Достоевский Федор Михайлович
Записки из мертвого дома
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Комментарии: 23, последний от 29/08/2019.
Достоевский Федор Михайлович
(
yes@lib.ru
)
Год: 1860
Обновлено: 07/03/2014. 790k.
Статистика.
Очерк
:
Проза
Книги очерков и критика
Иллюстрации/приложения: 3 штук.
Скачать
FB2
Оценка:
7.26*78
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Федор Михайлович Достоевский. Записки из мертвого дома
----------------------------------------------------------------------------
Origin: "Публичная Электронная библиотека" Евгения Пескина
Версия 1.0 от 06 мая 1998 г. Сверка произведена по "Собранию сочинений в
десяти томах" (Москва, Художественная литература, 1957). (c) Права на этот
электронный текст принадлежат Публичной электронной библиотеке (Евгению
Пескину), 1998 год. Разрешено свободное распространение при условии
сохранения целостности текста (включая данную информацию). Разрешено
свободное использование для некоммерческих целей при условии ссылки на
источник. Публичная Электронная Библиотека - товарный знак и знак
обслуживания, принадлежащие Евгению Пескину. E-mail:eugene@eugene.msk.su
----------------------------------------------------------------------------
* ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *
ВВЕДЕНИЕ
В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов,
попадаются изредка маленькие города, с одной, много с двумя тысячами
жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церквами - одной в городе, другой
на кладбище, - города, похожие более на хорошее подмосковное село, чем на
город. Они обыкновенно весьма достаточно снабжены исправниками, заседателями
и всем остальным субалтерным чином. Вообще в Сибири, несмотря на холод,
служить чрезвычайно тепло. Люди живут простые, нелиберальные; порядки
старые, крепкие, веками освященные. Чиновники, по справедливости играющие
роль сибирского дворянства, - или туземцы, закоренелые сибиряки, или наезжие
из России, большею частью из столиц, прельщенные выдаваемым не в зачет
окладом жалованья, двойными прогонами и соблазнительными надеждами в
будущем. Из них умеющие разрешать загадку жизни почти всегда остаются в
Сибири и с наслаждением в ней укореняются. Впоследствии они приносят богатые
и сладкие плоды. Но другие, народ легкомысленный и не умеющий разрешать
загадку жизни, скоро наскучают Сибирью и с тоской себя спрашивают: зачем они
в нее заехали? С нетерпением отбывают они свой законный термин службы, три
года, и по истечении его тотчас же хлопочут о своем переводе и возвращаются
восвояси, браня Сибирь и подсмеиваясь над нею. Они неправы: не только с
служебной, но даже со многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать.
Климат превосходный; есть много замечательно богатых и хлебосольных купцов;
много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны
до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника.
Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает
в иных местах сам-пятнадцать... Вообще земля благословенная. Надо только
уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться.
В одном из таких веселых и довольных собою городков, с самым милейшим
населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моем сердце,
встретил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца, родившегося в России
дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльно-каторжным второго разряда
за убийство жены своей и, по истечении определенного ему законом
десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего свой век в
городке К. поселенцем. Он, собственно, приписан был к одной подгородной
волости, но жил в городе, имея возможность добывать в нем хоть какое-нибудь
пропитание обучением детей. В сибирских городах часто встречаются учителя из
ссыльных поселенцев; ими не брезгают. Учат же они преимущественно
французскому языку, столь необходимому на поприще жизни и о котором без них
в отдаленных краях Сибири не имели бы и понятия. В первый раз я встретил
Александра Петровича в доме одного старинного, заслуженного и хлебосольного
чиновника, Ивана Иваныча Гвоздикова, у которого было пять дочерей, разных
лет, подававших прекрасные надежды. Александр Петрович давал им уроки четыре
раза в неделю, по тридцати копеек серебром за урок. Наружность его меня
заинтересовала. Это был чрезвычайно бледный и худой человек, еще нестарый,
лет тридцати пяти, маленький и тщедушный. Одет был всегда весьма чисто,
по-европейски. Если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно
пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивая каждое слово
ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему
задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал
ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам
вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию
разговора. Я тогда же расспросил о нем Ивана Иваныча и узнал, что Горянчиков
живет безукоризненно и нравственно и что иначе Иван Иваныч не пригласил бы
его для дочерей своих; но что он страшный нелюдим, ото всех прячется,
чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним
довольно трудно разговориться. Иные утверждали, что он положительно
сумасшедший, хотя и находили, что, в сущности, это еще не такой важный
недостаток, что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать
Александра Петровича, что он мог бы даже быть полезным, писать просьбы и
проч. Полагали, что у него должна быть порядочная родня в России, может быть
даже и не последние люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресек с
ними всякие сношения, - одним словом, вредит себе. К тому же у нас все знали
его историю, знали, что он убил жену свою еще в первый год своего
супружества, убил из ревности и сам донес на себя (что весьма облегчило его
наказание). На такие же преступления всегда смотрят как на несчастия и
сожалеют о них. Но, несмотря на все это, чудак упорно сторонился от всех и
являлся в людях только давать уроки.
Я сначала не обращал на него особенного внимания, но, сам не знаю
почему, он мало-помалу начал интересовать меня. В нем было что-то
загадочное. Разговориться не было с ним ни малейшей возможности. Конечно, на
вопросы мои он всегда отвечал и даже с таким видом, как будто считал это
своею первейшею обязанностью; но после его ответов я как-то тяготился его
дольше расспрашивать; да и на лице его, после таких разговоров, всегда
виднелось какое-то страдание и утомление. Помню, я шел с ним однажды в один
прекрасный летний вечер от Ивана Ивановича. Вдруг мне вздумалось пригласить
его на минутку к себе выкурить папироску. Не могу описать, какой ужас
выразился на лице его; он совсем потерялся, начал бормотать какие-то
бессвязные слова и вдруг, злобно взглянув на меня, бросился бежать в
противоположную сторону. Я даже удивился. С тех пор, встречаясь со мной, он
смотрел на меня как будто с каким-то испугом. Но я не унялся; меня что-то
тянуло к нему, и месяц спустя я ни с того ни с сего сам зашел к Горянчикову.
Разумеется, я поступил глупо и неделикатно. Он квартировал на самом краю
города, у старухи мещанки, у которой была больная в чахотке дочь, а у той
незаконнорожденная дочь, ребенок лет десяти, хорошенькая и веселенькая
девочка. Александр Петрович сидел с ней и учил ее читать в ту минуту, как я
вошел к нему. Увидя меня, он до того смешался, как будто я поймал его на
каком-нибудь преступлении. Он растерялся совершенно, вскочил со стула и
глядел на меня во все глаза. Мы наконец уселись; он пристально следил за
каждым моим взглядом, как будто в каждом из них подозревал какой-нибудь
особенный таинственный смысл. Я догадался, что он был мнителен до
сумасшествия. Он с ненавистью глядел на меня, чуть не спрашивая: "Да скоро
ли ты уйдешь отсюда?" Я заговорил с ним о нашем городке, о текущих новостях;
он отмалчивался и злобно улыбался; оказалось, что он не только не знал самых
обыкновенных, всем известных городских новостей, но даже не интересовался
знать их. Заговорил я потом о нашем крае, о его потребностях; он слушал меня
молча и до того странно смотрел мне в глаза, что мне стало наконец совестно
за наш разговор. Впрочем, я чуть не раздразнил его новыми книгами и
журналами; они были у меня в руках, только что с почты, я предлагал их ему
еще неразрезанные. Он бросил на них жадный взгляд, но тотчас же переменил
намерение и отклонил предложение, отзываясь недосугом. Наконец я простился с
ним и, выйдя от него, почувствовал, что с сердца моего спала какая-то
несносная тяжесть. Мне было стыдно и показалось чрезвычайно глупым
приставать к человеку, который именно поставляет своею главнейшею задачею -
как можно подальше спрятаться от всего света. Но дело было сделано. Помню,
что книг я у него почти совсем не заметил, и, стало быть, несправедливо
говорили о нем, что он много читает. Однако же, проезжая раза два, очень
поздно ночью, мимо его окон, я заметил в них свет. Что же делал он,
просиживая до зари? Не писал ли он? А если так, что же именно?
Обстоятельства удалили меня из нашего городка месяца на три. Возвратясь
домой уже зимою, я узнал, что Александр Петрович умер осенью, умер в
уединении и даже ни разу не позвал к себе лекаря. В городке о нем уже почти
позабыли. Квартира его стояла пустая. Я немедленно познакомился с хозяйкой
покойника, намереваясь выведать у нее; чем особенно занимался ее жилец и не
писал ли он чего-нибудь? За двугривенный она принесла мне целое лукошко
бумаг, оставшихся после покойника. Старуха призналась, что две тетрадки она
уже истратила. Это была угрюмая и молчаливая баба, от которой трудно было
допытаться чего-нибудь путного. О жильце своем она не могла сказать мне
ничего особенного нового. По ее словам, он почти никогда ничего не делал и
по месяцам не раскрывал книги и не брал пера в руки; зато целые ночи
прохаживал взад и вперед по комнате и все что-то думал, а иногда и говорил
сам с собою; что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку, Катю, особенно с
тех пор, как узнал, что ее зовут Катей, и что в Катеринин день каждый раз
ходил по ком-то служить панихиду. Гостей не мог терпеть; со двора выходил
только учить детей; косился даже на нее, старуху, когда она, раз в неделю,
приходила хоть немножко прибрать в его комнате, и почти никогда не сказал с
нею ни единого слова в целых три года. Я спросил Катю: помнит ли она своего
учителя? Она посмотрела на меня молча, отвернулась к стенке и заплакала.
Стало быть, мог же этот человек хоть кого-нибудь заставить любить себя.
Я унес его бумаги и целый день перебирал их. Три четверти этих бумаг
были пустые, незначащие лоскутки или ученические упражнения с прописей. Но
тут же была одна тетрадка, довольно объемистая, мелко исписанная и
недоконченная, может быть заброшенная и забытая самим автором. Это было
описание, хотя и бессвязное, десятилетней каторжной жизни, вынесенной
Александром Петровичем. Местами это описание прерывалось какою-то другою
повестью, какими-то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными
неровно, судорожно, как будто по какому-то принуждению. Я несколько раз
перечитывал эти отрывки и почти убедился, что они писаны в сумасшествии. Но
каторжные записки - "Сцены из Мертвого дома", - как называет он их сам
где-то в своей рукописи, показались мне не совсем безынтересными. Совершенно
новый мир, до сих пор неведомый, странность иных фактов, некоторые особенные
заметки о погибшем народе увлекли меня, и я прочел кое-что с любопытством.
Разумеется, я могу ошибаться. На пробу выбираю сначала две-три главы; пусть
судит публика...
I
МЕРТВЫЙ ДОМ
Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепостного вала.
Случалось, посмотришь сквозь щели забора на свет божий: не увидишь ли хоть
чего-нибудь? - и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал,
поросший бурьяном, а взад и вперед по валу, день и ночь, расхаживают
часовые; и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же
подойдешь смотреть сквозь щели забора и увидишь тот же вал, таких же часовых
и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а
другого, далекого, вольного неба. Представьте себе большой двор, шагов в
двести длины и шагов в полтораста ширины, весь обнесенный кругом, в виде
неправильного шестиугольника, высоким тыном, то есть забором из высоких
столбов (паль), врытых стойком глубоко в землю, крепко прислоненных друг к
другу ребрами, скрепленных поперечными планками и сверху заостренных: вот
наружная ограда острога. В одной из сторон ограды вделаны крепкие ворота,
всегда запертые, всегда день и ночь охраняемые часовыми; их отпирали по
требованию, для выпуска на работу. За этими воротами был светлый, вольный
мир, жили люди, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли
себе, как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой особый мир, ни на что
не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи,
и заживо мертвый дом, жизнь - как нигде, и люди особенные. Вот этот-то
особенный уголок я и принимаюсь описывать.
Как входите в ограду - видите внутри ее несколько зданий. По обеим
сторонам широкого внутреннего двора тянутся два длинных одноэтажных сруба.
Это казармы. Здесь живут арестанты, размещенные по разрядам. Потом, в
глубине ограды, еще такой же сруб: это кухня, разделенная на две артели;
далее еще строение, где под одной крышей помещаются погреба, амбары, сараи.
Средина двора пустая и составляет ровную, довольно большую площадку. Здесь
строятся арестанты, происходит поверка и перекличка утром, в полдень и
вечером, иногда же и еще по нескольку раз в день, - судя по мнительности
караульных и их уменью скоро считать. Кругом, между строениями и забором,
остается, еще довольно большое пространство. Здесь, по задам строений, иные
из заключенных, понелюдимее и помрачнее характером, любят ходить в нерабочее
время, закрытые от всех глаз, и думать свою думушку. Встречаясь с ними во
время этих прогулок, я любил всматриваться в их угрюмые, клейменые лица и
угадывать, о чем они думают. Был один ссыльный, у которого любимым занятием
в свободное время, было считать пали. Их было тысячи полторы, и у него они
были все на счету и на примете. Каждая паля означала у него день; каждый
день он отсчитывал по одной пале и таким образом по оставшемуся числу
несосчитанных паль мог наглядно видеть, сколько дней еще остается ему
пробыть в остроге до срока работы. Он был искренно рад, когда доканчивал
какую-нибудь сторону шестиугольника. Много лет приходилось еще ему
дожидаться; но в остроге было время научиться терпению. Я видел раз, как
прощался с товарищами один арестант, пробывший в каторге двадцать лет и
наконец выходивший на волю. Были люди, помнившие, как он вошел в острог
первый раз, молодой, беззаботный, не думавший ни о своем преступлении, ни о
своем наказании. Он выходил седым стариком, с лицом угрюмым и грустным.
Молча обошел он все наши шесть казарм. Входя в каждую казарму, он молился на
образа и потом низко, в пояс, откланивался товарищам, прося не поминать его
лихом. Помню я тоже, как однажды одного арестанта, прежде зажиточного
сибирского мужика, раз под вечер позвали к воротам. Полгода перед этим
получил он известие, что бывшая его жена вышла замуж, и крепко запечалился.
Теперь она сама подъехала к острогу, вызвала его и подала ему подаяние. Они
поговорили минуты две, оба всплакнули и простились навеки. Я видел его лицо,
когда он возвращался в казарму... Да, в этом месте можно было научиться
терпению.
Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю
ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была
длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с
тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет.
На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах
размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу. Зимой запирали
рано; часа четыре надо было ждать, пока все засыпали. А до того - шум, гам,
хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые
лица, лоскутные платья, все - обруганное, ошельмованное... да, живуч
человек! Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое
лучшее его определение.
Помещалось нас в остроге всего человек двести пятьдесят - цифра почти
постоянная. Одни приходили, другие кончали сроки и уходили, третьи умирали.
И какого народу тут не было! Я думаю, каждая губерния, каждая полоса России
имела тут своих представителей. Были и инородцы, было несколько ссыльных
даже из кавказских горцев. Все это разделялось по степени преступлений, а
следовательно, по числу лет, определенных за преступление. Надо полагать,
что не было такого преступления, которое бы не имело здесь своего
представителя. Главное основание всего острожного населения составляли
ссыльнокаторжные разряда гражданского (сильнокаторжные, как наивно
произносили сами арестанты). Это были преступники, совершенно лишенные
всяких прав состояния, отрезанные ломти от общества, с проклейменным лицом
для вечного свидетельства об их отвержении. Они присылались в работу на
сроки от восьми до двенадцати лет и потом рассылались куда-нибудь по
сибирским волостям в поселенцы. Были преступники и военного разряда, не
лишенные прав состояния, как вообще в русских военных арестантских ротах.
Присылались они на короткие сроки; по окончании же их поворачивались туда
же, откуда пришли, в солдаты, в сибирские линейные батальоны. Многие из них
почти тотчас же возвращались обратно в острог за вторичные важные
преступления, но уже не на короткие сроки, а на двадцать лет. Этот разряд
назывался "всегдашним". Но "всегдашние" все еще не совершенно лишались всех
прав состояния. Наконец, был еще один особый разряд самых страшных
преступников, преимущественно военных, довольно многочисленный. Назывался он
"особым отделением". Со всей Руси присылались сюда преступники. Они сами