Аннотация: Forse che sì forse che no Перевод Александра Печковского (1912).
Габриэле Д'Аннунцио
Может быть -- да, может быть -- нет Forse che sì forse che no
Роман
Перевод А. Печковского
Книга первая
-- Может быть, -- возражала женщина, излучая, можно сказать, свою улыбку навстречу могучему, происходившему от быстрой езды ветру, от которого бился во все стороны ее головной шарф серебристо-серого цвета, как придорожные ивы, убегавшие вдаль полей.
-- Нет, не может быть. Я хочу, чтобы это было так, я хочу! Вы делаете возмутительную вещь, Изабелла: этому нет прощения, нет оправдания. Это жестокость с вашей стороны, жестокость почти что грубая, ужасное оскорбление тела и души, бесчеловечный грех по отношению к любви, ко всякой красоте, ко всякой прелести любви, Изабелла. Что вы хотите сделать со мной? Хотите, чтобы я совсем пришел в отчаяние, сошел с ума?
-- Может быть, -- отвечала женщина, и улыбка ее походила на острие, заволакиваемое беспрестанно дымкой ее шарфа с его переливами цветов; улыбка эта выбивалась из-под крыльев ее шляпы цвета железа, покрывавшей ей голову наподобие шлема и сплетенной из широкой соломы, такой широкой, как стружки ясеневого дерева.
-- Ах, если бы любовь была живым существом, с живыми глазами, как вы думаете, могли бы вы без стыда глядеть ей в глаза?
-- И не стала бы глядеть никогда!
-- Вы меня любите?
-- Не знаю.
-- Вы играете мною?
-- Все в жизни игра.
Бешенство охватило мужчину, который, выгнувшись вперед, управлял своей стремительной красной машиной, мчавшейся по старинной римской дороге с грозным шумом, как от перекатов железного барабана.
-- Были бы вы способны поставить жизнь на последнюю ставку?
-- Я способна на все.
Словно острие, сверкнула в ее зубах, в белках ее глаз ее чудовищная улыбка, сверкнула, как обоюдоострый меч. Обезумевший спутник сжал в руке рычаг машины, усилил ход, как в пылу безумной гонки, и почувствовал, как его сердце забилось в такт с машиной. Ветер срывал слова с его пересохших губ.
-- Теперь ваша жизнь в моих руках совершенно так же, как этот круг руля. Да -- я могу ее разрушить.
-- Да.
-- Я могу в одно мгновение низвергнуть ее в прах, разбить о камни, сделать из вас и из себя одно кровавое пятно.
-- Да.
Выгнувшись вперед, произносила она эти слова с присвистом, с оттенком насмешки и дикого наслаждения. И воистину кровь одного и другой черпали силу друг от друга; вздымаясь и сталкиваясь, они загорались, вспыхивали, как бензин от зажигателя мотора, спрятанного в длинной коробке.
-- Смерть, смерть!
Без страха, в опьянении она смотрела на его фигуру, отражавшуюся в задке среднего фонаря, как в щите, сделанном из трех металлов; смотрела, как отражались в этом медном выпуклом зеркале в маленьком виде его голова, затем в более крупном виде туловище и, наконец, огромная левая рука, лежавшая на руле экипажа. Когда на зеркало падало солнце, пламя пожирало ему лицо, и от всей фигуры его было видно тогда чудовищное безглавое туловище и гигантская рука в красной перчатке.
-- Ты еще долго будешь манить меня и только смеяться надо мной?
-- Может быть.
-- Видишь там эту телегу?
-- Вижу!
Слова сыпались как искры, и вылетали они, казалось, не из уст, затаивших дыхание, а из самого сердца, как из огнедышащего вулкана. Ветер срывал их и смешивал с огромным столбом пыли, поднимавшейся от их чудовищной езды. Они представлялись не звуками, но языками пламени, казались нечеловеческими от быстрого мелькания, от окружающей безлюдности.
-- Закрой глаза, дай мне свои губы.
-- Нет.
-- Укуси меня и закрой глаза.
-- Нет.
-- Тогда умрем!
-- Я не прочь.
Между ними происходила борьба без телесных прикосновений, но с тем же любовным бредом, который охватывает любовников на смятой постели, когда они почти ненавидят друг друга, когда любовная страсть и инстинкт разрушения, наслаждение и убийственный пыл сливаются в один лихорадочный бред. Весь мир представлялся пылью, оставляемой позади; их силы сливались друг с другом. Женщина была отделена от спутника ручками сиденья, даже колени их не касались; но она испытывала мучительное наслаждение, как будто две властные руки держали не круг руля машины, но схватили ее за плечи, потрясая ее тело. И ему передалось то же самое ощущение, ибо он почти чувствовал, как под его руками, которые напрягались все сильнее и сильнее, возрастил предсмертный трепет сидевшего рядом создания. И оба они, как в минуту телесных объятий, чувствовали, что лицо горит, а в спину прокрадывается холодок.
-- Не боишься?
-- Не боюсь.
Она смотрела в лицо смерти, но не верила в смерть. Увидела тень от тополя на белой дороге; различила в гуще травы одуванчик, не тронутый ветром, непрочный пушистый шарик на тонкой ножке; вся сжалась, превратившись с головы до ног в один жизненный инстинкт, подражая лёту проворных ласточек, задевавших крыльями трясущуюся коробку мотора. И ни разу в жизни еще не сознавала она собственного тела так, как в эту минуту, ни лежа в постели, ни в ванне, ни даже перед зеркалом: длинные ноги, гладкие, как ноги изваяний, лоснящихся от тысячи прикосновений; узкие подвижные колени, в которых таилась тайна ее удивительной походки; маленькие соски на груди, широкой, как грудь поющей музы со слегка выступающими костями, прикрытыми тонкими мускулами; и руки, мягкие, но крепкие и, несмотря на это, казалось, затаившие в себе всю нежнейшую свежесть жизни, как гирлянда цветов, обновляемая каждое утро; и одетые в мягкие перчатки худощавые руки с ногтями в белых пятнышках, чувствительные, как багряное сердце, полные более высокой тайны, чем линии ладоней; и весь жар, разлившийся под кожей, как золотящие лучи солнца, и беспокойная жизнь крови, и глубокий аромат тела.
"Нет, мы не умрем. Сердце у тебя дрогнет. Вся ярость твоя -- это пустое. Получай от меня радость и страдание. Я никогда еще не была такой сильной, такой желанной".
Мысли ее зарождались от ее трепета. И из-под низко опущенных крыльев ее шляпы виднелось ее демоническое лицо, являясь не маской из плоти, но высшим выражением ее души, зажегшейся от звучных порывов ветра и затуманенное лукавством.
-- Изабелла! Изабелла!
Подобно чуткому коню, который чувствует, как его всадник перед препятствием теряет мужество, и знает, что они не перепрыгнут на другую сторону, -- она чувствовала нерешительность в руках своего спутника, управлявшего машиной, и уже мерила глазами промежуток между телегой и каналом, в котором белели кувшинки. Невольный крик вырвался у нее, когда на машину налетела ласточка и убилась.
-- Испугалась?
-- За ласточку.
-- Хочешь?
-- Будь что будет...
-- Изабелла!
Тут она взглянула на бритое лицо своего спутника, на этот раз не на отражение его в медном зеркальце, но на живое лицо, бывшее рядом с нею, оглушенное близостью опасности, -- бронзовое лицо, иссушенное и загрубелое, с проступающими костями, словно затянутое ото лба до подбородка в тонкую кольчугу; и одни только мясистые губы выступали, словно раздувшиеся от жажды и отчаяния. Потом взглянула перед собой. Внезапный ужас захватил ей дыхание, ибо телега была тут, перед ними, нагруженная длиннейшими стволами деревьев, которые высовывались за рога запряженных быков. Последний раз вскинула глазами и с удивительной ясностью различила круги в разрезе бревна. Затем закрыла глаза, тряхнулась от сильного движения экипажа, услышала брань возчиков и зловещее мычание, как будто смертоносная машина проехала по животным, раздавив их. Открыла глаза: что-то зеленое, чистое свежей струей лилось ей в зрачки. Машина мчалась с завыванием сирены вдоль поросшего травою берега канала, в котором желтели бесчисленные кувшинки. Позади столб пыли закрывал следы. И из-под колышущегося шарфа, из-под крыльев шляпы, с невредимого, победоносного лица сорвался неожиданно взрыв смеха.
То был непроизвольный смех, судорожный женский смех, от которого наполнялись слезами глазные впадины, от которого перегибалось пополам ее тело, ежеминутно грозя переломиться. Но она постаралась придать своей слабости и своему истерическому припадку вид победоносного презрения.
-- Смерть! Смерть! -- с рыданием выкрикивала она сдавленным горлом. -- Последняя ставка! Вы всего-то навсего убили одну ласточку и заставили замычать четырех мирных быков.
Она не в силах была сдержать своего смеха, вырывавшегося из глубины ее существа, из неведомой внутренней бездны, вырывавшегося с неподражаемым звуком, который все же казался фальшивым и ее душе, и тому, кто слушал ее. И спутник молчал, не глядел на нее, весь подавленный нахлынувшей тоской и мертвой враждебностью, которая мешала ему ответить на насмешку или придать ей характер легкой веселости.
-- Все в жизни игра, -- вымолвил он.
Он умерил ход машины. Теперь дорога была совершенно безлюдна, и вся местность кругом казалась далекой пустыней, как какое-нибудь музыкальное воспоминание, построенное на одних и тех же интервалах: и зеленые поля, и белые дороги, и мягкие линии каналов, и ряды ив, тополей и тутовых деревьев -- все линии шли гармонично с горизонтом, с гармоничной медленностью уходя в бесконечность. И было царство свободного неба: было что-то воздушное, что разливалось над всеми этими спокойными водными зеркалами, что делало мягче землю, как большие глаза делают мягче человеческое лицо.
Над дрожанием мотора и над смехом женщины, исходившим как будто из одной и той же механической бессознательности, для него царила безграничная тишина. И из этого ясного простора темного неба, и из этих белых полос, протянувшихся по зеленому полю, и из мелькавших перед его напряженным взглядом ласточек у него создалась картина его полета. И ему вообразился быстрый ход, но не тот, который скользит по земле, а который поднимает. Он вообразил себе, что находится поверх длинного скелета, составляющего основу его "дедаловой" машины, между двух больших трапеций, выстроенных из дерева, стали и холста, позади сотрясающегося веера цилиндров, покрытых ребрышками, между тем как дальше вращалась сила, невыразимая, как воздух: двухлопастный винт с божественными изгибами.
Женщина справилась наконец со своим смехом, и только изредка еще он прорывался наружу в каких-то словно детских всхлипываниях.
-- Мне думается, Паоло, что мы оба сошли с ума, -- проговорила она голосом, который лег на сердце ее спутника, как ложится бережно рука, желая удержать что-нибудь такое, что готовится вспорхнуть.
В мимолетном воспоминании Изабелла Ингирами представилась ему под навесом сарая, по которому барабанил весенний дождь, посреди катушек стальной проволоки, посреди длинных деревянных жердей, неубранных куч стружек, среди визга пилы, звяканья стамесок, ударов молотка; в тот миг людская горячка начинала заражать и безжизненное большое крыло, на рамах которого был уже натянут холст. Ах, почему так внезапно вся эта нежная и таинственная работа, подобная работе музыкальных инструментов, вся состоящая из терпения, страсти и мужества, вдохновленная вечной мечтой и древним сказанием, почему она вдруг представилась ему одним непрочным, мертвым скелетом в сравнении с той концентрированной сущностью жизни, которая из всех уголков Вселенной сошлась и воплотилась в этом одном лице; лицо это было почти бескровно, и лишь порой по нему пробегали проблески пламени, подобно высоким порывам красноречия, подобно радостным возгласам мальчиков. Сколько было положено упорной изобретательности, сколько навыка и ловкости, сколько опытов и повторений в способе делать связки, скрепления, переплетения. И в силу какой тайны вот так, в один миг, хрупкие суставы этих пальцев, что легли возле уголков сжатых губ, могли забрать себе власть, уничтожавшую всю проникновенность его исканий, всю радость изобретения? Он снова пережил тот миг, когда посетительница, опершись с воздушной легкостью локтем об остов машины, стояла возле вертикального руля под натянутой стальной проволокой; поддерживала обнаженной рукой то место лица, где щеки переходят в подбородок, вся превратившись в слух и вся подобная тени от своей крылатой шляпы; воспринимала всю многосложную мудрость, всю соблазнительную изощренность безбородого Меркурия.
-- Вы все еще дурно думаете обо мне, Паоло? Или мечтаете о завтрашнем полете?
Ему показалось, будто по всему ее телу пробежала легкая дрожь.
-- Я думаю, -- отвечал он, -- о том дне, когда вы в первый раз вошли в мой маленький сарайчик на лугу в Сеттефонти.
-- Я помню это.
Она вспомнила робкие, недоверчивые взгляды мастеров, ощущение холода от большой капли, упавшей ей на голую руку, шуршание стружек о подол ее платья, боль в лодыжке, запутавшейся в стальной проволоке, запах лака и дождя и замаскированное волнение ее сердца.
-- Вы вошли, как человек, который открывает дверь и приказывает: "Оставь все и иди за мной", и не сомневается, что его приказание будет исполнено.
-- Я знала, -- сказала она, -- одно слово, прекрасное и странное, как имя волшебницы, которое значит: "Иди за мной". Но я его больше не помню.
-- Ваше настоящее имя?
-- Для вас или для всех?
Внезапно он почувствовал будто сильнейший ожог и перестал понимать и соображать. Но как объяснить, что этот голос мог одним только словом причинять столько боли? Как мог он одним выражением вызывать и перемешивать столько непонятных вещей, вызывать весь мрак непрощаемого прошлого и всю неизвестность нечистого будущего?
В одном желанном для него теле воплотилась в его глазах вся страсть мира, и вся безмерность жизни и мечты замкнулись в одном горячем лоне.
Он взглянул на нее. Так одним сердитым ударом стеки по глине скульптор уничтожает целое изображение, превращая его в бесформенную массу. В эту минуту он желал, чтобы у нее не стало ее век, ее губ, ее шеи, чтобы она не была той, какой прежде. И он вызвал в памяти телегу, длинные стволы, ожидавшие беспощадного удара.
-- Ах, если бы любовь, которую вы так грубо оскорбляете и унижаете, отомстила бы за себя и научила бы вас тем страданием, которое вы мне причиняете! Если бы в один прекрасный день вы утратила способность спать, улыбаться, плакать!
-- Любовь, любовь! -- вздохнула она, откидывая назад голову, закрывая веки, раскинув руки, словно готовясь жадными устами выпить весь волшебный напиток лета из опрокинутой чаши неба, увенчанной листвой. -- Если бы вы знали, Паоло, как я люблю любовь!
Последние слова она произнесла, склонившись своим закутанным лицом к спутнику, с таким выражением, в которое она как будто вложила особый тайный вкус и запах, как будто голос ее, прежде чем дойти до губ, прошел по всем глубинам чувственности. Он побледнел. Съежился весь, надломился, как сучок, который бросят сейчас в огонь с тысячью других. Страсть являлась бесповоротным призывом для него, объятия ее рук являлись единственным местом в мире, где светит солнце, где можно дышать. Но ее страсть не знала границ, не знала времени, как зло жизни, как тоска земли.
-- Любовь есть дар, -- сказал он.
-- Любовь -- ожидание, -- возразила она.
-- Но не извращенная оттяжка. Ежечасно вы готовы отдаться и отступаете назад, готовы уступить и отказываете. С того самого дня, как вы вошли в сарай и обошли мертвые крылья машины, вы воспроизводили в своей походке все движения сладострастия.
-- У вас извращенный взгляд.
Он представил ее себе в ту минуту, когда она волнующейся походкой обходила вокруг большой воздушной машины с почти текучей гибкостью злых мурен -- пленниц аквариума.
-- Почему вы вечно плачетесь, как капризный мальчик, вы, который мне нравитесь исключительно как любитель опасности? Думайте, Тарзис, что я величайшая опасность. Любовь, которую я люблю, -- это та любовь, что неустанно повторяет: "Сделай мне больно, сделай мне еще больнее". Я не стану избегать ни малейшего горя ни для вас, ни для себя. Поэтому бегите прочь, раз у вас есть крылья, раз вы изучаете течения ветра.
Она не улыбалась, но говорила так, как будто налегала на каждое слово, желая сообщить ему свою собственную тяжесть, тяжесть своей власти и своего несовершенства и всего того неведомого, что лежало внутри ее. И крики ласточек над стоячей водой каналов раздирали ей душу, как алмаз разрезает стекло!
-- Друг, друг, -- вырвалось у нее, ибо вдруг ее охватила отчаянная тревога, как будто замедлившийся ход и клонящийся к закату день отнимали у нее свободу дыхания. -- Нет, не слушайте меня, не отвечайте мне. Не говорите больше, я не хочу говорить. Я никогда не причиню вам такой боли, какую причиняет мне малейший из этих листьев и все это небо!
Божественная кротость и грусть закатывающегося дня веяли над мирными полями, а тени и вода, и поля слагались в такие простые сочетания, что приводили на ум сравнение с тремя нотами флейты, вырезанной из тростника. Обнаженные снизу ивы с легкой коронкой листьев на верхушке отражались в воде с таким приветливым видом, что можно было подумать, будто они перед этим держались за руки и теперь разняли руки после спокойного танца. И такой свежестью веяло от кувшинок, плававших по каналу, что женщине представлялось, будто она чувствует влажность их на своих воспламененных глазах.
-- Скажите, Альдо и Вана намного отстали от нас? -- спросила она со смутной тревогой, которая все еще не хотела улечься.
-- Они догонят нас!
-- Тогда вперед! Вперед!
Паоло Тарзис ускорил ход. Столб пыли, грозный шум машины, завывание сирены -- все это заслонило собой прежнюю нежную и мучительную мелодию. В отдалении показались красные стены, редуты и четырехугольные башни крепости.
-- Скажите, разве моя сестра вам не нравилась раньше больше меня? -- начала она опять с вызывающей едкостью в голосе, приподнимая уголки губ на высоту десен с раздраженной улыбкой, словно нависшей над каплей розовой крови.
-- Вы не хотели больше говорить, Изабелла.
Женщина испытывала невыносимую тревогу, как будто она чувствовала необходимость сказать или сделать нечто такое, что единственно годилось бы в эту минуту, но не могла ни сказать, ни сделать и даже, наоборот, старалась вызвать в себе противоречивые мысли, слова и движения, старалась противоречить этому каждым биением крови, каждым дыханием. И вся согнулась, как под бурей, как бы желая принизить свою жизнь, воспротивиться неожиданному подъему волн, а что будили эти волны -- желание плакать, или смеяться -- она сама не знала. И, испытывая в эту минуту глухую боль в лопатках, она сама старалась перевести эту боль по всему телу до самых пальцев ног и рук -- так ей хотелось чувствовать эту боль. И вот теперь усталость захватила собой все ее тело, как черная тягота снотворного средства, и внушала ей мучительное желание склониться головой на плечо спутника и забыться в бесконечном сне. И вот встали внутри нее все силы страсти вместе со всеми образами сладострастия и забушевали в вихре бреда.
-- А ведь сейчас самый длинный день! -- воскликнула она, вздрогнув, как от воспоминания. -- Сегодня самый длинный день в году, день летнего солнцестояния. Вы этого не знали?
И несколько мгновений ждала, не тронется ли рука ее спутника с руля и не коснется ли ее, ждала в нетерпеливой надежде, что от этого прикосновения зародится в ней что-нибудь новое. И вся ее душа забилась в страхе с дрожью неисчислимо быстрой, как будто все летавшие кругом ласточки попали в одну сеть и от ужаса перебили себе все перья.
Он сдержанно молчал, стараясь овладеть собой. А ей хотелось взглянуть на его обезображенное отражение в медном задке фонаря; и много жестких, оскорбительных слов скопилось у нее против него, и она не могла выбрать из них ни одного, но сдержала себя, только скопляя свою злобу. И стала искать, нельзя ли что другое было противопоставить своей внутренней боли, что-нибудь другое кинуть на утоление этого нездорового голода, разрушавшего в ней всю ее прожитую жизнь и не оставлявшего у нее на языке ничего, кроме вкуса крови и пыли.
Но тут вдруг послышалась грубая брань лошадиных барышников и протянулись даже кулаки, что заставило ее выпрямиться одним сильным движением засидевшихся бедер.
-- Вперед! Не останавливайтесь! Вперед!
Шумящая машина оказалась окруженной табуном лошадей, которые били копытами, становились на дыбы: длинные гривы, длинные хвосты, вымоченные дождем; баранообразные головы с искрой испуга в уголках глаз -- с мелькающим белком; жеребята, мохнатые как медвежата, на высоких тонких ногах; и стук деревянных башмаков, и движения живой волны, и дикий, одуряющий запах.
-- Умираю от жажды, -- сказала она, когда стихли шум и крики. -- Я хочу напиться этой зеленоватой воды, хочу встать на колени на берегу и погрузить лицо между двух кувшинок.
Она приподняла шарф и показала свое лицо. Он повернулся, чтобы взглянуть на нее, чувствуя какую-то пустоту в груди -- так действовал на него вид ее наготы, всегда новый для него. Она захватывала зубами губы, одну за другой, увлажняя их слюной, с усилием извлекаемой из горла. И в ее глазах совсем пропали зрачки -- они наполнились светлым трепетом сил, как бульканье воды из отверстий на дне фонтана; а черная полоска ресниц на нижнем веке, проведенная искусной рукой природы, ярко выделялась, оттеняя светлые пятна радужин, удлиняя длину орбит, делая ее красоту более страстной и более острой.
-- Ах, какое небо! Вы не видите?
Небо было бледное, почти совсем чистое, ровного оттенка, хотя местами к нему примешивались огневые струйки, поднимавшиеся кверху и спускавшиеся книзу в беспрестанном колыхании нежной прозрачности, которую запрокинувшееся лицо женщины принимало на свои ресницы и одним биением век отбрасывало обратно до границ безмолвия.
-- Что мы будем делать теперь?
Ее тревога говорила ей, что ее судьба висела в воздухе, в лучах этого длиннейшего дня в году. Она видела перед собой образ своего счастья опрокинутым, как ее голова, готовящимся укусить скорбь, как сочный плод, обливающий ее своим розовым соком. И она не могла решить, хотелось ли ей продолжать до бесконечности эту езду или остановиться для отдыха в незнакомой обители, и невольно ее рука закруглялась, подражая положению руки ее спутника.
-- Будем мы ждать Вану и Альдо у городских ворот?
На лугу, поросшем тутовыми деревьями, паслось стадо гнедых лошадей. Позади них стояли городские стены, в которых виднелись пробоины.
-- Паоло, Паоло, -- проговорила она как потерянная, побежденная своей тревогой, -- пожалуйста, остановитесь у дворца. Я хочу видеть его. Это дворец Изабеллы. Отперт он сейчас или нет? Я хочу, хочу попасть туда во что бы то ни стало. Пожалуйста. Я должна видеть его сегодня. Сделайте мне такое одолжение.
Ее сверхъестественные мучения, и ярость сладострастия, и отвращение, и гордость, и жажда -- все это сейчас, смешавшись, разрешилось в одном галлюцинирующем видении любви посреди развалин. Она взглянула на клонившееся к закату солнце, желая остановить его своим обетом.
-- Здесь дворец Изабеллы. Я должна его видеть.
-- Вероятно, уже поздно.
-- Нет, не поздно.
-- Уже больше шести часов.
-- Сегодня день продолжается до девяти.
-- Сторож нам не отопрет.
-- Он должен отпереть. Я хочу.
-- Попробуем.
-- Я уверена. Я хочу.
Машина остановилась у городских ворот. Подошла таможенная стража. Среди оглушающего шума машины она нагнулась к ним лицом, которое горело между двух крыльев ее шляпы, как бы озаренное вдохновением. Задыхалась вся.
-- Где дворец?
Один из них с выражением удивления показал ей дорогу. Безмолвным и почти безлюдным казался город среди своих болот, со своим обликом грусти. Связанные с ним воспоминания навевали на него тишину, которую ласточки прерывали своими криками, разрывали на части и уносили кусочки своими ноготками в серебристое небо.
-- А Вана? А Альдо?
-- Они, наверное, подъедут к воротам и спросят, не проезжали ли мы.
-- Спросят ли? А вот и площадь.
Длинная площадь была безлюдна; ее кольцом окружали дома, башни и священные развалины, и великие тени дышали белым великолепием, прелестью, развратом, предательствами и убийствами. Ласточки, как в бреду, испускали крики. Дворец оказался запертым. И разгоряченному воображению женщины представилось, будто в нем была заперта ее затаенная судьба. Задыхаясь, выскочила она на землю; и, подобно дочери, выгнанной из дому и вернувшейся с помраченным рассудком, она начала колотить в дверь обоими кулаками.
-- Что за бешенство! Изабелла, у вас пальцы заболят. Вы так, наверное, перепугаете сторожа, и он откажется впустить в такой час полоумную девочку, притом же пыльную и грязную.
Паоло смеялся, восторгаясь в то же время этой неугомонной жизненной силой, этим разнообразием движений и выражений голоса, этим жаром возбуждения, благодаря которому место, на котором она стояла, можно было считать самым чувствительным на всем земном шаре.
-- Тут есть колокольчик, -- произнес чей-то робкий голос. И тут только они оба заметили, что между двух скамей была приделана ручка звонка, помещавшаяся в центре положенных горкой друг на друга кружков, но благодаря пыли принявшая вид соска, сделанного из известки.
Суетившаяся женщина сначала удивилась, затем рассмеялась. Отыскала звонок, дернула изо всей силы. Звон разнесся по скрытому от них пространству. Послышались шаги, затем воркотня, звяканье ключа: дверь отворилась; сторож показался на пороге. Украшенный седой бородой, он являлся грубым олицетворением Времени, только без водяных часов и косы. Она не дала ему открыть рта, но сразу набросилась на него с умоляющими речами.
-- Впустите нас! Мы тут проездом. Мы уезжаем нынче же вечером. Может быть, никогда не придется нам приехать сюда еще раз. Пожалуйста, пожалуйста! Никто не увидит, и ничего не случится. Впустите нас, дайте нам хоть одним глазком взглянуть! Меня зовут Изабеллой.
Но еще больше, чем эта ребяческая резвость, и горячая мольба, и властительное имя, подействовала монета, сунутая ее спутником. "Время" улыбнулось в свою седую бороду, впустило их и ретировалось.
Тогда она сняла с себя шарф, сняла накидку; и так ослепителен был свет ее молодых глаз, что несколько мгновений она казалась окутанной им одним. Но, когда она ступила на широкую лестницу, Паоло Тарзис услышал в своей груди глухие удары своего сердца, как будто бы он нес ее на своих руках: была она тяжела? или легка? Но самое ее тело было обманчиво, почти двойственно, как будто в беспрестанном чередовании оно то скрывалось, то показывалось вновь. Вот она поднималась со ступеньки на ступеньку с гибкостью, от которой, можно сказать, еще удлинялись ее ноги, утончались бедра, вытачивалась талия; казалась худою, ловкой, быстрой, как мальчик в беге. Вот она остановилась на площадке лестницы и испустила глубокий вздох; и пораженный взгляд внезапно открывал у нее широкие плечи, выпуклую грудь, мощные бедра, прямизну стана в соединении с изогнутостью ног, которые твердо стояли всей ступней, как ноги микеланджеловской "Ливиянки".
Остановилась она; затем сделала несколько шагов по направлению к первой зале. Удары ее колен о юбку вызывали в ней изящное колыхание, волнообразную грацию, оживляющую изнутри каждую складку. Еще раз остановилась уже без малейшего следа улыбки или веселья, как бы подавленная слишком тяжелым предчувствием, и стояла с опущенными веками. Друг ее находился немного поодаль, поглощенный своей тоской, которая уничтожала в его душе все остальное и позволяла ему делать одно только машинальное движение рук, в которые теперь перешла вся сила его ожидания. Она не глядела на него, но по всему своему телу чувствовала ток скоплявшейся в ней особой тайны, которою она не в силах была овладеть, но которая все же принадлежала ей больше, чем самый мозг ее костей.
И тут внезапно из всего ее тела, из ее прелести, из ее мощи, из складок ее платья, из всех линий ее тела, из всего, что было ее жизнью, и из всего, что прилепилось к ее жизни, -- с неизбежностью воды, текущей по склону, и пара, поднимающегося в вышину, образовалось нечто краткое и бесконечное, нечто мимолетное и вечное, приличное и не сравнимое ни с чем: взгляд, тот самый взгляд.
И это было все. Они взялись за руки, переменившись в лице, не говоря ни слова, побежденные любовью, более величественной, чем их любовь, -- они готовились войти в жилище их единой души и их соединившихся теней. Их ужасающее счастье не стремилось более вкусить скорбь, но приготовилось внимать крику истерзанной и покинутой красоты. Облупившиеся стены и своды; пострадавшие полотна; столы и сиденья с расшатанными позолоченными ножками; разорванные драпировки рядом с облупившейся штукатуркой и выскочившими кирпичами; огромные пышные кровати, отражавшиеся в тусклых зеркалах; антресоли, поддерживаемые на подпорках; запах трухи вместе с запахом свежей известки; и в просвете окна две красные башни, выделявшиеся на фоне изба, и ворвавшееся щебетание воробьев, и крики уличных бродяг, а в просвете другого -- безлюдная улица, церковь без молящихся; тут висячая люстра с хрустальными шариками и косой луч солнца на паркете; там другая люстра и другой луч, и то, что светило, казалось печальнее, чем то, что погасло; и целый ряд других люстр, испорченных, оборванных, похожих на хрупкие скелеты. О, безнадежность, безнадежность, лишенная красоты! Что мы станем делать со своей душой?
-- Сядь! -- воскликнула посетительница, увлекая своего спутника к окну через одну из зал, украшенную образами Рек.
И оба прильнули к окну. Стояли, не разнимая рук, прислушиваясь как будто к неясным волнам музыки.
То был висячий сад, окруженный портиком с двойными колонками; они спокойно стояли парами, и так как колонки стояли близко друг от друга, то тени каждый пары неизменно сливались вместе. Там росли вперемешку самые различные растения, большие и малые кусты росли в одной куче; но вся эта зелень стоила внимания только тогда, когда на ней сидела в страстном томлении какая-нибудь белая роза.
Когда Паоло настолько приблизил свое лицо к ее обожаемому лицу, что их дыхание смешалось, она отодвинулась, обернулась и поглядела позади себя. Затем заметила тихим голосом, ослабевшими устами:
-- Нет, там есть другой, более красивый.
Ей казалось, будто она слышит небесную музыкальную прелюдию, которая спустя короткий срок должна была прорваться бурным потоком.
Переступили через один порог; и над их головами оказался темный ночной небесный свод, на котором сверкали знаки зодиака, отражаясь в стоячей воде зеркал. В окно врывался острый, мощный запах магнолии -- то было опьянение созвездий.
-- Другой сад?
То был жалкий, заброшенный дворик И снова показались в пышных пустых залах бледные хрустальные люстры; и снова показались бессонные ложа; краснели и чернели на стенах длинных галерей старые полотна, похожие на бычачьи кожи, натянутые и подвешенные дубильщиками; и с обваливающихся черепичных крыш доносилось щебетание воробьев, пролетающих мимо разрушающихся архитектурных украшений; повсюду была безнадежность, лишенная красоты.
-- Вана! Альдо и Вана!
От испуга крик Изабеллы вышел подавленным. Она видела, как к ним навстречу среди безмолвия комнаты, занятой тенью постели, мрачной, как гроб, шли две фигуры, не говоря ни слова и пристально глядя вперед, как те, что со дна своей жизни поднимаются навстречу горькой судьбе.
-- Альдо, Вана, вы ли это? Вы ли это?
-- Нет, Изабелла. Это мы сами, в зеркале. Почему вы так дрожите?
-- Мы!
То было длинное зеркало, вделанное в стену между двух колонок и доходившее до самого пола, которое позволяло видеть всю человеческую фигуру с ногами, от него веяло волшебством, как от магического параллелограмма.
-- Почему вы так дрожите?
С чувством покорности и отвращения приближалась она к зеркалу, увлекая за руку начавшего беспокоиться спутника; вошла в замогильную тень кровати; пристально глядела и не узнавала своего взгляда в этих глазах, казавшихся ей почти обнаженными, почти лишенными ресниц, не моргающими, огромными, более таинственными, чем могила, такими же таинственными, как безумие.
-- Нет, нет! Я боюсь.
Она отскочила далеко назад, бросилась бежать в соседние комнаты, пробежала под сводом лазури с золотом, под нежным небом, подобным больной бирюзе с выцветшим золотом, под всей этой бледной пышностью, разлитой наверху, нависшей над головами, под неумолимым безмолвием, притаившимся среди лепных украшений потолка.
-- Изабелла!
Прежняя безнадежность преобразилась. Прежние небесные волны музыки, колыхавшиеся над белыми розами висячего сада, перешли теперь в патетические отрывки мелодии, похожие на судорожные крики страсти. Старый дворец, очистившийся теперь от ненавистных следов жалкой суеты, дышал древним величием, исходившим из всех пробоин, дышал, и страдал, и умирал в объятиях этого долгого дня. Все знаки в нем говорили, все призраки пели. Тут Победы показывали свою железную душу сквозь трещины гипса и протягивали в руке не лавровый венок, но кольцо ржавого железа. Там божественные орлы срывали с фестонов испорченные, избитые плоды.
-- Изабелла!
Она все шла да шла из одной комнаты в другую, не зная, в которой ее душа могла бы вздохнуть поглубже. А комнаты шли за комнатами; и красота сменялась разрушением, и разрушение было еще прекраснее красоты. А глаза расширялись, чтобы все видеть, чтобы все воспринять; и все лицо жило жизнью взгляда. А душа погружалась в воспоминания: это исчезнувшие образы возрождались и слагались в музыкальные созвучия, и душа извлекала радость совершенства из того, что не было совершенным, радость полноты из того, что было оборвано. И день длился силою чуда, но новой отсрочки уже не могло быть; и нога ступала на каждый порог, боясь запрета, но все же далек был порог заката.
-- А вон там есть другой сад, -- сказала она, блуждая по комнатам, -- другой сад.
И действительно, за решеткой оказался двор, заросший травой, выбивавшейся даже из расщелин стен, на которых оставались следы расписных украшений; а по другую сторону стены виднелась поблескивавшая полоса болота, и снова послышался крик ласточек, и далеко разнеслось кваканье лягушек. А Лето насмешливо восклицало в промежутках между двумя звуками: "Нет, не то".
Она стояла, пошатываясь, на разъехавшихся плитах пола местами позеленевшего от водосточных труб; и над дождевыми пятнами, на фризе, среди лазури -- блистало золото наиболее благородного и прочного тона, на завитках, розетках и прочих украшениях, вылепленных со всею рельефностью римского стиля. Там посреди листвы, вылупившейся как груды славных морских чудовищ, извивались тела Сирен, и весь фриз имел такой высокий рельеф, что по стилю его можно было сравнить с классическими размерами стихов. Вдоль наличников высоких окон тянулись полуобломанные руки Побед, державшие венки из ржавого железа.
-- Нет, Паоло, нет! Не здесь, только не здесь! Умоляю вас!
Она выскальзывала из дрожащих рук своего спутника. Он видел ее лицо, черты которого то искажались, то опять успокаивались, словно ужас сменялся в ней опьянением. И оба они, переходя с одного порога на другой, переходя от света к тени, от тени к свету, шли, повинуясь бесконечной тоске.
-- Может быть, это? -- промолвил Паоло, перегибаясь через подоконник.
То было лишь бледное воспоминание того висячего сада с его крапивой, старыми украшениями и витыми колонками. Тритон трубил в трубу, прилепившись к облупленной, запятнанной стене; там и сям горели маки, как разбросанные огоньки. Ласточки казались чернее и небо дальше.
-- Можно ли представить себе что-нибудь печальнее этого на земле? -- сказала женщина, отодвигаясь от окна.
Снова встала безнадежность: почерневший от дыма колпак над печью; ряд заколоченных окон; коридор, забрызганный известкой; двор с человеческими испражнениями на стенах и с задвинутым засовом калитки; каменная лестница со стоптанными ступенями; и другой коридор, похожий на старый больничный, и еще другая, широчайшая лестница, с опустелыми нишами по стенам, и внизу ее прескверная дверь, сколоченная из разъехавшихся досок с поперечными планками, которая, несмотря на это, казалась неприступнее, нежели тройная бронзовая; она была заколочена и вела неизвестно куда.
-- Изабелла!
-- Я боюсь, боюсь.
В горле своем она чувствовала ужасное клокотанье жизни. Все, и внутри ее и снаружи, казалось ей предвещающим гибель.
-- Где мы? Уже вечер?
Он опять взял ее за руку, как бы для того, чтобы увести; и внутри него, и снаружи все казалось ему предвещающим гибель. Они ступали по собственному трепету, как по натянутой дрожащей веревке.
-- Ах, не могу больше!
У кого из двух вырвался этот вздох? Здесь было двое уст, но одна была тоска, и совместными силами своими они не могли выдержать ее.
-- Не могу больше!
Неожиданно для себя вступили снова под сень лазури и золота, снова услышали властную мелодию, снова увидели сияние длиннейшего дня в году.
-- Может быть, может быть, может быть...
Навстречу золоту и лазури подняла она лицо; и ее же душа носилась над ее головой, роскошная и непонятная, усложненная тысячью узоров созвездий. Мутными глазами она читала чудовищную речь, написанную бесконечное число раз посреди дедаловых путей, посреди лазурных полей.
-- Может быть, может быть, может быть...
Она сказала ему эти слова из уст в уста; они проникли ему в горло, в самое сердце; в это время он держал пальцами ее подбородок и устами пил ее дыхание, ее сокровеннейшее дыхание, которое знают одни только кровеносные жилы, сновидения и мысли.
Тогда были они как два существа, которые в бреду и мучительной жажде шли по пустыне зыбучих песков и пришли с одним и тем же побуждением к потаенному ключу и вместе спустились к нему, кинулись, протягивая руки, к воде, которую не видят, толкают друг друга и бьются; и каждый хочет напиться первым, и побольше, и чувствовать возле своих изнеможенных уст все растущую ярость другого, и тени, и вода, и кровь складываются в бреду в одну ночную сладость.
Он выпил первый глоток из чашки, которую какой-то божественный сок наполнил в одно мгновение до краев, и, не желая пролить ни капли, он, не выпуская одной рукою подбородка, другою обхватив ее затылок, пропустил руку под крылья шляпы и держал дивную голову, как держат вазу без ручек И держал крепко, сжимая слишком сильно, ибо его страсть внушила ему инстинктивное слушающее движение -- это первое слепое движение новорожденного ребенка; в тот миг ему казалось, что он в первый раз в жизни насыщает свою нетронутую девственность.
Она опорожнила всю свою нежность, стала как бы пустой и легкой, словно по трубкам ее костей, лишенных костного мозга, пробежал теплый воздух; и этот чудесный миг сопровождался ее покорным стоном, почти беззвучной мольбой. Но, когда она почувствовала, что разрушена до основания, ей захотелось восстать; и тряхнула слегка головой, чтобы ослабить захват, и отняла губы от губ, и сама наложила их снова, чтобы взять то, что дала; и встреча их стала жестокой, как схватка двух бойцов; ибо и он и она старались дойти до чего-нибудь еще более живого и затаенного, до предсердий, до вздымающегося духа внутренней жизни. И оба чувствовали, как вонзались зубы в десны и сочилась кровь. И плотский поток, струившийся над миром, был весь окрашен в красное одной маленькой каплей.
Медленно изливался от них поток, пролившийся, как от ключа, от их соединения, от той безмерной радости, которую они бессознательно сдерживали вплоть до этой минуты. Он заливал весь дворец, переливаясь через бесчисленные пороги, через которые ранее переливалась их тоска, увлекал за собой все остатки красоты, изливался в сады, которыми они любовались и в которых и сейчас они стояли невидимкой, переносился через болото, переливался на равнину, беззвучно терялся в беспредельном летнем небе. И покорный стон, слабый, как стенанье больного ребенка, сопровождал этот чудесный миг; даже и кусая, женщина не прекращала своей беззвучной мольбы, в которой наслаждение словно переплеталось со скорбью и жестокость борьбы смягчалась жалостью.
-- Не надо больше!
-- Еще! Еще!
-- Не надо больше!
Одним прыжком оторвалась от возлюбленного. И отягченные веки ее забились, как бы желая прогнать сгустившийся туман, дать доступ свету и различить чей-то призрак, с несомненностью видневшийся вдали. Не было ли это опять отражение в зеркале? Не будет ли опять это видением безумного взгляда в ее глазах, показавшихся ей чужими? Не тот ли это самый, что и раньше, бледный призрак ее погибели? Ах, она никогда не думала, что может быть такой бледной.
То была Вана, Вана, покрытая смертельной бледностью; но она дышала, она прислонилась к дверному косяку, как человек, близкий к обмороку, с широко раскрытыми глазами, которые как будто не могли закрыться. То была ее младшая сестра.
И голос был голосом Ваны, которым она обыкновенно говорила -- его легко было признать. Со стремительной быстротой, еще не сделавши ни одного движения, проговорила Вана:
-- Сейчас придет Альдо.
В соседней комнате послышались шаги брата. Все сделали одно и то же усилие, чтобы скрыть нечто. Юноша показался на пороге; он был раздосадован.
-- Ах, вот вы где? Наконец-то мы вас нашли! Вы могли, я думаю, нас подождать или, по крайней мере, соблаговолить оставить для нас некоторые указания страже у городских ворот!
-- Мы думали, что вы идете за нами по пятам, -- оправдывалась Изабелла, преодолев свое смущение. -- Мне показалось, что я слышала твой рожок, Альдо. А кроме того, мы оставили сторожа на улице.
-- Счастье, что Вана оказалась ясновидящей! Всю дорогу мы только и делали, что глотали пыль.
-- Разве, когда мы трогались, я тебе не предлагал ехать впереди? -- спросил Паоло Тарзис.
-- Но у тебя летучая торпеда, а у меня болотная черепаха.
-- Значит, самая подходящая вещь для здешних мест.
Паоло страстно хотелось исчезнуть, очутиться где угодно, только подальше от этого места. Его багряной радости приходилось разрешаться в такую принужденную, фальшивую веселость!
-- Ну, мальчик, не гневайся на меня так долго. Ты вечно недоволен, -- проговорила Изабелла примиряющим тоном, поглаживая пальцем тонкие, покрытые пылью, словно напудренные, брови брата.
-- Иза, обещай мне, что ты поедешь со мной остальную часть пути, а Мориччику посадим с Паоло.
-- Хорошо, если хочешь.
-- Хочу, хочу.
-- Ах, как я тебя порчу!
-- А что это у тебя на зубах?
-- Что такое?
Она сжала губы и быстро пробежала по всему ряду зубов языком.
-- А также и на губах.
-- Что у меня такое?
-- Немного крови.
-- Крови?
Она стала искать платок и почти украдкой отодвигалась назад, пряча под крыльями шляпы лицо, которое, как ей казалось, горело румянцем. С неумолимой нежностью, походившей на бессознательную жестокость, брат настойчиво нагибался к ней; протягивал руку; взялся большим и указательным пальцами за ее нижнюю губу, говорил:
-- У тебя маленький разрез.
Невольно Паоло повернулся в другую сторону, делая вид, будто рассматривает над красным мраморным камином зеркало, окруженное вереницей маленьких крылатых амуров; он испытывал тревогу, боясь, как бы у него самого не было заметно такого же точно следа. Он заметил, что Вана подняла лицо к потолку и на лицо ее падал зловещий свет. Глухо стало биться его сердце, когда он услышал голос, с изумительной выдержкой говорившей неправду. Услышал впервые новый оттенок ее голоса, произносившего такие слова:
-- Ах да, может быть, это было, когда я упала, ступив ногой в промежуток между плитами...
И она стала искать платок, чтобы приложить его ко рту, как будто на нем была целая рана.
-- Возьми мой, -- сказала Вана, подавая ей свой платок.
Сама же продолжала стоять с поднятой кверху головой, как будто внимательно рассматривая и слушая рассказ сторожа про приключения с Винченцо Гонзага, которому была посвящена изображенная тут эмблема; но в то же время не спускала с сестры косого взгляда своих глаз, своих светлых радужин, который так сурово прижались к уголкам век. И в падавших на нее лучах свита Паоло увидел перекошенные белки ее глаз, ярко, как эмаль, выступавших на ее узком смугловатом лице; увидел ее протянутую руку. И в руке, и в лице была такая сила выражения и озарения, что они, можно сказать, выходили из мира реального и вырезывались на самом небе судьбы, подобно тому как вершина доломитов одна горит в сумерки, вырезываясь на общей тени, и каждая из ее неровностей запечатлевается в душе зрителя навсегда.
-- "Может быть -- да, может быть -- нет", -- произнес юноша голосом, уже затененным грустью, читая надпись на стене в промежутке между лепными украшениями. -- Почему это, Иза, между одним "может быть" и другим находится веточка, а не крыло, не твое крыло, Тарзис? Крыло Дедала и нить Ариадны. Почему же тут веточка?
-- Не знаю, -- ответили уста, познавшие лобзания.
-- Не знаю, -- отвечал строитель крыльев, прикованный ныне к земле.
-- Почему, Мориччика?
-- Не знаю, -- отвечала омраченная дева, которая жаждала, чтобы и ее запятнала капля сладострастной крови.
-- Не знаю, -- отвечал самому себе юноша, подавленный гнетом своих лет, таких юных еще и уже отягощенных какой-то неведомой мукой.
И не знали они; и все они почему-то не решались сойти с этого места, направиться в другое, пойти вперед или вернуться назад; можно было вообразить себе, что золотые полосы с потолка протянулись длинными мягкими лентами, которые невидимо опутали их и не выпускали их из своих пут.
-- Пойдемте, -- сказал Альдо, беря Изабеллу под руку. -- Я хочу видеть рай и ничего больше.
Когда сторож повел их по лестнице в тридцать ступеней, приводившей к сокровищнице умершей герцогини, когда из жемчужной выси донеслись до них крики ласточек, химерическая сила жизни пронзила их до самого сердца, и там с большей силой заныли ревниво оберегаемый тайные мечты и муки. И мужчина во всем дерзновении мужской силы, изведавшей все опасности и стремления, свободный от всех привычек и страхов, вооруженный недоверием и презрением ко всему, удовлетворявшийся в течение многих и многих дней тем, что твердо стоял на двух ступнях, теперь глядел на чудное препятствие, вставшее ему на дороге, на это тело, обещанное ему отныне, и старался заглушить предчувствие беды картиной освободительной оргии; он представлял себе моряка, вернувшегося в гавань с тем, чтобы завтра с большей легкостью устремиться в простор океана, и жилы у него вздувались от нетерпеливого ожидания. Женщина же, знавшая уже, что такое наслаждение, и желавшая сочетать радость со страданием, увлекаемая яростной силой в жерло самых ужасных соблазнов, одаренная сердцем, одновременно робким и смелым, кротким и безжалостным, вдыхала в себя пыльное дыхание окружавших ее душ, казавшееся ей серным запахом урагана, и не создавала никаких планов, не вооружалась против непредвиденного; колыханием колен своих несла божественную животность своего тела, растила в теплом лоне своем коварство и разврат. Но другие два -- дева и юноша -- те не знали защиты от обиды, от запаха магнолий, от бледности болота, от опьяняющего воздуха -- в обоих их жили враждебные друг другу силы, поднимавшие беспорядочную смуту, разлетаясь прочь и при каждом дыхании выдвигая рядом с ними новую тень, на которую, быть может, нельзя было смотреть, не испытывая чувства ужаса.
-- Вот мой сад, -- сказала Изабелла, перегибаясь через подоконник, с тем же самым выражением, с каким она начала бы неудержимую исповедь: "Вот мое прегрешение, но вот и слава моей жизни".
От нее дышало греховным опьянением, наполовину непроизвольным, наполовину искусственным; то у нее было лицо, то маска, то в ней чувствовалась аффектация опытной актрисы, то полное неведение животной прелести.
-- Ты таким представлял его себе, Альдо?
Рядом с ней стоял брат, тоже перегибаясь через теплый каменный подоконник, держа ее за пояс.
-- Посмотри, Мориччика. Посмотрите, Тарзис.
Вана и Паоло подошли к окну; она отодвинулась, чтобы они могли увидать розовые кусты. Привлекла к себе Вану, чтобы послушать, как она дрожит; и через ее голову устремила на возлюбленного взгляд, который был похож не на мимолетный луч, а на что-то тяжелое, что льнуло к телу, как тяжелая материя. И так стояли они все вчетвером, овеянные теплом, запахом, стояли в легком оцепенении, как будто начинали на них действовать волшебные чары.
Даже и сад погрузился в оцепенение, окутался весь молчанием, тягучим, как мед, как воск, как смола. То были видения забытья и грусти, которые томились в тяжелых ароматах. От лаванды и розмарина отделялся запах масла; увядшие абрикосы висели в густой листве, некоторые из них раскрылись, показывая косточку и выпуская сок; неподрезанные розовые кусты разрастались такими длинными и нежными ветками, что они загибались вокруг цветов; а за стеблями лилий с тяжелыми созревшими тычинками виднелось бледное, настоящее вергилиевское болото.
-- Когда я жила, -- сказала тихим голосом волшебница с лицом, почти прозрачным от нежной улыбки, -- мой сад был полон пчел и хамелеонов.
Влетела пчела и загудела. Глаза юноши следили за ней с восхищением, которое заставляло думать, что полет ее представляет собой для него нечто необыкновенное. Все четверо сидевших в углублении окна прислушивались к бесконечному жужжанию, блуждавшему по комнате. Затем украдкой переглянулись между собой и увидели, что у всех были светлые глаза, но у всех разные, и были этим поражены, как будто это сходство и несходство бросилось им в глаза впервые.
-- Ах, какое у меня было уменье жить! -- прибавила Изабелла, зачарованная своей собственной игрой. -- В моих маленьких комнатах, у борта моих заснувших бассейнов, я вызывала видения знаменитых городов. Глядите, глядите только: вот те, что на севере, вот те, что на юге, темные и светлые, серые и белые...
И она показывала нарисованные на стене аллегорические образцы городов со стенами и башнями -- и тех, что омывались морем, и тех, что стояли на больших реках или посреди горных хребтов: Парижа и Иерусалима, Ульма и Лиссабона, Берна и Марселя; и тех, которые в воображении людей олицетворяют собой ароматы или праздность, или лихорадки, любовные напитки или пляски, -- то были Алжир, Толедо, Мессина, Мальта, египетская Александрия.
-- Иза, Иза, -- вздохнул юноша, -- почему мы сегодня не в старом Алжире, не сидим на белой террасе в шелковых одеждах на груде подушек со множеством напитков, стоящих перед нами, и кто-нибудь не поет нам длинную-длинную песню, которую мы слушаем и не понимаем!
-- Молчи, молчи, -- сказала она, кладя палец на губы и бесшумно передвигаясь к другому порогу. -- Слушай пчелу.
Крылатая труженица перелетела в соседнюю комнату; ее жужжанье словно меняло тон, делаясь более звучным, как бы усложненным другими регистрами, напоминающими вибрацию басовых струн.
-- Слушай, какая музыка!
-- Играет виола, -- говорил Альдо, понизив голос и приближаясь на цыпочках, в своем чувстве обожания к сестре инстинктивно подражая ее движениям.
И сестра-чаровница перегнулась через порог, схватившись руками за оба косяка; взглянула по сторонам, заглянула наверх; затем, не говоря ни слова, обернула назад свое лицо, озаренное отражением открытого сокровища. И все светлые глаза присутствующих восприняли это сияние.
Что это, уж не вступали ли они в позолоченную внутренность клавесина? Не попали ли они в ящик, сработанный королем всех ювелиров для того, чтобы хранить в нем дивные колки слоновой кости с арфы святой Цецилии? Жужжание пчелы было как дрожание струны, исполняющей длинную каденцу; но безмолвие было -- как безмолвие внутри ковчежца с мощами.
-- Изабелла! Изабелла! -- повторял юноша в восхищении, читая повсюду имя божественной усопшей [Изабелла -- герцогиня Мантуанская, современница Леонардо да Винчи и Тициана, писавших ее портреты].
А сестра с улыбкой детской радости оглядывала всех вокруг вопрошающим взором, видя всеобщее изумление, как будто перед новым нарядом, как будто она надела новое платье и спрашивала: "Тебе нравится? Вам нравится? Это всецело мое изобретение".
-- Когда я жила, -- тихо промолвила она, -- здесь в этот час играла музыка. Ты не помнишь, Ванина?
-- Я помню, -- вмешался Альдо, двигая в воздухе пальцами левой руки, как при игре на виолончели. -- Может быть, моя большая виола еще заперта в этом шкафу.
Рисунок потолка был тоньше, чем филигранная работа; в середине был герб с двумя орлами и тремя золотыми лилиями. Вдоль стен стояли шкафы для инструментов и нотных таблиц и висели изображенные на дереве старинные инструменты -- клавесины, виола, арфа, "дольчемеле" и "вирджинале"; а между ними висели странные изображения дворцов и садов, как бы с целью обозначить несуществующие места, к которым стремится душа и летит на струях мелодии даже из самых веселых мест земного шара. И здесь также на маленьких деревянных флажках, оказалось, стояло то же самое сладостное имя.
-- Конечно, твоя виола здесь, -- подтвердила чаровница, пристально устремив куда-то взор. -- Я ее вижу как тебя, Альдо. Я всегда завидовала ее красно-коричневому цвету -- мне бы такие волосы иметь! Ах, если бы ты мог отыскать хоть одну ноту, которая напоминала бы ее! А эти желтоватые пятна лака на боках, которые были прозрачнее амбры! А посередине нижней деки эти золотые полоски, сочные и нежные как, шея тропической птицы! Нижняя часть грифа у нее светлая, отполированная движением твоей руки.
-- Мориччика, а какая у тебя была чудная лютня, которой ты себе аккомпанировала! -- воскликнул юноша, увлекаясь все более и более. -- Ящик у нее был сработан, как киль у корабля, из чередующихся полос дерева, то светлого, то темного, и был легче, чем чашка весов орехового дерева. А проколы в ней были такие тонкие, что еле-еле проходил через них солнечный луч, если, желая прочесть на дне ее имя знаменитого мастера, ее поставить против света.
Они стояли, прислонившись к шкафам, предаваясь таинственному забытью. Все как будто превратилось в музыку, и последняя связала с неизмеримой далью эту тесную комнату, в которой жила некая древняя душа. Разве не от звона колоколов побелело небо, истощенное слишком долгим сиянием своим? В промежутках доносился из болота хор лягушек; а от этих звуков, казалось, побелели самые воды. И была повсюду белизна и замирание; еще не заметны были покровы вечера, текшего к ним по реке забвения, хотя верхушки ив начали уже окутываться тенью.
-- Это небо, Альдо, приводит мне на память слова из посвящения к одной книге, которую ты мне показал, Книге Кантат -- она была, быть может, посвящена мне, когда я жила. Ты помнишь их?
-- Помню. "Да будет свидетелем само небо, как Творец музыки..."
-- Творец музыки!
-- Это была книга кантат для одного голоса, сочинение Маццаферраты. Там есть одна кантата на сегодняшний день, на сегодняшний час: "С ногами из серебра..." Она была переплетена в тисненый пергамент, блестящий, как коробки от конфет, а на нижней стороне застежки было написано от руки: "Меня сжигает двойной пыл". Бумага была тонкая, мягкая, истлевшая с краев. Она, как осенние листья, начинала умирать с краев. Ты не помнишь этого? Кстати, книга эта должна находиться в одном из шкафов.
Изабелла поощряла расходившуюся фантазию юноши долгой улыбкой, витавшей вокруг маленькой ранки, которая виднелась у нее на губах.
-- Ванина, -- промолвила она, -- почему бы тебе не взять свою лютню и не спеть нам под сурдинку какую-нибудь песенку?
-- Песенку Тибо де Шампан, короля Наваррского: "Amors me fait commender une chanson novelle..." -- предложил Альдо. -- Или лучше английскую, такую нежную, на слова Бен-Джонсона Трагического, ту самую, что кончается так "О so white, о so soft, о so sweet, so sweet, so sweet is she!" Да о чем ты думаешь?