобной дороги. Так, например, у Дирка Боутса[xcvii] в картине "Сон Ильи в пустыне" на первом плане спит Илья, а в глубине вьется дорога, на которой изображен тот же Илья, продолжающий по ней свой путь. В "Поклонении пастухов" Доменико Гирландайо[xcviii] на первом плане сама сцена вокруг младенца, из глубины же вьется к первому плану дорога, по которой движутся волхвы: таким образом, дорога связывает события, разделенные по сюжету на целых тринадцать дней (24 декабря -- 6 января)!
   Совершенно так же Мемлинг[xcix] свои
   семь дней страстной седьмицы размещает по улицам города. В дальнейшем, когда подобные скачки во времени уходят с плоскости одной картины, исчезает и физически изображаемая дорога как одно из средств предначертания пути последовательного разглядывания картины.
   Дорога переходит в путь глаза, переходя из области изобразительной в область композиции.
   Классическим примером в этом отношении остается "Явление-Христа народу" А. Иванова, где композиция идет по сворачивающейся кривой, имеющей своей точкой схода самую маленькую по размеру и самую важную по теме фигуру -- фигуру приближающегося Христа. Эта кривая нужным для художника образом ведет внимание зрителя по поверхности картины именно к этой фигурке в глубине.
   Средства здесь бывают самые разнообразные, хотя для всех характерно одно: в картине есть обычно нечто, что в первую очередь приковывает внимание, которое затем отсюда движется по тому пути, который желателен художнику. Этот путь может быть прочерчен либо линией движения графической композиции, либо как путь градации тонов, либо даже группировкой и "игрою" персонажей картины (например, классический случай расшифровки игры фигур в этом именно плане сделан Роденом для "Отправки на остров Цитеры" Ватто, -- см. книгу Поля Гзелля о Родене)[c].
   Имеем ли мы право говорить о наших кадрах, что в них тоже есть такое же, определенным образом установленное движение глаза?

0x01 graphic

Рис. 7                                                                                       Рис. 8

   Мы не только можем на это ответить утвердительно, но еще и добавить, что движение это именно идет слева направо, при этом совершенно одинаково для всех двенадцати кадров, и по характеру своему в полном соответствии с характером движения в музыке.
   Действительно, в музыке мы имеем на протяжении всего отрезка чередование двух типов фраз: А и Б.
   А построено по типу рис. 7.
   Б построено по типу рис. 8.
   Сперва аккорд, и затем на фоне его звучания либо "сводом" идущий подъем гаммы {Например, для куска III это будет восходящий тремолирующий ход виолончелей гаммой до-минор (G-moll). (Прим. С. М. Эйзенштейна).}, либо горизонтально движущаяся повторяемость одной и той же ноты.
   Совершенно так же пластически строятся все кадры (кроме IV и XII, которые работают не как самостоятельные кадры, а как продолжение движений предыдущих).
   Действительно, у них у всех в левой части кадра -- наиболее темное, плотное, тяжелое, сразу же приковывающее внимание подобие тяжелого пластического "аккорда".
   В кадрах I -- II -- III это черные фигуры, расположенные на тяжелых массивах скалы. Они приковывают внимание не только тем, что черные, но и тем, что это единственные живые люди в кадрах.
   В кадре V -- это те же фигуры, но еще и черный массив камня.
   В кадре VI -- четыре копьеносца первого плана.
   В кадре VII -- массив войска и т. д.
   И во всех этих кадрах вправо располагается то, на что обращаешь внимание во вторую очередь: нечто легкое, воздушное, поступательно "идущее", заставляющее глаз следовать за собой.
   В кадре III -- линией "свода" вверх.
   В кадрах VI -- VII "кулисами" войск -- в глубину.
   В кадре V -- в "размыв" полос неба.
   Таким образом, и для системы пластических кадров: левое -- это "прежде", а правое -- "потом", ибо глаз совершенно определенным образом через каждый в себе неподвижный кадр действительно движется слева направо.
   Это дает нам право, дробя композицию кадров по вертикали, устанавливать в них доли тактов, которые приходятся на отдельные пластические элементы и на "вступление" новых.
   Именно на ощущение этого обстоятельства собирались кадры и уточнялись звукозрительные соответствия и соединения. Такой кропотливый анализ и раскрытие соответствий, какой мы делаем сейчас, возможен, конечно, только post factum, но он свидетельствует лишь о том, до какой степени конструктивно ответственна та композиционная "интуиция", которая "чутьем" и "ощущением" осуществляет звукозрительную сборку.
   Итак, кадр за кадром глаз приучивается к тому, чтобы читать изображение слева направо.
   Но мало этого: это горизонтальное чтение каждого отдельного кадра все в том же направлении -- слева направо, настолько приучает глаз к горизонтальному чтению вообще, что кадры психологически пристраиваются друг к другу тоже как бы рядом по горизонтали, все в том же направлении слева направо.
   А это дает нам право не только отдельный кадр членить "во времени" по вертикали, но и пристраивать кадр к кадру по горизонтали и прочерчивать по ним хода музыки именно таким образом.
   Воспользуемся этим обстоятельством и зачертим одной общей схемой наши три последовательных кадра VI -- VII -- VIII (см. общую [таблицу]), движение сливающейся с ними музыки и ход того общего пластического жеста, который лежит в основе движения обоих. Жест этот тот же самый, что проходит через сочетание кусков III -- IV. Интересно, что здесь он решен не через два куска, а через три и что эффект "падения" здесь помещен внутри кадра VII, а не на переходе из кадра в кадр, как это сделано в кусках III -- IV {Разная графическая длина тактов (например, 10 и 12) никакого "смыслового" значения не имеет. Также и несоответствие масштаба внутри кадров (одна четверть, три четверти и т. д.). Эти обстоятельства вызваны чисто графическими условиями начертания схемы. (Прим. С. М. Эйзенштейна).}.
   По этой схеме, добавив к ней еще ряд изображений, мы дальше выстраиваем и общую схему-график для всех двенадцати кусков. Сличив же схему VI -- VII -- VIII со схемой III -- IV, мы увидим, насколько в данном случае сложнее звукозрительная разработка "вариаций" на базе одного и того же исходного движения -- жеста.
   Немного выше мы обратили внимание на тот факт, что повторяющееся в каждом кадре движение слева направо дает психологическую предпосылку к тому, что и самые кадры как бы пристраиваешь друг к другу по горизонтали в одном и том же движении слева направо. Это, в частности, и разрешило нам на схеме именно так, по горизонтали, располагать последовательность наших кадров.
   Однако в связи с этим здесь имеет место еще одно гораздо более важное обстоятельство другого порядка, ибо психологический эффект от этих кадров, неизменно бьющих (кроме IV и XII, о которых речь будет впереди) слева направо, слагается уже в обобщающий образ общего внимания, направленного откуда-то слева куда-то вправо.
   Это же подчеркивает еще и игровой "индикатор" -- направленность взглядов участников все в ту же сторону I, II, III, V, VI, VII, VIII, X, XI.
   Крупный план IX глядит влево, но этим он только усиливает общую направленность внимания вправо.
   Он подчеркивает это внутри игры "трезвучия" тех трех крупных планов VIII, IX, X, где он занимает среднее положение наиболее короткое время (три четверти такта музыки при одном с осьмой и одном с четвертью тактах, выпадающих на долю кусков VIII и X).
   Его поворот влево дает вместо монотонного ряда (рис. 9) нервный ряд (рис. 10), при котором третий крупный план X приобретает еще резкую подчеркнутость своего направления от переброски его на целых 180о вместо общей маловыразительной направленности, которую дала бы схема первая.

0x01 graphic

Рис. 9                                                                           Рис. 10

   Так же строит в некоторых случаях и Пушкин. Он дает три детали убиваемых в бою с печенегами ("Руслан и Людмила"): один поражен стрелой, другой -- булавой, а третий раздавлен конем.
   Последовательность -- стрела, булава, конь -- соответствовала бы прямому нарастанию.
   Пушкин поступает иначе. Он располагает "массивность" удара не по простой восходящей линии, но с "отходом" в среднем звене:
   не: стрела -- булава -- конь,
   а: булава -- стрела -- конь.
    
   ... Тот опрокинут булавою;
   Тот легкой поражен стрелою;
   Другой, придавленный щитом,
   Растоптан бешеным конем...
                         ("Руслан и Людмила").1
   1 В рукописи Эйзенштейна здесь следует текст "о подаче трех элементов" в японской эстетике с цитированием ряда источников; в окончательную редакцию этот текст не вошел.
    
   Итак, отдельные движения глаза слева направо через всю систему кадров складываются в один обобщающий образ чего-то расположенного слева, но устремленного "нутром" куда-то вправо.
   Но... ведь именно этого-то ощущения и добивается весь этот комплекс из 12 кусков: и князь на скале, и войско у подножья скалы, и общее ожидание -- все направлено туда, вправо, вдаль, куда-то за озеро, откуда появится пока еще незримый враг.
   На этом этапе сцены враг дан пока что только через ожидание его русским воинством.
   Затем будут три пустых кадра пустынной снежной поверхности озера.
   И в середине третьего куска появится враг "в новом качестве" -- прогремит его рог. Конец звучания рога ляжет на кусок, изображающий группу Александра. Это даст ощущение того, что звук "шел издалека" (серия пустых пейзажей) и "дошел" до Александра ("лег на изображение русских").
   Звук вступает с середины куска пустого пейзажа, и этим звук воспринимается как бы из середины изображения -- фасом. Отсюда -- фасом (лицом к врагу) его слышит кадр с группой русских.
   В дальнейшем фасом же движется атака рыцарской конницы, вырастающей из линии горизонта, с которой она кажется слившейся вначале. (Эту тему наступления фасом задолго до этого, загодя подготавливают куски IV и XII -- оба фасные; и вот в чем их основное композиционное обоснование помимо совершенно точного пластического эквивалента, который они дают в своем месте музыке.)
   Ко всему сказанному выше следует сделать одну существеннейшую оговорку.
   Совершенно очевидно, что горизонтальное прочтение кадров и "пристройка" их в восприятии друг к другу по горизонтали отнюдь не всегда имеет место. Оно, как мы показали, целиком вытекает из образного ощущения, которое надобно вызвать сценой; ощущения, связанного с вниманием, направленным слева направо. Эта черта образа достигнута одинаково полно как изображением, так и музыкой, и подлинной внутренней синхронностью обоих. (Ведь и музыка рисуется расходящейся и двигающейся вправо от тяжелых аккордов, занимающих "левую" сторону. Для наглядности стóит себе на мгновение представить эти фразы, имеющие аккорды "справа", то есть оканчивающимися аккордами: в таком случае никакого ощущения "полета" за дали Чудского озера в них бы уже не было!)
   В других случаях, работая на другой образ, композиция кадров станет "воспитывать" глаз на совершенно иное пластическое чтение. Она приучит глаз не пристраивать кадр к кадру сбоку, а заставит его, например, наслаивать кадр на кадр.
   Это даст ощущение втягивания внимания в глубину или наезда изображения на зрителя.
   Представим себе, например, последовательность четырех возрастающих крупных планов различных людей, расположенных строго по центру. Естественно, что восприятие прочтет их не по схеме первой, а по схеме второй (рис. 11).

0x01 graphic

Рис. 11

   То есть не как движение мимо глаза -- слева направо, а как движение от глаза при последовательности 1, 2, 3, 4 или на глаз при последовательности 4, 3, 2, 1.
   Разновидность второго типа мы только что отметили, разбирая звучание рога и перестройку на фасную глубину для сцены, которая идет в фильме вслед за разобранной.
   Ведь кадр типа XII, на который попадает первое звучание рога, мог бы тоже читаться "по инерции" слева направо, а не вглубь (рис. 12).

0x01 graphic

Рис. 12

   Однако перемене движения внимания именно вглубь способствуют две вещи.
   Во-первых, звук, вырывающийся из середины куска по времени: восприятие невольно поместит его по аналогии и пространственно в середину куска.
   Во-вторых, ступенчатый ход серо-белых полос снега в нижней части кадра, идущий вверх (рис. 13).

0x01 graphic

Рис. 13

   Эта как бы "лестница" ведет глаз вверх, но это движение вверх по плоскости есть вместе с тем приближение к линии горизонта, таким образом психологически читается как пространственное движение к горизонту, то есть вглубь, таким образом как раз так, как нам нужно. Это еще усиливается тем, что следующий за ним кусок дан почти таким же, но с пониженной линией горизонта: увеличивающееся пространство неба гонит глаз на восприятие еще большей дали. В дальнейшем этот условный ход глаза сперва звуково (приближающимся звуком), а затем предметно (скачущей конницей) окончательно материализуется к моменту атаки.
   Так же легко приучить глаз системой расположения пятен, линий или движений к вертикальному чтению и т. д. и т. д.
   Остается еще вовсе кратко сказать о кусках IX -- X и XI -- XII. Как уже было указано выше, куски IX -- X ложатся на фразу А1 (равную А в новой тональности). К этому можно добавить, что куски XI -- XII совершенно так же ложатся на фразу В1.
   Как видим, здесь, в отличие от кусков III и IV, в которых на два такта фразы А1 -- В1 приходится по одному изображению, на каждые два такта фразы А1 -- В1 приходится по два изображения.
   Посмотрим, повторят ли куски IX -- X -- XI -- XII ту же схему движения жеста, что мы имели в кусках III -- IV, и если да, то в каком новом аспекте это произойдет. Первые три четверти первого такта падают на крупный план IX. Эти три четверти такта падают на вступительный аккорд -- "площадку", как мы его называли. И изображение, которое ему вторит, кажется увеличением с первых трех четвертей куска VI: крупный план бородача (Игната) на густом фоне копий -- здесь, как четыре копьеносца -- там, оставшиеся пять четвертой фразы падают на кадр X. И фон этого куска сравнительно с предыдущим рисуется почти свободным от копий (их в восемь раз меньше, чем в кадре IX): налицо такое же "облегчение", как было в "кулисах" правой части кадра VI сравнительно с его левой стороной. Любопытно, однако, что толчки, которыми возрастал "свод", тоже присутствуют и здесь -- и при этом вовсе неожиданным образом, а именно: в виде... толчков пара, последовательно вылетающих из прерывисто дышащей глотки. Однако же основное, чем проигрывается здесь наш "свод", -- это, конечно, нарастающее напряжение, которое дано здесь в игре -- в нарастающей игре волнения.
   Таким образом, здесь появляется еще новый фактор воплощения нашего "жеста" -- психологически-игровой, идущий через нарастание чувств.
   Но это воплощение можно рассматривать и как объемное. Ибо здесь в переходе с кадра X к кадру XI, аналогичному "падению" III -- IV, мы имеем не менее резкий скачок от крупного и объемного плана молодого лица, повернутого в сторону аппарата (Савки), снова к общему плану мелких фигур, повернутых спиной к аппарату и смотрящих вдаль. Скачок здесь дан не только через "падение" масштаба, но еще и через оборот фигур.
   Эти два кадра X и XI аналогичны правой и левой сторонам одного кадра VII. Каждая из половинок кадра VII там представлена здесь целым кадром аналогичного звучания. Естественно, что они представлены здесь обогащенно и отяжеленно (сравним VII и XI или отрезок горизонта в VII с целым куском пустого поля кадра XII).
   В остальном же они ведут игру совершенно одинаковую. Любопытно, что в куске XII также фигурирует отстук флажков куска IV или бликов куска VIII: здесь они даны по вертикали через полоски, отделяющие белые полосы от серых на поверхности снега.
   Итак, мы видим, что одна и та же схема жеста, устанавливающая синхронность внутреннего движения музыки и изображения, пластически предстала перед нами во всех вариациях:
   тонально (кадр I),
   линейно (кадр III),
   пространственно (кулисами кадров VI -- VII),
   игрово и объемно (поведением внутри кусков IX -- X и пластически в переходе X -- XI).
   Так же различного рода вариациями игралось и само тревожное ожидание врага: смутно, "общо" и невысказанно, через свет I и линию III, мизансценой, группировкой VI -- VII и, наконец, вплотную открытой нарастающей игрой VIII -- IX -- X.
   Осталось оговорить лишь еще один нетронутый кусок V. По ходу разбора он уже был назван "переходным". Тематически он именно таков: это переход от князя на скале к войскам у подножия.
   Музыкально он тоже переходит из одной тональности в другую, что тематически вполне обосновано. Наконец, и чисто пластически он таков же. Здесь в единственном куске на протяжении всего эпизода мы имеем обратную фигуру того, что мы назвали "сводом": она в левой стороне кадра, а не в правой; служит контуром не для легкой части кадра, а для тяжелой; и движется не вверх, а вниз, в полном соответствии с музыкой, где это же выражено движением вниз кларнет-баса на продолжающемся фоне тремолирующих скрипок.
   Однако вместе со всем этим кадр не может целиком вырываться из общей картины; не может целиком противопоставляться, ибо тематическое содержание его (князь на скале) связано в единстве с тематическим содержанием прочих кадров (русские войска у подножия скалы).
   Иначе обстояло бы дело, если бы в этом куске фигурировал бы элемент антагонистической темы, например, врагов-рыцарей. Тогда резкая врезка, умышленное разрывание общей ткани было бы не только "желательно", но и закономерно необходимо. Именно так, резким звуком врывается дальше тема противника (см. описание выше). А дальше "стычка" тем обоих противников скрещивается поединком из сталкивающихся кусков. Сперва она идет как столкновение монтажных кусков, резко противоположных по композиции и по строю: белые рыцари -- черные русские войска; неподвижные русские войска -- скачущие рыцари; открытые живые, переживающие лица русских -- закованные, железные маски вместо лиц у рыцарей и т. д.
   Эта мысль о столкновении врагов сперва дана как столкновение контрастно скомпонованных монтажных кусков: так решается эта первая вводная фаза боя -- боя, решенного пока без физически игрового соприкосновения войск, но вместе с тем боя, уже звучащего через столкновение пластических элементов оформления обоих антагонистов.
   Конечно, ничего подобного между куском V и всеми остальными быть не может. И кстати же сказать, несмотря на то, что все признаки куска V противоположны всем признакам других кусков, он все-таки не выскакивает и не вырывается из их единства.
   Чем же это достигнуто?
   Очевидно, не чертами самого куска, который, как мы видели, всеми своими чертами отрывается от других.
   Что же тем не менее "впаивает" его в их среду?
   Искать этого надо, видимо, за пределами самого куска.
   И если мы взглянем на весь развернутый фронт изображений, то мы быстро обнаружим, что есть еще два куска, которые в более слабой степени прочерчивают ту же самую перевернутую кривую свода, характерную для спадающей линии черной скалы куска V.
   Расположены эти куски по разные стороны от куска V, то есть один из них по времени предшествует ему, другой -- следует за ним.
   Другими словами, один кусок пластически подготовляет появление куска V. Другой -- снова сводит его "на нет".
   Оба куска как бы "амортизируют" его появление и исчезновение, которые без них были бы чрезмерно резкими.
   При этом оба куска еще и равно удалены от куска V (по количеству промежуточных между ними изображений).
   Эти куски: кусок II и кусок VIII.
   Действительно, если мы прочертим по ним основную направляющую линию их главных массивов, то увидим, что линии эти совпадут с линией контура скалы из куска V (рис. 14).

0x01 graphic

Рис. 14

   В отличие от того, что происходит в куске V, в кусках II и VIII эта линия физически не прочерчена, но она служит конструктивной линией, по которой возведены основные массивы обоих кусков II и VIII.
   Кроме этих основных средств спайки куска V с остальными есть еще любопытные "скрепы" этого куска с кусками, рядом стоящими. С кадром IV он связан... флажком на скале, который как бы проделывает игру флажков по фронту куска IV; и последний музыкальный акцент флажков, собственно говоря, уже совпадает с появлением флажка в кадре V.
   С куском же VI кусок V связан тем, что в самой левой части кадра виден черный контур низа скалы.
   Этот низ скалы здесь важен не только по пластически композиционным соображениям, но и по чисто топографически информационным: он дает представление о том, что войска расположены действительно у подножия Вороньего Камня. Несоблюдение таких, казалось бы, "информационных мелочей", к сожалению, встречается в наших фильмах чересчур часто и, суммируясь, ведет к тому, что часто вместо отчетливой дислокации целого боя со своей определенной топографической и планировочной логикой мы имеем дело с истерическим хаосом схваток, сквозь которые никак не уловить общей картины разворачивания и поступи всего события в целом.
   При всем этом, однако, надо иметь в виду, что композиционное единство здесь достигается, как ни странно, еще и тем самым обстоятельством, что кусок V дает противоположность зеркального порядка. И поэтому здесь ощущается такое же единство, какое ощущается количественно в одной и той же величине, представленной со знаком плюс или минус.
   Совсем иначе воспринималось бы дело, если бы в куске V, например, была бы не только та же самая, хоть и перевернутая кривая свода, а ломаная линия или прямая. Тогда бы она приравнялась бы к перечисленным противоположностям дальнейшего порядка (черное -- белое, неподвижное -- подвижное и т. д.), где мы имеем дело с качествами полярно-различными, а не с одинаковыми количествами, снабженными лишь разными знаками.
   Но эти соображения общего порядка могли бы нас завести слишком далеко.
   Воспользуемся здесь лучше тем обстоятельством, что мы теперь можем со спокойной совестью вычертить общую схему звукозрительных соответствий и кривую их движения на протяжении всего эпизода. (При повторном прочтении самого разбора рекомендуется следить за рассуждением, имея перед глазами эту схему.)
   В подробности гармонической игры повторов и вариаций мы здесь не входим. В этом отношении схема говорит сама за себя как строчкой разбивок, так и строчкой движения типовой фигуры.
   Остается, однако, коснуться еще одного вопроса.
   Дело в том, что мы в самом начале статьи высказали общий принцип, согласно которому достигается звукозрительное единство и соответствие: мы определили его как единство обоих "в образе", то есть через единый образ.
   Сейчас же мы обнаружили, что пластически-музыкальным "объединителем" оказался росчерк того движения, который несколько раз проходит, повторяясь, через все построения в целом. Нет ли здесь противоречия и можем ли мы, с другой стороны, утверждать, что в нашей типовой для данного отрезка линейной фигуре есть известная "образность", к тому же образность, еще и связанная с "темой" куска?
   Всмотримся в нее на общей схеме жеста (см. рис. 1).
   Если мы постараемся прочесть ее эмоционально, применительно к сюжетной теме отрывка, то на поверку окажется, что мы здесь имеем дело со своеобразной обобщенной "сейсмографической" кривой некоторого процесса и ритма тревожного ожидания.
   Действительно, начиная от состояния относительного покоя идет напряженно (см. выше) нарастающее движение -- легко читаемое как напряженное вглядывание -- ожидание.
   К моменту, когда напряжение достигает предела, происходит внезапная разрядка, полное падение напряжения, как вырвавшийся вздох.
   Сравнение здесь вовсе не случайно, ибо это даже не сравнение, а... прообраз самой схемы, которая, как всякая живая композиционная схема, всегда есть сколок с известного эмоционально окрашенного действия человека; с закономерностей этого действия; с его ритмов.
   И фрагмент а -- в -- с совершенно отчетливо воспроизводит "затаенность дыхания" -- задержанного выдоха, в то время как грудная клетка готова разорваться от нарастающего волнения, неразрывного с усиленным втягиванием воздуха в себя -- "Вот-вот проступит на горизонте враг". "Нет. Еще не видно". И облегченный вздох: грудная клетка, дыбившаяся вверх, вместе с глубоким выдохом спадает вниз... Даже здесь, в строчке описания, невольно ставишь после этого... многоточие, многоточие, как пульсирующий отыгрыш реакции на только что нараставшее напряжение.
   Но вот вновь что-то задело внимание... Снова неподвижная остановка с новым начальным аккордом новой музыкальной фразы перед тем, чтобы снова через нарастающее напряжение подняться до соответствующей точки, снова падение и т. д. И так идет весь процесс, равномерно, неизменно повторяясь с той монотонной повторностью, которая делает подобное ожидание нестерпимым для ожидающих...
   Расшифрованная таким образом наша кривая подъемов, падений и горизонтальных отзвуков вполне обоснованно может считаться предельным графическим обобщением того, во что может воплотиться обобщенный образ процесса некоего взволнованного ожидания.
   Свое реальное наполнение точным содержанием, свой полный образ "ожидания" это построение получает лишь через всю полноту кадра, то есть тогда, когда эти кадры наполнены реальным пластическим изображением, однако таким, которое окажется оформленным композиционно согласно той схеме, что в самом обобщенном виде прочерчивает эту же тему (то есть согласно нашей схеме).
   При этой не меняющейся обобщенной схеме эмоционального содержания сцены, музыкально повторяющейся несколько раз подряд, на долю пластической стороны, на долю сменяющихся изображений кадров выпадает роль нарастания напряжений.
   И в нашем эпизоде мы видим, что нарастающая интенсивность вариаций в изображениях проходит последовательно по ряду измерений:
   1. Тонально I.
   2. Линейно III -- IV.
   3. Пространственно VI -- VII -- VIII.
   4. Объемно (массивами крупных планов) и одновременно же игрово (игрою этих крупных планов) с IX -- X -- XI -- XII.
   При этом самый порядок отыгрыша их именно в такой последовательности тоже вовсе не случаен. Он тоже составляет отчетливо нарастающую линию от "смутной", неконкретной, тревожной "игры света" (выход из затемнения) вплоть до явной конкретной игры человека -- реального персонажа, реально ожидающего реального противника.
   Остается ответить лишь еще на один вопрос, который с неизбежностью ставится всяким слушателем или читателем, когда перед ним развертываешь картину закономерностей композиционных построений: "А вы заранее это знали? А вы заранее это имели в виду? А вы заранее все это так рассчитали?"
   Подобный вопрос обычно раскрывает полную неосведомленность вопрошающего в том, каким порядком в действительности идет творческий процесс.
   Ошибочно думать, что предвзятым составлением режиссерского сценария, каким бы "железным" он ни именовался, заканчивается творческий процесс и процесс начертания таких нерушимых композиционных формул, которые априори определяют все тонкости конструкции.
   Это совершенно не так или в лучшем случае лишь в известной мере так.
   Особенно же в тех сценах и эпизодах "симфонического" порядка, где куски связаны динамическим ходом развития какой-либо широкой эмоциональной темы, а не ленточкой сюжетных фаз, которые могут развертываться только в определенном порядке и в определенной последовательности, предписываемых им житейской логикой.
   С этим же вопросом тесно связано и другое обстоятельство, а именно то, что в самый период работы не формулируешь те "как" и "почему", которые диктуют тот или иной ход, то или иное выбираемое "соответствие". Там обоснованный отбор переходит не в логическую оценку, как в обстановке постанализа того типа, который мы сейчас развернули, но в непосредственное действие.
   Выстраиваешь мысль не умозаключениями, а выкладываешь ее кадрами и композиционными ходами.
   Невольно вспоминаешь Оскара Уайльда[ci], говорившего, что у художника идеи вовсе не родятся "голенькими", а затем одеваются в мрамор, краски или звуки.
   Художник мыслит непосредственно игрой своих средств и материалов. Мысль у него переходит в непосредственное действие, формулируемое не формулой, но формой. (Пусть мне простят эту аллитерацию, но уж больно хорошо она раскрывает взаимосвязь всех троих.)
   Конечно, и в этой "непосредственности" необходимые закономерности, обоснования и мотивировки такого именно, а не иного размещения проносятся в сознании (иногда даже срываются с губ), но сознание не задерживается на "досказывании" этих мотивов, -- оно торопится к тому, чтобы завершить само построение. Работа же по расшифровке этих "обоснований" остается на долю удовольствий постанализов, которые осуществляются иногда через много лет спустя после самой "лихорадки" творческого "акта", того творческого "акта", про который писал Вагнер в разгаре творческого подъема 1853 года[cii], отказываясь от участия в теоретическом журнале, задуманном его друзьями. "Когда действуешь -- не объясняешься".
   Однако от этого сами плоды творческого "акта" нисколько не менее строги или закономерны, как мы попытались показать это на разобранном материале.

1940

Комментарии

   Цикл статей написан в июле -- августе 1940 г. Опубликован в журнале "Искусство кино", 1940, No 9, стр. 16 - 25; No 12, стр. 27 - 35; 1941, No 1, стр. 29 - 38, по тексту которых и воспроизводится с небольшими уточнениями по авторскому подлиннику (ЦГАЛИ, ф. 1923, оп. 1, ед. хр. 1279 - 1283).
   Как указывается в начале первой статьи, "Вертикальный монтаж" является прямым продолжением статьи "Монтаж 1938". В личном архиве Эйзенштейна сохранился план книги о монтаже, в который помимо названия "Монтаж 1938" с подзаголовком "Горизонтальный монтаж" включены названия "Монтаж 1939 (Вертикальный монтаж)" и "Монтаж 1940 (Хромофонный монтаж)". Как видно из подзаголовков этой неосуществленной книги, ее материал вошел в основном в исследование "Вертикальный монтаж".
   Кроме того, "Вертикальный монтаж" как по замыслу, так и по материалу связан с исследованием 1937 г. "Монтаж" (подробнее об этом см. в комментариях к "Монтажу", настоящий том, стр. 543 - 547).
   Первая статья исследования посвящена общему теоретическому обоснованию идеи вертикального (звукозрительного) монтажа. Ее родословная восходит к декларации 1928 г. "Будущее звуковой фильмы. Заявка" (см. настоящий том, стр. 315), подписанной Эйзенштейном, В. И. Пудовкиным, Г. В. Александровым. Отказываясь от максимализма вывода этой декларации, требовавшей обязательного несовпадения (несинхронности) звука и изображения, Эйзенштейн развивает в "Вертикальном монтаже" принцип звукозрительного контрапункта. Основное внимание при этом уделяется поискам соизмеримости изображения и музыки, слияния их в единое гармоническое целое. К решению этой задачи Эйзенштейн подходит с разных сторон, анализируя возможности образного соотнесения музыки с цветом, световой тональностью, линейным контуром -- или, по определению самого Эйзенштейна, "обертонами" монтажного кадра. Впервые "обертонный монтаж" изображения был применен им в фильме "Старое и новое" и теоретически обоснован в статье "Четвертое измерение в кино" (см. настоящий том, стр. 45 - 59).
   Вторая статья данного исследования, известная также под названием "Желтая рапсодия", представляет собой исторический обзор и критический анализ многочисленных попыток навязать каждому цвету определенный смысл. Основные положения этой статьи были изложены Эйзенштейном еще в 1937 г. в неопубликованном фрагменте, предназначавшемся для III раздела исследования "Монтаж". Отстаивая и обосновывая принцип образного смысла цвета, устанавливаемого самим художником, Эйзенштейн отвечает на вопрос, поставленный им в декларации 1940 г. "Не цветное, а цветовое" (полный текст см. в сб.: С. М. Эйзенштейн, Избранные статьи, М., 1956). В дальнейшем идеи "Желтой рапсодии" были развиты в статьях и заметках 1947 - 1948 гг., посвященных цвету в кино (см. настоящее издание, том III).
   В третьей статье "Вертикального монтажа" на примере звукозрительного построения эпизода из фильма "Александр Невский" Эйзенштейн демонстрирует технику гармонизации изображения и музыки в случае, когда за основу берется принцип соотнесения их линейных контуров. Подробный анализ образного смысла, раскрываемого линейным построением кадра и пластическим развитием изображения, дан им ранее в статье "Э! О чистоте киноязыка" и в I разделе исследования "Монтаж" (см. настоящий том).
   В статьях, объединенных заголовком "Вертикальный монтаж", Эйзенштейн более глубоко по сравнению с его ранними статьями анализирует проблему взаимодействия формы и содержания художественного произведения, раскрывает определяющее значение темы, идеи. Полемизируя со сторонниками "чистой формы", он пишет: "... не мы подчиняемся каким-то "имманентным законам" абсолютных "значений" и соотношений цветов и звуков... мы сами предписываем цветам и звукам служить тем назначениям и эмоциям, которым мы находим нужным". Далее Эйзенштейн, отвергая упреки в том что его фильмы якобы являются иллюстрациями к научным опытам, дает развернутую характеристику особенностей творческого процесса. В частности, он пишет: "Выстраиваешь мысль не умозаключениями, а выкладываешь ее кадрами и композиционными ходами".
   С другой стороны, "Вертикальный монтаж" продолжает линию основных статей Эйзенштейна о театре -- "Нежданный стык" и "Воплощение мифа". В первой из них Эйзенштейн обращал внимание на важность для звукового кино традиций японского театра Кабуки, в котором образный строй происходящего на сцене действия, его эмоциональное богатство обусловлены использованием "разных измерений" театрального спектакля -- от жеста и мизансцены до декорации и музыки. В "Воплощении мифа" он пишет, в частности, об идеале "синтетического театра" Рихарда Вагнера, опираясь на свой опыт постановки в Большом театре оперы "Валькирия".
   Таким образом, "Вертикальный монтаж" как бы подытоживает несколько направлений, по которым шел Эйзенштейн в исследовании законов киномонтажа. Окончательный итог своей концепции он подвел в фундаментальном теоретическом труде "Неравнодушная природа" (см. том III настоящего издания).
   

-----

   [i]  ... о принадлежности выразительных средств к самым разнообразным областям толкуют почти все примеры от Леонардо да Винчи до Пушкина и Маяковского включительно. -- Примечательна связь этого высказывания с первой декларацией Эйзенштейна "Монтаж аттракционов" (см. настоящий том). Уже давно не делая упора на физиологическое воздействие произведения, Эйзенштейн сохраняет "рациональное зерно" своей ранней декларации, подчеркивая активную роль всех выразительных средств театра и кино в создании образной ткани произведения.
   [ii] Как и всегда, неисчерпаемым кладезем опыта останется и остается человек. -- В подготовительных материалах к статье "Монтаж 1938" сохранилась следующая выписка Эйзенштейна: ""Природу можно мыслить независимо от человека; искусство же необходимо приурочено к человеку; ибо искусство существует только через человека и для него". Гете, 1799, "Коллекционер и его семья" ("Der Sammler und die Seinige")" (ЦГАЛИ, ф. 1923, оп. 1, ед. хр. 1414).
   [iii] ... "Явление Христа народу", Иванова и эскизы к нему... -- Иванов Александр Андреевич (1806 - 1858) -- русский художник; речь идет об эскизах для монументального полотна "Явление Христа народу", работа над которым продолжалась много лет. Было создано более трехсот эскизов, многие из которых по своим художественным достоинствам считаются наиболее высокими образцами творчества А. А. Иванова.
   [iv] Гонкуры -- братья Эдмон (1822 - 1896) и Жюль (1830 - 1870) -- французские писатели. Всегда выступали в соавторстве, вплоть до смерти Жюля; после 1870 г. Эдмон продолжал публиковать свои собственные романы. "Дневник Гонкуров" -- мемуары обоих писателей, охватывающие два десятилетия, с 1850 до 1870 г.
   [v] ... мы совместно с Пудовкиным и Александровым подписывали нашу "Заявку" о звуковом фильме еще в 1929 году. -- "Будущее звуковой фильмы" написано и опубликовано в 1928 г.; публикуется в настоящем томе.
   [vi] ... я писал в связи с выходом фильма "Старое и новое" (1929). -- Эйзенштейн имеет в виду статью "Четвертое измерение в кино" (см. настоящий том).
   [vii] ... синкопированных сочетаний... -- Синкопа в музыке -- перенесение ударения с акцентированной ноты на неакцентированную.
   [viii] Дидро Дени (1713 - 1784) -- французский философ-материалист, писатель, автор ряда философско-эстетических произведений.
   [ix] Вагнер Рихард (1813 - 1883) -- немецкий композитор.
   [x] Скрябин Александр Николаевич (1871 - 1915) -- русский композитор и пианист.
   [xi] Эккартсгаузен Карл, фон (Эйзенштейн ошибочно указывает инициал Г.) (1752 - 1803) -- немецкий писатель.
   [xii] Рембо Артюр (1854 - 1891) -- французский поэт, один из основоположников символизма.
   [xiii] Рене Гиль -- псевдоним французского писателя Р. Жильбера (1862 - 1925). Обособившись в конце 1880-х гг. от символистов, Гиль создал свою поэтическую школу "инструменталистов", утверждающих, что звук каждого слова должен вполне соответствовать выражаемой идее. Впоследствии он создал теорию научной поэзии, являющейся "верховным актом мысли" и долженствующей пополнять выводы науки.
   [xiv] Гельмгольц Герман (1821 - 1894) -- один из крупнейших немецких естествоиспытателей, ему принадлежат фундаментальные работы в области физиологии слуха и зрения. Таблицы, о которых упоминает Эйзенштейн! приведены в работе Гельмгольца "Акустика".
   [xv] Шлегель Август Вильгельм (1767 - 1845) -- немецкий критик, литературовед и переводчик.
   [xvi] Хёрн Лафкадио -- английский писатель; прожил долгие годы в Японии, написав о ней несколько книг.
   [xvii] Ян и Инь -- древние восточные символы, обозначающие отрицательное (пассивное) и положительное (активное) начала.
   [xviii] Завитки волют... -- Волюта -- архитектурный термин, завиток канители ионической или коринфской колонны.
   [xix] Массне Жюль-Эмиль-Фредерик (1842 - 1912) -- французский композитор, мастер лирической оперы.
   [xx] Ницше Фридрих (1844 - 1900) -- немецкий реакционный философ.
   [xxi] Дюрер Альбрехт (1471 - 1528) -- немецкий живописец, гравер и рисовальщик.
   [xxii] Ван Эйк Ян (ум. 1441) -- нидерландский художник, ему приписывалось изобретение масляной живописи.
   [xxiii] ... планы Коломенского дворца... -- Коломенское -- подмосковная вотчина русских царей в XV - XVII вв., их летняя резиденция. В XVII в. в Коломенском существовал большой Коломенский дворец (снесен в 1768 г.), являвшийся образцом русского деревянного зодчества. В музее "Коломенское" хранится деревянный макет этого дворца, дающий полное представление о расположении всех дворцовых строений и их внешнем виде. Там же хранятся и планы дворца.
   [xxiv] Якулов Георгий Богданович (1884 - 1928) -- живописец и театральный декоратор, ему принадлежат декорации по многим спектаклям Камерного театра, студии "Габима". Спектакль "Мера за меру" Шекспира осуществлен им в Показательном театре в Москве в 1919 г.
   [xxv] "Школьные театры" -- тип нравоучительного театра, существовавший с конца XV по XVIII в. при духовных учебных заведениях Западной Европы, в России в XVII - XVIII вв.
   [xxvi] Анненков Юрий Павлович (р. 1890) -- русский живописец, театральный художник, график. Речь идет о портрете режиссера Н. В. Петрова работы Ю. П. Анненкова.
   [xxvii] Эль Греко, или Теотокопули Доменико (1541 - 1614) -- испанский живописец.
   [xxviii] Бурлюк Давид Давидович (р. 1882) -- русский художник, поэт, художественный критик, один из основателей "русского футуризма". С 1918 г. живет за границей.
   [xxix] Энгармоничность (или энгармонизм) -- приравнивание и отождествление музыкальных звучаний. Употребляется главным образом для облегчения чтения нот, когда большое число музыкальных знаков заменяется меньшим.
   [xxx] Секста -- интервал, охватывающий шесть ступеней диатонического звукоряда. Девять полутонов (например, до-ля) составляют так называемую большую сексту.
   [xxxi] Апподжиатура -- приукрашивающая нота, чуждая тому аккорду, к которому она прибавлена.
   [xxxii] "Млада" (1891) -- "волшебная опера-балет" Н. А. Римского-Корсакова.
   [xxxiii] "Золото Рейна" -- музыкальная драма Рихарда Вагнера, часть тетралогии "Кольцо Нибелунгов".
   [xxxiv] Уистлер Джемс, Мак Нейль (1834 - 1903) -- американский живописец, офортист и литограф. Называл музыкальными терминами свои пейзажи и портреты.
   [xxxv] Бёклин Арнольд (1827 - 1901) -- швейцарский живописец, один из виднейших представителей стиля "модерн" в живописи конца IX в.
   [xxxvi] Флёрке -- автор книги "10 лет с Бёклином" (1902).
   [xxxvii] Коппе Франсуа (1842 - 1908) -- французский прозаик и поэт, творчество которого проникнуто сентиментальностью и идиллическим приукрашиванием действительности.
   [xxxviii] Пикколо -- самый маленький музыкальный инструмент самого высокого звучания в каком-либо семействе инструментов, например флейта-пикколо, домра-пикколо и др.
   [xxxix] Кандинский Василий Васильевич (1866 - 1944) -- русский художник, представитель крайнего формализма, пришедший к беспредметному декоративизму. С 1921 г. жил в Германии. Сборник "Голубой всадник" ("Der blaue Reiter") был издан им совместно с Ф. Марком в Мюнхене в 1912 г.
   [xl] Гоген Поль (1848 - 1903) -- французский живописец.
   [xli] Канакская девушка. -- Канаки -- полинезийское племя.
   [xlii] ... страх Сусанны, застигнутой старцами. -- Библейская легенда, по которой Сусанна, славившаяся своей красотой и добродетелью, была ложно обвинена двумя старцами в измене мужу. Этот сюжет был разработан в живописи многими художниками.
   [xliii] Бонди Юрий Михайлович (ум. 1926) -- драматург, художник, работавший с В. Э. Мейерхольдом.
   [xliv] Стриндберг Август (1849 - 1912) -- шведский романист и драматург. Пьеса "Виновны -- невиновны" была поставлена в Петербурге группой молодых актеров с А. А. Мгебровым и В. П. Веригиной в главных ролях.
   [xlv] Ахматова Анна Андреевна (р. 1888) -- русская советская поэтесса, до революции -- участница литературного направления "акмеизм". Эйзенштейн цитирует ее стихи из сборников "Вечер", "Белая стая".
   [xlvi] Белый Андрей -- см. комментарий 6 к статье ""Э!" О чистоте киноязыка".
   [xlvii] Автопортрет, на который указывает Эйзенштейн, написан в 1666 г. (Венская картинная галерея), то есть тогда, когда Рембрандту было не шестьдесят пять, а шестьдесят лет.
   [xlviii] ... в фильме Лаутона и Корда "Рембрандт". -- Лаутон (Лафтой) Чарльз (1899 - 1962) -- крупный английский актер и театральный режиссер. Корда Александр (1893 - 1956) -- продюсер и кинорежиссер, автор главным образом постановочных фильмов. В фильме "Рембрандт" (производство "Лондонфильм", 1937) А. Корда является продюсером и режиссером, Ч. Лаутон исполняет главную роль.
   [xlix] Суд Париса -- древнегреческий миф, согласно которому юноша Парис должен был отдать яблоко самой прекрасной из трех богинь -- Гере, Афине или Афродите. Парис отдал яблоко последней, что вызвало гнев двух других и привело к Троянской войне. Отсюда выражение "яблоко раздора".
   [l] Атланта из Аркадии -- девушка из древнегреческого мифа, быстрая и беге, как самый быстроногий олень.
   [li] Геспериды -- дочери титана Атласа, охранявшие яблоки, росшие на золотом дереве. Одиннадцатый подвиг Геракла состоял в том, что он раздобыл три золотых яблока Гесперид.
   [lii] Крейцер Георг Фридрих (1771 - 1858) -- немецкий филолог, профессор Гейдельбергского университета, автор ряда работ по античной филологии и мифологии, в частности "Религия античности", которую цитирует Эйзенштейн.
   [liii] Амбивалентность -- одновременно испытываемое чувство влечения и неприязни к одному и тому же лицу или предмету.
   [liv] Пикассо Пабло (р. 1881) -- современный французский художник; испанец по происхождению, член Французской коммунистической партии, лауреат Международной Ленинской премии "За укрепление мира между народами".
   [lv] Ван-Гог Винцент (1853 - 1890) -- французский живописец, голландец по происхождению. После его смерти были опубликованы его "Письма" к брату Тео и Э. Бернару, ставшие важным художественно-историческим и литературным памятником эпохи.
   [lvi] Есенин Сергей Александрович (1895 - 1925) -- русский советский поэт.
   [lvii] Карл Бурбонский (1489 - 1527) -- вассал французского короля Франциска I (1515 - 1547). Карл Бурбон изменил королю, перейдя на сторону его врагов -- испанского императора Карла V и английского короля Генриха VIII.
   [lviii] "Трансатлантическая карусель" -- американский фильм, уголовная драма с элементами музыкальной комедии. Производство "Релай-энс", прокат "Юнайтед Артисте", 1934, режиссер Бенджамен Столов, сценарий Дж. Марча и Г. Конна.
   [lix] Мак-Орлан Пьер (р. 1882) -- французский писатель.
   [lx] В своем письме от 31 октября 1931 года Масару Кобайоши мне пишет... -- В архиве Эйзенштейна это письмо не сохранилось.
   [lxi] Сведенборг Эммануил (1688 - 1772) -- шведский натуралист, теософ.
   [lxii] Шартрский собор -- один из знаменитых памятников готического искусства во Франции (XIII в.). Витражи -- цветные стекла в окнах готических соборов, которые, подобно мозаике, воспроизводили сцены из священной истории, легенды, гербы, узоры. В Шартрском соборе находятся замечательные образцы витражей.
   [lxiii] Минерва -- римская богиня, покровительница ремесел и искусств, отождествлялась с греческой Афиной.
   [lxiv] ... писал Дидро в письме к м-м Воллар. -- Переписка Д. Дидро (1713 - 1784) с м-ль Volland (а не Воллар, как пишет Эйзенштейн) относится к 70 - 80-м гг. XVIII в. Многочисленные письма Дидро к ней, посвященные различным вопросам литературы, искусства, общественной жизни, вошли в двадцатитомное Собрание сочинений Дидро (Paris, 1825 - 1877).
   [lxv] Плутарх (ок. 46 - 126) -- древнегреческий писатель и историк.
   [lxvi] Плиний-старший (23 - 79) -- древнеримский писатель и ученый, автор "Естественной истории в 37 книгах".
   [lxvii] Фрезер Джемс Джон (1854 - 1941) -- английский ученый-этнограф, его основной труд -- "Золотая ветвь. Исследование о магии и религии".
   [lxviii] Верлен Поль (1844 - 1896) -- французский поэт.
   [lxix] ... войны Алой и Белой розы -- междоусобные династические сословные войны в Англии во второй половине XV в., названные так по эмблемам Лан кастерской и Йоркской партий.
   [lxx] Император Тит (39 - 81) -- римский император из династии Флавиев.
   [lxxi] ... заключения в Бастилию кардинала де Роган в связи с знаменитым делом об "ожерелье королевы". -- Роган Эдуард де (1734 - 1803) -- французский кардинал. Известно, что он поверил интриге графини де Ла Мотт, сообщившей ему о том, что королева Мария Антуанетта мечтает об ожерелье стоимостью в 1 600 000 ливров, в котором ей будто бы отказал король. Стремясь заслужить благосклонность королевы, кардинал приобретает ожерелье у ювелиров Бомаре и Бассанжа и отдает его де Ла Мотт для передачи королеве. Ожерелье исчезает, кардинал не может уплатить за него, дело открывается, и де Рогана заключают в Бастилию, а затем высылают из Парижа, а де Ла Мотт наказывают розгами и каленым железом, после чего отправляют в богадельню Сальпетриер.
   [lxxii] Бине Альфред (1857 - 1912) -- французский психолог-позитивист, профессор Сорбоннского университета. Эйзенштейн ссылается на его "Исследование об изменениях сознания у истериков".
   [lxxiii] Нордау Макс (1849 - 1923) -- немецкий писатель, выступавший в конце XIX в. с рядом статей, написанных в острой парадоксальной форме с "разоблачением" вырождения европейской культуры.
   [lxxiv] Блейк Вильям (1757 - 1827) -- английский писатель, рисовальщик и график, предтеча английских романтиков и символистов. Как художник оказал большое влияние на английскую школу прерафаэлитов, стремившихся возродить "наивное" искусство раннего Ренессанса.
   [lxxv] Малявин Филипп Андреевич (1869 - 1939) -- русский живописец. Один из главных мотивов его полотен -- русские бабы в ярких цветистых сарафанах. Эйзенштейн имеет в виду его картину "Вихрь" (Третьяковская галерея).
   [lxxvi] Гете. "Учение о цвете".
   [lxxvii] Выготский Лев Семенович (1896 - 1934) -- советский психолог.
   [lxxviii] Лурия Александр Романович (р. 1902) -- советский психолог, профессор Московского университета, друг Эйзенштейна.
   [lxxix] Нона -- музыкальный термин, интервал, девятая ступень в гамме.
   [lxxx] Дебюсси Клод Ашиль (1862 - 1918) -- французский композитор, родоначальник импрессионизма в музыке.
   [lxxxi] Валер (Valeur) -- термин, употребляемый в живописи: оттенки тона или градации света и тени в пределах одного цвета.
   [lxxxii] Павленко Петр Андреевич (1899 - 1951) -- советский писатель; его роман "На Востоке" опубликован в 1936 г.
   [lxxxiii] Баркарола из "Сказок Гофмана" -- часть романтической оперы Жака Оффенбаха (1819 - 1880).
   [lxxxiv] Сен-Санс Камиль (1835 - 1920) -- французский композитор, автор симфонической поэмы "Пляска смерти".
   [lxxxv] Дисней Уолт (р. 1901) -- американский художник-мультипликатор и режиссер. Приведенный пример относится к одному из короткометражных фильмов Диснея.
   [lxxxvi] Бах Иоганн Себастьян (1685 - 1750) -- немецкий композитор.
   [lxxxvii] Гуно Шарль (1818 - 1893) -- французский композитор.
   [lxxxviii] Подробнее по тому вопросу -- в другом месте. -- См. "О строении вещей" и "Неравнодушная природа", т. III настоящего издания.
   [lxxxix] Делакруа Эжен (1798 - 1863) -- французский живописец, автор статей о художниках и широко известного "Дневника" (русское издание в двух томах изд. Академии художеств, М., 1961).
   [xc] Филиппики -- обличительные речи. Когда македонский царь Филипп (в IV в. до н. э.) стал подготавливать нападение на Грецию, Демосфен выступил с резким обличением и раскрыл его тайные замыслы. Эти речи Демосфена получили название филиппик.
   [xci] Рейнольде Джошуа (1723 - 1792) -- английский художник, автор исторических полотен и портретист.
   [xcii] Микеланджело Буонаротти (1475 - 1564) -- итальянский живописец, скульптор, архитектор и поэт.
   [xciii] ... о нем пишет Гоголь... -- Эйзенштейн имеет в виду статью Н. В. Гоголя "Последний день Помпеи", в которой сопоставляются К. П. Брюллов и Микеланджело (см.: Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., т. VIII, М., 1952, стр. 111).
   [xciv] Пиранези Джованни Баттиста (1720 - 1778) -- итальянский гравер и архитектор, автор гравюр, изображающих архитектурные памятники. Широко известны его серии "Римские древности" и "Темницы".
   [xcv] Сезанн Поль (1839 - 1906) -- французский живописец.
   [xcvi] Так сделан, например, какой-нибудь "Крах банка". Так же сделан и "Никита Пустосвят". -- "Крах банка" -- картина художника В. Г. Маковского (1881). "Никита Пустосвят" -- картина художника В. Г. Перова (1881). Обе хранятся в Третьяковской галерее.
   [xcvii] Боутс Дирк ван Хаарлем (ок. 1415 - 1475) -- фламандский живописец.
   [xcviii] Гирландайо Доменико (1449 - 1494) -- итальянский живописец.
   [xcix] Мемлинг Ганс (ок. 1435 - 1494) -- нидерландский живописец.
   [c] ... книгу Поля Гзелля о Родене. -- В книге Огюста Родена "Искусство" (беседы, собранные Полем Гзеллем, 1912) приводится толкование Родена, касающееся расположения фигур на картине Антуана Ватто (1684 - 1721) "Отправка на остров Цитеры", которое обозначает сложное развитие действия во времени.
   [ci] Уайльд Оскар (1856 - 1900) -- английский писатель.
   [cii] Вагнер в разгаре творческого подъема 1853 года -- В 1853 г. Р. Вагнер создал первую часть своего "Кольца Нибелунгов" -- "Золото Рейна"; середина 1850-х гг. была периодом наивысшего творческого расцвета в жизни Р. Вагнера.
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru