Аннотация: L'Innocente Перевод О. Х. (Ольги Химоны), 1910.
Габриэле Д'Аннунцио
Собрание сочинений в 6 томах. Том 2
Невинный
Роман
Перевод О. Химона
Графине Марии Ангвиссола, графине Круильяс ди-Рамакка посвящается эта книга.
Неаполь, 11 марта 1892 г.
Прийти к судье и сказать: "Я совершил преступление. Это бедное создание не умерло бы, если бы я не убил его. Я, Туллио Эрмиль, я сам убил его. Я замыслил это преступление в своем доме. Я совершил его сознательно, методично, в полной безопасности. И в течение целого года до сегодняшнего дня я жил со своей тайной в своем доме. Сегодня -- годовщина его смерти. Я предаюсь в ваши руки, выслушайте меня".
Могу я пойти к судье, могу так говорить с ним? Не могу и не хочу. Людское правосудие не для меня. Нет на земле такого суда, который мог бы судить меня. Тем не менее, мне надо обвинить себя, мне надо покаяться. Мне надо кому-нибудь раскрыть свою тайну. Кому?
I
Вот мое первое воспоминание. Это было в апреле. Я, Джулианна и наши две девочки, Мари и Натали, находились в деревне по случаю Пасхи. Мы жили в доме моей матери, в большом старом деревенском доме, прозванном Бадиолой (Badiola -- маленький монастырь). Это было на седьмом году нашего брака.
Уже три года прошло с той Пасхи -- праздника всепрощения, мира и любви, -- проведенной в этой белой уединенной точно монастырь и благоухающей желтофиолями вилле; в то время вторая из моих девочек, только что вышедшая из пеленок, подобно цветку из оболочки, пробовала свои первые шаги, а Джулианна относительно меня была полна снисхождения, хотя в ее улыбке все еще была грусть. Я вернулся к ней после первой серьезной измены, раскаявшийся, покорный. Моя мать своими милыми руками бессознательно прикрепила оливковую ветвь к изголовью нашей кровати и наполнила святой водой маленькую серебряную кропильницу, висевшую на стене. Но теперь, за эти три года, сколько перемен! Между Джулианной и мной -- полный, бесповоротный разлад. Моя вина относительно нее увеличивалась все больше и больше. Я оскорблял ее самым жестоким образом, без пощады, без удержу, увлекаемый жаждой наслаждения, изменчивостью моих страстей, любопытством моего извращенного ума.
Я был любовником двух ее близких подруг. Я открыто провел несколько недель с Терезой Раффо во Флоренции; с мнимым графом Раффо у меня была дуэль, благодаря которой и вследствие разных курьезных обстоятельств мой несчастный противник был выставлен в самом смешном виде. И ничто из всего этого не осталось тайной для Джулианны. И она страдала, но горделиво и почти молча.
У нас было лишь несколько кратких разговоров по этому поводу; в них я никогда не лгал, полагая, что моя искренность смягчит вину в глазах этой кроткой и благородной женщины; я знал, что она была умна.
Я также знал, что она признавала мое умственное превосходство и отчасти извиняла беспутство моей жизни теми красивыми теориями, которые я выставлял в ее присутствии в противовес нравственным доктринам, исповедуемым большинством людей лишь для виду. Уверенность, что она не будет меня судить как обыкновенного человека, облегчала моей совести тяжесть моих заблуждений. "Итак, -- думал я, -- она сознает, что, так как я не похож на других, представление о жизни у меня иное, то я вправе уклониться от тех обязанностей, которые другие хотели бы на меня наложить, я вправе презирать мнения других и жить открыто, сообразно моей избранной натуре". Я был убежден не только в избранности моей натуры, но и в ее исключительности; и я думал, что именно эта-то исключительность моих чувств и ощущений облагородит и выделит все мои поступки. Я гордился своей исключительностью и не мог понять самопожертвования и самоотречения, как не мог стеснять себя в проявлении любого своего желания. Но в основе всех этих тонкостей был лишь ужасный эгоизм, потому что, пренебрегая обязанностями, я пользовался только выгодами своего положения.
И действительно, постепенно переходя от одного злоупотребления к другому, мне удалось получить свою прежнюю свободу, с согласия Джулианны, без лицемерия, без хитрости, без унижающего обмана. Я старался быть искренним во что бы то ни стало, в то время как другие на моем месте стали бы притворяться.
Я пользовался всеми случаями, чтобы утвердить между мной и Джулианной новый договор братства и чистой дружбы.
Она должна была быть моей сестрой, моим самым лучшим другом.
Моя единственная сестра Констанца умерла девяти лет, оставив во мне бесконечное сожаление. Я часто думал с глубокой грустью об этой маленькой душе, которая не смогла раскрыть передо мной всех сокровищ своей нежности, сокровищ, которые казались мне неисчерпаемыми.
Из всех человеческих привязанностей, из всей земной любви любовь сестры всегда казалась мне самой возвышенной, самой утешительной. Я часто думал об этом потерянном великом утешении с грустью, которую непоправимость смерти делала почти мистической.
Где найти на земле другую сестру?
И неожиданно сентиментальная тоска обратилась на Джулианну.
Чересчур гордая, чтобы пойти на дележ, она отказалась от всякой ласки, от всякой уступки. Я тоже с некоторого времени не испытывал и тени чувственного смущения, стоя возле нее; чувствуя ее дыхание, вдыхая ее аромат, глядя на маленькую черную родинку на ее шее, я оставался совершенно холоден. Мне казалось невозможным, что это та женщина, которую я видел бледнеющей и робеющей перед пылом моей страсти.
Итак, я предложил ей мое братское чувство; и она просто приняла его. Если ей было грустно, мне было еще грустней, когда я думал, что мы похоронили нашу любовь навсегда, без всякой надежды на ее воскресение, когда я думал, что, вероятно, наши уста никогда-никогда не встретятся.
И в ослеплении своим эгоизмом мне казалось, что она должна быть мне благодарна в душе за эту тоску, которая, я уже чувствовал, была неизлечима, и мне казалось, что она должна была удовлетворяться и утешаться этой тоской, как отблеском нашей прошлой любви.
Одно время мы оба мечтали не только о любви, но и о страсти, длящейся до самой смерти, usque ad mortem. Мы оба верили в нашу мечту и не раз повторяли в опьянении великие обманчивые слова: всегда! никогда! Мы даже верили в то сродство нашей плоти, в то редкое, таинственное сродство, которое соединяет два человеческих существа страшными узами неутоленной жажды; мы верили, потому что острота наших ощущений не ослабела и после того, как мрачный Гений рода, создав новое существо при помощи наших личностей, достиг своей единственной цели.
Иллюзия рассеялась; пламя погасло. Моя душа -- клянусь! -- искренно оплакивала эту гибель. Но как противодействовать необходимому явлению? Как избежать неизбежного?
Счастьем было, что после смерти любви, причиненной неизбежностью явлений и, следовательно, не по нашей вине, мы могли еще жить в одном доме, сдерживаемые новым чувством, может быть, не таким глубоким, как прежде, но, наверное, более возвышенным и более страшным.
Большим счастьем было, что новая иллюзия заменила прежнюю и установила между нашими душами обмен чистых привязанностей, нежных волнений и изысканной грусти. Но, в действительности, к чему должна была привести эта платоническая риторика? К тому, чтобы жертва с улыбкой шла на заклание. В действительности наша новая жизнь, не супружеская, а братская, покоилась всецело на одном предположении: на абсолютном самопожертвовании сестры.Я приобретал свободу, я мог искать новых острых ощущений, в которых нуждались мои нервы, я мог испытывать страсть к другой женщине, жить вне дома, а дома я находил ожидающую меня сестру, я видел следы ее забот в моей комнате -- розы в вазах у меня на столе, всюду порядок, чистоту, изящество как в жилище Граций. Разве это не было завидным положением? И разве та женщина, которая соглашалась принести мне в жертву свою молодость лишь ради того, чтобы я с благодарностью и чуть ли не с благоговением целовал ее гордое нежное чело, -- разве она не была мне бесконечно дорога?
Порой моя благодарность становилась такой горячей, что изливалась в бесконечной нежности и признательном внимании. Я умел быть идеальным братом.
Когда я уезжал, я писал Джулианне длинные грустные нежные письма, которые часто отправлялись вместе с письмами, адресованными моей любовнице. И моя возлюбленная не могла бы ревновать к ним, как не стала бы ревновать к благоговению перед памятью Констанцы. Но, хотя я и был погружен в свою личную жизнь, я не мог избегнуть вопросов, время от времени подымавшихся во мне. Чтобы Джулианна могла приносить подобную жертву, она должна любить меня безграничной любовью, но, любя меня так, она могла быть лишь моей сестрой; значит, она таила в себе безнадежную скорбь. Не был ли тогда преступником тот, кто из-за других влечений -- суетных, неверных, -- приносил в жертву это страдальчески улыбающееся существо, такое кроткое, такое терпеливое? Я вспоминаю (и я удивляюсь теперь моей тогдашней извращенности) -- я вспоминаю, что среди доводов, которыми я старался себя успокоить, самый сильный был следующий: "Так как нравственное величие зависит от размера преодоленных страданий, -- значит, для него, чтобы она могла быть героиней, она должна выстрадать все причиненные мною страдания".
Но однажды я заметил, что от всего этого страдает и ее здоровье; я заметил, что ее бледность становилась еще прозрачнее, и по временам на ее лице появлялись синеватые тени. Я не раз замечал на ее лице судороги тайного страдания; не раз в моем присутствии она была охвачена непреодолимой дрожью, она вся дрожала, и зубы ее стучали, как в приступе внезапной лихорадки. Однажды вечером из отдаленной комнаты до меня донесся ее крик, раздирающий душу крик. Я вбежал и нашел ее прислонившейся к шкафу, ее сводило судорогой, и она извивалась, как будто проглотила яду. Она схватила мою руку и сдавила ее точно тисками.
-- Туллио, Туллио, как это ужасно! Ах, как это ужасно!
Она смотрела на меня очень близко, она пристально смотрела мне в глаза своими широко раскрытыми глазами, и в темноте они казались мне невероятной величины. И я видел, как в этих больших глазах пробегали тени неведомого мне страдания. Этот пристальный, нестерпимый взгляд внезапно наполнил мою душу ужасом. Был вечер, были сумерки, окно было раскрыто, и занавески с шумом надувались, и свеча горела на столе против зеркала; и я не знаю, почему движению занавесей, безнадежному колебанию маленького огонька, отраженного в бледном зеркале, я придал какое-то мрачное значение, и это усилило мой ужас. Мысль о яде в один миг осенила меня.
В этот момент она не могла сдержать новый крик и вне себя от приступа боли она с отчаянием бросилась ко мне на грудь.
-- О, Туллио, Туллио! Помоги мне! Помоги мне!
Застыв от ужаса, я одно мгновение не мог произнести слова, не мог шевельнуть рукой.
-- Что ты сделала, Джулианна, что ты сделала? Говори, говори... что ты сделала?
Пораженная моим тревожным голосом, она отступила немного и посмотрела на меня. У меня, вероятно, лицо было более бледное и расстроенное, чем у нее самой, потому что она ответила мне быстро и растерянно:
-- Ничего, ничего. Ты не пугайся, Туллио. Ничего, видишь... Это мои обыкновенные боли... Ты знаешь, это один из приступов... это пройдет... Успокойся...
Но, охваченный ужасными подозрениями, я сомневался в ее словах. Мне казалось, что все вокруг меня свидетельствовало о трагическом событии, и тайный голос утверждал:
"Из-за тебя, из-за тебя она хотела умереть. Ты, ты толкал ее к смерти".
И я взял ее руки; они были холодцы, и на лбу ее показалась капля пота...
-- Нет, нет, ты обманываешь меня! -- воскликнул я. -- Умоляю тебя, Джулианна, жизнь моя, говори, говори! Скажи мне, что с тобой... Скажи мне, умоляю: что ты... приняла?
И мои испуганные глаза искали вокруг -- на мебели, на ковре, повсюду каких-нибудь указаний. Тогда она поняла. Она снова бросилась ко мне на грудь и, вздрагивая и заставляя меня вздрагивать, сказала, прижавшись губами к моему плечу (никогда, никогда не забуду непередаваемого звука ее голоса), она сказала:
-- Нет, нет, нет, Туллио!.. нет!
Что может в мире сравниться с головокружительной быстротой нашей внутренней жизни?
В этой позе мы продолжали молча стоять посреди комнаты; и необъятный мир чувств и мыслей промелькнул во мне в одно мгновение со страшной ясностью.
"А если бы это действительно случилось? --спрашивал голос. -- А если бы это случилось?"
Джулианна продолжала вздрагивать у меня на груди; она все еще держала лицо спрятанным; и я знал, что, несмотря на страдания ее несчастного тела, она думает лишь о возможности факта, который я подозревал; она думала лишь о моем безумном ужасе.
Я хотел спросить: "Чувствовала ли ты искушение?" И потом еще: "Могла бы ты уступить этому искушению?" Ни того, ни другого вопроса я не задал, и, однако, мне казалось, что она угадала их.
С тех пор мы оба были во власти этой мысли о смерти, этого образа смерти; мы оба поддались какой-то трагической экзальтированности, которая скрывала породившую ее ошибку и заставляла терять сознание настоящего. Вдруг она зарыдала, и ее слезы вызвали мои слезы. Мы вместе проливали слезы. Горе мне! Они были так горячи, но они не могли изменить нашей судьбы. Я потом узнал, что она уже несколько месяцев страдала сложными женскими болезнями, этими ужасными скрытыми болезнями, которые нарушают в женщине все жизненные функции. Доктор, с которым я говорил, дал мне понять, что на долгое время я должен отказаться от всякой близости с больной, даже от легких ласк; он объявил лишь, что новые роды могли бы быть для нее роковыми. Это огорчило меня и вместе с тем освободило от двух беспокойств: это меня убедило, что не я был виноват в состоянии Джулианны, и потом дало мне возможность оправдать в глазах матери наши отдельные спальни и все другие перемены в нашей домашней жизни.
Моя мать как раз должна была приехать в Рим из провинции, где после смерти отца она проводила большую часть года с братом. Моя мать очень любила свою молодую невестку, Джулианна была для нее той идеальной супругой, той подругой, о которой она мечтала для своего сына. Она не признавала на свете женщины более красивой, более кроткой и благородной, чем Джулианна.
Она не могла постигнуть, чтобы я мог желать других женщин, искать других объятий, спать на другой груди. В течение двадцати лет она была любима одним человеком все с той же преданностью, с той же верностью, до самой смерти; она не ведала усталости, отвращения, измены, всего горя и всего стыда супружеского ложа. Она не ведала той муки, которой я незаслуженно подвергал дорогое существо. Обманутая великодушным притворством Джулианны, она еще верила в наше счастье. Горе, если бы она узнала! В то время я был еще под властью Терезы Раффо, отравительницы, напоминавшей мне образ любовницы Мениппа. Помните? Помните слова Аполлония Мениппа в опьяняющей поэме:
"О, юноша, змею ты ласкаешь, и тебя ласкает змея!"
Случай мне благоприятствовал.
Смерть одной тетки принудила Терезу удалиться из Рима и не возвращаться некоторое время. Я мог с несвойственным мне усердием ухаживать за женой и заполнить этим ту пустоту, которую оставила в моей жизни Белокурая. Тревога, охватившая меня в тот вечер, еще не рассеялась; что-то новое, неопределенное носилось с того вечера между мной и Джулианной. Так как ее физические страдания усилились, то я и мать с большим трудом уговорили ее подвергнуться хирургической операции, которую требовало ее состояние. Последствием операции будет тридцать или сорок дней абсолютного покоя и большая осторожность во время выздоровления. У бедной больной нервы и без того были уже ослаблены и раздражены.
Долгие и скучные приготовления истощили и раздражили ее до того, что она не раз пыталась соскочить с постели, возмутиться, избавиться от этой зверской муки, которая ее оскорбляла, унижала, оскверняла...
-- Скажи, -- спросила она меня однажды с горечью. -- Когда ты думаешь об этом, это не вызывает в тебе отвращения? О, какая гадость!
И она сделала движение отвращения к самой себе, она сморщила брови и умолкла.
Другой раз, когда я входил к ней в комнату, она заметила, что меня поразил запах.
Она закричала вне себя, бледная, как полотно:
-- Уходи, уходи, Туллио! Прошу тебя, уйди. Ты вернешься, когда я выздоровею. Если ты останешься, ты кончишь тем, что возненавидишь меня... В таком виде я ужасна... ужасна. Не смотри на меня...
И рыдания душили ее. В тот же самый день, несколько часов спустя, в то время, как я молчал, потому что думал, что она засыпает, я услышал следующие неясные слова, произнесенные точно во сне:
-- Ах, если бы я действительно сделала это. Мысль была хорошая...
-- Что ты говоришь, Джулианна?
Она не отвечала.
-- О чем ты думаешь, Джулианна?
Она ответила движением губ, которое должно было быть улыбкой, но это ей не удалось. Мне казалось, что я понимаю. И смутная волна нежности и жалости охватила меня. Я все бы отдал за то, чтобы она могла в этот момент прочесть в моей душе, чтобы она могла познать во всей полноте мое невыразимое, непередаваемое, а, следовательно, и напрасное волнение. "Прости меня, прости меня! Скажи мне, что я должен сделать, чтобы ты простила меня, чтобы ты забыла все зло... Я вернусь к тебе, я буду твоим навсегда. Я одну тебя действительно любил в моей жизни, я люблю лишь тебя. Моя душа непрестанно обращается к тебе, ищет тебя и тоскует. Клянусь тебе: вдали от тебя я никогда не испытывал настоящей радости, у меня не было никогда и мгновения полного забвения. Никогда, никогда, клянусь тебе! Ты одна на свете добра и кротка. Ты самое лучшее, самое кроткое создание, о котором я когда-либо мечтал: ты -- единственная. И я мог тебя оскорблять, я мог причинять тебе страдания! Я мог заставить тебя думать о смерти, как о чем-то желанном! О, ты меня простишь, но я никогда не прощу себе этого; ты забудешь, но я не забуду! Всегда мне будет казаться, что я недостоин и что моя преданность в течение всей моей жизни не вознаградит тебя. Теперь, как и прежде, ты будешь моей возлюбленной, моей подругой, моей сестрой; как прежде, ты будешь моей защитницей, моей советницей. Я тебе скажу все, я тебе открою все. Ты будешь моей душой. И ты выздоровеешь. Я, я тебя вылечу. Ты увидишь, на какую нежность я способен, чтобы вылечить тебя... О, ведь ты уже знаешь! Вспомни, вспомни! Тогда ты тоже была больна и ты не захотела другого врача, кроме меня, и я не покидал твоего изголовья ни днем, ни ночью. И ты говорила: "Всегда Джулианна будет это помнить, всегда". И у тебя были слезы на глазах, и я пил их, весь дрожа. Святая, святая, вспомни! А когда ты встанешь, когда ты будешь поправляться, мы уедем туда, в нашу виллу среди сирени. Ты будешь еще слаба, но ты будешь так хорошо себя чувствовать! А я буду, как и прежде, весел. Я заставлю тебя улыбаться, я заставлю тебя смеяться. Ты снова обретешь свой милый смех, который так освежал мою душу, ты опять станешь похожа на прелестную девочку и ты будешь носить косу, -- мне это так нравилось. Мы молоды. Если ты хочешь, мы снова можем завоевать наше счастье. Мы будем жить, мы будем жить..." Вот что я говорил про себя, но слова не сходили с моих уст. Хотя я был взволнован и глаза мои были влажны, я знал, это волнение мое скоропреходящее, а мои обещания обманчивы. Я также знал, что Джулианна не поддастся обману и ответит мне слабой, недоверчивой улыбкой, которая уже не раз появлялась на ее устах. Эта улыбка означала: "Да, я знаю, ты добрый и ты бы не хотел заставлять меня страдать, но ты не властен над самим собой, ты не можешь противостоять своей судьбе. Зачем ты хочешь, чтобы я поддалась обману?"
В этот день я ничего не сказал; и в последующие дни, несмотря на то, что меня несколько раз охватывало смутное волнение раскаяния, какая-то неясная мечта счастья, я не смел говорить. "Чтобы вернуться к ней, тебе нужно бросить то, что тебе нравится, -- женщину, которая тебя развращает. Хватит ли у тебя на это силы?" Я отвечал самому себе: "Кто знает?"
И я ждал со дня на день эту силу, которая не приходила, я ждал со дня на день события (сам не знал, какого), которое могло бы утвердить мое решение, сделать его неизбежным. И я принимался мечтать, представлять нашу новую жизнь, медленное оживание нашей законной любви, дивную прелесть некоторых возобновленных ощущений. "Итак, значит, мы поедем туда, в нашу Виллу Сиреней, которая хранит наши лучшие воспоминания. И мы будем с ней вдвоем, потому что Мари и Натали мы оставим у моей матери в Бадиоле. Погода будет теплая, больная будет опираться на мою руку, и мы будем гулять по этим знакомым дорожкам, где каждый наш шаг будет будить воспоминания. И время от времени по ее бледному лицу будет разливаться легкая краска, и мы оба будем испытывать смущение друг перед другом, порой мы будем казаться задумчивыми, порой мы будем бояться встречи наших глаз. Почему?"
И вот, в один прекрасный день, поддавшись очарованию окружающих мест, я осмелюсь говорить ей о безумном опьянении первых дней.
-- Ты помнишь? Ты помнишь? Ты помнишь? -- И понемногу мы оба будем чувствовать, как наше смущение растет, становится непреодолимым; и оба, одновременно забывшись, мы прижмемся друг к другу, поцелуемся в уста, мы почувствуем, что теряем сознание. Она, она потеряет сознание, а я буду держать ее в своих объятиях, я буду звать ее именами, подсказываемыми мне величайшей нежностью. Глаза ее снова раскроются, завеса с них упадет, ее душа одно мгновение пристально посмотрит на меня; она будет казаться мне преобразившейся. И, таким образом, мы оба будем снова охвачены прежней страстью, мы снова поддадимся великому обману.
Мы оба будем во власти одной единственной, неотступной мысли; нас будет мучить невыразимое беспокойство.
Я спрошу ее, дрожа: -- Ты выздоровела? -- И по звуку моего голоса она поймет вопрос, скрытый в этих словах. И она ответит мне, не скрывая своей дрожи: -- Нет еще. --И вечером, расставаясь и расходясь по нашим отдельным комнатам, мы почувствуем смертельную тоску. Но однажды утром, в неожиданном взгляде глаза ее скажут мне: -- Сегодня, сегодня... --И она, испугавшись этого божественного и страшного момента, ускользнет от меня и продлит нашу муку.
Она скажет мне: -- Пойдем, пойдем... --Мы выйдем в полуденное время, затуманенное, белое, нервирующее и немного душное. Прогулка утомит нас. На руки, на лицо начнут падать дождевые капли, теплые, как слезы. Я скажу ей изменившимся голосом: -- Вернемся. --У порога я неожиданно схвачу ее в свои объятья, я почувствую, как она отдается, почти теряя сознание, я отнесу ее наверх по лестнице, не чувствуя тяжести. Столько времени! Столько времени! Сила моего желания будет сдерживаться страхом причинить ей боль, вызвать крик страдания. Столько времени! И наши тела содрогнутся от толчка божественного и страшного ощущения, никогда еще не испытанного, никогда еще не пережитого. И она после этого будет казаться умирающей, лицо ее будет мокро от слез и оно будет бледнее подушки.
Ах, такой умирающей казалась она мне в то утро, когда доктора усыпили ее хлороформом, и она, чувствуя, что погружается в бессознательность смерти, два-три раза пыталась протянуть ко мне руки, пыталась звать меня. Я вышел из комнаты взволнованный; я мельком увидел хирургические инструменты: нечто вроде острой ложки, бинт, корпию, лед и другие предметы, приготовленные на столе. Два долгих часа, два бесконечных часа я ждал, раздражая страдание своим воображением. Я почувствовал бесконечную жалость к этому бедному существу. Инструменты хирурга насиловали не только ее жалкую плоть, но и душу в самых сокровенных ее тайниках и самое нежное чувство, защищаемое женщиной; я почувствовал жалость к ней и ко всем женщинам, вечно стремящимся к идеалу любви, обманутым ложными мечтами, которыми опутывает их прихоть мужчины; жаждущим подняться, но таким слабым, болезненным, несовершенным, приравненным к самкам вечными законами природы; она навязывает им право рода, насилует их, мучит их ужасными болезнями, подвергает их всяким страданиям.
И, дрожа всеми своими фибрами, я увидел тогда в ней и в других с ужасающей ясностью первоначальное зло, позорную, всегда раскрытую рану, "обливающуюся кровью и издающую запах"...
Когда я снова вернулся в комнату Джулианны, она все еще была под действием анестезии, она была лишена сознания и голоса и по-прежнему была похожа на умирающую. Мать все еще была очень бледна и расстроена.
Но операция оказалась удачной: у докторов был довольный вид.
В воздухе носился запах йодоформа; в углу сестра милосердия, англичанка, наполнила льдом пузырь; помощница скатывала бинт. Понемногу все возвращалось к порядку и к тишине.
Больная долго оставалась в состоянии дремоты; началась легкая лихорадка. Ночью были судороги в животе и неудержимая рвота. Опиум не успокоил ее. Я был вне себя при виде этого нечеловеческого страдания и, думая, что она умирает, я сам не знал, что говорил, что делал, я умирал вместе с нею.
На следующий день состояние больной улучшилось; и потом стало улучшаться с каждым днем.
Силы медленно возвращались.
Я не покидал изголовья. С чувством какой-то хвастливости я старался угодить ей своими поступками прежнего раба; но чувство было другое, это все еще было чувство брата. Не раз случалось, что в тот самый момент, когда я читал ей какую-нибудь любимую ее книгу, мой ум был занят фразой из письма моей любовницы.
Мне не удавалось забыть отсутствующую. Однако, отвечая на ее письмо, я чувствовал себя вялым, скучным и считал это признаком охлаждения, и я повторял: "Кто знает?"
Однажды в моем присутствии мать сказала Джулианне:
-- Когда ты встанешь, когда ты сможешь ходить, мы все вместе поедем в Бадиолу.
-- Не правда ли, Туллио?
Джулианна взглянула на меня.
-- Да, мама, -- ответил я, не колеблясь, не размышляя. -- Но сперва Джулианна и я поедем в Виллу Сиреней.
И она снова посмотрела на меня и улыбнулась непередаваемой улыбкой, детской, доверчивой, похожей на улыбку больного ребенка, неожиданно получившего большое обещание. И она опустила веки, и продолжала улыбаться с закрытыми глазами, глядевшими куда-то далеко-далеко. И улыбка слабела, слабела, не исчезая.
Как она мне нравилась! Как я обожал ее. Тогда я сознавал, что ничто на свете не может сравниться с простым тихим волнением доброй души.
Бесконечная доброта исходила из нее, она проникала мое существо, наполняла мое сердце. Она лежала в кровати, поддерживаемая двумя-тремя подушками, и ее лицо, обрамленное волнами каштановых распущенных волос, было удивительно тонкое, точно бестелесное. На ней была рубашка, застегнутая у шеи и у кистей рук. И руки ее лежали поверх простыни, они были такие бледные, что отличались от полотна лишь синевой своих вен.
Я взял одну из этих рук (мать только что вышла из комнаты) и сказал вполголоса:
-- Итак, мы вернемся... в Виллу Сиреней.
Выздоравливающая ответила:
-- Да...
И мы замолчали, чтобы продлить наше волнение, чтобы сохранить нашу иллюзию. Мы оба понимали тот глубокий смысл, который скрывали эти немногие тихо произнесенные слова. Какой-то острый инстинкт предупредил нас не настаивать, не определить, не продолжать. Если бы мы продолжали говорить, мы очутились бы лицом к лицу с действительностью, не соответствующей той иллюзии, которой питались и постепенно опьянялись наши души. Это молчание благоприятствовало нашим мечтам, нашему забвению. После полудня мы бывали почти всегда одни; мы читали с перерывами, наклонившись над одной и той же страницей, следя глазами за одной и той же строкой. То была книга стихов, и мы придавали стихам силу и смысл, которых у них не было. Молча, мы переговаривались устами милого поэта. Я подчеркивал ногтем те строфы, которые, казалось, соответствовали моему невысказанному чувству.
А она, прочитав, откидывалась на мгновение на подушки с закрытыми глазами и почти незаметной улыбкой.
Но я видел, как батист на груди следует ритму дыхания с мягкой грацией, которая начинала меня смущать, как и слабый запах ириса, которым пахли простыни и подушки. Я желал и ждал, чтобы, охваченная неожиданным томлением, она обняла рукой мою шею и приблизила свою щеку к моей так, чтобы я чувствовал легкое прикосновение угла ее рта, она положила на страницу свой тонкий палец и, ведя ногтем по полям, руководила моим взволнованным чтением.
Я взял ее за руку; медленно склоняя голову, коснулся устами ее ладони и прошептал:
-- Ты... могла бы забыть?
Она закрыла мне рот и произнесла свое великое слово:
-- Молчание!..
В эту минуту вошла моя мать, чтобы предупредить о визите синьоры Таличе. Я прочел на лице Джулианны досаду и я сам был охвачен скрытой злобой против непрошеной гостьи. Джулианна вздохнула:
-- О Господи!
-- Скажи, что Джулианна отдыхает, -- посоветовал я матери голосом почти умоляющим.
Она сделала мне знак, что посетительница ждет в соседней комнате. Пришлось ее принять.
Синьора Таличе была надоедливой, злой сплетницей. Время от времени она посматривала на меня с любопытством. Так как мать во время разговора упомянула о том, что я сижу с выздоравливающей с утра до вечера, синьора Таличе насмешливо воскликнула, посмотрев на меня:
-- Какой примерный муж!
Мое раздражение росло, и я решил уйти под каким-нибудь предлогом.
Я вышел из дому. На лестнице я встретил Марию и Наталью, возвращавшихся в сопровождении своей гувернантки. Как и всегда, они стали ласкаться ко мне, а Мария, старшая, передала мне несколько писем, взятых у портье. Среди них я тотчас же узнал письмо отсутствующей. И тогда я стал освобождаться от ласк почти с нетерпением. Очутившись на улице, я остановился, чтобы прочесть письмо.
Письмо было короткое, но страстное, там были две-три фразы необыкновенной остроты, которыми Тереза умела волновать меня. Она извещала меня о своем возвращении во Флоренцию между 20 и 26 этого месяца и говорила, что она хотела бы меня встретить там, "как и в прошлый раз". Она обещала мне дать более подробные указания для свидания.
Все призраки иллюзий и недавних волнений сразу покинули мой рассудок, подобно цветам дерева, на которое налетел порыв ветра. И как упавшие цветы навсегда потеряны для дерева, так было и с мечтами моей души: они стали мне чуждыми. Я сделал усилие над собой, я пытался сосредоточиться; это не удавалось. Я стал бродить по улицам бесцельно; я зашел в кондитерскую, я зашел в книжный магазин, купил машинально книг и конфет. Наступали сумерки; зажигали фонари; пешеходы толпились; две-три дамы из экипажей ответили на мой поклон; мимо меня прошел один из моих друзей, он шел рядом со своей любовницей, державшей в руке букет из роз; они шли быстро, разговаривая и смеясь. Зловредное дыхание городской жизни окутало меня, пробудило любопытство, вожделение, зависть. Моя кровь, освеженная за недели воздержания, сразу вспыхнула.
Некоторые образы, удивительно ясные, как молнии промелькнули во мне. Отсутствующая снова овладевала мною посредством письма, и все мои необузданные желания обратились к ней.
Но, когда первое волнение улеглось, я, поднимаясь по лестнице своего дома, понял всю серьезность случившегося и свершившегося, я понял, что несколько часов перед этим я снова завязал связь, я поручился своей честью, я дал обещание, молчаливое и торжественное, существу еще слабому и больному; я понял, что не мог нарушить его, не совершив подлости; тогда я пожалел, что доверился этому обманчивому чувству, что отдался этой сентиментальной слабости. И я стал подробно обсуждать поступки и слова за этот день; я делал это с холодной проницательностью купца, ищущего предлога, чтобы избегнуть условий подписанного договора. Ах, мои последние слова были чересчур серьезны. Эта фраза: "Ты сможешь забыть?", -- произнесенная с таким значением после чтения стихов -- равнялась окончательному подтверждению. А "молчание" Джулианны было печатью контракта.
"Но, -- думал я, -- действительно ли она поверила на этот раз моему раскаянию? Не бывала ли она всегда немного скептически настроена относительно моих добрых побуждений?" И я снова увидел слабую, недоверчивую улыбку, появлявшуюся на ее губах тогда, прежде. "Если в тайниках души она не поверила, если ее иллюзия тотчас же рассеялась, тогда мое отступление не будет иметь такого серьезного значения, не так оскорбит ее, не так возмутит; эпизод останется без последствий, а я снова вернусь к своей прежней свободе. Вилла Сиреней останется мечтой!" Но я увидел ту улыбку, новую, неожиданную, доверчивую, появившуюся на ее губах при слове "Билла Сиреней". "Что делать? На что решиться? Как вести себя?" Письмо Терезы Раффо жгло меня.
Войдя в комнату Джулианны, я тотчас же заметил, что она меня ждала. Она была довольна, глаза ее блестели, бледность ее была более оживленной, более свежей.
-- Туллио, где ты был? -- спросила она меня, смеясь.
-- Это синьора Таличе обратила меня в бегство, -- ответил я.
Она продолжала смеяться звонким, молодым смехом, который ее преображал. Я протянул ей книги и коробку с конфетами.
-- Это мне? -- воскликнула она, радостная, как маленькая лакомка.
И она поспешно стала открывать коробку маленькими грациозными жестами, которые воскресили во мне обрывки далеких воспоминаний.
-- Это мне?
Она взяла конфету, поднесла ее ко рту, поколебалась немного, уронила ее, отодвинула коробку и сказала:
-- Потом, потом...
-- Знаешь, Туллио, -- объявила мне мать, -- она еще ничего не ела. Она хотела дождаться тебя.
-- Ах, я тебе еще не сказала, -- перебила ее Джулианна, покраснев, -- я тебе еще не сказала, что доктор приходил в твое отсутствие. Он нашел меня гораздо лучше. Я смогу встать в четверг. Ты понимаешь, Туллио? Я смогу встать в четверг...
И она прибавила:
-- Через десять, самое большее через пятнадцать дней я смогу ехать в поезде.
Она прибавила после паузы более тихим голосом:
-- Вилла Сиреней!..
Итак, значит, она ни о чем другом не думала, ни о чем другом не мечтала; она поверила, она верила!.. Мне было очень трудно скрыть свое отчаяние. Я занялся -- с излишней, может быть, поспешностью -- приготовлениями ее маленького обеда. Я сам поставил маленькую скамеечку ей на колени.
Она следила за всеми моими движениями ласковым взглядом, причинявшим мне страдание. "Ах, если бы она могла угадать!" Вдруг мать наивно воскликнула:
-- Как ты хороша сегодня, Джулианна!
В самом деле, необычайное воодушевление оживляло черты ее лица, зажигало блеск в глазах, делало ее моложе. Восклицание матери заставило ее покраснеть, и в течение всего вечера румянец не сходил с ее щек Она повторяла:
-- В четверг я встану. В четверг. Через три дня я могу ходить...
Она с настойчивостью говорила о своем выздоровлении, о нашем будущем отъезде. Она расспрашивала мать о теперешнем состоянии домика и сада.
-- В последний раз, что мы там были, я посадила ветку ивы около бассейна. Помнишь, Туллио? Кто знает, найдем ли мы ее...
-- Да, да -- перебила ее моя мать, просияв, -- ты увидишь ее. Она выросла, стала деревом. Спроси Федерико.
-- Правда? Правда? Скажи мне, мама...
Казалось, что эта маленькая подробность имела в этот момент для нее какое-то особенное значение. Она становилась разговорчивой. А я удивлялся, что она так отдалась своей иллюзии, я удивлялся, что она так преобразилась от своей мечты. "Почему, почему на этот раз она поверила? Почему она так увлекается? Что внушило ей это необычное доверие?" И мысль о моей будущей подлости, может быть неизбежной, леденила меня. "Почему неизбежной? Значит, я никогда не смогу освободиться? Я должен, я должен сдержать свое обещание. Мать была свидетельницей моего обещания, -- во что бы то ни стало -- я должен сдержать его". И, насилуя себя, я отбросил в сторону сомнения, и вернулся к Джулианне резким душевным движением...
Она мне нравилась, возбужденная, оживленная, молодая. Она напоминала мне прежнюю Джулианну, ту, которую я так часто среди домашней жизни брал неожиданно на руки, точно в приступе безумия, и уносил бегом на наше ложе.
-- Нет, нет, мама, не заставляй меня больше пить, -- говорила она, останавливая мать, наливавшую ей вино. -- Я и без того уже много пила. Ах, какое чудное шабли!
-- Помнишь, Туллио? -- И она смеялась, пристально смотря мне в глаза, она будила воспоминание о любви, над которым дрожали чары этого нежного, горьковатого, светлого, ее самого любимого вина.
-- Да, я помню, -- ответил я.
Она зажмурила глаза; ресницы у нее слегка дрожали. Потом она сказала:
-- Жарко. Не правда ли? Уши у меня горят.
И она сжала голову руками. Свет, горевший у ее изголовья, сильно освещал длинный профиль ее лица; в ее густых каштановых волосах, как раз в том месте, где виднеется ее маленькое тонкое ухо, покрасневшее на верхушке, блестели несколько светло-золотых ниточек В тот момент, когда я помогал убирать (моя мать и прислуга только что вышли и находились в соседней комнате), она позвала меня тихим голосом:
-- Туллио!
И украдкой, притянув к себе, поцеловала меня в щеку. Разве теперь она не должна была вернуть меня всего, душу и тело, навсегда? Не означал ли этот поступок, что, обыкновенно столь сдержанная, гордая, Джулианна хотела все забыть, что она уже все забыла, чтобы снова пережить со мной новую жизнь? Разве можно было отдаться моей любви с большей грацией, с большей доверчивостью? Сестра вдруг снова становилась любовницей! Безгрешная сестра сохранила в крови память о моих ласках, эту органическую память ощущений, такую живую, такую устойчивую у женщины.
Когда я остался один и стал думать обо всем происшедшем, я был охвачен видениями далеких дней, далеких вечеров.
Июньские сумерки, жаркие, розовые, с таинственными ароматами, страшные для одиноких, для тех, кого отталкивают, для тех, кто полон желаний. Я вхожу в комнату. Она сидит у окна, с книгой на коленях, слабая, бледная, точно близкая к обмороку.
"-- Джулианна! -- Она вздрагивает и выпрямляется. -- Что ты делаешь? -- Она отвечает: -- Ничего. -- Но неопределенное волнение, точно она с силой что-то преодолевала, мелькает в ее чересчур черных глазах. Эти страдания -- сколько раз она должна была их испытать в своем бедном теле в дни грустного воздержания!"
Моя мысль остановилась на образах, вызванных недавним фактом. Странное возбуждение, обнаруженное Джулианной, напомнило мне некоторые примеры ее чрезвычайной физической чувственности. Может быть, болезнь увеличила, раздражила эту остроту. И я, любопытный и развращенный, думал о том, как хрупкая жизнь выздоравливающей будет загораться и сгорать под моими ласками; и я думал о том, что сладострастие будет иметь почти обаяние кровосмешения.
"Если она от этого умрет?" -- подумал я. Некоторые слова хирурга пришли мне на память. И в силу той жестокости, которая находится в каждом чувственном мужчине, опасность не испугала меня, а привлекла. Я начал расследовать свое чувство с какой-то горькой снисходительностью, смешанной с отвращением, которую я вносил в анализ всех явлений, доказывавших, как мне казалось, основную человеческую низость. Отчего людям особенно приятно наслаждение, когда они сознают, что вредят существу, дающему ему наслаждение? Почему зародыши отвратительного садизма заключаются в каждом человеке, который любит и желает?
Эти рассуждения, больше чем инстинктивное чувство добра и жалости, привели меня в ту ночь к тому, что утвердили мое решение в пользу обманутой. Но отсутствующая, хотя и издалека, все-таки отравляла меня. Чтобы победить сопротивление своего эгоизма, мне пришлось противопоставить образу неотразимой развращенности этой женщины образ новой редкой развращенности, которой я намеревался пользоваться в полной безопасности своего дома. Тогда, с талантом алхимика, которым я обладал для комбинирования продуктов моего ума, я стал анализировать серию характерных "душевных состояний", вызванных Джулианной в разные эпохи нашей совместной жизни, и я воспользовался некоторыми элементами, чтобы построить новое положение, искусственное, удивительно подходящее для того, чтобы усилить интенсивность ощущений, которые я собирался испытать. Так, например, чтобы сделать более острой прелесть кровосмешения, которая привлекала меня, экзальтируя мое порочное воображение, я старался представить себе те моменты, когда во мне сильнее всего говорило "братское чувство", когда в роли сестры Джулианна казалась мне наиболее искренней.
И тот, кто останавливался на этих ужасных тонкостях маньяка, несколько часов перед этим чувствовал, как его сердце от одной неожиданной улыбки трепетало, при мысли о доброте. Из таких противоречащих кризисов состояла его жизнь: нелогичная, несвязная, непоследовательная. В нем были всевозможные тенденции, все противоречащие возможности, а между ними все промежуточные ступени; а самые тенденции соединялись во всевозможные комбинации. В зависимости от времени и места, в зависимости от случайного столкновения обстоятельств, в зависимости от случайного факта, слова, в зависимости от внутренних влияний, еще более смутных, -- постоянная сущность его принимала самые изменчивые, быстропроходящие, странные образы. Специальное органическое состояние усиливало специальную тенденцию; и эта тенденция становилась центром притяжения, к которому стремились положения и тенденции непосредственно ассоциированные; и постепенно ассоциации расширялись. Тогда центр тяжести оказывался перемещенным, и его сущность становилась другой. Безмолвные волны крови порождали в его сущности, постепенно или сразу, новые души.
Я настаиваю на этом эпизоде, потому что он действительно обозначает поворотный пункт.
Проснувшись на следующее утро, я сохранил лишь смутное воспоминание о случившемся. Малодушие и отчаяние овладели мной, как только я увидал письмо Терезы Раффо, в котором она назначала наше свидание во Флоренции на 21-е и давала мне более подробные указания. 21-го будет суббота, а в четверг, 19-го, Джулианна встанет в первый раз. Я долго обсуждал все возможности и, обдумывая, начинал уступать. "Да, разумеется, не может быть никакого сомнения: разрыв необходим, неизбежен. Но каким образом я порву? Под каким предлогом? Могу ли я сообщить Терезе мое решение в простом письме? Мой последний ответ горел страстью, безумием желания. Как оправдать эту неожиданную перемену? Заслужила ли моя бедная подруга такой неожиданный и грубый удар? Она меня очень любила, она меня любит; одно время она подвергалась из-за меня большой опасности. Я ее любил... я ее люблю. Наша сильная, странная любовь всем известна; ей завидуют, подкарауливают... Сколько мужчин хотели бы быть на моем месте... Бесчисленное множество". Я быстро перечислил самых страшных своих соперников, наиболее вероятных преемников и мысленно представил их себе. "Есть ли в Риме женщина более белокурая, более привлекательная, более желанная, нежели она?" Неожиданный огонь, которым загорелась моя кровь накануне, пробежал по моим жилам. И мысль о добровольном отказе показалась мне несбыточной, недопустимой. "Нет, нет, у меня не хватит на это сил; не могу и не хочу этого сделать".
Подавив волнение, я стал продолжать свою напрасную борьбу, храня в глубине души уверенность, что, когда наступит час, я не смогу не уехать. Тем не менее у меня хватило мужества, выйдя из комнаты больной и все еще дрожа от волнения, у меня хватило мужества написать той, что звала меня: "Я не приеду". Я придумал предлог, и я хорошо помню, что почти инстинктивно придумал его таким, что он не мог показаться чересчур серьезным. "Значит, ты надеешься, что она не обратит внимания на твой предлог и прикажет тебе уехать?" -- спросил меня внутренний голос. Я был беспомощен перед этой насмешкой, ужасные раздражение и страх овладели мной и не оставляли меня в покое. Я делал невероятные усилия, чтобы скрывать это в присутствии Джулианны и моей матери; я старательно избегал оставаться наедине с бедной обманутой; каждую минуту мне казалось, что в ее кротких влажных глазах появляется сомнение, мне казалось, что я вижу, как по ее чистому лбу пробегает тень.
В среду пришла телеграмма, повелительная и угрожающая (разве я ее не ждал?) "Ты приедешь, или же никогда больше не увидишь меня. Отвечай". И я ответил: "Приеду".
Неожиданно после этого поступка, совершенного в бессознательном возбуждении, сопровождающем все решительные поступки в жизни, я почувствовал какое-то особенное облегчение, видя, что события принимают более определенное направление. Чувство моей неответственности, чувство неизбежности случившегося и того, что должно случиться, становилось во мне более глубоким.
Если, сознавая все совершаемое мною зло и порицая себя за это, я все-таки не могу поступить иначе, это значит, что я повинуюсь какой-то высшей, неизвестной силе. Я жертва жестокой судьбы, насмешливой и неизбежной.
Тем не менее, встретив на пороге комнаты Джулианну, я почувствовал, как громадная тяжесть легла на мое сердце. И я остановился, шатаясь, между скрывавшими меня портьерами. "Достаточно одного взгляда, чтобы догадаться", -- подумал я, растерявшись. И я уже хотел повернуть обратно. Но она позвала голосом, никогда не казавшимся мне таким кротким:
-- Туллио, это ты?
Тогда я сделал шаг вперед. Она воскликнула, увидя меня:
-- Туллио, что с тобой? Ты себя плохо чувствуешь?
-- Просто голова кружится... Это уже прошло, -- ответил я и успокоился, подумав: "Она не догадалась".
Действительно, она ничего не подозревала; и мне это казалось странным. Должен ли я ее подготовить к резкому удару? Должен ли я говорить искренно или придумать какую-нибудь ложь из жалости? Или не лучше ли будет уехать неожиданно, не предупреждая, но оставив письмо со своей исповедью. Какой способ будет наилучшим, чтобы сделать мое усилие менее мучительным, а для нее неожиданность -- менее жестокой?
Увы! В этой трудной борьбе, благодаря какому-то нехорошему инстинкту, я больше заботился о себе, нежели о ней. И, без сомнения, я выбрал бы способ неожиданного отъезда и письмо, если бы меня не удерживали мои отношения к матери... Нужно было щадить мою мать, всегда, во что бы то ни стало. И на этот раз я не мог избегнуть тайного сарказма.
"Ах, во что бы то ни стало? Какое великодушное сердце! Но полно, для тебя ведь так удобны прежние условия и так безопасны... И на этот раз, если ты захочешь, жертва, умирая, будет стараться улыбаться. Итак, рассчитывай на нее и не заботься об остальном, великодушное сердце".
Действительно, человек иногда в искреннем и в наибольшем презрении к себе находит какое-то особенное наслаждение.
-- О чем ты думаешь, Туллио? -- спросила меня Джулианна, приложив палец наивным жестом к моим бровям, как бы желая остановить мою мысль.
Я взял ее руку, ничего не ответив. И самого молчания, показавшегося мне серьезным, было достаточно, чтобы снова изменить состояние моего ума; мягкость, которая была в голосе и в жесте ничего не знавшей Джулианны, тронула меня и вызвала нервное волнение, порождающее слезы и называющееся жалостью к самому себе. Я почувствовал острую потребность, чтобы меня пожалели. В это самое время внутренний голос шептал мне: "Воспользуйся этим состоянием души, но пока ничего не сообщай. Преувеличивая, ты свободно дойдешь до того, что заплачешь. Ты хорошо знаешь, какое удивительное впечатление производят на женщину слезы любимого человека. Джулианна будет этим очень расстроена; и будет казаться, что ты страшно мучаешься. Завтра, когда ты скажешь правду, воспоминание о твоих слезах подымет тебя в ее глазах. Она подумает: "Ах, вот почему он так плакал вчера. Бедный друг!" И тебя не примут за отвратительного эгоиста; будет казаться, что ты боролся из всех твоих сил против какой-то роковой власти; будет казаться, что ты одержим неизлечимой болезнью и носишь в своей груди пораженное сердце. Итак, пользуйся случаем".
-- У тебя что-то есть на душе? -- спросила меня Джулианна голосом тихим, ласковым, полным доверия.
Я склонил голову; и, вероятно, я был тронут. Но приготовления к этим полезнымслезам рассеивало мое чувство, мешало моей непринужденности, и потому задерживало появление слез. "Если я не смогу заплакать? Если слезы не придут?" -- думал я с смешным и ребяческим ужасом, как будто все зависело от этого маленького физического явления, вызвать которое у меня не хватало воли. Тем временем тот же голос нашептывал мне:
"Как жаль! Как жаль! Нельзя было бы найти более подходящего часа. В этой комнате плохо видно. Какой эффект -- рыдания в темноте!"
-- Туллио, ты мне не отвечаешь? -- спросила Джулианна после короткого молчания, проводя рукой по волосам и по лбу, чтобы заставить меня поднять голову. -- Мне ты все можешь сказать. Ты ведь знаешь.
Ах, действительно, с тех пор я не слыхал такой кротости в человеческом голосе. Даже моя мать не умела так говорить со мной. Глаза мои стали влажными, и я почувствовал между ресницами теплоту слезы. "Вот, вот момент, чтобы разрыдаться". Но то была лишь одна слеза; и я (унизительная истина, -- и на такую мелочную мимику низводится выражение большинства человеческих волнений!) поднял голову, чтобы Джулианна могла заметить ее, и один момент я испытал безумный страх, потому что я боялся, что в темноте она не увидит слезы. Чтобы предупредить ее, я сильно и глубоко вздохнул, как будто сдерживая рыдание. И она приблизила лицо, чтобы лучше рассмотреть меня; так как я продолжал молчать, она повторила:
-- Ты не отвечаешь?
Тогда она заметила и, чтобы удостовериться, она схватила мою голову и закинула ее почти грубым жестом.
-- Ты плачешь?
Голос ее изменился.
Я вдруг освободился и встал, чтобы бежать, как человек, который не может справиться со своим горем.
-- Прощай, прощай! Дай мне уйти, Джулианна. Прощай!
И я быстро вышел из комнаты. Очутившись один, я почувствовал отвращение к самому себе.
То был канун праздника, который давали в честь выздоравливающей. Несколько часов спустя, когда я явился к ней, чтобы присутствовать при ее обычном маленьком обеде, я застал ее в обществе матери. Увидя меня, мать воскликнула:
-- Итак, Туллио, завтра праздник. -- Я и Джулианна переглянулись, -- оба мы были испуганы. Потом мы стали говорить о завтрашнем дне, о часе, когда она встанет, о всяких мелочах, но мы говорили рассеянно и с усилием. В душе я желал, чтобы мать не уходила.
Мне повезло, потому что мать вышла лишь один раз и то тотчас же вернулась. В этот промежуток Джулианна быстро спросила меня:
-- Что с тобой? Ты не хочешь мне сказать?
-- Ничего, ничего!
-- Смотри, как ты портишь мне мой праздник.
-- Нет, нет. Я тебе скажу... я тебе скажу... потом. Не думай теперь об этом. Прошу тебя.
-- Будь добр!..
Мать вернулась с Мари и Натали. Но достаточно было оттенка, с которым она произнесла эти немногие слова, чтобы убедить меня, что она не подозревала истины. Может быть, она думала, что причиной моей грусти была тень неизгладимого и неискупимого прошлого? Она думала, что меня мучает совесть за причиненное ей зло и страх не заслужить ее прощения.
На следующее утро пришлось испытать глубокое потрясение (по ее желанию, я ждал в соседней комнате), когда я услышал, что она зовет меня своим звонким голосом:
-- Туллио, иди!
Я вошел и увидел ее на ногах, она казалась более высокой и стройной, более хрупкой. Одетая в широкий развевающийся хитон с длинными прямыми складками, она улыбалась, неуверенная, едва держась на ногах, с протянутыми руками, ища равновесия и поворачиваясь поочередно то к матери, то ко мне. Мать смотрела на нее с непередаваемым выражением нежности, готовая поддержать ее. Я тоже невольно протянул к ней руки.
-- Нет, нет, -- просила она. -- Оставьте меня, оставьте. Я не упаду. Я хочу одна дойти до кресла.
Она медленно сделала шаг. На ее лице выразилась детская радость.
-- Берегись, Джулианна!
Она сделала еще два-три шага; потом, охваченная неожиданным страхом, паническим страхом, чтобы не упасть, она поколебалась мгновение между мной и матерью и бросилась мне в объятия, ко мне на грудь, отдаваясь всей своей тяжестью, дрожа, точно рыдая. Но нет, она смеялась, немного смущенная страхом; так как она не носила корсета, то мои руки сквозь материю почувствовали всю ее худобу и хрупкость, грудь моя чувствовала ее прожатую и слабую грудь, ноздри мои вдохнули аромат ее волос, глаза мои снова увидели на шее маленькую темную родинку.
-- Я испугалась, -- сказала она прерывающимся голосом, смеясь и задыхаясь. -- Я испугалась, что упаду...
В то время, как она повернула голову к матери, чтобы посмотреть на нее, не отрываясь от меня, я заметил ее бескровные десны и белки ее глаз и что-то конвульсивное во всем лице. И я понял, что в моих руках бедное, больное существо, глубоко пораженное болезнью, с расстроенными нервами, истощенное, может быть -- неизлечимое. Мне вспомнилось, как она преобразилась в вечер неожиданного поцелуя; и снова мне показалось прекрасным то дело великодушия, любви и обновления, от которого я отказывался.
-- Доведи меня до кресла, Туллио, -- сказала она.
Поддерживая ее рукой за талию, я вел ее медленно-медленно; я помог ей усесться, расположил на спинке кресла пуховые подушки и, помню, выбрал подушку самого красного цвета, чтобы она могла положить на нее свою голову. Чтобы положить подушку под ее ноги, я встал на колени; и я увидел ее лилового цвета чулок и маленькую туфельку, закрывавшую лишь носок Как и в тот вечер, она следила за всеми моими движениями ласковым взглядом. И я медлил. Я подвинул к ней маленький столик для чая, поставил на него вазу с свежими цветами, положил какую-то книгу и разрезательный ножик из слоновой кости. Как-то невольно я вкладывал в эти заботы немного аффектации. Ирония снова пробуждалась: "Очень ловко, очень ловко! Очень полезно, что ты делаешь все это в присутствии твоей матери. Она не сможет подозревать тебя после того, как видела твою нежность. Излишние старания дела не испортят. Она не очень дальновидна. Продолжай, продолжай. Все идет превосходно. Смелей!"
-- О, как день хорош! -- воскликнула Джулианна со вздохом облегчения, закрывая глаза. -- Спасибо, Туллио.
Несколько минут спустя, когда вышла мать, она повторила с более глубоким чувством:
-- Спасибо!
И она протянула ко мне руку, чтобы я взял ее в свои руки. Так как на ней был широкий рукав, то во время движения рука открылась до самого локтя. И эта рука, белая и верная, предлагавшая любовь, прощение, мир, мечту, забвение -- все прекрасное и доброе, одно мгновение задрожала в воздухе, протянутая ко мне как для величайшей жертвы. Я верю, что в смертный час, в тот момент, когда я перестану страдать, я увижу лишь этот жест; из бесчисленных воспоминаний прошлой жизни я вновь увижу только этот жест.
Когда я думаю об этом, мне не удается восстановить с точностью состояние души, в котором я находился. Могу утверждать только, что и тогда я понимал всю серьезность положения и значение поступков, которые совершались и должны были совершиться.
Дальновидность моя была, или казалась мне, образцовой. Два процесса зарождались во мне, не смешиваясь, резко отделенные друг от друга, параллельные. В одном из них преобладало, вместе с жалостью к бедному существу, которое я собирался ударить, чувство острого сожаления относительно отталкиваемой жертвы. А в другом, рядом с глубоким вожделением относительно моей далекой любовницы, преобладало эгоистическое чувство, проявлявшееся в холодном исследовании обстоятельств, могущих способствовать моей безнаказанности. Эта параллельность усиливала мою внутреннюю жизнь до невероятной степени.
Наступил решительный час. Так как мне надо было уехать на следующий день, то я не мог дольше медлить, чтобы дело не показалось подозрительным и чересчур неожиданным. Необходимо было в то же утро, за завтраком, объявить матери о моем отъезде и придумать какую-нибудь благовидную причину. Необходимо также прежде сообщить это Джулианне, чтобы предупредить какое-нибудь неприятное недоразумение.
"А если Джулианна не выдержит, в конце концов? Если, в порыве возмущения и страдания, она откроет истину моей матери? Как добиться от нее обещания молчать, нового акта самоотвержения?" До последнего момента я так рассуждал: "Сразу ли она поймет, с первых же слов? А если она не поймет? Если она наивно спросит меня о причине моего путешествия. Что я отвечу? Но она поймет, это невозможно, чтобы она не знала от кого-нибудь из своих подруг, от синьоры Таличе, например, что Терезы Раффо нет в Риме". Силы мои начинали ослабевать. Я не мог дольше переносить это волнение, которое усиливалось с каждой минутой. Я решился на это с величайшим напряжением всех своих нервов. А так как она разговаривала со мной, то я хотел, чтобы она сама дала мне возможность нанести ей удар.
Она говорила о многих вещах, особенно о будущем, с несвойственной ей оживленностью.
Что-то конвульсивное, уже раньше мной упомянутое, казалось мне теперь еще более заметным. Я стоял за креслом. До этого момента мне удалось избегнуть ее взгляда, потому что я ловко двигался по комнате, все время за ее креслом; я то опускал шторы на окнах, то приводил в порядок книги в маленькой библиотеке, то подбирал на ковре упавшие лепестки от оставшегося букета роз. Стоя, я смотрел на пробор в ее волосах, на ее длинные выгнутые ресницы, на легкий трепет ее груди и на ее руки, на эти дивные руки, лежащие на ручках кресла, как в тот вечер, бледная, как в тот день, "когда лишь синевой вен они отделялись от полотна".
Тот день! Не прошло и недели с тех пор. Почему же он казался мне таким далеким?
Стоя сзади нее в напряженном ожидании, я думал, что, быть может, она инстинктом почувствует угрозу над своей головой; и мне казалось, что я отгадываю в ней какое-то неопределенное волнение. Еще раз сердце невыносимо сжалось.
Наконец, она сказала:
-- Завтра, если мне будет лучше, ты перенесешь меня на террасу, на воздух...
Я перебил ее:
-- Завтра меня не будет здесь.
Она вздрогнула при странном звуке моего голоса. Я прибавил, не дожидаясь:
-- Я уеду...
И я еще прибавил, сделав усилие, чтобы развязать язык, и ужаснувшись, как человек, который должен повторить удар, чтобы прикончить свою жертву:
-- Я уезжаю во Флоренцию.
-- А!
Она сразу поняла. Она обернулась быстрым движением, вся перевернулась на подушках, чтобы посмотреть на меня, и в этой трагической позе я снова увидел белки ее глаз и бескровные десны.
-- Джулианна! -- пробормотал я, не находя других слов и наклоняясь, боясь, что она потеряет сознание.
Но она закрыла глаза, приняла прежнее положение, съежилась, ушла в самое себя, как будто окоченев от холода. Она оставалась так в течение нескольких минут с закрытыми глазами, со сжатым, неподвижным ртом. Только пульсирование сонной артерии на шее и легкие судорожные движения рук указывали на признаки жизни.
Разве это не было преступлением? Это было первое мое преступление и, может быть, не самое меньшее.
Я уехал при самых ужасных обстоятельствах. Мое отсутствие длилось больше недели. По возвращении и в следующие дни я сам удивлялся моей почти циничной наглости. Мной овладело зло, уничтожавшее во мне всякое нравственное чувство и делавшее меня способным на самые худшие несправедливости, на самые худшие жестокости. И на этот раз Джулианна выказала поразительное самообладание, и на этот раз она сумела молчать. Она представлялась мне заключенной в свое молчание, точно в бриллиантовые непроницаемые латы.
Она уехала в Бадиолу, с дочерьми и с матерью. Их сопровождал мой брат. Я остался в Риме.
С тех пор начался для меня ужасно грустный и темный период, одно воспоминание о котором наполняете мою душу отвращением и стыдом. Одержимый чувством, которое лучше всякого другого подымает в человеке присущую ему грязь, я перенес всю муку, которой женщина может подвергнуть душу слабую, страстную, всегда возбужденную. Страшная чувственная ревность, разжигаемая подозрением, сожгла во мне все добрые источники, питаясь подонками моей животной натуры.
Тереза Раффо никогда не казалась мне такой соблазнительной, как теперь, когда я не мог отделить ее от грешного, соблазнительного образа. И даже ее презрение ко мне разжигало мое желание. Ужасные агонии, отвратительные радости, бесчестное подчинение, подлые условия, бесстыдно предложенные и принятые, слезы, подобные яду, неожиданное бешенство, толкавшее меня до границ безумия, падения в пропасть разврата -- такие сильные, что в течение многих дней я оставался одурманенным, все горе и все бесчестие плотской страсти, раздраженной ревностью, -- все познал я. Мой дом стал для меня чужим; присутствие Джулианны было лишь в тягость. Потом проходили целые недели, и я не говорил с ней ни слова.
Поглощенный своим внутренним страданием, я не видел ее, я не слышал ее. Иногда, когда я подымал на нее глаза, я удивлялся ее бледности, ее выражению, некоторым подробностям в ее лице, как чему-то новому, неожиданному, страшному; и мне не удавалось овладеть представлением о действительности. Все поступки в ее жизни были мне неизвестны; я не испытывал потребности расспросить ее, узнать; относительно нее я не испытывал ни беспокойства, ни заботы, ни страха.
Необъяснимая жестокость вооружала меня против нее. Больше того, случалось, что я чувствовал против нее какую-то смутную и необъяснимую ненависть. Однажды я услыхал, что она смеется, и этот смех раздражал меня, почти злил.
Другой раз я был сильно поражен, когда услыхал, что она поет в отдаленной комнате. Она пела арию Орфея: "Что буду делать я без Эвридики?" Впервые после долгого промежутка она пела, расхаживая по дому; после долгого времени я снова услышал ее. -- Почему она пела? Значит, ей весело? Какому состоянию ее души соответствует это необычное проявление? Непонятное смущение овладело мной. Я пошел к ней не размышляя, называя ее по имени.
Увидя меня входящим в ее комнату, она удивилась; она оставалась некоторое время пораженной; она ждала.
-- Ты поешь? -- сказал я, чтобы сказать что-нибудь; я был смущен и сам удивлялся своему странному поступку. Она улыбнулась неопределенной улыбкой, не зная, что ответить, не зная, как держать себя со мной. И мне показалось, что я читаю в ее глазах мучительное любопытство, уже не раз мельком замеченное, соболезнующее любопытство, с которым смотрят на маньяка, человека, подозреваемого в безумии. И действительно, в зеркале напротив я увидел свое лицо; я увидел изможденное лицо, ввалившиеся глаза, распухшие губы, весь мой лихорадочный вид.
-- Ты одевалась, чтобы выйти? -- спросил я все еще смущенный, почти застенчивый, желая избежать молчания.
-- Да.
Было ноябрьское утро. Джулианна стояла у стола, украшенного кружевами, на котором блестели разбросанные бесчисленные маленькие современные вещицы, служащие для ухода за женской красотой. На ней был костюм из темной вишни: в руках она еще держала гребешок из светлой черепахи в серебряной оправе. Костюм строгого покроя подчеркивал элегантную стройность ее фигуры. Большой букет белых хризантем, стоявший на столе, подымался до ее плеча. Солнце бабьего лета проникало через окно, и в этом свете носился аромат шипра или каких-то других духов, которых я не мог разобрать.
-- Какие теперь твои духи? -- спросил я ее.
Она ответила:
-- Crab-apple.
Я прибавил:
-- Мне нравится.
Она взяла со стола флакон и протянула мне его.
И я долго вдыхал его запах, чтобы делать что-нибудь, чтобы иметь время приготовить какую-нибудь другую фразу. Но мне не удавалось рассеять своего смущения, вернуть свою уверенность. Я чувствовал, что всякая интимность между нами была кончена. Она стала казаться мне другой женщиной. Тем не менее, ария Орфея все еще звучала в моей душе, беспокоя меня:
"Что буду делать я без Эвридики?" В этом теплом золотистом свете, в этом нежном аромате, среди всех этих вещей, на которых лежал отпечаток женской грации, -- отголосок старинной мелодии, казалось, пробуждал трепет какой-то таинственной жизни, разливал тень какой-то тайны.
-- Как красива ария, которую ты только что напевала! -- сказал я, повинуясь импульсу, происходящему от беспокойства.
-- Очень красива! -- воскликнула она.
Невольно хотелось задать один вопрос: "Но почему ты пела?" Я удержался и стал искать в самом себе причину беспокоившего меня любопытства.
Наступило молчание. Ногтем большого пальца она проводила по зубцам гребешка, и это производило легкий скрип. (Этот скрип -- подробность, ясно сохранившаяся в моей памяти.)
-- Ты одевалась, чтобы выйти. Так продолжай же, -- сказал я.