Добужинский Мстислав Валерианович
Воспоминания о художниках

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Нарбут.
    Бакст.
    Кустодиев.
    Гржебин.
    Чюрленис.


Мстислав Добужинский.
Воспоминания о художниках

   В квадратных скобках [ ] указаны номера страниц использованного издания.

Нарбут

   С Нарбутом я познакомился у Билибина, кажется, в начале 1908 г.1 Тогда уже мы все знали, что у Билибина поселился студент, приехавший из глуши, откуда-то из Глухова, приехавший [...] с вокзала прямо к нему в качестве его почитателя, чтобы учиться под руководством любимого мастера. Тогда будущий мой милый друг Георгий Иванович был застенчивым и неловким юношей, добродушно отшучивавшимся от забавных придирок Билибина, который играл роль строгого ментора и, кажется, начал с того, что по первому случаю выругал его за усердное ему подражание. Несмотря на полушутливые отношения, несомненно под влиянием Билибина Нарбут стал изучать "первоисточники". Кажется, Билибин внушил ему серьезный интерес к Дюреру и мастерам деревянной гравюры, и известный период в творчестве Нарбута отразил его увлечение Kleinmeister {малыми мастерами (нем.)} и средневековьем, начавшийся, по-видимому, уже тут. [292] 
   Вскоре Нарбут стал бывать у многих из моих друзей, и, конечно, общение с Александром Бенуа, рассматривание его коллекций были для него лучшей школой. Будучи еще на первом курсе университета, он был одним из инициаторов художественного студенческого кружка, который существовал, впрочем, очень недолго, пригласили Бенуа, Рериха, кажется, Бакста и меня руководить рисованием с натуры2, но, помнится, я был раза два-три в здании университета, где в одной из аудиторий стоял натурщик. Тогда я руководил вместе с Бакстом школой живописи Званцевой.
   У меня сохранилось письмо Нарбута, где он неуверенно советовался со мной, поступать ему или нет в школу, в конце концов поступил, но пробыл недолго. Я совершенно не помню его рисунков, осталось только впечатление, что он очень старался и ничего "не выходило". Это характерно для него: замечательный рисовальщик и наблюдательный изобретательный художник -- он "не умел" рисовать с натуры. В начале 1910 г. он решил ехать в Мюнхен. Что его потянуло именно туда, мне не ясно, может быть, именно тот же культ Дюрера и немецких старых мастеров гравюры. Из Мюнхена он спрашивал моего совета, куда поступить. Я ему посоветовал школу Холлоши, у которого и сам учился за десять лет до этого и к которому сохранил навсегда благодарность, как к чрезвычайно талантливому и умному руководителю. Он так и поступил и, по-видимому, был доволен, но опять же я не знаю его тамошних школьных работ. Я думаю, Мюнхен был для него, главным образом, важен в смысле знакомства с музеями и вообще с художественной жизнью.
   Ко времени его пребывания в Мюнхене относится один случай, показавший его горячность, немного наивную честность и товарищеское чувство, о чем нелишне, мне кажется, упомянуть. В "Simplizissimus'e" появился рисунок одного очень известного немецкого художника, до странности близко повторяющий один рисунок, напечатанный в "Жупеле" (мне до сих пор непонятен этот казус3). Нарбут чрезвычайно горячо реагировал, собирался сделать скандал, очень хлопотал там и будировал, и большого труда стоило его отговорить не поднимать этой истории. Такие неожиданные вспышки темперамента у обычно медлительного, иногда очень добродушного Нарбута бывали нередко. Когда он возмущался чем-нибудь, особенно бездарностями, то выходил из себя, смешно ругался и неумело язвил.
   По возвращении его из-за границы мы с ним сошлись ближе. Он вообще как-то очень скоро стал "своим" среди моих друзей. Его вкус и мастерство прогрессировали чрезвычайно быстро, и за каких-нибудь три года он стал действительно современным мастером. Он усвоил и воспринял удивительно легко то, что называется стилем, что дается только особым внутренним чутьем, чему нельзя научить и что, несомненно, есть истинный и врожденный дар.
   Нас сблизили общие художественные симпатии, и, конечно, как и я, он отдавался общему увлечению коллекционирования и особенно любил и радовался народной игрушке (вспомним ряд его книжек!). Мы с ним сошлись и на нашей любви к Андерсену и увлекавшему меня тогда Сред- [293] невековью. Известно, какое большое место в творчестве Нарбута играла геральдика; вопросы генеалогии тоже его занимали -- оба мы с ним литовских фамилий (литовский род Нарбутов начался лишь с XVIII в.). Это тоже как-то сближало и давало темы для интересных нам разговоров.
   Нарбут превосходно чувствовал архитектуру. С каким огромным знанием, вкусом и талантом он пользовался архитектурными мотивами в своих композициях, известно всем, знающим его творчество. Он мечтал и о том, чтобы когда-нибудь осуществить реально свои архитектурные затеи, что-нибудь построить, и долго носился с идеей перестройки своей Нарбутовки, куда он уезжал каждое лето (кажется, это ему и удалось впоследствии частично осуществить).
   В 1912 г. я предпринял маленькую поездку по Украине, где никогда до сих пор не был, чтобы порисовать в провинциальных городах и имениях4. Будучи в Киеве, я списался с Нарбутом, который приехал ко мне на свидание в Чернигов из Нарбутовки. Я всегда с радостью вспоминаю проведенное с ним в путешествии время, хотя он был как-то озабочен и немного грустен (потом это объяснилось). В Чернигове он познакомил меня с некоторыми своими друзьями, мы вместе исходили весь город. То тут, то там он советовал зарисовать какую-нибудь церковь, при всем восхищении курьезами провинциальной и старой архитектуры он сам почти не рисовал. Помню только, он показывал зарисованный им какой-то забавный фонарь и подъезд.
   Из Чернигова мы совершили памятное путешествие на пароходе до Киева и оттуда в Нежин. Помнится, был проливной дождь и было много смеха, когда мы тряслись на пролетке, одолевая бесконечных размеров во всю площадь лужу. В Чернигове мы за неимением антикваров обошли всех часовщиков и действительно нашли кой-какие мелочи, и он был очень доволен какой-то большой рамкой, которую все время таскал с собой, потом она красовалась у него в петербургской квартире.
   В Курске мы расстались с ним, чтобы вскоре встретиться у Е. Е. Лансере в имении Усть-Кринице Харьковской губернии. Там его хандра прошла, и его неожиданно прорвало на дурачества. В июньскую жару мы вдруг вздумали устроить импровизированный маскарад (настоящий "театр для себя", без зрителей!). Все как-то этим неожиданно заразились, нарядились в то, что нашлось под рукой, и наша маленькая компания превратилась в довольно эффектный нимфующий сераль. (Я очень рад, что сохранились фотографические снимки с этого зрелища, -- они были на посмертной выставке Нарбута в Русском музее).
   Помню, какой был тогда смешной и милый Г[еоргий] И[ванович], дорвавшийся до возможности почудачить. Его всегда тянуло к "маскараду". Эта театральная жилка сказалась уже в первые годы его в Петербурге, когда он, не обращая внимания на подтрунивания, ходил в сюртуке покроя вроде 1830-х годов и запустив баки и зачесы на висках.
   Там я его покинул и тем же летом, будучи в Дании, получил от него длинное дружеское письмо, где [он] просил меня извинить его озабоченность во время нашего путешествия: он собирался жениться, тогда еще [294] не знал, как все будет, и только тут признался мне, кажется, первому из друзей.
   Осенью 1912 г. он появился среди нас уже со своей молодой женой. Сначала Нарбуты поселились у Билибиных, а вскоре устроились на своей очень уютной квартире на Алексеевском проспекте5, где стали бывать и друзья. У него появилась (неизбежная) мебель красного дерева, разные старинные вещи, обстановка, которую он понемногу приобретал на скопленные с заказов сбережения. С этого времени мне приходилось с ним встречаться еще чаще, потому что я вел тогда художественную редакцию издания Гримма "Микеланджело" и привлек его к работе над этой книгой6.
   Все наиболее значительное сделано Нарбутом в эти спокойные и мирные годы его жизни, когда его талант и мастерство достигли полного расцвета, можно сказать, на глазах его друзей. В период войны им был сделан, помимо всяких заказов, ряд аллегорий -- акварелей и гуашей -- произведения, на мой взгляд, удивительные, полные той хитрой маскарадной пышности, за которой порой угадывалась и усматривалась и печальная улыбка художника.
   Он был в свое время призван на военную службу7, и ему удалось устроиться в Красный Крест при одном санитарном поезде, с которым он, впрочем, никуда не ездил, а должен был бывать в Царском Селе и неизбежно присутствовать на обедах в антипатичной ему компании. Тогда он появлялся во френче и галифе, с вензелем и в погонах -- в шаржированной форме и не без той же забавлявшей его маскарадной подчеркнутости.
   Наступила очередь моего призыва, и я был зачислен в историческую комиссию Красного Креста, куда перетянул и Нарбута вместе с Чехониным и художником Калмаковым. Наша "служба" заключалась в ежедневных занятиях по редактированию книги о 50-летии Красного Креста и в графической работе для этого издания8, и Нарбут наконец вздохнул свободно.
   Удивительно, что Нарбут ни разу не "прикоснулся" к сцене, не приложил своего замечательного декоративного дарования к театру; конечно, не приходится считать детского спектакля в моей семье (мои дети ставили "Свинопаса" Андерсена задолго до того, как я сделал иллюстрации для моей любимой сказки), когда он с увлечением клеил детям бутафорию и расписывал картонных овечек.
   Я часто встречался с ним в первые дни великой революции и наблюдал его энтузиазм. Он был всегда навеселе и рад был возможности безнаказанно выкидывать разные штуки. Кажется, он даже участвовал в ловле городовых и однажды сжигал вместе с толпой аптечного орла. Делал это он, как мне потом говорил, с удовольствием, потому что эти "орляки" возмущали его геральдический вкус.
   Потом наши встречи стали реже, я проводил много времени в Москве, занятый в Художественном театре9, и в последний раз видел его в одном из [...] помещений на Среднем проспекте Васильевского острова. [295]
   Тогда он был полон желанием ехать к своим, на свою милую Украину. После его отъезда10 я получил только одно письмо, почта уже не действовала, и о его жизни в Киеве и о его смерти уже узнал спустя много времени после нашего последнего свидания.

Бакст

   По тому огромному месту, которое занял театр в культурной жизни Европы сейчас, как это было в эпоху конца XVIII в. в Италии и Франции, он -- один из наиболее живых нервов современности. И это необычайное явление -- проникновение искусства в жизнь через рампу, отражение театра в повседневной жизни, влияние его на область моды -- сказалось в том глубоком впечатлении, которое сопутствовало блестящим триумфам "Русских сезонов" Дягилева в Париже. Общественный поворот вкуса, который последовал за этими триумфами11, в величайшей степени обязан был именно Баксту, тем новым откровениям, которые он дал в своих исключительных по красоте и очарованию постановках, поразивших не только Париж, но и весь культурный мир Запада. Его "Шехеразада" свела с ума Париж, и с этого начинается европейская, а затем и мировая слава Бакста.
   "Восток" "Шехеразады", покоривший Париж, был замечателен именно вдохновенной интерпретацией Бакста. Понимая и чувствуя, как редко кто из стилистов, всю магию орнамента и чары красочных сочетаний, он создал свой особый, бакстовский стиль из той "полу-Персии -- полу-Турции", которая его вдохновляла. Этот пряный сказочный Восток пленял необычайным размахом фантазии. Изысканность ярких цветов, роскошь тюрбанов с перьями и затканных золотом тканей, пышное изобилие орнамента и украшений -- все это настолько поражало воображение, настолько отвечало жажде нового, что воспринято было и жизнью. Ворт и Пакэн -- законодатели парижских мод -- стали пропагандировать Бакста.
   Его признал и "короновал" сам изысканный и капризный Париж, и что удивительно, несмотря на калейдоскопическую смену кумиров, изменчивость парижских увлечений, несмотря на все "сдвиги", вызванные войной, на новые явления в области искусства, на шум футуризма, -- Бакст все-таки оставался одним из несменяемых законодателей "вкуса". Постановки его вызвали бесконечное подражание в театрах, его идеи варьировались до бесконечности, доводились до абсурда, докатились до "Folies BergХres", в котором даже еще в прошлом году ставилось "Revue" "под Бакста" в невероятной по роскоши постановке. Париж уже забыл, что Бакст иностранец, что он "корнями" своими в Петербурге, что он художник "Мира искусства". Леон Бакст -- стало звучать как наиболее парижское из парижских имен.
   Разумеется, не в этом блеске, которым было окружено имя Бакста, не в его популярности и влиянии все значение его искусства. Им сделан действительно громадный вклад в область театрального искусства. Замеча- [296] тельно разностороннее декоративное дарование Бакста не ограничилось одним "Востоком" в "Шехеразаде" и в следующих за ним "Клеопатре" и "Саломее"; он уходит еще в большую фантастичность и изысканность созданного им мира. Еще в ранней своей "Фее кукол", а у Дягилева в "Карнавале" Шумана и в "Spectre de la rose" {"Видении розы" (франц.)} он показывает все очарование и грацию 30-х и 40-х годов [XIX в.], в "Св. Себастьяне" с Идой Рубинштейн -- строгость и четкость quatrocento, а в "Joseph"'e Р. Штрауса -- пышность венецианского "веронезовского" Ренессанса -- и в то же самое время во многих других декоративных работах неизменно возвращается к своему первому и, может быть, самому серьезному увлечению -- к архаической Греции -- увлечению, которому он отдавался еще в далекие годы его петербургской жизни.
   С Бакстом я познакомился в 1902 г., войдя тогда впервые в круг моих будущих друзей по "Миру искусства". В этом году открылось в Петербурге (еще очень преждевременно, чтобы быть по-настоящему оцененным) "Современное искусство"12. По инициативе Грабаря, фон Мекка и кн. Щербатова и по проектам Александра Бенуа, Лансере, Бакста, Коровина и Головина было сделано убранство ряда комнат с мебелью, панно, люстрами и каминами, каждая отразившая индивидуальность художника, и Бакст создал необыкновенно красивый будуар, белый с розовым, весь в трельяжах, зеркалах и хрустале, отразивший его тогдашнее (общее для всех) увлечение XVIII веком.
   Вскоре он вместе с Серовым совершил путешествие по Греции и вернулся настоящим энтузиастом микенского искусства. Кносс и чудеса, виденные им на Крите, были постоянной темой его рассказов: он был весь под впечатлением искусства архаической Эллады13. К этому времени относится его известная картина "Terror antiquus".
   Постановка "Ипполита" в Александринском театре, а также "Феи кукол" в Мариинском (если не считать эрмитажного спектакля) были первыми его выступлениями в театре, сразу же открывшими "настоящего" Бакста. Как живописец он уже выступал и до первых выставок дягилевского журнала "Мир искусства"; тогда это был иной Бакст -- хороший реалист и отличный акварелист. На первых выставках "Мира искусства" он появился уже как пейзажист ("Версаль"), замечательный портретист (портреты Ал. Бенуа, Дягилева с няней и др[угие]) и миниатюрист. Его графические работы в журнале "Мир искусства" (большей частью на античные мотивы), сделанные тончайшим пунктиром и частью силуэтные, были поразительно декоративны, полны особенной загадочной поэзии и очень "книжны" {Говоря о его графике, следует упомянуть его работы по шрифтам. Впервые он, Лансере и Головин стали делать художественные надписи для журналов, рисовать буквы и обложки -- зародыш будущей целой области графики в расцвете книжного искусства}, но так отдаться книге, как другие его товарищи, ему не пришлось -- он отдается всецело театру и портрету. Эти разносторонность, универсальность, "ретроспективизм", это чувство стиля -- все то, что так отличительно для дарования Бакста, делало его [297] самым характерным для той группы художников, за которой утвердилось название "Мира искусства".
   В 1906-1908 гг. мы с ним руководили занятиями в художественной школе (Е. Н. Званцевой), где в числе учеников был Шагал, рано скончавшаяся поэтесса Гуро, Нарбут и многие другие, ставшие потом выдающимися художниками. Бакст как отличный рисовальщик давал ученикам чрезвычайно много ценного, требуя прежде всего ясной и твердой линии (эта "линия" была его излюбленным "коньком", что вызывало часто горячие споры с друзьями).
   Вскоре Бакст уехал навсегда в Париж14. Только один раз он приезжал в 1913 г. в Петербург15 на один блестящий костюмированный бал (у гр. Клейнмихель), где фигурировало несколько его удивительных восточных костюмов. В 1914 г. мне пришлось снова встретиться с ним в Париже. В этом сезоне в Большой опере поставлен был балет Шумана "Papillons" с костюмами Бакста и в моих декорациях. Тогда же у Дягилева шла необыкновенно эффектная постановка "Иосифа" Р. Штрауса с совершенно умопомрачительными костюмами Бакста, взволновавшими уже достаточно пресытившийся тогда Париж. Бакст весь ушел в работу, до переутомления, и не успел сделать декораций к "Мидасу" Штейнберга, и неожиданно пришлось взяться за эту постановку мне.
   После этого сезона, летом перед войной, он серьезно заболел от переутомления; здоровье его уже тогда было изрядно надорвано. Затем война, а потом революция надолго отрезали его от петербургских друзей. В глухие годы пришел слух в далекий Петербург о его смерти. К счастью, он оказался тогда ложным.
   Год назад, после десятилетнего перерыва, я наконец снова встретился с ним в Париже. В маленьком ресторане, а потом часто у него, в его чудесном ателье на бульваре Малерб, со мной был опять наш прежний Бакст. Припоминаю, как он неистово ругал футуристов, много и забавно рассказывал про Америку, жаловался на усталость от вечного круга заказов и хотел слышать мнение старого друга о своих последних работах...
   Часто говорят о "преждевременной" смерти. И именно смерть художника, музыканта и поэта мучает всегда этой мыслью, мыслью о тех произведениях, которые с ними умерли, не родившись. На моей памяти так было, когда во цвете лет умер Серов, погиб гениальный Чюрленис и только что расцветший в своем таланте Нарбут. Бакст, конечно, далеко не дал всего, что мог дать его исключительный художественный дар. Его "знаменитость" была его трагедией. Вспоминаю последнюю встречу с ним и его слова о том, что нет времени отдаться тому, что он хочет. И слава обязывала: Бакст уже должен был оставаться Бакстом. А между тем многие вещи, которые были известны, может быть, только его друзьям, говорили о его неожиданных обещаниях16. [298]

Кустодиев

   В 1913 г., осенью, я получил открытку от Кустодиева из Берлина. "Завтра ложусь под нож -- будет операция, и я не знаю, останусь ли жив. Сегодня иду в "Kaiser Friedrich Museum" насладиться, может быть, последний раз Веласкезом и нашим любимым Вермеером".
   Операция была страшная. Два года он очень страдал от таинственных болей шеи и рук, провел почти год в горах, в швейцарском санатории, на подлинном "прокрустовом ложе", где ему варварски вытягивали шею, -- и все напрасно. Но операция удалась -- о ней писали в медицинских журналах: надо было вскрыть шейный позвонок и удалить опухоль на спинном мозге. Все эти мучения были лишь началом страданию всю его остальную жизнь -- все последующие шестнадцать лет, потому что были еще две операции, такие же жестокие, и последняя привела к тому, что он был спасен для душевной жизни, но пришлось в силу каких-то хирургических соображений пожертвовать ногами, и, полупарализованный, он был уже пригвожден к креслу до конца жизни.
   И вот на глазах знавших его происходило истинное чудо -- именно то, что называется "победой духа над плотью". Он лишь как "сквозь щелку" видел то, что происходило в это время кругом. Сидя в своем кресле у окна с видом на синий купол церкви, он мог наблюдать свою улицу и все, что сменялось на ней, день за днем, год за годом -- хвосты очередей, манифестации, как растаскивали на топливо последние деревянные дома Петроградской стороны, как ложился снег на крыши и распускалась весной зелень сквера. Его жена -- единственная и незаметная его сестра милосердия17 -- несла на себе все то, от чего он был избавлен своей болезнью, -- все тяготы пайков, анкет и вечных хлопот. Эта невольная изолированность была огромным несчастьем для него как художника -- в течение многих лет (и еще до революции) он совершенно был лишен непосредственных внешних впечатлений жизни18: ни деревни, ни привлекавшей его всегда русской провинции. Поневоле он должен был питаться только запасом своих прежних воспоминаний и силами своего воображения -- и память, фантазия и работоспособность его действительно были беспримерны. Наперекор всему и своей болезни он уходил в свой мир тихой и обильной жизни Поволжья, быта купцов и купчих, который уже тогда смела революция, радостных пейзажей с полями, залитыми солнцем, масленичных гуляний с тройками и березами в инее, гостиных дворов его небывалого русского городка.
   И что особенно поражало в этом, быть может, до болезненности жадном творчестве, точно он спешил исчерпать себя до конца, -- это всегдашняя его тихая незлобливость и, что еще удивительнее, отсутствие всякой сентиментальности к ушедшему и горечи по утраченному для него. Точно он верил, что все то, что вставало в его воображении, реально существует где-то в мире, и потому нам так дорога была эта простая улыбка радости жизни, которая светилась в его творчестве. [299]
   Ему было горше и печальнее, чем многим из его друзей, но от этой силы воли, горения и благодушия, которые мы видели у него, делалось как-то стыдно за собственную апатию. Кустодиев навсегда останется одним из моих самых светлых и благодарных воспоминаний этих лет. Если бывало очень тяжело, хотелось именно пойти к нему на далекую Петроградскую сторону19, "поговорить о прекрасном", как мы шутя говорили, посмотреть на его городки и унести всегда запас бодрости, умиления и веры в жизнь.

Гржебин

   Мы, в сущности, до сих пор не даем себе ясного отчета, какой огромный подъем во всех отраслях русской культуры произошел на протяжении каких-нибудь 15 лет, с начала 1900-х годов. С какой жадной торопливостью росло и раскрывалось кипучее и точно лихорадочное творчество в русской литературе и искусстве. Надо вспомнить, что пройденный путь при этом был тернист и из-за недоброжелательства официального мира, и отчасти от безразличия самого общества (чего стоил один лишь моральный тормоз "Нового времени"). И все же, несмотря на это, какие были сделаны достижения! [...]
   Весь подъем, весь этот русский Ренессанс возникал в те годы помимо и вопреки какого-то признания "свыше", рождаемый частной инициативой и энергией отдельных лиц, и в этом глубокая и настоящая ценность всего, что было создано за тот короткий и, необыкновенный период русской жизни. В свое время, конечно, будут подведены справедливые итоги, теперь же, может быть, мы еще слишком близко стоим к этому прошлому как свидетели и отчасти участники его, чтобы судить беспристрастно и "исторически".
   Один из деятелей, кому русская культура этого периода многим обязана в смысле пропаганды искусства и литературы, который в течение этих лет являлся инициатором и душой многих начинаний, -- был Зиновий Исаевич Гржебин, недавно скончавшийся в Париже. Мне лично пришлось быть свидетелем и многолетним сотрудником в его издательском деле и хотелось бы, хоть вкратце, напомнить о том, что сделано им20 и что заслуживает глубокой и благодарной памяти.
   Около 1905 г., оставив Париж, где он занимался живописью (после нескольких лет, проведенных до этого в Мюнхене, в школе Hollosy21), Гржебин появился в Петербурге с мыслью основать художественный журнал. Журнал "Мир искусства" Дягилева уже закончил тогда свою огромную культурную миссию и закрылся; образовалось пустое место, которое лишь отчасти заполнялось "Новым путем" и "Весами" (последние издавались в Москве). "Золотого руна" и "Аполлона" тогда еще не было. Но тогдашнее общественное настроение подсказывало Гржебину иной тип журнала22. Он мечтал о живом современном органе, который был бы совершенно независимого направления, но с сатирическим оттенком, одинаково при этом "бичующим" как правые, так и левые уродства. [300]
   Определенной программы, впрочем, не имелось в виду, но, во всяком случае, по первоначальной идее Гржебина это не должен был бы быть только специально карикатурный журнал. В это время он сблизился с Горьким23, который очень поддерживал его мысль, и летом 1905 г. на даче Горького в Куоккале Гржебин устроил (показав уже этим задатки своих будущих организаторских способностей) "съезд" самых разнообразных по своим взглядам и вкусам деятелей литературы и искусства24, причем приехали также из Финляндии художники Галлен, Эрнефельд, Энкель и архитектор Сааринен. Гржебин, помнится, возлагал на это общение необычайные надежды для будущего.
   Несмотря на бесчисленные трудности, скептицизм петербуржцев, поиски будущего издателя и денег, официальные хлопоты и прочее, Гржебин, тогда еще совсем новый человек в художественном и общественном мире, совершил действительно чудо25, убедив своим пылом и раскачав и объединив в своем порыве даже самых, казалось бы, индифферентных людей, и с этого момента началась его популярность и возникли многие дружеские связи. "Жупел", как был назван журнал, вышел в свет (в конце 1905 г.), хотя и далеко не таким, каким мечталось вначале, но, во всяком случае, очень художественным по внешности -- и был первым издательским достижением Гржебина. Судьба журнала известна -- на третьем номере он был закрыт; вместо "Жупела" Гржебин успел выпустить три номера "Адской почты", тоже превосходно изданные, но, как редактор, он уже состоял под судом и впоследствии отсидел около 8 месяцев в тюремном заключении26.
   Эта первая большая неудача с журналом, однако, не обескуражила З[иновия] И[саевича]. В это самое время основано было издательство "Шиповник"27. Гржебин с новым увлечением взялся за это дело, во главе которого стал, и оно вскоре развилось в одно из крупнейших издательств с очень широкой программой. Необходимость такого издательства в Петербурге в те годы крайне назрела, литература после 1905 г., можно сказать, "выступала из берегов", между тем старые издательства или стояли далеко от новых течений, или, как популярное "Знание", отставали от нового вкуса в книгопечатании. Передовые же московские книгоиздательства, "Гриф", "Скорпион", Сабашникова, Саблина, были или "узкопартийные" или малодоступны. Художественная внешность русской книги к этому моменту достигла исключительного совершенства28, благодаря почину журнала "Мир искусства" и высокой технической оборудованности типографий Экспедиции [заготовления государственных бумаг], Голике и Вильборга и "Сириуса". "Шиповник" стал сразу на одно из первых мест в этом движении, преследуя также и общедоступность своих изданий. Внешность книги стала первой заботой Гржебина29. Очень многие художники принимали участие в иллюстрировании и орнаментации книг, выпускаемых "Шиповником", как Ал. Бенуа, Бакст, Билибин, Лансере, Рерих, Нарбут, Сомов и пишущий эти строки.
   Так как время толстых журналов казалось изжитым, "Шиповник" начал с выпуска "Альманахов" и "Северных сборников". Издательство затем широко открыло двери начинающим писателям. Так впервые были [301] изданы "Пруд" Ремизова30, "Мелкий бес" Сологуба и произведения целого ряда других молодых в то время авторов. Параллельно издательство печатало переводную литературу. Кроме упомянутых "Северных сборников", посвященных скандинавским писателям, отдельно был издан Кнут Гамсун (Полное собрание сочинений) и затем Уэллс. Начата была и серия "театра" -- Александр Блок и Ведекинд.
   С самого начала возникновения "Шиповника" Гржебин затеял ряд художественных монографий, и, несомненно, развить эту область издательства было самой излюбленной его целью, но выпущены были, если не ошибаюсь, только "О. Бердсли"31 и "Гойя" Александра Бенуа {Следует упомянуть, что Гржебин пробовал издавать и художественные открытые письма -- отлично воспроизведенные карикатуры "Симплициссимуса", но, кажется, серия эта успеха не имела}. Наконец в 1911 г. Гржебин приступил к изданию и лучшего памятника своей деятельности и замечательного вклада в русскую художественную литературу -- "Истории живописи всех времен и народов" Александра Бенуа32, сделавшей и честь типографии Голике, где печаталась эта прекрасная книга. Книга эта, выходившая выпусками в течение последующих лет, осталась, к сожалению, не доведенной до конца благодаря внешним событиям, прервавшим ее на 22 выпуске. В то же самое время Гржебин принялся и за издание "Истории музыки" Сакетти, тоже по тем же причинам прекратившейся на втором выпуске. Война остановила и разрушила очень многие культурные начинания, закрылся и "Шиповник". Все же и во время войны З[иновий] И[саевич] напечатал (в новом издании "Парус") несколько отличных детских книг и сборников ("Радуга", "Елка" и др[угие])33. В самом начале революции Гржебин испытал новый, необыкновенный даже для него подъем деятельности, увлекался мыслью нового колоссального издательства, предвидя в нем огромный двигатель культуры. Литература, наука, философия, искусство -- не было такой отрасли, которая бы не находила себе места в проекте {Справедливость требует указать, что идея издательства для пропаганды знаний во всех областях культуры принадлежала Горькому} [...] В конце концов ему пришлось бросить всю налаженную организацию в Петербурге и с величайшими трудностями [...] создать самостоятельное издательство в Берлине34, с по-прежнему интересными проектами, успевшее отлично напечатать много ценных книг и литературного, и научного характера. Но, к сожалению, наступило в Германии тяжелое время инфляции, грозившее новой катастрофой. Думается, что он сделал роковую ошибку, не выждав на месте, пока восстановится нормальное положение, и, как поступил