Аннотация: II libro delle vergini
Девственная земля ("Terra vergine") Дальфино ("Dalfino") Цветики-цветочки ("Fiore fiurelle") Чинчиннато ("Cincinnato") Ладзаро ("Lazzaro") Колокола ("Campane") Тото ("Toto") Брат Лучерта ("Fra Lucerta") Тора ("Gatta") Люди-звери ("Bestiame") Речная эклога {"Ecloga fluviale") Перевод Николая Бронштейна (1909 г.)
Габриэле д'Аннунцио
Девственная земля Новеллы
Перевод Н. Бронштейна
Девственная земля
Под палящими лучами июльского солнца уходила вдаль дорога, покрытая белой и раскаленной удушливой пылью, между опаленными, усыпанными красными ягодами живыми изгородями, захиревшими гранатовыми деревьями и агавами в полном цвету.
По этой белизне шло стадо свиней, вздымая огромные облака, сзади шел Тулеспре, размахивая палкой над этой кучей черных спин, издававшей глухой визг и хрюканье, разгоряченные тела распространяли резкий неприятный запах. Тулеспре шел, весь раскрасневшийся и потный, покрикивая во все свое пересохшее горло, а рядом с ним, прихрамывая, бежал Иоццо, кобель с черными пятнами, высунув язык и опустив голову. Они направлялись к дубовой роще Фары: свиньи -- наесться желудей, Тулеспре -- насладиться любовью.
Шли. В тени каменных навесов часовни св. Климента валялась кучка спящих оборванцев, жалкое зрелище представляла группа этих изможденных тел: их лица почернели от загара, голые руки и ноги были испещрены темно-синими полосами, они громко храпели, и вся эта живая груда мяса испускала запах жирной дичи. Когда стадо поравнялось с оборванцами, кто-то из них приподнялся на локтях. Иоццо насторожился, потом поднял одну лапу и начал бешено лаять, свиньи начали метаться во все стороны, пронзительно визжа под ударами хворостины, оборванцы, испуганные неожиданной суматохой, вскочили на ноги, щурясь от резкого света, слепившего их заспанные глаза, всю эту кучу тел животных и людей окутывала густая пыль, скрывавшая величественную базилику, увенчанную солнцем.
-- Святитель Антоний! -- проворчал Тулеспре, с трудом согнав в кучу свое стадо, оборванцы начали осыпать его отборной бранью. -- Будьте вы прокляты! -- И Тулеспре отправился дальше, подгоняя свиней хворостиной и каменьями. Уже виднелась зеленеющая дубовая роща, где были желуди и густая тень и песенки Фиоры.
Фиора сидела под кустом ежовки и громко пела, а ее козы щипали листья, карабкаясь по склону, она пела перед гигантскими дубами, подымавшимися вверх могучими стволами и простиравшими во все стороны свои густые ветви, усеянные желудями, среди благоухающего ликования воздуха и света. Горный ветер ласково обвевал этих зеленых гигантов, шумно шелестели и колыхались их ветви, желуди ярко блестели, а внизу лежала тень, испещренная мелькающими светлыми кружочками. Свиньи, хрюкая от предвкушаемого наслаждения, в беспорядке разбрелись по благодатной роще. Фиора пела песенку о гвоздиках, а Булеспре, порывисто дыша, упивался свежестью и звонкой песней. И над всей этой здоровой, радостной и молодой жизнью растений, животных и людей простиралось приморское небо.
Тулеспре весь погрузился во влажную траву, местами еще не примятую человеческой ногой, он чувствовал, что в жилах его кипит кровь и бродит, как молодое вино. Мало-помалу, несмотря на окружающую прохладу, из всех пор юноши стала струиться страсть, вокруг него дымились копны сена, щекоча ноздри сладостным ароматом, он слышал, как в траве трещали кузнечики, и чувствовал, как мурашки пробегали по его телу. Его сердце порывисто билось в такт с песенкой Фиоры...
Он слушал. Потом начал ползти по земле, как ягуар к своей добыче.
-- А! -- вдруг вскрикнул он, вскакивая перед ней на ноги и звонко смеясь, перед ней очутился коренастый, мускулистый юноша, с загорелой кожей и парой глаз, из которых струилось здоровье, смелость и страсть.
Пастушка не испугалась, ее рот исказился неописуемая презрительная гримаса.
-- Что ты о себе воображаешь? -- вызывающе сказала она.
-- Ничего.
Умолкли, вдали с шумом плескалась Пескара, скрываясь за холмом, в глубине леса, под обнаженной горой.
Все помыслы юноши сосредоточились в зрачках, которые были устремлены на эту гордую женщину с телом медного цвета.
-- Пой! -- наконец пробормотал он голосом, дрожащим от страсти.
Фиора повернулась к нему, улыбнулась во весь свой ярко-красный рот, показывая при этом два ряда белых острых зубов, сорвала горсть свежей травы и бросила ему в лицо с таким страстным порывом, как если бы посылала ему воздушный поцелуй. Тулеспре затрепетал: он почувствовал запах женщины, более острый и опьяняющий, чем запах сена...
Иоццо с лаем носился по роще и, по приказанию своего господина, собирал в кучу свиней.
Наступил вечер, окутавший верхушки деревьев теплым дымком, листья дубов стали принимать металлические оттенки колыхаясь от легкого свежего ветерка, стаи диких птиц высоко реяли в багровом воздухе и исчезали вдали. От рудников Манопелло порой доносился запах асфальта. По временам из прогалины долетали обрывки последней песенки пастушки.
Жирные свиньи с трудом спускались по склону, сплошь усеянному красными волчьими ягодами, Тулеспре шел сзади, напевая песенку о гвоздиках и прислушиваясь, не вторит ли ему дрожащий женский голос. Было тихо, но среди этой тишины рождались тысячи неопределенных звуков, сливавшихся с перезвоном колоколов, переходивших от церкви к церкви и наполнявшим воздух трепетными, полными грусти волнами. И влюбленный Тулеспре вместе с ароматом цветущих деревьев ощущал запах женщины...
Они вышли на дорогу, с обеих сторон дремали покрытые пылью изгороди, и далеко вперед тянулся этот двойной ряд белых кустов, озаренных лунным светом, с тихим хрюканьем двигалась черная масса, порой слышался монотонный топот, унылая песня извозчиков, звон бубенчиков усталых лошадей, гармонируя со всей этой тишиной, свежестью, благоуханием и лунным светом.
В роще Фары пели дрозды, и весело шелестели деревья, рисуя на нежно голубом небе лиственные узоры, тысячи подвижных радуг сверкали в капельках недавно выпавшего дождя.
Вдали, от вершин Петранико до оливковой рощи Токко дымилось девственное поле, разогретое солнцем.
-- Эй, Фиора! -- закричал Тулеспре, увидя, что она идет позади коз вниз по тропинке между двумя рядами гранатовых деревьев.
-- Иду к реке! -- ответила она, свернув со своим стадом по кратчайшему пути. И Тулеспре услышал треск ломающихся сучьев, отрывистые блеяния спускающегося вниз стада, шум, звон, плеск воды и переливы песни... Он оставил свое стадо на пастбище и, как дикий зверь, обуреваемый страстью, пустился вниз по склону.
Из теплой влажной почвы струилась могучая молодая сила, зеленели деревья, кусты, стебли, похожие на малахитовые столбики, эти стебли ползли по земле и извивались, подобно змеям, сплетающимся в борьбе за один взгляд солнца. Желтые, синие, красные орхидеи, пунцовые головки мака и золотые ранункулы ярко выделялись среди всей этой живой зелени, жадно впитывающей в себя влагу, вокруг стволов дубов вились стебли плюща и жимолости, сплетаясь и образуя вокруг них тесную спутанную сеть. С кустов свешивались щитки ягод, набегающий ветерок напоминал вздох, стон, вырывающийся из человеческой груди. И среди этого торжественного расцвета растительного царства кипели две другие молодые жизни, бушевала другая страсть: то шли к Пескаре Фиора и по пятам за ней Тулеспре.
Они зашли в лесную чащу, прямо через колючие кусты, пни, крапиву и камыши, платье их разорвалось, руки и ноги были в крови, грудь порывисто вздымалась, и все тело было в поту. Вот ветер брызнул им в лицо водяную пыль. Перед ними открылась река, которая в этом месте разбивалась об утесы, превращаясь в облако пены, эту поразительно красивую массу белизны и свежести, под накаленной солнцем горой. Неудержимо несущаяся вода пролагала себе через скалы тысячи путей, скоплялась у плотин, скрывалась под ковром сухих трав, который весь дрожал, как нырнувшая в воду амфибия, и, снова показавшись среди камышей, продолжала с шумом нестись дальше. На самых верхушках горных скал не было ни клочка зелени, ни кусочка тени: обнаженные, прекрасные и в то же время страшные, высились к небу эти скалы, как будто испещренные серебряными артериями.
Фиора подошла к реке и начала жадно пить, распростершись на песчаном берегу и коснувшись губами воды, грудь ее высоко вздымалась, изгиб спины и боков придавали ей сходство с пантерой. Тулеспре пожирал ее всю взором, помутившимся от страсти.
-- Поцелуй меня!.. -- и желание сдавило ему горло.
-- Нет.
-- Поцелуй меня...
Он сжал ее голову между ладонями, привлек ее к себе и, полузакрыв глаза, с наслажденьем ощущал, как сладостная дрожь пробегает по жилкам ее влажного ротика, прижатого к его горячим губам.
-- Нет, -- повторила Фиора, отскакивая назад и проводя рукой по губам, как бы стирая с них поцелуй. Но вся уже дрожала сильнее вербы и чувствовала во всем теле, разгоряченном быстрой ходьбой, сладострастную истому.
Воздух, солнце, благоухание -- все было полно сладострастной неги...
Над листвой поднялась черная голова козы и стала своими кроткими желтыми глазами смотреть на трепетавшие человеческие тела.
Пескара пела.
Дальфино
На берегу его звали Дальфино, прозвище это как нельзя лучше подходило к нему: в воде он напоминал дельфина своей изогнутой от гребли спиной, большой лохматой головой, сверхчеловеческой силой ног и рук, благодаря которой он осмеливался в ужасный туман бросаться в пучину и проделывать в ней всевозможные прыжки. Нужно было видеть, как он с пронзительным криком низвергался вниз с Форронского утеса, подобно раненому в крыло морскому орлу, и спустя считанные мгновения показывался на зеленой поверхности воды на расстоянии двадцати футов от места падения, смотря прямо на солнце своими маленькими глазками. Нужно было видеть его тогда! Но, быть может, более красивое зрелище являл он собой на барке, когда вскарабкивался на мачту, в то время как среди канатов свистел сирокко, и едва не рвался в клочья красный парус, а внизу выл шквал, словно готовясь проглотить судно.
У него не было ни отца, ни матери: он сам был косвенным виновником смерти матери, которая двадцать лет тому назад умерла в одну осеннюю ночь, разрешившись им от бремени. Отца поглотило море, это случилось однажды вечером, когда юго-западный ветер выл, как сто волков, и небо на западе казалось кровавым. С тех пор это огромное пространство воды казалось ему какой-то странной чарующей силой, он прислушивался к плеску волн, как будто понимал их речь, разговаривал с ними, как некогда беседовал с отцом, с пылкой любовью и детской нежностью, выливавшимися в диких песенках, которые он распевал во все горло, или в протяжных мелодиях, полных грусти.
-- Он там, внизу, спит, -- сказал однажды Дальфино Happe, -- и я пойду туда же. Он меня ждет, я знаю, что он ждет меня, вчера я видел его...
-- Ты видел его? -- проговорила Царра, широко раскрыв свои глазки, черные как киль барки.
-- Да, там за мысом Сеппией, где морская вода похожа на оливковое масло, и он смотрел на меня, смотрел... Девушка задрожала от страха.
Что за гордый зверек была эта Царра! Высокая и стройная, как фок-мачта, гибкая, как пантера, с зубами ехидны, с пунцовыми губками, казалось, в крови ее горело желание укусить кого-нибудь, и пальцы сжимались, как бы готовые вонзиться в чью-нибудь грудь!
Она и Дальфино уже давно любили друг друга, с тех пор, когда, будучи детьми, играли, ловили раков и плескались в голубой воде, тысячи раз в день обменивались они поцелуями в присутствии единственных свидетелей -- солнца и моря, и солнце и море не раз слышали песни их молодости... О, прекрасная, сильная и смелая молодость, закаленная в соленой воде, как стальной клинок!
Царра ждала его возвращения по вечерам, когда небо за Майеллой обливалось багрянцем, а вода там и сям принимала фиолетовые отблески.
Наконец, далеко-далеко, за мысом Сеппией показывались группы барок, напоминая стаи птичек, но впереди всех неслась барка Дальфино, стройная, быстрая, с красным парусом, надутым ветром, подгоняемая любовью, у кормы стоял Дальфино, неподвижный, как гранитная колонна.
-- Эй! -- кричала Царра. -- Хорош улов?
Он отвечал, с криком подымались над подводными утесами стаи чаек, и весь берег, пропитанный ароматом моря, оглашался беседой рыбаков.
Но запах моря опьянял двух влюбленных. Не раз, как зачарованные, они долго смотрели друг другу в глаза: она сидела на краю барки, он лежал у ее ног на дне судна, а волны укачивали их и пели для них, -- волны, зеленые, как необъятный луг, волнуемый майским зефиром.
-- Что у тебя в глазах сегодня, Царра? -- шептал Дальфино. -- Я готов поклясться, что ты, должно быть, одна из тех волшебниц, которые живут в морской глубине, далеко-далеко, они -- полуженщины и полурыбы, и когда они поют, то люди превращаются в камень, волосы у них извиваются, как змеи. Когда-нибудь ты снова превратишься в волшебницу, прыгнешь в воду, оставишь меня здесь зачарованного...
-- Безумец! -- говорила она, стиснув зубы и приоткрыв губы, запуская руки в его кудри, а он продолжал лежать, обессиленный, рыча как леопард, попавший в тенета.
Волны благоухали сильнее обыкновенного.
Однажды на заре одного из июньских дней Царра тоже отправилась на рыбную ловлю. Прозрачный воздух дышал свежестью, возбуждавшей приятный трепет в крови, весь берег был окутан туманом. Вдруг солнечный луч, подобно золотой стреле мифического бога, прорезал туман, за ним мелькнули другие лучи, целый сноп света, вот ярко-красные полосы, фиолетовые тучки с дрожащими розовыми краями, окаймленные бледно-оранжевой бахромой и испещренные голубыми узорами, смешались в дивную симфонию цветов. Туман исчез, словно сметенный порывом ветра, солнце, подобное огромному красному глазу, загорелось над фиолетовым морем, над спокойными волнами. Стаи чаек, задевая воду своими светло-пепельными крыльями, испускали крики, похожие на взрывы смеха.
Как живая, неслась барка, вздрагивая от неожиданных толчков волн, на востоке, возле Форронского утеса, виднелись еще края тучек карминового цвета, похожие на золотых рыбок.
-- Смотри, -- обратилась Царра к Дальфино, который правил судном вместе с косоглазым Чаттэ и сыном Пакио, двумя парнями, черными и крепкими как железо. -- Взгляни на эти крошечные домики, там на берегу, они похожи на ясли кумы Агнесы в Натале.
-- Да! -- пробормотал, смеясь, косоглазый.
Но Дальфино молчал, он не спускал глаз с круглых пробок, едва шевелившихся на голубой поверхности воды.
-- Что за красавец-сынок у кумы Агнесы, Царра! -- проговорил наконец Дальфино с легким оттенком иронии в голосе, взглянув на нее своими глазками, напоминающими глаза акулы.
Девушка смело выдержала его жгучий взгляд, но прикусила нижнюю губу.
-- Будет, потом... -- рассеянно ответила она и повернула голову, чтобы посмотреть на стаю мелькавших в небе чаек.
-- Нет, теперь, теперь. И кроме того, какая у него красивая чиновничья форма с желтыми кантами, пером на шляпе и шпагой!.. Да, но...
Царра со страстным жестом запрокинула голову назад, выгнув грудь и полузакрыв губы, ее волосы развевались по ветру.
-- Святой покровитель Франческо! -- прошептал сквозь зубы бедный Дальфино, чувствуя какое-то смущение. -- Подымай, косоглазый, тащи!
Этот чиновник, как видно, хотел дождаться того, чтобы ему перерезали горло. Проходя мимо Царры, он не упускал случая бросить ей какое-нибудь вежливое словечко, крутя при этом свои маленькие белокурые усы и сжимая эфес шпаги. Царра смеялась, однажды она даже обернулась.
-- Кровь -- красная! -- говорил Дальфино с таинственно-мрачным видом, когда сын кумы Агнесы с ружьем за плечами гордо проходил мимо стоящих на якоре барок.
Однажды вечером, в конце июля, на самом деле оказалось, что кровь -- красная.
Солнце заходило среди пожара облаков, на берегу было так душно, как под раскаленной железной крышей, порывы ветра обжигали лицо, подобно огненным языкам, а волны ударялись о скалы, пенясь и отбегая со стонами, похожими на проклятья. Возле Доганы смолили новую барку судовладельца Кадилло, запах смолы распространялся по всему побережью.
-- Знаешь, Царра, я снова видел его, -- с горечью говорил Дальфино, сидя на борту барки, которая лежала на песке, напоминая выпотрошенного кашалота. Он еще раз говорил мне, что ждет меня, и я отправлюсь к нему. Что мне здесь делать?
Рот его искривился в неприятную улыбку, потом он схватился рукой за волосы и проговорил:
-- Что мне здесь делать?
Целая буря бушевала в сердце бедного Дальфино, в этом сердце, крепком, как гранит скал, и широком, как море. Суеверие, гнев и любовь -- все смешалось в одно чувство, фиолетовая волна влекла его к себе неудержимо, фатально, но ему казалось, что и там, в глубине, он не обретет мира, не отомстив.
О, Царра, Царра! И Царра ограбила его!..
Они молча слушали рокот волн и вдыхали запах смолы, она не решалась промолвить ни слова, сидела возле него, но с потемневшими глазами, расстроенная, неподвижная как статуя.
-- Бедная барка моя! -- прошептал Дальфино, поглаживая черную поверхность судна, которое изведало вместе с ними много бурь и не погибало! В его глазах засверкали слезы как у ребенка.
-- Прощай, Царра, ухожу!
Поцеловал ее в губы, потом побежал по песчаному берегу по направлению к Догане. Кровь в нем бурлила. Увидел чиновника возле фонаря. Бросился на него сзади, как тигр, и одним ударом заколол его, не дав ему даже произнести покаянной молитвы.
Когда сбегался народ, он бросился в море навстречу бушующим волнам, исчез в них, снова вынырнул, борясь со стихией всей своей сверхчеловеческой силой, еще раз увидели его на белом гребне вала: подобно дельфину он нырял, исчезал в воде, снова показывался и наконец навсегда скрылся в неведомой пучине под свист сирокко и отчаянные вопли кумы Агнесы.
Цветики-цветочки
В сладкой истоме, под горячими лучами июльского солнца краснели помидоры и стручки пунцового перца, прячась в густую, кудрявую зелень. Нара, тихо напевая свои песни, поливала огородные грядки. Холодная вода, слегка вспениваясь, быстро исчезала в пересохшей земле, и вся эта зелень, опаленная жгучим полуденным зноем, отсвечивающая металлическими отблесками, местами пригорелая, трепетала от наслаждения, чувствуя, как живительная влага поднимается по всем ее жилкам, от корней до самых верхушек. Ленивая песенка Нары замирала среди этой широкой вялой листвы, среди тыкв, похожих на уродливые желтые черепа, среди зеленеющих дынь и блестящих, как эмаль, арбузов.
Нагнувшаяся и подставившая спину солнцу Нара в своей белой юбке походила издали на овцу, но когда она выпрямилась во весь рост, то на фиолетовом фоне кустов хрена возникла стройная фигура молодой, цветущей женщины. Запела громче: налитая молоком грудь вздымалась при глубоких вдохах, из-под цветного платка смотрело раскрасневшееся лицо с парой больших серых глаз, более ясных, чем необъятная летняя даль, более ясных, чем бесконечная лазурь Адриатики, пестрящей цветными парусами. Песня лилась прозрачной волной в полуденную тишь, она была как бы свежим, холодным ночным родником...
Цветик льна, цветочек милый!
Лен дает нам дивные цветочки,
Женщины из льна соткут сорочки.
Весь огород, поле, засеянное бобами, и соседнее гумно оглашались песней, свежий морской ветерок наполнил это крохотное зеленое море благоухающим шелестом, а выше, на голубом небесном своде вырисовывалась своими изящными мавританскими контурами залитая жгучим солнцем белая Франкавилла.
Маламоре, работающий под палящим зноем в поле, узнал голос своей жены, и стал прислушиваться: он думал о близившемся часе отдыха, там, на току, между важно прогуливающимися с распущенными хвостами индюками, о сочном куске холодного арбуза, об отдыхе среди веселого смеха жены, среди лепета барахтающегося в корзине со зрелыми вишнями младенца... А песня лилась:
Цветики, душистые цветочки!
Нечем без цветочков надушиться,
Не с кем без мила-дружка любиться!
Чинчиннато
Он бы невысокого роста, худой, гибкий, как трость его, львиная голова, слегка склоненная к левому плечу, была покрыта непроходимым лесом каштановых волос, локоны которых сверкающими прядями спускались на плечи или подобно гриве развевались на ветру. Его клинообразная борода, тоже растрепанная, была постоянно полна соломинок, глаза вечно были опущены в землю или устремлены на пальцы босых ног. Со страхом пятились назад люди, когда он останавливал на ком-нибудь эти глаза: в них было что-то странное, загадочное. Иногда они казались застывшими глазами тупоумного, нередко сверкали они лихорадочным блеском, порой напоминали зеленоватую воду канавы, неподвижную, ничего не отражающую, а иногда вспыхивали, как клинок толедского кинжала.
Он носил старую рыжеватую куртку, похожую на испанский плащ, она придавала ему какой-то разбойничий вид, не лишенный однако чего-то элегантного, благородного. Звали его Чинчиннато, говорили, будто он не в своем уме, поговаривали глухо о какой-то любовной истории, измене, кровавой расправе, побеге...
Когда я познакомился с ним, ему было уже под семьдесят, а мне -- тринадцать, он мне нравился. В часы знойного лета, когда огромная безлюдная площадь бывала залита солнечным светом, и на раскаленных плитах мостовой можно было видеть лишь двух-трех бездомных собак, а до слуха доносился лишь монотонный, неприятно раздражающий лязг колеса точильщика Бастиана, я с самого полудня прятался за полузакрытыми жалюзями, чтобы наблюдать за ним. Он начинал свое медленное шествие под лучами полуденного солнца с видом скучающего барина, иногда он тихо подкрадывался к собакам, словно не желая, чтобы они заметили его, подымал с земли камень и легко бросал его в их сторону, после чего, как ни в чем не бывало, поворачивал в другую сторону. Тогда собаки медленно приближались к нему, и он смеялся детским коротким отрывистым смехом. Смеялся также и я.
Однажды я набрался смелости: когда он проходил под моим окном, я высунул голову и закричал: "Чинчиннато!"
Он быстро обернулся, увидел меня и улыбнулся, тогда я вынул из букета, стоящего в вазе, гвоздику и бросил ему. С того дня мы стали друзьями.
Он называл меня кудрявым. Однажды в субботу вечером я один стоял на мосту и смотрел, как возвращаются рыбачьи барки. Был великолепный июльский закат, наполнивший небо красными и золотыми облаками, со стороны моря река эффектно вспыхивала, трепеща, как живая. Холмистые берега окрашивали воду в зеленый цвет, опрокидывая в ее глубину свои деревья, в воде отражались камыши, стволы кукурузы и стройные тополи, вершины которых, казалось, дремали в раскаленном воздухе. Медленно приближались к устью барки со своими большими парусами, оранжевыми, красными, пестрыми, разрисованными черными узорами, две из них уже стояли на якоре и выгружали рыбу, слышались шутливые голоса моряков, и доносился свежий запах моря.
Обернувшись, я вдруг заметил возле себя Чинчиннато, покрытого потом, правая рука его была за спиной, как будто он что-то прятал, а на толстых губах блуждала его обычная улыбка насмешливого мальчугана.
-- Чинчиннато! -- радушно произнес я, протягивая ему свою белую ручку.
Он сделал шаг вперед и преподнес мне прелестный букет красных, как огонь, маков и золотых колосьев.
-- Спасибо, спасибо! Какая прелесть! -- воскликнул я, взяв букет.
Он вытер рукой пот, который стекал по его лбу, потом посмотрел на свои влажные пальцы, перевел взгляд на меня и усмехнулся.
-- Маки красные и растут они среди желтых колосьев, там в поле, я их увидел, сорвал и принес тебе, а ты сказал: прелесть!.. Чинчиннато сорвал их в поле... и было солнце... Оно было... как огонь...
Так говорил он тихим голосом, с остановками, с трудом сохраняя нить мыслей, множество смутных образов проносилось в его мозгу, он улавливал два, три из них, самые яркие, за ними прилетали другие. Я читал это в его глазах. С любопытством я смотрел на него: он казался мне красивым. Он вдруг заметил это и повернул голову в другую сторону, по направлению к баркам.
-- Парус!.. -- задумчиво проговорил он. -- Два: один наверху, другой -- внизу, в воде...
Он, по-видимому, не понимал, что второй парус -- лишь отражение первого. Я старался как можно лучше объяснить ему это, он внимательно слушал меня, но, вероятно, не понимал. Помнится, что его поразило слово прозрачный.
-- Прозрачный!.. -- как-то странно прошептал он и улыбнулся, потом снова взглянул на паруса.
Листочек мака упал в реку. Он следил за ним взглядом, пока листочек не исчез из виду.
-- Он идет далеко, далеко, далеко!.. -- печально проговорил он с каким-то особенным оттенком, как будто этот листок стал дорогим для него.
-- Из каких ты мест? -- спросил я его после некоторой паузы.
Он перевел свой взгляд наверх, где чистая лазурь неба напоминала берилл. На горизонте выделялись фиолетовые контуры гор, напоминая фигуру лежащего на спине циклопа. Поле зрения пересекал железнодорожный мост, вырисовывая на небе маленькие квадратики, в глубине воды под мостом виднелась потемневшая листва деревьев. Со стороны казарм слышались неясные крики, смех и свистки.
-- Я имел белый дом, имел... около него большой огород, там были персики, приходила на свидание Треза, приходила... Красавица!.. Глаза... Красавица Треза! Но он...
Резко оборвал свою речь, по-видимому, какая-то мрачная мысль пронизала его мозг, глаза его потемнели.
Потом лицо его прояснилось, он низко поклонился мне и, удаляясь, запел:
-- Любовь, любовь...
После этого я довольно часто виделся с ним, когда он проходил по улице, я всегда зазывал его к себе, чтобы дать ему хлеба. Однажды я предложил ему несколько мелких монет, которые дала мне мать, его лицо стало серьезным, он с жестом негодования оттолкнул деньги и повернулся ко мне спиной. Вечером я встретил его за Порта-Нуова, подошел к нему и сказал: "Чинчиннато, прости меня!" -- Он пустился бежать, как преследуемый медвежонок, и скрылся за деревьями.
Но на следующее утро он поджидал меня у дверей дома, когда я вышел, он с улыбкой робко преподнес мне прелестный букет маргариток. Глаза его были влажны, губы дрожали... Бедный Чинчиннато!
В другой раз, в последних числах августа, мы сидели вдвоем в глубине аллеи, солнце уже садилось за горами. Через широкое дремлющее поле доносились порой отдаленные голоса, неясные звуки, по морскому побережью тянулась темная полоса соснового леса, медная луна медленно всходила среди фантастических облаков.
Он посмотрел на луну, бормоча как ребенок:
-- Вот, то видно ее, то не видно... То видно, то не видно.
Потом задумался на минуту.
-- Луна!.. У нее глаза, нос и рот как у человека... И смотрит на нас... И кто знает, о чем она думает... Кто знает...
Он начал петь тягучую, грустную мелодию какой-то кастелламарской песенки, одной из тех, которые оглашают наши холмы во время знойных осенних вечеров после сбора винограда. Вдали в сумеречной мгле видно было, как быстро приближались два фонаря поезда, напоминающие два огромных глаза какого-нибудь чудовища. Поезд двигался с грохотом, испуская клубы дыма, послышался резкий свисток на железнодорожном мосту, после чего в огромном темном поле снова водворилась тишина.
Чинчиннато поднялся со своего места.
-- Идет, идет, идет! -- воскликнул он. -- Далеко, далеко... Черный, длинный, как дракон... Внутри у него огонь, который положил туда дьявол... положил туда!..
В моем воображении навеки запечатлелась его поза в эту минуту.
Его поразило неожиданное появление поезда среди этой глубокой тишины. Все время после этого он оставался задумчивым.
В один из прекрасных сентябрьских дней мы отправились к морю. Бесконечное пространство воды, полное лазоревых тонов, красиво выделялось на опаловом горизонте, как бы подернутом лаком, по воде плыли группами рыбачьи барки, которые казались огромными неведомыми птицами с желтыми и красными крыльями. Позади нас тянулись красноватые дюны. В глубине воды отражалась синяя роща ивняка.
-- Великое синее море! -- тихо говорил он, почти обращаясь к самому себе, с оттенком, в котором чувствовалось удивление, смешанное со страхом. -- Большое, большое... и там -- рыбы, которые едят людей, на дне живет чудовище в железном ящике, оно вечно кричит, и никто не слышит его и не может уйти, а ночью плывет черная лодка, кто видит ее, тот умирает.
Он оборвал свою речь и так близко подошел к воде, что маленькие белые гребни волн лизали его ноги. Кто знает, какие мысли проносились в его бедном больном мозгу! Быть может, он видел отдаленные светлые уголки мира, видел пеструю игру цветов, что-то очень большое, беспредельное, таинственное, и рассудок его терялся среди этих обманчивых грез.
Я старался угадать его мысли по этим бессвязным, но почти всегда полным живописных образов фразам.
Когда мы возвращались, он в течение всего довольно длинного пути не произнес ни слова. Я смотрел на него, смотрел, и сердце говорило мне о чем-то странном, неясном.
-- У тебя дома есть мать, которая ждет тебя и целует, -- чуть слышно прошептал он наконец и взял меня за руку.
Солнце живописно скрывалось за горами, заполняя поверхность реки отражениями.
-- А твоя где? -- спросил я его, едва удерживая слезы.
Он увидел двух воробьев, севших посреди дороги, поднял камень, прицелился как из ружья и бросил его. Воробьи взлетели, как стрелы.
-- Лети, лети! -- воскликнул он, следя за ними глазами по перламутровому небу и громко смеясь. -- Лети, лети!..
Несколько дней спустя я заметил в нем какую-то перемену, казалось, он был в непрерывном лихорадочном возбуждении, бегал по полям как жеребенок, пока в изнеможении не падал на землю, целыми часами просиживал на земле на корточках, неподвижный, с помутившимися глазами, повернув лицо прямо к пылающему полуденному солнцу. К вечеру он набрасывал на плечи свою старую порыжевшую куртку и медленно, большими шагами прохаживался по площади, словно испанский гранд. Меня он избегал, не подносил более ни маков ни маргариток и я страдал. Женщины говорили, будто этот человек околдовал меня. Однажды утром я решился пойти ему навстречу. Он не поднял глаз и покраснел, как огонь.
-- Что с тобой? -- взволнованно спросил я его.
-- Ничего.
-- Неправда.
-- Ничего.
-- Неправда.
Мне казалось, что своим пылающим взором он смотрит куда-то позади меня. Я обернулся. На пороге какой-то лавки стояла прелестная деревенская девушка.
-- Треза!.. -- прошептал Чинчиннато, побледнев.
Я понял все: бедняга принимал эту женщину за ту красавицу, которая лишила его рассудка!
Два дня спустя они встретились на площади. Он с улыбкой приблизился к ней и шепнул ей:
-- Ты красивее солнца!
Она ответила ему пощечиной.
Два стоявшие поблизости мальчугана начали громко хохотать и издеваться над Чинчиннато, который замер на месте ошеломленный, бледный, как полотно. Откуда-то полетел в него початок кукурузы, один попал ему в лицо. Он заревел как раненый бык и бросился на мальчуганов, схватил одного из них и швырнул на землю как мешок с тряпьем.
Я видел, как два полицейских вели его связанным мимо моего окна, кровь ручьями лилась у него из носа и текла по бороде. Он шел сгорбившись, уничтоженный, трепещущий под градом насмешек толпы. Я следил за ним полными слез глазами.
Мальчуган счастливо отделался несколькими ушибами, а он вышел из тюрьмы два дня спустя.
Бедный Чинчиннато! Я не узнавал его более. Он стал мрачным, недоверчивым, злым. Несколько раз я видел, как он быстро бегал вечерами, как собака, по грязным темным закоулкам.
В одно прекрасное солнечное октябрьское утро его нашли на рельсах возле моста. Он был до того изуродован, что казался бесформенным комом облитого кровью мяса. Одна нога была оторвана локомотивом, который оттащил ее на двадцать шагов от места катастрофы. На лишенной рассудка голове, в волосах которой сгустилась кровь, виднелись два выпяченных зеленоватых глаза, внушавшие страх окружающим.
Бедный Чинчиннато! Он хотел взглянуть поближе на чудовище, которое "идет, идет, идет... далеко, далеко, черное, длинное как дракон, внутри у него огонь, который положил туда дьявол"...
Ладзаро
Он стоял там, возле своей палатки, одуревший, в грязной фуфайке, висевшей складками на его худых плечах. Он смотрел на печальную молчаливую деревню, мрачный пейзаж которой дополняло несколько голых деревьев, протягивавших свои ветви сквозь нависший туман под тоскливым и влажным небом. Он смотрел, и в глазах его отражался зверский голод. Палатка, прикрытая мокрым от дождя тряпьем, стояла в полумраке вблизи него, похожая на огромное животное, состоящее из костей и сморщенной кожи.
Он не ел целый день. Последние остатки хлеба еще утром проглотил его сын, уродец с голым черепом, разбухший как огромная тыква, его желудок был пуст, как большой барабан, в который он отчаянно колотил, чтобы прибежал хоть кто-нибудь взглянуть за грош на маленького урода, его сына. Но не было видно ни одной живой души. Ребенок валялся в палатке на куче отрепьев со своей огромной головой, съежив крошечные ножки, стуча зубами в приступе лихорадки, удары барабана болезненно отдавались в его висках.
С темного неба не переставал литься мелкий дождь, проникавший всюду, пронизывавший тело до мозга костей и замораживавший кровь.
В необъятной грусти осенних сумерек удары барабана замирали, не рождая эха, а Ладзаро все барабанил не двигаясь с места, посиневший, мокрый, пронизывая глазами мрак, словно желая там что-то уничтожить и напряженно прислушиваясь в промежутках между одним ударом и другим, не послышится ли в ответ хоть чей-нибудь пьяный голос. Несколько раз он оборачивался, чтобы взглянуть на этот завернутый в тряпье жалкий ком живого мяса, который едва дышал, лежа на голой земле, и встречал взгляд безысходного страдания.
Никто не показывался. Из-за темного закоулка вылезла тень собаки, которая побежала, опустив хвост, потом остановилась за палаткой и принялась грызть где-то найденную кость. Удары барабана смолкли, порыв ветра закружил упавшие с дуба листья. Снова тишина, среди которой явственно слышно было, как грызла кость собака, и падали капли дождя, да по временам тишину нарушало сдавленное хрипение ребенка, напоминавшее хрип перерезанного горла.
Колокола
В марте Биаше заболел любовной лихорадкой. Уже в продолжение нескольких ночей ему не удавалось сомкнуть глаз, он чувствовал во всем теле дрожь, жар и уколы, словно из кожи вот-вот должны были вырасти тысячи побегов, почек и бутонов диких роз. В его каморку врывался, Бог весть откуда, какой-то новый запах, острый аромат свежего брожения, молодых цветов боярышника, распускающихся миндальных деревьев... Быть может, потому, что недавно Зольфина взобралась на миндальное дерево и смотрела оттуда на две флотилии барок, плывущих по морю. Над головой ее, окаймленной прядями волнистых кудрей, игриво шелестели благоухающие листья, ослепительно сверкая на солнце, в глазах сияли два прекрасных барвинка, и в сердце, должно быть, расцветали цветы.
Биаше, в своей каморке, живо представлял себе все величие этого света, эти весенние побеги жизни и не находил покоя. А там внизу чуть-чуть вырисовывалась уже отдаленная береговая линия Адриатики... Начиналась утренняя заря, когда он поднялся и взобрался по деревянной лестнице до высоты, на которой ласточки вьют гнезда, на самый верх колокольни.
Воздух оглашался какими-то неясными звуками, похожими на прерывистые вздохи, дыхание листьев, треск ветвей, шелест крыльев, приземистые дома еще спали, и вся долина покоилась в полудремоте под пологом легкого тумана, там и сям, над этим огромным стоячим озером зелени покачивались деревья, обвеваемые свежим утренним ветерком, нежные переливы фиолетовых холмов уходили вдаль, сливаясь с пепельным горизонтом, вдали сверкала стальная полоска моря с несколькими темными барками в тени, а над всей этой панорамой расстилалось ясное, свежее, прозрачное небо, на котором одна за другой бледнели и гасли звезды.
Три неподвижных колокола со своими пестрыми бронзовыми животами ждали прикосновения руки Биаше, чтобы всколыхнуть утренний воздух торжественными волнами.
Биаше дернул за веревки. При первом ударе самый большой колокол, Волчица, издал глубокий стон, широкое отверстие открылось, сомкнулось и снова раскрылось, волна металлического звука, сопровождаемая каким-то протяжным гулом, опрокинулась на крыши, понеслась вместе с порывом ветра по всей долине, по всему взморью. Удары росли и росли, казалось, ожила бронза, превратившись в какое-то чудовище, обезумевшее от гнева или любви, колокол раскачивался, бросая ужасные взгляды направо и налево и издавая два звука, мрачных, мощных, соединенных непрерывным гудением, иногда ритм менялся, все ускоряя удары и постепенно превращаясь в гармоническую кристальную трель и раздвигаясь в величественную ширь. Внизу пробуждались поля под волнами звуков, под растущими волнами света, облака подернулись дымкой, края их побагровели, и постепенно они растаяли в море утреннего света, холмы превратились в слитки позолоченной меди...
Чу! Новый звук, удар Ведьмы, дребезжащий, глухой, надтреснутый, как бешеный лай собаки, в ответ на завывание дикого зверя, за ним -- быстрый перезвон Певуньи, веселый, чистый, звонкий, смелый, напоминающий град, катящийся по хрустальному своду, спустя немного послышались отдаленные отзвуки других проснувшихся колоколов, красной колокольни С.-Рокко, скрытой в ветках дубов, колокольни св. Терезы, похожей на большой кулич из ажурного сахарного теста, колокольни С.-Франко, колокольни монастыря... Множество металлических отверстий заколыхалось, рассыпая тысячи веселых звуковых волн и наполняя воскресным гимном поле, облитое торжествующим светом.
Эти звуки опьяняли Биаше. Любо было смотреть на этого парня, костлявого и нервного, с красным рубцом на лбу, когда он, тяжело дыша, размахивал руками, цеплялся за веревки как обезьяна, подымал, напрягая все свои силы, тяжелую Волчицу, взбирался до самой верхушки колокольни, чтобы выделить последние удары Певуньи из мрачного гула двух других укрощенных чудовищ.
Там, наверху, он был царем. По старой облупленной стене, напрягая молодые силы, ползли побеги плюща, как вокруг живых стволов, обвивались они вокруг бревен крыши, покрывали красные кирпичи зонтом из маленьких кожаных листочков, блестящих, похожих на эмалевые пластинки, свисали вниз через широкие отверстия как тоненькие змейки, добирались до самых черепиц, кишащих птичьими гнездами, из которых доносились любовные чириканья ласточек. Биаше называли безумным, но там, наверху, он был царем и поэтом. Когда ясное небо изгибалось над цветущим полем, когда Адриатика пестрела солнечными искрами и оранжевыми парусами, когда на дорогах показывались толпы рабочего люда, он уже был там, на вершине своей колокольни, подобно дикому соколу, прижавшись ухом к боку Волчицы, этого прекрасного и страшного зверя, который однажды ночью разбил ему лоб, он ударял по колоколу суставами пальцев, прислушиваясь к приятным протяжным и дрожащим звукам. Тут же поблизости весело блестела Певунья, вся испрещенная арабесками и цифрами, с рельефным изображением святого Антония, висящая между ними Ведьма показывала свои раскрашенные губы и необъятный живот, через который во всю длину шла трещина.
Сколько странных, фантастических грез навевали эти три колокола! Сколько в них было лирики, полной страстей и желаний! Каким прекрасным и нежным выступал образ Зольфины из этого моря звучащих волн среди пылающего дня, исчезая лишь к вечеру, когда Волчица издавала меланхолические, усталые звуки и томно вздыхала до тех пор, пока эти звуки не умирали.
Однажды в апреле они встретились на зеленой равнине, покрытой маргаритками, за ореховой рощей Монны, когда опаловое небо было покрыто на западе фиолетовыми пятнами. Она косила траву для отелившейся коровы и пела, аромат весны ударял ей в голову, одурманивая ее, как пары октябрьского молодого вина. Один раз она нагнулась, и юбка легко скользнула по голому телу, создавая иллюзию ласки, -- девушка полузакрыла глаза от наслаждения.
Биаше, шатаясь, шел вперед, сдвинув шляпу на затылок, за ухом у него торчал пучок гвоздики. Биаше был не дурен собою: у него были большие черные глаза, полные дикой печали, подобной томительной тоске по родине, они напоминали глаза диких зверей в неволе, в голосе его было что-то чарующее, глубокое, нечеловеческое, чуждое обыкновенных гибких и мягких оттенков, там, среди своих колоколов, среди моря воздуха и света, среди своего величественного одиночества, он понимал речь, полную звенящих звуков, металлического тембра, неожиданных резких переходов, мрачных гортанных переливов.
-- Зольфина, что вы делаете?
-- Готовлю сено для коровы кума Микеле, -- ответила блондинка, не разгибая спины, она собирала скошенную траву, и грудь ее высоко вздымалась.
-- Зольфина, слышите этот аромат? Я был на верхушке колокольни, смотрел на барки, которые гнал по морю ветер из Греции, а вы шли внизу и пели песенку о цветочках... пели...
Он остановился, чувствуя, как внезапно сжалось его горло, молча стояли они и слушали шум ореховой рощи и отдаленный прибой моря.
-- Хотите, я помогу вам? -- проговорил наконец Биаше, побледнев от волнения. Он нагнулся над скошенной травой и стал жадно искать среди этой чарующей свежести зелени руки Зольфины, которая зарделась как пылающий уголек.
Две прелестные ящерицы, как стрелы, пронеслись по лужайке и скрылись в кустах боярышника.
Биаше схватил ее за руку.
-- Оставь меня, -- прошептала бедная блондинка упавшим голосом. -- Оставь меня, Биаше! -- Она прижалась к нему, дала ему целовать себя, отвечала на его поцелуи и говорила: -- Нет, нет! -- и тут же подставляла ему губки, красные и влажные как ягоды кизиля.
Их любовь росла вместе с копной травы, а волнистая трава подымалась все выше и выше, посреди этого зеленого моря стояла Зольфина с красным платочком на голове, напоминая распустившийся цветочек мака. Какие веселые песни раздавались под низкими рядами яблонь и белых тутовых деревьев, в густых кустах шиповника и жимолости и среди желтых гряд цветной капусты, в то время как Певунья там, на колокольне Сант-Антонио, заливалась такими веселыми трелями, как будто превратилась во влюбленную сороку.
Однажды утром, когда Биаше, держа в руках только что сорванный прелестный букет левкоев, ждал Зольфину у Фонтаччиа, девушка не пришла: она заболела черной оспой и лежала в постели.
Бедный Биаше, узнав об этом, почувствовал, что у него леденеет кровь, он зашатался сильнее, чем в ту ночь, когда его ударила в лоб Волчица. Однако ему нужно было сейчас же взобраться на колокольню и резать руки о веревки, с отчаянием в сердце, среди ликующих возгласов вербного воскресения, среди веселого торжества солнца, ветвей оливы, роскошных ковров, облаков фимиама, песен и молитв, в то время как его бедная Зольфина испытывает Бог знает какие муки!
Настали ужасные дни. Когда наступала ночь, он бродил вокруг дома больной, как шакал вокруг кладбища, иногда останавливался под закрытым окном, освещенным изнутри, и распухшими от слез глазами смотрел на мелькающие на стеклах тени, напряженно прислушиваясь и крепко сжимая руками грудь, разрывающуюся от тяжелых вздохов, потом опять начинал кружить, как безумный, или убегал искать убежища на верхней площадке колокольни. Там проводил он большую часть ночи вблизи неподвижных колоколов, отдаваясь безысходной грусти, белый как мертвец. Ни живой души внизу на улицах, полных лунного света и тишины, вдали белело печальное море, ударяясь с монотонным плеском о пустынные берега, а над ним расстилалась жестоко-бесстрастная лазурь.
А там, внизу, умирала Зольфина под этой крышей, едва-едва видной: она лежала на постели, безмолвная, с почерневшим лицом, по которому стекала отвратительная слизь в то время, как среди сумеречной зари занимался свет и шепот молитв переходил в бурные рыдания. Она два-три раза с трудом приподняла белокурую голову, как будто желая что-то сказать, но слова застыли в горле, ей не хватало воздуху, и стал меркнуть свет. С хриплым стоном зарезанного ягненка она открыла рот. Потом похолодела вся...
Биаше пошел взглянуть на свою бедную покойницу. Оцепенев от горя, он смотрел стеклянными глазами на гроб, усыпанный свежими благоухающими цветами, среди которых лежало это разлагающееся молодое тело, прикрытое белой тканью. Стоя среди толпы, он с минуту смотрел на умершую, потом ушел, вернулся к колокольне, взобрался по деревянной лестнице, взял веревку Певуньи, сделал на конце ее петлю, всунул в нее шею и бросился вниз...
От этого толчка среди тишины святой Пятницы Певунья внезапно быстро закачалась и издала несколько звуков, веселых, серебряных, спугнув ласточек, полетевших с крыши в солнечное пространство.
Тото
Он был очень похож на медвежонка, убежавшего из какого-нибудь лесистого оврага Майеллы, у него было грязное лицо, черные взъерошенные волосы, маленькие, круглые, вечно подвижные глаза, желтые как цветок плюща.
Летом он бегал по полям, воруя фрукты, обрывая кусты ежовки или швыряя каменьями в задремавших на солнце ящериц. Он испускал отрывистые хриплые крики, напоминая собаку, визжащую на цепи во время полуденной августовской жары или бессвязный лепет младенца. Он был нем, бедный Тото!..
Разбойники отрезали ему язык. Он пас тогда хозяйских коров на поляне, засеянной красным клевером и волчьей травой, наигрывая на своей камышевой дудке и поглядывая то на облака, клубящиеся над верхушками деревьев, то на диких уток, гонимых бурей. В один из летних вечеров, когда бушевал сирокко, вырывая с корнем дубовые деревья, и Майелла дремала среди причудливых фиолетовых облаков, к нему подошел негр с двумя другими бродягами, они схватили пятнистую корову, он поднял крик, тогда они отрезали у него кусок языка, после чего негр сказал: "Теперь можешь идти и рассказывать, мерзавец!"
Тото вернулся домой, шатаясь и размахивая руками, изо рта ручьями лилась кровь. Он выздоровел каким-то чудом, но не мог забыть этого негра, однажды, увидя его закованным в кандалы и идущим по улице в сопровождении солдат, он бросил ему в спину камень и с громким хохотом убежал.
Потом он покинул свою старую мать, жившую в желтой избушке под дубом, и превратился в бродягу, босого, грязного, стал предметом злых шуток уличных мальчишек и вечно ходил оборванный и голодный. Он также сделался злым: нередко, растянувшись на раскаленной солнцем земле, он забавлялся тем, что мучил до смерти пойманную в поле ящерицу или золотую рыбку. Когда мальчики надоедали ему, он хрюкал, как кабан, окруженный сворой собак. В конце концов, он как-то раз крепко избил кого-то из них, и с тех пор его оставили в покое.
Любил он только Нинни, свою добрую, прелестную Нинни, худенькую девочку с большими глазами, лицом, покрытым веснушками, и белокурыми локонами, ниспадающими на лоб.
В первый раз они встретились под аркой Сан-Рокко. Нинни сидела в углу на корточках и ела кусок хлеба, у Тото ничего не было, он жадно смотрел на нее и облизывал губы.
-- Хочешь? -- сказала чуть слышно девочка, поднимая на него свои большие светлые глаза, ясные как сентябрьское небо. -- У меня есть еще кусок.
Тото с улыбкой подошел к ней и взял хлеб. Оба молча начали есть, несколько раз они встречались взглядами и улыбались друг другу.
-- Откуда ты? -- тихо спросила Нинни.
Он знаками дал ей понять, что не может говорить, и, открыв рот, показал ей черный обрубок языка. С неописуемым ужасом девочка отвела глаза в сторону. Тото легонько дотронулся до ее руки, на глазах его выступили слезы. Быть может, он хотел ей сказать:
"Не делай так... Не уходи хоть ты от меня... Будь доброй!.." Но из его горла вырвался какой-то странный звук, заставивший бедную Нинни вскочить на ноги.
-- Прощай! -- сказала она, убегая.
Но они еще раз встретились и стали братом и сестрой.
Целыми часами просиживали она на голой земле под лучами солнца. То-то клал свою большую черную голову на колени Нинни и, как кошка, закрывал глаза от наслаждения, когда малютка запускала ручки в его кудри, не переставая рассказывать ему сказки про волшебника и дочь царя.
-- Жил-был царь, у него было трое дочерей, самую младшую звали Звездочкой, у нее были золотые волосы и жемчужные глаза, и, когда она проходила мимо, все говорили: "вот идет Мадонна" -- и падали на колени. Однажды, собирая цветы в саду, она увидела на дереве красивого зеленого попугая...
Тото, убаюканный этим ласковым голосом, закрывал глаза и засыпал, грезя о Звездочке, потом лепет Нинни становился медленнее, тише и постепенно замирал. Горячая волна солнечного света озаряла эту кучу отребья.
Многие дни проводили они вместе, делясь подаянием, засыпая на мостовой, бегая по полям среди виноградных лоз и рискуя попасть под шальной выстрел какого-нибудь крестьянина.
Тото, казалось, был счастлив: нередко он брал девочку на плечи и скакал во всю прыть, уподобившись коню, перепрыгивая через рытвины, кусты и кучи навоза, пока, раскрасневшись, как пылающий уголек, и задыхаясь от смеха, не останавливался под каким-нибудь деревом или среди тростников. Нинни, у которой захватывало дыхание смеялась вместе с ним. Но всякий раз, как взоры ее случайно останавливались на кончике языка, судорожно ворочавшегося во рту во время смеха, она чувствовала, как вся до мозга костей содрогается от ужаса.
Часто бедный немой замечал это, и тогда в течение всего дня настроение его омрачалось.
Настали дивные октябрьские дни. Вдали на светлом фоне рельефно вырисовывались темные контуры гор среди свинцовой зелени, подернутой легкой фиолетовой дымкой, которая уходила вдаль, принимая неописуемо нежные тона и теряясь в глубине моря. Нинни засыпала на сене с открытым ротиком, а Тото сидел возле нее на корточках и не сводил с нее глаз. В нескольких шагах от них тянулась изгородь из старого камыша и росли два старых масличных дерева с дуплистыми стволами. Сквозь белый камыш и пепельные листья масличных деревьев виднелось небо, казавшееся еще более прекрасным.
Кто знает, какие странные думы витали в голове бедного немого? О чем он думал? Быть может, о Звездочке? Быть может, о негре? Быть может, о желтой избушке под дубом, где одинокая старушка сидит за пряжей и напрасно ждет? Кто знает!..
Запах сена как будто опьянял его: ему казалось, что в крови его ползают мурашки, чувствовал во всем теле легкую дрожь, голова его вдруг вспыхивала, и перед глазами проносились пылкие образы, видения, светящиеся профили и быстро исчезали. Видели ли вы когда-нибудь, как загорается край жнивья? Едва огонь коснется тонких стебельков, как они вспыхивают, становятся ярко красными, извиваются, трещат и превращаются в неподвижный пепел, в то время как глаза еще сохраняют световое впечатление.
Нинни спокойно спала, слегка запрокинув голову. Тото взял соломинку и пощекотал ею горло девочки, она, не раскрывая глаз, со слабым вздохом пошевелила рукой, как бы желая согнать муху. Немой подался назад и начал смеяться, прикрыв рукой рот, чтобы она не услышала. Потом он поднялся, подбежал к краю дороги нарвать белых полевых цветочков, рассыпал их вокруг Нинни и наклонился над ней так низко, что почувствовал на своем лице ее горячее дыхание, стал нагибаться ниже, ниже, медленно, как зачарованный, закрыл глаза и поцеловал ее в губы. Девочка вскрикнула и проснулась, но, увидя Тото с закрытыми глазами, покраснела и засмеялась.
-- Сумасшедший! -- проговорила она своим нежным голоском, порой напоминавшим звуки мандолины.
Потом они часто бывали в этом месте и спали на сене.
Однажды, в ноябрьское воскресенье, около полудня, они стояли под аркой Сан-Рокко. Солнце с высоты чистого голубого неба лило на дома нежный матовый свет, и среди этого света раздавался праздничный перезвон колоколов, из внутренних улиц доносился смутный шум, как из огромного улья. Они были одни. С одной стороны виднелась небольшая безлюдная улица Гатто, с другой -- пашни. Тото смотрел на цветущий плющ, свисающий из трещины красной стены.
-- Вот идет зима, -- задумчиво проговорила Нинни, взглянув на свои голые ножки и выцветшие лохмотья. -- Пойдет снег, и все станет белым, а у нас нет дома, нет огня... У тебя умерла мама?
Немой опустил голову; спустя минуту он поднял свои блестящие глазки, переводя их на далекий горизонт.
-- Не умерла? Ждет тебя?
Тото утвердительно кивнул головой, потом стал ей что-то объяснять знаками.
Он хотел сказать:
-- Пойдем в мой дом, он там, под горой, и там огонь, и молоко, и хлеб.
Все вперед и вперед шли они, останавливаясь у деревенских изб, часто голодали, часто спали под открытым небом, под какой-нибудь телегой возле конюшни. Нинни сильно страдала, она побледнела, глаза ее потускнели, губы помертвели, ножки распухли и покрылись кровоподтеками. Тото, смотря на ее мученья, томился чувством сострадания, он закутал ее в свою дырявую куртку и большую часть пути нес на руках.
Как-то вечером они прошли уже больше мили, а жилья не попадалось. Снег уже покрывал землю слоем толщиной в ладонь и продолжал еще сыпать большими хлопьями. Дул холодный северный ветер. Нинни, стуча зубами от лихорадки и стужи, съежилась как змейка, ее сдавленные вздохи перешли в стоны и как ударами кинжала пронзали грудь бедного Тото.
Но он шел, шел, чувствуя, как возле его сердца бьется сердечко Нинни... Потом он больше ничего не чувствовал. Маленькие ручки девочки, обвившиеся вокруг его шеи, стали холодными как сталь, головка свесилась на бок. Он испустил крик, как будто в груди его оборвалась жила, потом сильнее сжал это маленькое бездушное тельце и шел, шел, по глубокой долине, среди вихрем несущихся хлопьев, среди ужасного рева ветра, завывающего как голодный волк. Шел, шел, пока не окоченели мускулы, пока не застыли жилы. Вот упал, продолжая держать трупик на груди. Так и занесло их снегом.
Брат Лучерта
За густым пологом тополей, кипарисовых и белых ив виднелся монастырь. Над этими деревьями возвышалась стройная ажурная колокольня, оглашая темно-голубое небо своим резким красным звоном. На крышах не умолкала веселая музыка ласточек: шелест крыльев, трели, чириканье, писк, полное страсти щебетание, дуэты любви. Брат Лучерта то и дело выпускал из рук мотыгу и, полузакрыв глаза, напряженно прислушивался к этой птичьей возне. Но когда он широко открывал глаза -- эти глаза! -- казалось, они были похищены у дикой кошки, а весь он напоминал какую-нибудь фигуру, соскочившую с одной из страшных картин Джироламо Боска, длинную, худощавую, суровую, в серой рясе, из которой торчала огромная лысая голова, окаймленная темной бородой.
Нужно было видеть его по вечерам под портиком в тихом дворе, который был, так сказать, его фоном. Стены монастыря были покрыты пышно растущим плющом, ласкающим взор темными тонами своей зелени, он обвивался вокруг колонн, сплетая их цветочными щитками, смело тянулся вверх к самому верхнему оконцу, образуя фестоны, гирлянды, завитки из листьев, вздрагивающих при малейшем дуновении ветерка. Посреди двора был колодец. Брат Лучерта, сидящий в густой тени портика, казалось, думал о понтийской воде или о великом эликсире...
Однако если бы он жил во времена Николы Фламеля или Парацельса, его волновали бы не грезы о неподражаемом блеске философского камня, а лучезарные сверхчеловеческие лица на картинах Джотто или Анжелико.
Брат Лучерта любил цветы, сколько заботливой ласки уделял он своим пяти большим грядкам за церковью! Некогда на этом клочке земли монахи рыли себе могилы, лишь местами среди крапивы росли там желтые чистотелы. Но под любящей рукой брата Лучерты возникло целое население разнообразных цветов: кусты и полоски гераней, пионов, восточных ранункулов. Эти цветы гордой звучностью своей красной гаммы выделялись на неясном фоне жигунцов, лилий, ландышей, ярко-лиловые пучки сирени чудно гармонировали со светло-синим цветом гиацинтов, кусты роз, хохолки ванили, букеты резеды, желтые тюльпаны, золотые нарциссы -- вся эта величественно разнообразная симфония цветов и ароматов трепетала под летними лучами солнца.
Брат Лучерта, лежал на земле и казался почти частью самой земли, он чувствовал себя былинкой, затерянной среди необъятной природы. Весь этот трепет растительного царства, неясный шепот и шелест ласкали его чувства, усыпляли его и, казалось, бросали, его как соломинку, в разрушительный водоворот, в глубокую пучину живой материи, и казалось ему, что текущая в его жилах кровь не возвращается снова в сердце, но продолжает свой путь и медленно, гармонично сливается с бесконечностью, а в жилы приливает все новая и новая кровь, которая как бы вытекает из далекого родника, питаемого бессмертной амврозией какого-нибудь прекрасного бога Эллады.
Так лежал он в полузабытьи, раскинув руки в траве. Казалось, он превратился в плодоносную почву. Он чувствовал, как вся эта молодая, расцветающая жизнь пускает ростки в его члены.
Солнце опьяняло. Шатаясь, он поплелся, чтобы уединиться в своей келье. Он шел по коридорам, темным, молчаливым, бесконечным, напоминающим Эскуриал.
В это время мимо него проходила Мена с подругами. Они вечно пели одну и ту же песню:
Все родники иссякли,
И жаждет бедная любовь моя.
Брат Лучерта начал прислушиваться. Эти мягкие переливы, нежно звучащие кристальные волны расширялись в раскаленном воздухе, как вода в озере, в которую бросили камень, под конец чувствовалась лишь легкая дрожь, напоминающая замирающие звуки органа в церкви Санта-Лючия, когда маэстро Тавиттэ перестает играть. В этих дрожащих волнах трепетало сердце Мены, этой девушки с черными волосами, которую звуки опьяняли, как аромат свежего сена. Ее голос всегда замирал последним, уже умолкали усталые подруги, но она не знала усталости: казалось, ей не хотелось расстаться с этой прекрасной заканчивающей песню нотой ми, и она тянула ее, томно покачивая головой, любовно украшая ее дрожью последнего дыхания, слегка оттеняя и утончая ее до тех пор, пока не замирала с полузакрытыми губами и устремленными в пространство глазами, как будто пытаясь увидеть, как удаляется от нее последний звук и тает в воздухе.
Пускали ли вы когда-нибудь в детстве мыльные пузыри? Пузырь, постепенно отделяясь от отверстия тоненькой камышинки, принимает шарообразную форму, растет, растет, окрашивается, потом отражает окно, вазы с цветами, фасады домов, небо. И ребенок, прежде чем пустить пузырь по ветру, смотрит внутрь него, улыбается, слегка встряхивает его и отрывает от соломинки. Прозрачный шарик подымается все выше и выше, подгоняемый взглядом, блеснет на мгновение на солнце и исчезает.
Брат Лучерта слушал, зачарованный, эти звуки врывались в его мрачную келью, как голоса Природы. Эта мягкая минорная мелодия пробуждала в его мозгу тысячи уснувших видений, и казалось ему, будто он раз уже слышал эту песню, далекую, неясную, слышал когда-то во время бессонных ночей ранней юности... О, где ты, могучая молодость, обжигаемая солнцем среди зеленеющих виноградников Спольторе и страстного пения стрекоз?!
Мена и подруги удалялись, идя вдоль берега реки, скрывавшейся за тополями. Еще не замер в воздухе бодрящий, веселый припев: