Среди зимы 1716 года в Петербурге заговорили о сильном разладе между царем Петром и его единственным сыном.
Грозная "сиверка" Петра готовилась, как все ожидали, разразиться над царевичем Алексеем. Овдовев с осени, сам царевич между тем продолжал мирно и тихо жить в небольшом дворце, выстроенном к его свадьбе на Неве, близ Литейной, по-видимому, не очень беспокоясь даже о том, что отец при встречах перестал с ним говорить. Кстати же, траур давал ему возможность вовсе не появляться на торжественных приемах отца и ассамблеях вельмож, а дома у себя, боясь смотрелыциков отца, он не принимал почти никого.
Крытый тесом, в двенадцать окон по улице, с антресолями и обширным садом на Неву, деревянный, на высоком каменном фундаменте, дворец царевича был на Шпалерной, против нынешней церкви Всех Скорбящих Радости. В глубине двора, вдоль сада, шли разные службы, избушки, боковуши, сарайчики и склады, и возвышалась церковь. У крыльца на улице стоял караул. Комнаты были убраны уютно и со вкусом: стены -- в кожаных, с позолотой, обоях, зеркала -- в фигурчатых фарфоровых рамах, с потолков приемной и столовой висели хрустальные люстры, а мебель обтянута цветным сукном и штофом. Все это, впрочем, как и ковры, занавеси окон и столовая посуда, было свадебным подарком, присланным покойной жене царевича от ее сестры, жены австрийского императора. Скупой и неприхотливый царь, глядя на эту обстановку, морщился. "Денег-то убито сколько, денег!" -- думал он при этом, неохотно посещавший сына и при жизни покойной кронпринцессы.
Вверху, на антресолях, с гофмейстериною, кормилицей и нянями, жили дети царевича. Внизу помещался он сам. Его кабинет, двумя окнами выходивший в сад и одним на угол улицы, был расположен между приемного и спальней. Еловый вощеный пол кабинета, у письменного стола, был покрыт бухарским ковром, перед софой и креслами -- медвежьим мехом. На стенных полках лежало несколько немецких, французских, польских и церковных русских книг. В углу комнаты, возле окна, стоял небольшой голландский клавесин, а на стене, над ним, висела небольшая семиструнная лютня.
Было утро двадцать пятого января.
Солнце ярко светило в разрисованные морозом окна кабинета. У письменного стола, на обитом черною кожей кресле, откинувшись на его высокую спинку, сидел худощавый и бледный, выше среднего роста, лет двадцати шести-семи, человек. Он был в шелковом сером кафтане, в черных шерстяных чулках и башмаках с серебряными пряжками. Темно-каштановые, слегка напудренные его волосы длинными завитками падали на узкие плечи. Большие, черные глаза неподвижно были устремлены на стол, на котором стоял раскрытый, отделанный слоновою костью и сафьяном, ларец. То был царевич Алексей.
Давно молодой камердинер поставил перед ним, возле ларца, поднос с кофе, сливками и булкой. Он несколько раз неслышно отворял дверь из гардеробной и смотрел из-за кресла, качая головой. Кофе простыл; до него не касались.
Царевич более часа сидел, задумавшись и не помня, где он и что с ним. Он знал одно, что в последнее время сильно прогневил отца и что стал у него в явной и полной опале, а как и чем он прогневил его, об этом он боялся и избегал думать. День и ночь его мысли были далеко. В памяти проносились годы его детства, жизнь в Москве, потом в Измайловском, когда он жил на глазах матери.
Где эти счастливые годы и где мать? Не вернуть их. Она насильно пострижена, томится в монастыре, а у отца, при живой жене, другая, бывшая пленная немка. Тяжело было ребенку без матери. По девятому году его хотели отправить учиться в чужие края, в Дрезден, но это не состоялось. Четырнадцати лет он был уже в рядах нового войска, в Преображенском мундире; по семнадцатому году ему поручили возведение укреплений Москвы, в ожидании шведов. Его обучали точить, чертить, французскому и немецкому языку и арифметике; возили его по воинским и корабельным делам то в Смоленск и Сумы, то в Воронеж, Севск и Ярославль,-- в бой под Полтаву, однако, не взяли.
Девятнадцати лет Алексея, по болезни, отправили за границу, в Карлсбад. "Не остаться ли здесь навсегда? -- подумал он в то время, охваченный волей, любуясь дивными видами и правами чужих краев.-- Но расстаться с родиной?.. Да что там и хорошего на этой родине,-- день-деньской возня и сутолока, воинские смотры и парады, спуски кораблей, постройки,-- ни на час отрадного, тихого отдыха... а там выберут тебе иноземную принцессу, о которой не гадал и не думал, и насильно женят. Нет, лучше остаться тут простым, вольным человеком!.."
Мечты царевича не сбылись. По двадцатому году ему посватали в невесты принцессу Шарлотту Вольфенбютельскую. Она показалась ему "человек добр", и через год он женился на ней, в Саксонии, в Торгау. Ему грезилось счастливо пожить с женой, но и это ему не удалось. Вскоре потребовали его от жены в корпус Меншикова, под Штетин, и он пробыл там всю весну и лето, а осень и зиму в Мекленбурге, откуда, по воле отца, отправился с мачехой в Петербург и хоть по дороге думал встретиться с женой, бывшей все еще в чужих краях, но и здесь не видел ее. В следующем году сама жена прибыла в Петербург и снова неудачно,-- царевич находился в то время при войске, в Або; через месяц он возвратился из похода, но опять его поспешно услали, для надзора за корабельными работами, в Ладогу.
В таких-то постоянных разъездах и мыканьях шли первые годы семейной жизни царевича. Согласия и лада с иноплеменною женой, не знавшею ни слова по-русски и окруженною собственным двором, не было и быть не могло. Выходили частые ссоры; царевича содержали скудно. От огорчений он снова захворал и вторично был послан на излечение за границу. Наблюдательный ум его нашел там немало пищи для размышления и сравнений родного гнета с чужеземными порядками и льготами. В Карлсбаде, Франкфурте и Берлине он накупил немецких, французских и польских книг, философские трактаты Барония, Де-Лявальер и Ларима, басни Езопа и другие. Полюбив, благодаря жене, музыку, он посещал духовные и светские концерты и следил по курантам за церковными и общественными событиями. По собственному благочестию, прочтя когда-то пять раз подряд Библию по-славянски и творения св. отцов, он теперь ознакомился с книгой Манна небесная Дрекселя, с рассуждениями "об истинной правде", о том, "как скоро ученым себя сделать", "как без болезни жить" и проч.
На родину царевич возвратился здоровый, но еще более настроенный против дел, убеждений и стремлений отца. Да и как ему было сочувствовать отцу? Их нравы были совершенно чужды и даже противоположны друг другу.
Добрый, мягкий сердцем, щедрый и впечатлительный, царевич походил не на отца, а на тезку-деда -- "тишайшего царя" Алексея Михайловича, и отчасти на дядю, отцова брата, царя Федора Алексеевича. Суеверный и набожный, как дед, он был не прочь от занятий нетрудными делами, предпочитал изучению неголоволомное чтение и умные разговоры, не отвергая пользы от образования и изучения языков. Подобно же дяде, царю Федору, он был подозрителен, слаб волею, скрытен и осторожен до трусости. Вставая поздно, за всякое, порученное отцом, дело брался неохотно и вяло. Огненный, не знавший покоя и удержу, нрав непоседы-отца не выносил обычаев сына. Он осыпал его укоризнами, стыдил наедине и при других, но все укоры шли мимо. Сын не любил отца и как тирана своей матери, а сознавая, что нет более тяжких мук, как требование изменить, переломить врожденный нрав, питал к пому только недоброжелательство и страх.
Уклоняясь, под разными предлогами, от зова на отцовские смотры войск и верфей, свои домашние досуги он проводил за беседой и тихой, хотя подчас и более знатной, выпивкой с близкими приятелями, с которыми, в подражание "всепьянейшему собору" отца, и у него, в его холостые годы, бывали такие же "соборные" заседания и бдения. Принося жертвы Бахусу, отец своим сотрапезникам давал клички "всешутейшего князь-папы", "князь-игуменьи", "патриарха Яузы и всего Кокуя",-- участники пирушек царевича также носили клички: "Жи-банда", и "Захлюстки", "Ада", "Сатаны" и других.
Женитьба мало изменила наклонности и привычки царевича. Хотя, после семейных ссор и огорчений, иногда во хмелю, он и жаловался "собинным" друзьям на жену: "Вот батюшкины клевреты чертовку-немку навязали мне! Иду к ней, а она все сердитует!" -- молодая, образованная кронпринцесса находила способ обуздывать и снова привлекать к себе разгневанного мужа: вывезя из родного Брауншвейга любовь к музыке, она прекрасно играла на клавесине. Торжественные сонаты и фуги Баха, суровые псалмы и оратории Генделя и нежные прелюдии, арии и менуэты Скарлатти приковывали к себе, в ее исполнении, внимание царевича. В неизъяснимом восторге, потрясенный и растроганный до глубины души, он нередко по целым часам не отходил от клавесина, подарка невестки, из которого обыкновенно сухая и чопорная, затянутая в фижмены, кронпринцесса извлекала такие нежные и сладкие, бурные и страстные звуки. Особенно Алексею нравилась в игре жены одна из сюит Генделя. Начинаясь ленивою и медленною саксонскою "алемандой", она переходила в оживленную французскую "куранту", сменялась жгучею испанскою "сарабандой" и кончалась безумно-веселою английскою "жигой". "Еще, либхен, герцхен {Дорогая, душенька (нем.).}еще! -- повторял он жене, слушая эту сюиту и не отходя от клавесина,-- а потом, bitte {Пожалуйста (нем.).}, из Ринальдо и Тедеум!.." Кронпринцесса молча поворачивала ноты и снова без умолку играла.
С минувшей осени все это кончилось. Жена царевича, родив сына, неожиданно для всех скоропостижно умерла. Клавесин закрыли, ноты с него убрали. Вдовый царевич заперся в своем дворце и никуда не показывался, по-видимому, ни от кого и ни от чего не ожидая более отрады и счастья в душе.
Па стене, над клавесином, однако, появилась лютня. Откуда она взялась и кто на ней играл, об этом знал только он сам и немногие из его ближних.
II
"Да! как это было, как случилось?.. И неужели, господи, все это произошло?" -- с замиранием сердца, вспоминая о прошлом, думал царевич. И сколько он ни думал, мысленно кончал: "Да, все это было, произошло, но воротится ли опять?"
Два года назад ему купили у Нарышкина алатырскую вотчину, село Поречье. Едучи туда, он остановился, по пути на ночлег, в подмосковной деревушке Вязёмах, родине бывшего своего дядьки Никифора Вяземского. Звонили к вечерне. Царевич зашел в церковь, а после службы присел на поповом крылечке. Был конец покосов. Улицей с поля шли косари и гребцы, спешившие к празднику по домам. Несколько гребчих, с домочадцами попа Созонта, вошли в его двор. Между ними царевич разглядел статную и рослую, в белом платке, над густою, темно-русою косой, девушку. Она бодро и весело шла с граблями на плече; а когда во дворе увидела, что поповым работникам не сложить с телег до ночи в сарай подвезенного нового сена, крикнула товаркам: "Ну-ка, девушки, Веронья! Федосья, за рожны!" -- и принялась помогать рабочим. Алексей видел, как эта дюжая, полногрудая и голубоглазая девушка, откинув с головы на спину платок, смеясь и скаля зубы, быстро взмахивала рожном и, то нагинаясь, то выпрямливаясь и опять натуживаясь всем станом, подавала в окно сарая тяжелые сенные вороха. Долго следил царевич с крыльца за этою гребчихой, любуясь ее ловкостью и радостным блеском ее красивой и сильной природы. "Кто это?" -- спросил он попадью, шедшую в ворота от сарая. Та оглянулась на сенник. "Толстогубая-то?" -- спросила, усмехаясь, попадья. "Да, что впереди всех". --"Наша питомка".-- "Как звать?" -- "Фрося". --"Откуда она у вас?" -- "Твоего пестуна, а нам кума, Никифора Кондратьевича Вяземского крепостная, из пленных, что ли..." -- ответила Созонтиха. "Где взята в полон?" -- "Под Полтавой, сказывали, отбита с братом у шведов; малыми ребятками были, Ванюша да Фрося, не помнящие ни племени, ни родства; может, из богатой, дворянской семьи, убиенной на войне,-- руки были белые, лица чистые".-- "Как же они попали к вам сюда?" -- "Раздавали в ту пору пленных боярам, этих записали за Вяземским, а он девчурку отдал, до возраста, в науку нам, бездетным, а мальчонку в певчие. Девка выросла у нас, всякому рукомеслу обучилась, у мужа грамоте, а у братишки с голоса петь, и надседается нынче инова, как жавороночек тебе, либо как та пеструшка, и на крылосе поет..." -- "Где же ее брат?" -- "Был тоже сперва у нас, а недавно в собор, в Каширу, батюшка отослал".
Задумался царевич. Рабочие и домочадцы от сенника разошлись. Двор опустел. Дюжая, с рожном в руках, загорелая и весело скалившая зубы полонянка не выходила из головы Алексея. "Писаная красота! -- мыслил он.-- И как жаль! Не здесь ей быть, не на грубой и черной, простой работе! И почему Никифор столько времени молчал,-- хоть слово бы сказал о своих пленных?"
Стемнело. Царевич вышел в сад и долго там ходил. Ночь была теплая, безлунная. Из-под развесистых ив и лип он прошел в вишенник, оттуда на полянку к реке, в малинник. Воздух был напоен цветущими липами. За околицей водили хороводы; по реке неслись песни девок и парней. Вдруг Алексей замер. С вышки попова дома, через сад, послушались сперва тихие, потом более явственные струнные звуки, как бы от гуслей или торбона. Одно из окон на вышке было отворено. Струнам вторил и человеческий голос; пела, очевидно, женщина. "Неужели она, этот жаворонок, пеструшка?" -- подумал царевич, упиваясь переливами голоса и струн. С шибко бившимся сердцем он направился, пробиваясь сквозь кусты и деревья, к дому. "Лютня! -- проговорил он себе, узнав инструмент, не раз слышанный им в горах Саксонии,-- и так стройно, душевно берет, искусница, лады!" Звуки затихли, окно на вышке притворилось, но Алексей еще долго бродил по тропинкам сада, поглядывая на вышку.
На другой день он был у обедни. Сельская церковь была наполнена молящимися. Дьячку и пономарю на клиросе подпевали племянницы священника и его питомка. Последняя читала и апостол. Царевич не узнал гребчихи. В праздничном алом сарафане и белых кисейных рукавах, с двумя густыми русыми косами, в синих лентах, взойдя на амвон среди церкви, она так степенно поклонилась на три стороны и, опустив глаза в книгу, так истово и толково-звучно вычитывала святые слова, хоть бы первому грамотею и чтецу. Когда лысый, подслеповатый пономарь, в конце обедни, вынес царевичу из алтаря на блюдце просвиру, Алексей, приняв ее с крестом и глядя на клирос, где стояла чтица, положил на блюдце золотой дукат.
Царевич прожил в то время в Поречье недолго, опять завернул в Вязёмы, где отдыхал и охотился, а когда вернулся в Петербург, Вяземский неожиданно для всех прислал обоим своим крепостным пленным отпускные. Бывший каширский певчий, Иван Федоров Афанасьев, тогда же был взят в Петербург, ко двору царевича, где его назначили камердинером и гардеробмейстером Алексея, а вскоре к нему на побывку приехала и его сестра, Афро-синья Федоровна, по прозвищу взявшего ее в плен полтавского казака, Смолокурова. Она несколько раз навещала брата и впоследствии. При жизни покойной жены царевича его ближние поговаривали о ней, как о будущей, новой камер-медхен Шарлотты. Такого назначения Смолокурова не получила, хотя, гостя у брата, при дворе царевича, допускалась и в собственные апартаменты кронпринцессы, где ее жаловали дозволением -поиграть на лютне. По смерти кронпринцессы Афросинью отправили обратно в деревню, но уже не в Вязёмы, а, в уважение ее брата, на мызу царевича, доглядывать за огородом, птичней, прядильным двором и садом, в Поречье. Попа Созонта туда же перевели.
Все о ней вскоре забыли и вовсе перестали толковать. Не забыл о ней сам царевич. Он не только поминал ее, но тайно переписывался с нею, посылал ей через ближних своих и получал от нее нежные грамотки и, глядя на оставшуюся после ее лютню, с замиранием сердца робко думал: "Вот где мое счастье, вот отрада! И ничего другого, кроме этого рая, жизни с нею, если бы только то случилось, мне более не нужно!"
Те же мысли наполняли Алексея и теперь.
"А отец? Что скажет он, как узнает? -- в ужасе подумал он.-- Куда загонит меня, какие кары наложит? -- Царевич вспомнил о грозных письмах, полученных от отца. Их было два, и оба они лежали теперь у раскрытого ларца. Он приподнялся и бледными, тонкими пальцами потянул к себе эти письма.-- Неужели же их написал отец? И какой отец мог выражаться так сурово и беспощадно зло? Да, его почерк, его мысли!" -- Алексей с содроганием снова прочел два послания.
Первое письмо, врученное царевичу в минувшем октябре, вслед за похоронами невестки, Петр озаглавил: "Объявление сыну моему". Вспоминая в нем свои успехи, после начальных тяжелых годов своего царения, он выразился: "И егда, сию радость рассмотряя, обозрюся на линию наследства, горесть мя снедает, видя тебя, наследника, весьма на правление дел государственных непотреб-наго,-- ибо Бог разума тебя не лишил, ниже крепость телесную весьма отнял". "Есмь человек и смерти подлежу,-- говорилось в заключение этого письма,-- то кому оставлю? За благо изобрел я сей тестамент тебе написать и еще мало подождать, аще нелицемерно обратишься. Ежели же ни, известен будь, что я тебя наследства лишу, яко уд гангренный; и не мни себе, что ты один у меня сын и что я сие только в устрастку пишу: во истину, како могу тебя, непотребнаго, жалеть? Лучше будь чужой добрый, нежели свой непотребный".
Получив это письмо, Алексей бросился за советом к тайным своим друзьям и в том числе к ближайшему из них, дворецкому его тетки, царевны Марьи Алексеевны, Александру Кикину, жившему не вдали от него, в собственном доме, у Смольного двора. Друзья сказали: "Давай писем хоть тысячу, еще когда-то что стрясется! Улита едет, да коли-то будет! Это не запись с неустойкою!" Алексей, помедлив, ответил отцу: "По погребении жены моей, отданное мне от тебя, государь, вычел; на что иного донести не имею, только, будет изволишь, за мою непотребность, меня наследия лишить короны российской,-- буде по воле вашей,-- о чем и я вас, государь, всенижайше прошу. Всенижайший раб и сын ваш Алексей".
Второе письмо Петра сыну от 19 января было еще суровее. На нем значилось заглавие: "Последнее напоминание еще". "Только о наследстве вспоминаешь,-- писал в нем отец сыну,-- и кладешь на волю мою то, что всегда и без того у меня; а что столько лет недоволен тобою, то все тут пренебрежено и не упомянуто, хотя и жестоко написано. Когда ныне не боишься, то как по мне станешь завет хранить? Хотя бы и истинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить большия бороды, которыя, ради тунеядства своего, ныне не в авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен. Так остаться, как желаешь быть, ни рыбою, ни мясом, невозможно. Или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах. На что дай немедленно ответ на письме, или самому мне на словах резолюцию. А буде того не учинишь, то я с тобой как с злодеем поступлю".
Полученное шесть дней назад, это письмо еще более взволновало и огорчило Алексея. Он снова поспешил к Кикину.
-- Да чего же ты сомневаешься, царевич? -- сказал советник.-- Придет время и расстрижешься: клобук ведь не гвоздем к голове прибит!
Алексей на другой день ответил отцу: "Милостивейший государь-батюшка. Письмо ваше я получил, на которое больше писать, за болезнию, не могу. Желаю монашеского чина и прошу вашего о сем милостивого позволения. Раб ваш и непотребный сын Алексей".
Перечтя письма, Алексей молча уложил их обратно в ларец и спрятал его в шкаф. Он вспомнил опять о Смолокуровой. "Как я низок и гнусен, что так мало забочусь и думаю о ней!-- мыслил он, прохаживаясь по комнате.-- Почти забыл ее, а она теперь единственное мое счастье, вся отрада! И как она любит, какие грамотки пишет; умница, богобоязненна, хозяйственна и добра. Но давно не отзывается,-- уж здорова ли?"
Алексей живо представил себе дальнейшие встречи с Афросиньей в Вязёмах, чрез которые он не раз потом ездил на осмотр новокупленной вотчины и где иногда оставался охотиться. После вечерни, когда он впервые увидел ее во дворе священника, он, едучи с борзыми по полю, неожиданно встретил ее у опушки леса. Смолокурова собирала с подругами грибы. Алексей заговорил с нею, шутил. "Какия мы милыя, да красавицы, с такими-то ручищами! -- усмехнувшись, ответила она, показывая свои загорелые, точно испеченные на солнце, руки.-- Эдакими только жать да вязать снопы!" Случались и другие встречи, за околицей, на дороге, у мельницы на реке. Царевичу приходилось вскоре возвращаться из Поречья в Петербург. Вязёмовский священник в ту пору отлучился в Москву... Темною ночью, к задворкам его усадьбы, подкатила телега. Бубенцы и колокольчик на лошадях были подвязаны. Садом, в огород, неслышно сошла попова питомка. Ее подхватили через забор и усадили в телегу. Лошади помчались. Ими правил в кучерском наряде сам царевич. Утром спохватились питомки,-- ее и след простыл. Впоследствии оказалось, что ее увезли, с поклажей царевича, в особой колымажке, в Москву. Здесь она некоторое время скрывалась в доме приятеля царевича, Александра Васильевича Кикина, а потом навещала в Петербурге своего брата, уже служившего при дворе Алексея.
III
Дверь в кабинет из спальни отворилась. На ее пороге появился, радостно сияющий, с подносом в руке, камердинер.
-- Что ты? -- спросил его царевич.
-- От Александра Васильевича,-- ответил слуга, подавая на подносе письмо из Москвы,-- коли что надо, наказал, писали бы; вечером, мол, опять в вотчину оказия.
Алексей в надписи на письме узнал четкий, прямой и крупный почерк Афросиньи.
-- Ну, хорошо, ступай,-- сказал он,-- позову, когда надо.
Краска залила его лицо. С забившимся сердцем он вскрыл печать. На пакете была надпись: "Государю моему, другу сердечному, царевичу Алексею Петровичу. Прийти близко, поклонитеся низко, честь весело, быть радостну". В письме было написано: "Государь мой батюшка, друг желанный, царевич Алексей Петрович, здравствуй на много лет! Аз же, по воле Божией жива еще, по десятый день сего януария. Не забудь, радость, любовь мою к тебе, а во мне дух с печали едва жив. Ох, друг мой, любонька-свет! С ежечасной докуки света Божьяго не вижу. Будь крылья у сироты убогой, сама прилетела бы. Ой, скучно, смерть моя! Мил-человек день и ночь в глазах. И где прежния веселыя восхищения, где радости? Либо вызови, либо сам приезжай. Дай повидать светлыя оченьки. Сам не можешь, хоть вели, солнышко, ближним по тайности отписати. Да пришли мою семиструнку. Ей, соскучилась, не на чем душеньку отвести. А я, писавши, остаюсь верная твоя раба, женишка запретная Фроська, челом премного бью".
"Не запретная и не по тайности,-- когда-нибудь все то обретется и въявь!" -- подумал царевич, пряча за пазуху письмо Смолокуровой. Он снова присел к столу, достал бумаги, вырезал конверт, надписал на нем: "Матушке, хозяюшке, любезнейшей Афросьюшке. Прийти близко, поклонитеся низко, честь весело, принять радостно",-- и, подумав, с расстановками, написал следующий ответ:
"Матушка Афросьюшка, друг мой сердечный, здравствуй! О себе извествую, Божьею помощью такожде еще жив, о твоем же здравии непрестанно слышати желая. А что безгласна по се число была, ни единой грамотки не писала, и тем уязвися сердце мое печалью. Никто с вотчины не писывал же, а иные с домов непрестанно получают. Ей, матушка, любонька, утешь, пожалей; не мало тяготы и смертных докук от вышней стороны имеем. Инако же не думаем, как об увольнении нас от всех дел на покой, на наше с тобой хозяйство. Как наши лебеди, павлины, гуси, живы ли? Как житный, скотный и конюший дворы? такожде урожай каков вышел, варят ли брагу, меды? дал ли Бог уберечь улечков, пчел молодых? Придет вешня пора, опиши все, сбережены ль пруды и как уродит всяк новый овощ и хлеба. Улетел бы я к хозяюшке. Вспомяни гулянье в роще. Воззревши кверху древа и видя гнездо и птичища, в нем сидяща, кому в те поры уподобила мя еси? малейшей птичицы хуже! У той -- зелена, густа дубрава, у нас сирот -- скорбная тюрьма; у той -- высота синь-небесная, воля -- свет, нас от родшаго ны -- таковы печали, абы, случаю зовущу, не умрети без покаяния. И что ныне приводится: либо насильно пострищитись, идти в чернецы, либо-таки на иноземной велят жениться. Только батюшка вершит свое, а Бог свое. Поиустит Бог, женюсь, только по своей воле,-- вить и батюшка таковым же образом учинил..."
Написав это, Алексей остановился и оглянулся. "Ну, как кому из сторонних смотрельщиков попадутся эти строки? -- подумал он,-- пустяки! некому теперь смотреть и доносить. Отец с осени ни ногой сюда, со мной вовсе не говорит, а написав последнее свое напоминание, и окончательно махнул на меня рукой. Будь, что будет,-- сердцу не преградить пути".
Алексей вспомнил просьбу Смолокуровой о присылке ей в Поречье лютни. Он снял последнюю со стены, отер с нее пыль, тронул ее струны. Ему вспомнилась песня, которую под эти струны пела Афросинья:
Ах, сколь трудно человеку
Жить без счастья в младом веку!
О младыя мои лета,
Что дрожайша всяка цвета!
Коль пройдет цвет младости,
Не чаешь уже быть в радости...
"Именно,-- сказал себе Алексей,-- на что и почести, сила и высокий сан, коли нет счастья, нет радости?" Он снова склонился над бумагой и дописал: "Семиструнку твою, не без жалости, отсылаю, целуя личико белое, оченьки ясныя, рученьки и ноженьки. И пожалуй, матушка, не молчи, отписывай, а коли твоя воля на то, изволь без опаски и к нам побывать. Вышние на днях паки отъезжают в армию и надолго, и им, по всему видать, ныне не до нас. За сим, будь здорова, кланяюсь доколенно. Писавый -- друг твой верный Алексей".
Запечатав письмо, царевич позвал слугу, отдал ему пакет и лютню и велел немедленно отослать с ездовым к Кикину. "Да в руки самому Александру Васильевичу, слышишь ли? -- приказал он,-- ему одному; не будет дома, чтоб обождал".-- "Не сомневайтесь, ваше царское высочество! -- ответил слуга.-- Недалек путь, сам отнесу".
Алексей с облегченным сердцем опустился в кресло.
"Верно написал я,-- мыслил он,-- батюшка вершит свое, а бог свое. Мало ли на что, по вынуждению, соглашаются? Ужли и вправду надеть рясу и клобук, что Василию Шуйскому? Не попустит бог, руки коротки!" Он вспомнил о забытом кофе, и только что коснулся чашки, на улице послышался звук барабана. Часовой у подъезда бил тревогу. Царевич бросился к окну и замер в недоумении.
Караул у подъезда строился во фронт. Прохожие на улице снимали шапки. Со стороны Литейной неслись государевы сани. "Не ко мне, вероятно, мимо, на прядильный двор,-- подумал царевич,-- незачем ему сюда!" Сани между тем подкатили к крыльцу. Отдав честь караулу, государь вышел из саней, отряхнул с себя снег и стал подниматься на крыльцо. Совершенно растерявшийся Алексей несколько секунд не знал, что ему делать. Опомнившись, он схватил с полки и раскрыл было на столе еще осенью присланную отцом тетрадь пушкарных чертежей, но раздумал, прилег на софу и, повторяя мысленно: "Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его!" -- принял вид недужного и страждущего. В прихожей послушались знакомые тяжелые и твердые шаги. Они близились к приемной. "Где же он? здоров ли?" -- громко спрашивал растерявшихся слуг голос Петра.
В то утро, проснувшись по обыкновению с зарей и откинув занавеску с окна, государь навел подзорную трубу на противоположный берег Невы, где на окраине Летнего сада, рядом с каменным двухэтажным дворцом Екатерины, тогда строился новый флигель, очень заботивший Петра. Он сам в то время продолжал еще жить в крошечном деревянном дворце, на Петербургской стороне, где ныне часовня Спаса. Все его помещение состояло из маленькой приемной, служившей вместе и столовою, еще меньшей дежурной комнаты для адъютантов и ординарцев и кабинета, где государь и спал.
Дежурным в то утро состоял недавно возвратившийся из армии, посланной против шведов, бывший любимый государев денщик, ныне капитан гвардии, Александр Иванович Румянцев. Ему было несколько не по себе. Явясь по привычке на дежурство до рассвета, он с тревогой поглядывал на узенькую кабинетную дверь. Нагоревшая сальная свеча тускло освещала дежурную комнату. Увидев на стуле у двери государев суконный зеленый кафтан, такие же штиблеты и камзол, а на полу высокие, с раструбами, сапоги, Румянцев, не дождавшись камердинера, достал из шкафика в углу комнаты ваксу и щетку, почистил государевы сапоги и принялся за его платье. Заметив отпоротый на камзоле позумент и плохо державшуюся на кафтане пуговку, он отстегнул у себя лацкан, где про запас всегда держал иглу, обмотанную ниткой, и, подсев к свечке, принялся штопать. "Вот она, его бережливость! " -- рассуждал он, закрепив пуговку, и принимаясь чинить камзол.-- Побывал я и в Турции, и в Швеции, сколько одежи истрепал, а он все одно и то же носит платье. Оно у него и будничное, и праздничное,-- залоснилось на отворотах, стамед на подкладке вытерся, а ему ничего,-- о лучшем наряде и не думает. Хорошо еще, скупился бы на себя, да нас не забывал бы... Куда! Зовемся ближними, видят по все дни его царскую расположенность к нам, а в домашнем обиходе совсем истончали, живем скудно, чуть не в бедности и последней тесноте. Тридцать шестой год пошел, двенадцать лет несу службу и никакого состояния; хоть бы деревнюшкой какой пожаловал или домом в столице. А того ли можно было, поблизости к цареву дому, ожидать?" Румянцеву вспомнилась первая его встреча с царем.
Сын бедного костромского дворянина, двенадцать лет назад записанный в Преображенские солдаты, он стоял на часах у только что отстроенного государева дворца. Петербург в то время также едва возникал из болот. Был сильный, с ветром, мороз. Продрогнувший до костей, в не-подбитом мехом плаще, широкоплечий и рослый, разрумяненный на морозе часовой, пожимаясь и постукивая ногой об ногу, прохаживался у дворца с ружьем на плече. Государь был на постройке верфи. Все поглядывали на Неву; пушка давно пробила адмиральский час, а государя еще не было. На льду показались наконец государевы сани. Завидев у крыльца статного, молодцеватого солдата, Петр подозвал его к себе. "Как прозываешься?" -- спросил он. "Румянцев".-- "Прозвище и лицо одной масти! -- улыбнулся Петр.-- Коли нрав и ревность к службе не разнствуют от того ж, быть тебе в отличии... Имеешь состояние?" -- "У отца двадцать душ".-- "Сильно озяб?" -- "Никак нет,-- это что еще за мороз! клюет только, не рвет..." -- "Шуба есть?" -- "В деревне у матушки осталась,-- тут не до шуб".-- "Молодец!.. Сменишься, зайди к Данилычу". После смены, явясь к Меншикову, Румянцев был осчастливлен двумя монаршими милостями: ему поднесли стакан собственной царской перцовки и объявили, что государь изволил принять его, с того же дня, в ординарцы. За расторопность, честность и точность в исполнении множества ежедневных поручений государя он вскоре был произведен в сержанты гвардии, за привоз из Турции известия о мире с Портой -- в поручики и через три года -- в капитаны гвардии.
"Отличий, что и говорить, не мало, а жить все-таки нечем! -- мыслил Румянцев, кончив штопанье государева платья и пряча иглу.-- И сколько раз жалобно печалился я ему; один ответ: подожди! Ну, да, господь даст, скоро авось оправимся. Отец наехал, сватает богатую невесту. Только как и с этим решиться, не объявясь царю?"
IV
Бережно сложив на стул государеву одежу и видя, что начало рассветать, он загасил щипцами свечу. Вскоре за дверью послышались шаги государя в туфлях. Румянцев, по привычке, каждую минуту угадывал, что в известную пору делал государь. "Вот он откинул занавески у окон, умывается,-- думал он.-- Теперь умылся, чешется, скоро возьмет одежду, станет молиться". И точно, дверь приотворилась, в нее просунулась мускулистая, волосатая рука государя: Петр сам взял платье и сапоги. Слышно было, как молча постоял, очевидно, молясь, и присел к рабочему столу. Прошло с полчаса. Послышался стук отодвинутого стула; зазвучало точильное колесо. "Точит костяное паникадило,-- скоро выйдет!" -- сказал себе Румянцев, бросаясь в столовую взглянуть,-- все ли там припасено. Дверь отворилась.
-- А, это ты, Иваныч? -- произнес Петр,-- и, кстати, есть дело к тебе. Готова ли закуска?
-- Готова, ваше величество.
Петр направился к столовой. Румянцев у ее порога упал перед ним на колени.
-- Что ты? -- удивился государь.
-- Много, превыше заслуг, твоею милостью, государь, почтен, только не осуди за правое слово.
-- В чем дело?.. Встань, говори.
Петр вошел в столовую, Румянцев за ним.
-- За твои милости, великий государь, до конца дней буду молить бога о твоем здравии,-- сказал он, поднося Петру флягу тминной.-- Люди мы только, прости, мелкотравчатые, малопоместные, жить в скудности и бедности тяжело. За что попускаешь терпеть недостатки?
-- Учись, братец, терпенью, продолжай отличаться по службе,-- произнес Петр, выпивая тминной и закусывая ее кренделем,-- придет время, рука моя развернется, посыплются и на тебя всякие земные дары и блага.
-- Казна у тебя, батюшка царь, не богата,-- продолжал Румянцев,-- много про нее нужд, а нас, просящих, у тебя еще того больше... Есть, государь, иной способ...
-- Какой?
-- Родитель сватает мне богатую невесту; назначена и вечеринка для смотрин и сговора.
-- Сколько за невестой приданого?
-- Тысяча душ.
-- Чьих будет невеста?
-- Племянница Кикина.
-- Какого?
-- Александра Васильевича.
-- Но у него свои дети, почему так награждает племянницу?
-- Ее мать была из богатых, родная сестра жены Кикина, у них сирота и выросла.
Петр помолчал.
-- Нравится девка тебе? -- спросил он,-- видел ли ее? хороша ль?
-- Не видел, государь, не утаю; а сказывают, не дурна и не глупа.
-- Так с чего ж тебе за нее свататься? ужли потому только, что коза с золотыми рогами?
Румянцев смешался, подыскивая, что ответить государю.
"Кикин,-- с досадой думал тем временем Петр,-- сынку моему тайный доброхот и раделец во всех его непотребствах; смекнул, видно, что царскому ординарцу легче, чем иному, дойти до первых степеней, и затеял сбыть свою родню".
-- Вот тебе, Румянцев, мое решение,-- сказал государь, вставая из-за стола.-- Вечеринке и смотринам почему не быть, дозволяю,-- от сговора же всячески помедли, удержись... Когда назначена вечеринка?
-- Завтра.
-- Простая или как быть следует, с музыкой и танцами, ассамблея?
-- Ассамблея!
-- Отлично. Дай сейчас знать Кикину, я и сам буду у него на смотринах; и коли невеста тебе пара, не стану перечить браку и твоему счастью.
Румянцев низко поклонился.
-- А вот и кстати, -- сказал Петр, увидя в окно готовые сани у крыльца,-- едем вместе; мне к Литейной, и тебе туда же,-- подвезу.
Румянцев стал на запятки государевых саней. Осмотрев постройку у Летнего сада, Петр на Литейной ссадил Румянцева, а сам, повернув на Шпалерную, остановился у дворца Алексея.
-- Что же, и впрямь хвораешь? -- спросил он, войдя к сыну и видя, что тот, унылый и бледный, лежит на софе.
-- Недужен, государь-батюшка,-- ответил, поднявшись и кланяясь, Алексей.
Петр зорко осмотрел его, приподнял его волосы, коснулся лба и взял его руку.
-- Жара не слышно, пульс умеренный, лихоманки, стало быть, нет,-- в чем же немочь, скажи?
Сын молчал. Отец взглянул на стол.
-- Чертежи рассматривал,-- произнес он,-- сделал ремарки?
-- Прости, государь, за хворостью не успел. Петр покачал головой.
-- Все некогда? -- сказал он.-- Мы к обедне -- там отпели, мы к обеду -- там отъели, мы в кабак -- только так... Верно ли говорю?
Увидя на полке духовные, в почернелых переплетах, книги, Петр взял одну из них, разогнул и стал просматривать.
-- Ужли и впрямь готовишься,-- спросил он,-- слушая своих бородачей, под клобук?
Алексей молча переступил с ноги на ногу.
Петр бросил книгу на стол и опустился в кресло.
-- Слушай, Алеша,-- сказал он дрогнувшим голосом,-- сядь и обдумай, что скажу.
Царевич сел, против отца, на софе.
"Боже господи,-- с радостно забившимся сердцем подумал он,-- Алешей, как в детстве, назвал! Алешей, вместо ненавистного, немецкого Зоона, и так добродушно... неужели привез прощение и забвение всему?
-- Ой, черноризцы, попы, бородачи,-- корень всякому злу! -- начал Петр.-- Не научат они тебя, любезный, добру, помяни меня; учение в этих книгах светло, да душа-то их и сами они черны, как переплет. К нам приставлено по одному бесу, к ним по семи. Скажи мне, только откровенно, не картавя, без удобовымышленных аргументов и лживых рацей,-- почему в столь ранние годы предпочитаешь ты живому, бодрящему делу монашеский чин?.. Одни мы, никто нас не слушает, говори...
Государь встал, заглянул в приемную и в опочивальню сына, запер обе двери и снова сел.
-- Батюшка,-- ответил царевич,-- дело простое: не всякому под силу тяжелый труд, тем паче воинское поведение.
-- А меня, Алеша, тебе не жаль? -- произнес Петр.-- Ты обучен всему, получил доступ к умным книгам, я же во младости был лишен не только дельных наставников, но и книг... Невзирая на то, поднял я непомерное бремя на плечи, отечество от прежних азиатских обычаев ввел в Европу и везде один, один, как перст. Давно говорю тебе и всем вам,-- левшей не владею, в одной же руке держать шпагу и перо возможно ли, а помощников верных, сам знаешь, ни одного... Да хотя бы и были, разве они то же, что родной сын?
Слезы навернулись на глазах Алексея. Он дышал тяжело.
-- Батюшка, помилуй,-- сказал он, схватив руку отца и покрывая ее поцелуями.-- Не повелишь из жалости в монахи, не принуждай к делам, коих недостоин и не осилю,-- отпусти, уволь от всего.
-- Как уволить? -- спросил, нахмурясь, Петр.
-- В деревнишки мои, на хозяйство,-- ответил, не выпуская руки отца, царевич.-- Ныне господь дал мне брата, у вас второй есть сын, до его возраста управят другие; дай век в тихости прожить, простым человеком.
В глазах Петра сверкнул гневный огонь. Угол его рта, с подстриженным усом, судорожно задвигался.
-- Это откуда,-- вскрикнул он, вырвав от сына руку,-- подсказано? Пароль суздальской чернохвостницы? Глуп ты, Алексей; двадцать шесть лет тебе, а ты как птица желтоносая, беспёрая, все в чужой рот смотришь. Эй, остерегись слушать льстивую, древнюю змею и всех черных ворон, старцев да попов, ее приспешников и верных слуг. Ну, да ты правды не скажешь и не сознаешься. Впоследствии сам доподлинно узнаешь их скрытую прелесть и клевретные поступки. Не даром, поймешь, пошел я, с костылем Грозного, на всех этих бесчинников и их крамолу. У истории рот незатворенный, -- потомство узнает все.
Петр замолчал, стараясь утишить поднявшееся в нем негодование. Царевич обсуждал, сказать ли отцу заветную свою мысль об Афросинье. "Мы с ним на одной стезе поставлены судьбой,-- мыслил он.-- Подобно ему, и я полюбил пленницу, только он немку, я русскую, он при живой жене, я вдовый. Кто из нас более прав?"
-- Так что же ты скажешь, чем окончательно решишь? -- спросил Петр.-- Через три дня еду в Копенгаген, хочешь ли быть мне помощником или, в стыд и досаду отечеству, на самом деле примешь монашеский чин? Ужели царевичу, моему сыну, быть в нетех?
Алексей склонил голову. "Не согласится отец,-- мыслил он,-- еще от гнева разразится вконец, изведет неповинную".
-- Позволь, государь, постричься, -- ответил он, кланяясь в пояс-- В том мое решение, коли позволишь, нерушимо.
Петр, медленно выпрямляясь, встал. "Вот оно, Авдоть-ино семя, упорный заклятой род Милославских, вот оно! -- подумал он, с горечью глядя на сына.-- Да не будет потачки лицемерам и всякому их дурну и злу! Малого обошли, опутали черные пауки... Надо дать время; авось сам комар вырвется из их паутины".
-- И это твое последнее слово? -- спросил государь. Алексей молча поклонился.
-- Прощай же! Дело важное, одумайся, не спеши. Мое мнение -- лучше взяться за открытую, прямую дорогу, чем в столь молодые годы идти в чернецы. Я же не забыл, что тебе отец, а потому вот тебе и мое последнее слово: буду ждать окончательного твоего решения, от сего дня, еще полгода.
Петр надел шляпу, обнял сына и направился к выходу.
-- Кстати,-- сказал он, одевшись и спускаясь с крыльца к сеням,-- у нас скоро быть помолвке, твой приятель Кикин племянницу сватает.
-- За кого, батюшка?
-- За капитана Румянцева; не был бы ты в трауре, вместе бы поехали,-- я же завтра на смотринах буду.
"Вот удивительно,-- подумал царевич,-- отец собирается к Кикину: знать, не к добру".
Проводив государя, Алексей медленно возвратился в кабинет, постоял перед столом и упал, горько рыдая, на софу. "Молодые годы!.. прямой путь! -- мысленно повторял он, ухватясь за голову.-- Но если бы точно все это говорил отец, если бы он по правде любил меня, ужли для молодости, для счастья родного сына он не уважил бы его искренней, душевной мольбы?"
V
На другой день была ассамблея у Кикина. Гостей съехалось много. Кроме радушия приветливых и умных хозяев, всех привлекала весть, что на их вечеринке будет сам государь.
Александр Васильевич Кикин двадцать лет назад, в числе других волонтеров, был при великом посольстве с Петром в Голландии, где с товарищами учился кораблестроению. Вернувшись оттуда в звании мачт-макера, он состоял на верфях в Воронеже и Олонце. В чине адмиралтейств-советника он снова побывал в чужих краях. По кончине отца, получив изрядное наследство, он стал проситься на покой, но не был уволен. Это было началом его охлаждения к Петру. Назначенный состоять при дворе царевны Марии Алексеевны, Кикин, кроме дома, невдали от двора Меншикова, на набережной Васильевского острова, построил себе еще дом, на Неве, у Смольного двора. Здесь он жил с семьей.
Перейдя в ряд тайных недоброжелателей Петра, Кикин, и в первые годы близкой службы при нем, не вполне одобрял ломки царем всего старого, освященного обычаями веков. От природы набожный, строго соблюдавший посты и все прочие церковные обряды, он в домашней жизни охотно допускал непротивные догматам отцовской веры европейские обычаи -- вечеринки, музыку, танцы.
Ассамблея у Кикиных была в полном разгаре. Шли угощения сластями и вином. Пожилые играли в карты и шахматы. Танцы, в ожидании царя, некоторое время не начинались; но ввиду того, что государь не любил, чтобы им где-либо стеснялись, хозяева дали знак музыкантам, и молодежь пустилась в пляс. Гавоты сменялись минуэтами. Румянцев, познакомясь с девушкой, которую ему сватали, танцевал с нею несколько раз, все поглядывая на входную дверь, где толпившаяся прислуга любовалась танцующими, разряженными в пышные робы дамами и девицами. Вечеринка кончилась; ни хозяева, ни гости государя не видели. Впоследствии только стало известно, что уже в конце вечеринки, когда подпившие старики крикнули "русскую" и двое из лучших гвардейцев-плясунов, выйдя на средину залы с своими дамами, стали танцевать,-- нежданно подъехавший государь вошел в переднюю, протискался между слуг, поглядел из-за них на гостей и, проговорив вполголоса: "Неважно! ничему не бывать",-- уехал.
Наутро Петр призвал Румянцева.
-- Был я, братец, у Кикиных,-- сказал он ему,-- накоротке, а все видел; невеста тебе не пара и о браке с нею позабудь. Ты вон какой молодец, и ростом взял, и красой, а она хоть и умильна,-- отнять того нельзя,-- но сухощава больно и мелка, вроде, извини, как бы воробушек...
Румянцев нахмурился. "И какое ему дело,-- подумал он,-- вмешиваться, так разбирать? Одно ясно видно, не хочет он допустить просветления моей участи, даже и через женитьбу".
-- Печалишься, недоволен? -- спросил Петр.-- Успокойся, я твой сват; найду и высватаю тебе получше. Приходи вечером сегодня, увидишь, правду ли говорю.
В тот же день вечером Румянцев снова явился к государю.
-- Вчера через тебя я попал на одну вечеринку,-- сказал ему Петр,-- сегодня сам тебя свезу на другую. Дом, куда поедем, не Кикиным чета. Там будут девушки иные: выбирай любую, какая приглянется,-- отказа через меня не получишь.
Государь и Румянцев поехали в дом графа Матвеева, на Луговую.
Андрей Артамонович Матвеев был любимейшим из пособников Петра. Сын знаменитого боярина, Артамона Сергеевича, у которого царь Алексей некогда высмотрел и посватал за себя Наталью Кирилловну Нарышкину, мать Петра,-- Андрей Артамонович свои детские годы провел, при царе Федоре, в ссылке, в Пустозерском монастыре, где изгнанники жили в нужде и в холоде, без печи и без хлеба. С воцарением Петра Андрей Артамонович был назначен двинским воеводой, потом состоял послом в Голландии, Франции, Англии и Австрии. Пожалованный два года назад графом, сенатором и президентом юстиц-коллегии, он поселился в Петербурге, где всех пленял своим широким и щедрым хлебосольством.
Обширный каменный дом графа Матвеева, близ адмиралтейства, на Луговой, состоял более чем из тридцати комнат. К дому, сквозь каменные ворота, с дворянским гербом на щите, вела аллея из лип и берез. Стены столовой палаты в доме были обиты немецкими золочеными кожами. Передний угол в ней и часть прилегающих к нему стен были унизаны иконами, в дорогих окладах, с висящими перед ними лампадами. На прочих стенах висели, в резных деревянных рамах, "персоны" царей Иоанна Васильевича Грозного, Михаила Феодоровича, Алексея Михайловича, Иоанна и Петра Алексеевичей, также французского Людовика XIV и шведского Карла XII. Окна в столовой были в два пояса, верхние из них по стеклам расписаны сквозною живописью, фигурами красивых женщин и воинов. На средине полотняного, крытого голубою краской, потолка золотом было изображено солнце, с лучами, и вокруг него созвездия и планеты. Из средины солнца над столом опускалось костяное паникадило, о четырех поясах, с шестью свечами в каждом. В простенках между окон висели зеркала в точеных деревянных, посеребренных и черепаховых рамах, скамьи и стулья были обиты синим сукном. На полках и особых поставцах красовалась старинная, серебряная и золотая посуда,-- кубки, братины, кружки и ковши с чеканенными на них крылатыми гениями, деревьями и цветами.
В приемной-гостиной палате окна были также в два пояса, но на верхних, вместо фигур, были изображены сады и поля. Здесь был большой, на ножках, голландский изразцовый зеленый камин. На нем стояли часы с боем, и в них, вместо маятника, амур, качавшийся на качели, под стеклянным колпаком. Стены гостиной палаты были обиты красным сукном, вперемежку с холщовыми шпалерами, изображавшими морские виды и корабли. С потолка гостиной, на проволоке, с хрустальными прорезями, спускались три хрустальные люстры. Стулья и лавки здесь были обиты косматым бархатом и бухарскими коврами. В углу, на деревянном станке, стоял немецкий орган. На стене, против окон, висели три голландские картины, с библейскими изображениями: Суд Соломонов, Давид и Голиаф и прекрасная Сусанна у купели; на полках под ними были расставлены разные вещи: шкатулки с янтарного и костяною отделкой, кувшинцы, сулей и чашки черепаховые, фарфоровые и алебастровые и костяные фигурки, а по бокам полок висело древнее оружие: мечи и кинжалы с серебряною и финифтяного насечкой, обухи, пищали, протазаны, кольчуги, луки и топоры. Из приемной одна дверь вела в бильярдную, другая -- в библиотеку. Здесь, в фигурчатых шкафах, вывезенных хозяином из Лондона и Вены, за стеклами, хранилось собрание иностранных изданий и русские книги, по духу времени, большею частью церковные: "Руно одушевленное", "Евангелие толковое", "О благоговейном стоянии в храме Божием", "Патерик печерский", "О титле венца Христова", "Об антихристе" и пр. Но были здесь и светские: "Рифмотворная", "Право или уставы Галанския земли", "О гражданском житии и направлении всех дел, яже надлежит пароду и како царица Олунда близнят породи и како их мать кесарева хотя погубити".
Едва смерклось, двор графа Матвеева осветился плошками и фонарями. С шести часов вечера начался съезд гостей. В ворота то и дело въезжали шестерками и четверками, на полозьях и колесах, колымаги, берли-ны и открытые калеши. Государь приехал в семь часов. Встреченный музыкой, он хозяином и хозяйкой был проведен в театральную палату, где дожидались уже все гости. Здесь, по знаку хозяина, в глубине комнаты раздвинулась занавесь и на подмостках, убранных живыми растениями, собственными актерами графа из его дворовых слуг, была разыграна в переводе комедия Мольера "Доктор принужденный", с веселою интермедией О гаере, шляхтиче, цыгане, купце и двух молодках. Между действиями гостям разносили вина, пунш и сласти.
По окончании представления начались танцы. Шведский оркестр духовых и струнных музыкантов играл с разубранных хор. Танцевали в двух смежных залах.
Беседуя с моряками, сенаторами и дипломатами, Петр не спускал глаз с Румянцева. Изредка он подзывал его к себе.
-- Что, Иваныч, находишь по сердцу? -- спрашивал он его,-- нравится кто-нибудь?
-- Глаза, государь, разбегаются, только не нашего все полета... где низменной синице сравняться с соколами, с орлами?
-- Полно, братец, не дешеви себя, приглядывайся.
В конце вечера, когда у гостей и у самого государя глаза стали особенно веселы от беспрестанно разносимых гданских, токайских и иных вин, государь встал из-за стола, за которым играл в карты с Долгоруковым, Ягужинским и Апраксиным, и подозвал к себе Румянцева. Он приблизился с ним к зале, где оживленные пары танцующих только что кончили веселую, шумную куранту, и, медленно двигаясь в менузте, то приседали друг перед другом, то плавным шагом отходили и, снова приседая, сближались и кланялись.
-- Приглянулась, нашел? -- спросил Петр Румянцева.
-- Прости, государь! Что вижу -- неприступно, что нравится -- и думать страшусь.
-- Ну, а эти три? -- указал государь на среднее окно, против которого, с моряком и гвардейцами, танцевали три девушки.
Румянцев знал их. То были белокурые княжны Ше-лешпанская и Щетинина и черноволосая дочь хозяина дома, графиня Матвеева. "Неужели могу мыслить об одной из этих? -- подумал, замирая от волнения, Румянцев.-- Нет, царь только испытывает, шутит, после сам засмеет... У каждой за полмиллиона приданого. Отцы же их, за дерзость одного помысла, опозорят, разнесут!"
-- Что же молчишь? -- спросил, пристально вглядываясь в красавиц, Петр.
-- Ум цепенеет, не смею и взора поднять.
-- А ты подними, приударь! -- усмехнулся Петр.-- С малыми да храбрыми батальонами не такие еще форте-ции берут. Вот хоть бы княжна Щетинина, да и графинюшка Марья Андреевна... отчего бы тебе не просить их в пару?.. Музыка переменилась; ну-ка, не плошай,-- начинают гавот...
Государя ждали у карточного стола. Ему была очередь сдавать. Он возвратился туда. Продолжая игру, он видел, однако, что Румянцев, как вкопанный, оставался на месте, следя за танцующими, и не пригласил ни Шелешпанской, ни Матвеевой. "Храбрец по этой части, видно, не из смелых,-- подумал Петр.-- Надо иным путем".
"Шутит государь или вправду говорит? -- терялся в то же время в догадках Румянцев.-- И неужели дело идет и он намекал о графине Марье Андреевне? Нет, это несбыточно, невозможно!" Краска выступила на его лице. Облокотись о притолок двери, он пристально вглядывался в высокую и стройную, черноглазую красавицу, со вздернутым носиком и приподнятою верхнею губой, обнажавшею при улыбке белые и острые, как у белки, зубы. Он все забыл, музыку, ярко освещенный зал и танцы, помня одно -- эти пышные, черные волосы, вздернутый носик и белые, сверкающие зубы.
VI
Музыка разом затихла, танцы прекратились. Гостей звали ужинать. К государю подошли хозяин и хозяйка. Они, с низкими поклонами, пригласили его откушать в цветочную, носившую название зимнего сада. Петр прошел туда с немногими из приближенных. Румянцев удостоился также ужинать с государем. Не любивший вообще где-нибудь долго сидеть, Петр и здесь то и дело вставал, обходя ужинающих. С бокалом вина, а то н с крылышком недоеденной дичи в руках, он одного из сотрапезников уговаривал выпить налитый хозяином ему, как и прочим, ковш аликанте; другому приказывал, при общем смехе, рассказать, как он некогда был пойман и уличен своею женой в тайной любовной авантюре; третьего заставлял осушить, присужденный, по примеру царских ассамблей, общим приговором пирующих, за молчаливость, уныние и скуку, огромный кубок мальвазии.
Среди ужина в цветочную, двумя слугами, на серебряном блюде, был внесен и поставлен на стол огромный, обложенный цукатами и облитый вареньем и ромом, пудинг. Едва слуги отошли от стола, пудинг распался, из него выскочили карлик и карлица, одетые пастушками, и под музыку из залы начали тут же, на столе между тарелками и бокалами, плясать менуэт. Веселью пирующих не было конца. После пирожного принесли корзину глиняных трубок с табаком. Дым поднялся коромыслом. Разговор стал шумнее. Начались споры, даже перебранки .хмельных. Государь, куря трубку, всех подзадоривал. "Какой ты слуга? я вернее тебя! -- кричал, стуча по столу, сенатор Бутурлин сенатору Юшкову.-- Вас на алтын меняли!" -- "По-немецки пьешь, выпьем по-московски! -- твердил Салтыков Стрешневу,-- вот как, видишь? -- вот!" -- "Древнему другу и благодетелю! в поминанье старых благ!" -- обращался Головин к Писареву. "Маменька, друг мой! вот как люблю!" -- отвечал совсем растроганный Писарев. Раздался звон разбитой кем-то посуды. Все хохотали, говорили без умолку. Кто-то, желая обнять соседа, полез к нему через стол и сапогом попал прямо в блюдо с пирожным. Кого-то за руки, а наконец и за ворот оттаскивали от зеркала, которое охмелевший разбил головой, приняв его за дверь...
Среди общего шума, гама и хмельных восклицаний государь, как видел Румянцев, был по обыкновению свеж и бодр. Он встал из-за стола и с коротенькою голландскою трубкой в зубах прошел с графом Матвеевым в соседнюю комнату. "О чем он с ним беседует?" -- размышлял Румянцев, глядя в раскрытую дверь на Петра. Лицо государя казалось озабоченным. Он то вынимал изо рта трубку, поправлял в ней пепел и рассматривал лепные на ней изображения, то опять порывисто курил.
-- Завтра еду в Копенгаген,-- сказал он Матвееву,-- а душа неспокойна,-- царевича все сбивают; имею несомненный суспет на сторонних, и чего боялся паче всего -- связей с Суздалем, с тамошнею моею черницей,-- то, кажется, как раз и действует.
-- В чем же твои подозрения, государь?
-- Умру, все погибнет, и вместо славы пойдет у нас одно бесславие.
-- Не понимаю, прости,-- произнес Матвеев.
-- Алексея, скажу тебе, склоняют, по примеру матери, также в монастырь,-- связь понятна... По кончине моей оба скинут черные рясы, облекутся в иные одежды и все повернут по-своему.
-- В таком разе не соглашайся, батюшка, не давай своего благословения,-- и кто же против воли твоей пойдет?
Петр положил трубку на стол.
-- В том-то и ловушка, сам я ему, как вдовцу и ленивцу, в острастку, предложил монашество,-- сказал он,-- а простака, видимо, научили, он и согласился, просит пострижения. Один путь -- Алеше жениться бы снова на здоровой, доброй бабе. Не знаешь ли похожей какой, из виденных тобою опять-таки иноземных, не худородных принцесс?
-- Не мало пожелали бы с вашим величеством породниться, на какую только страну изволишь бросить взгляд.
Петр подумал, прислушиваясь к цветочной, откуда по-прежнему неслись веселые голоса пирующих.
-- Эта материя еще терпит, теперь об ином,-- сказал он, положив руку на плечо Матвеева,-- выражусь прямо, без утайки... Одно сватанье в сторону, другому, надеюсь, пособишь; у тебя, Андрей Артамонович, невеста, я к тебе привез жениха.
Матвеев растерянно взглянул на государя.
-- Твоя дочь, Марьюшка,-- ты знаешь, как я к ней расположен,-- продолжал Петр,-- умна, мила, приветлива; но, извини, по молодости, легкомысленна... да, да, не смущайся, это верно! Ее надо выдать за такого, кто любил бы ее, но, притом, держал бы в руках...
-- Разве, ваше величество, что за нею замечено? или проглядела глупая, слабая мать? Да я ее, негодницу, если в чем провинилась, разражу, собственными руками убью...
-- Успокойся, не стоит; лучшая, братец, исправка девичьего нрава -- венец, и я потому-то у тебя нынче и сватом...
-- Много чести, великий государь; но кто, извини, выбран тобою?
-- Вон он, у края стола,-- указал государь в цветочную на Румянцева,-- этого предлагаю в женихи твоей Марьюшке; просим честью, не осуди жениха и свата.
Матвеев стал белее стены. Его грудь дышала тяжело; в опущенных глазах проступили слезы. "Какое унижение и какой стыд! -- мыслил он, не помня себя,-- мелкопоместный дворянчик, из самых бедных, и это жених моей графинюшке! За что такая немилость?"
-- Ты недоволен, вижу, сватовство не по тебе? -- спросил Петр.-- Говори прямо: считаешь его недостойным твоей дочери и тебя.
-- Затрудняюсь, великий государь... Тебе повелевать, нам слушать и покоряться.
-- Не ладно говоришь, Артамонович, не приказую и не насилую твоего решения... А только помни, этот слуга из близких мне, и я люблю его, как любил и тебя; ты за труды сенатор, министр и граф,-- от меня, от моей милости, сам ты знаешь, зависит и его сделать счастливейшим между вами, превознести выше всех. Не знатен, не богат теперь, будет богат и знатен через час.
Матвеев молчал. Пот крупными каплями падал с его лица на расшитый золотом кафтан.
-- Что же скажешь? согласен? -- спросил Петр.
-- Весь в твоей милости,-- ответил, кланяясь, Матвеев.-- Не обижен тобою доныне, не обидишь и впредь.
-- Отлично, Артамоныч,-- сказал, обняв его и целуя, Петр.-- Дело, значит, слажено; только заповедь тебе: до срока о том, чур, никому.
-- А жениху, государь, изволишь объявить? -- спросил Матвеев.
-- Никому, повторяю, и ты -- ни жене, ни дочке; приданого тебе не готовить,-- чай, давно полны сундуки; сговор останется тайным, промеж меня только да тебя. И тому важный резон: завтра надолго еду в чужие край, беру с собой и жениха. Будем с господом живы, вернемся, напомню тогда,-- за парадною помолвкой, сыграем и свадьбу.
Государь позвал Румянцева. Тот подал ему шляпу и шпагу. Провожаемый Матвеевым, Петр вышел в сени. Здесь с матерью, накинув на плечи желтую тафтяную шубку, в зеленой бархатной шапочке, с алым верхом, стояла раскрасневшаяся от танцев графиня Марья Андреевна.
-- И ты вышла проводить? -- улыбнулся, увидя ее, Петр.-- Простудишься, плутовка! Береги здоровье! Оно надобно тебе, иди...
Он обнял и поцеловал девушку в обе щеки. Матвеев подал государю теплый плащ. Петр уехал.
-- Что же, братец, так и не выбрал себе суженой? -- спросил он Румянцева, подъезжая с ним ко дворцу.
-- Превыше сил, прости, не смею...
-- Я за тебя выбрал... только до времени посмотрю еще на тебя, не скажу. Готовься, завтра едешь со мной в Данциг и далее в Копенгаген.
В ту ночь совсем не спалось Румянцеву. Он ложился на правый бок и на левый, закрывал глаза, вызывая дремоту, думал о море и спеющей, колеблемой ветром ржи,-- ничто не брало, сон бежал от него. В мыслях неотлучно были веселые черные глаза, вздернутый носик и зеленая шапочка, с алым верхом, над пышными черными волосами.
В ожидании отъезда с государем Румянцев встал до зари, оделся в парадную форму, уложил небольшой дорожный свой скарб и готовился ехать во дворец. Он жил у просвирни Казанской церкви, в Мещанской слободке, возле Невской першпективы, занимая две горенки, из которых в одной ютился сам, а в другой помещались его отец и мать, приехавшие проведать его из костромской деревушки. Отец привез ему волчью шубу, своей охоты, которой сын теперь, ввиду дальнего вояжа, особенно был рад. Старики тоже встали рано, побывали в бане и, красные, с повязанными головами, хлопотали над укладкой сыновних вещей.
-- Ну, Александр, что же государь? -- спросил отец, увязывая узел с бельем. -- Как насчет, то есть, сватовства? Выбрал наконец, указал тебе какую кралю?
-- Молчит,-- с недовольством ответил сын,-- и что у него на уме, не пойму...
-- Молчит? А припасенную, указанную отцом и матерью, отверг?.. Ему что? терпится; нам-то каково? Хоть бы, примером, белье; нешто в таком ходить гвардейскому офицеру, да еще капитану? Сорочки -- одно звание, карпетки -- в заплатах... Степанидушка, глянь сюда, ужли сына этак-то в дорогу и снаряжать?
-- Пусти, постылый, не видишь разве? -- с сердцем вскрикнула мать, вырывая у мужа обноски сына,-- вот новые чулки... не помнишь нешто, как сама вязала? А вот и сорочек трое из фрязского холста. Где был? или опять запамятовал, как о Спаса пять ройков продали, кума за холстом ездила?
-- Так, так сорокоумовцам продали.
-- То-то, сорокоумовцам. Носи, Сашенька, нас поминай. Без матери-отца кому вспомнить, приголубить тебя?
Старушка отерла слезы.
-- Вот пирожки с сигом да с курятинкой, а на дорогу хозяйка печет блинцы. Не торопись, родимый, успеешь еще,-- духом принесу.
Старуха ушла к хозяйке.
VII
-- Уж не думает ли царь,-- сказал Румянцеву отец, когда они остались вдвоем,-- не затеял ли он выдать за тебя одну таковую персону?
-- Какую?
Старик оглянулся.
-- Новую одну матресишку, последнюю... это с ним бывает.
-- Кто же она?
-- Ужли не знаешь?
-- Я отсутствовал, только что вернулся из похода, почем же мне все здешние новости знать?
-- Да тебя же туда он и возил.
-- Не понимаю, батюшка, о ком речь.
-- О дочке графа Андрея Артамоновича.
Румянцев невзвидел света. Комната заходила в его глазах.
-- Клевета, родной, как же не видишь? Небылица! -- вскрикнул он.-- И кто тебе такие сплётки наплел?
-- Не сплётки, Ликсаша, а истинная, должно быть, правда. Дворецкий из Катерингофа,-- ну, старый знамец, ты знаешь его...
-- Знаю, только что из того?
-- Вечор это, как повез тебя государь к Матвееву, он зашел и сказывал... и такое открыл, что лучше бы не слышать...
-- Эх, батюшка, не мучь; что же он, лысый черт, говорил такое? Язык бы ему клещами пощупать...
-- Не горячись и не шумаркай, все скажу, только не прочуял бы кто посторонний.
Старик встал, посмотрел за дверь в сени и запер ее на крючок.
-- Так-то будет спокойнее,-- сказал он.-- Господи, какие дела! Вышним полюбилась эта графинюшка Марья Андреевна, и самой девке, видно, приятны были милости оттоль. Да, да, не вскакивай, слушай... Как жил государь, летось, с царицей в Катерингофе, и Матвеевы на своей мызе, поблизости, там же в те поры пребывали. Государь их чествовал и дочку их, из приязни, тоже отличал, брал в одноколку с собой кататься по садам и рощам, на буере с нею по Неве и по взморью допоздна плавал. Те ног под собой от радости не чуяли; счастье, мол, такое им выпало. И все шло будто ладно, все лето они в удовольствиях и восхищениях проводили. А осенью, как царю пришлось переезжать уже на зиму во дворец, он и подметил, что графинюшка Марья, так же, как с ним, по рощам и по взморью каталась еще и с некиим другим. Выследил государь, самолично убедился, позвал ее на допрос, та и повинилась.
-- Фу-ты, господи! Не верится!.. И что же, родителю открыл государь?
-- Для чего? Нешто опять-таки его не знаешь? Самолично все прикончил... Никому не говоря, припас в сеннике пук березовых, пригласил ее туда, будто новую царицыну корову-голландку посмотреть, да собственноручно и высек.
Румянцев вскочил.
-- Нет, нет, это клевета, умысел на Матвеевых! И кто мог это видеть, узнать?
-- Да полно тебе фуфыриться! Говорят тебе -- верно, ну так же, как мы вот тут сидим.
Старик еще что-то говорил, но сын не слушал его. "Графиня Марья Андреевна, красавица, гордая, недоступная, и такой о ней слух,-- мыслил Румянцев.-- Отец сердит, что не удалось сватовство за Кикину, и верит всяческой небылице".
-- Но зачем, батюшка, все это передал ты мне? -- спросил он.-- Из ревности за предложенную тобой невесту? Да ведь государь, повторяю, никого еще не указал, а что до Матвеевой -- и намека о ней не бросил. С нею танцевали Шелешпанская, Щетинина и много других,-- может быть, из тех, кого он имел на примете.
-- Как знаешь, Ликсаша, а только нашему роду еще не бывало подобного покора и стыда... И уж лучше, помни ты мое слово, век в нищете доживать, чем таковую персону брать за себя.