Начинается как глава настольного романа всех наших бабушек и матерей -- "Jane Eyre" -- Тайна красной комнаты.
В красной комнате был тайный шкаф.
Но до тайного шкафа было другое, была картина в спальне матери -- "Дуэль".
Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят третьего, под мышки, к саням -- а еще один, другой, спиной отходит. Уводимый -- Пушкин, отходящий -- Дантес. Дантес вызвал Пушкина на дуэль, то есть заманил его на снег и там, между черных безлистных деревец, убил.
Первое, что я узнала о Пушкине, это -- что его убили. Потом я узнала, что Пушкин -- поэт, а Дантес -- француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот. Так я трех лет твердо узнала, что у поэта есть живот, и, -- вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо встречалась, -- об этом животе поэта, который так часто не-сыт и в который Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во мне началась сестра. Больше скажу -- в слове живот для меня что-то священное, -- даже простое "болит живот" меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот ранили.
О Гончаровой не упоминалось вовсе, и я о ней узнала только взрослой. Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт -- и чернь. Чернь, на этот раз в мундире кавалергарда, убила -- поэта. А Гончарова, как и Николай I, -- всегда найдется.
-- Нет, нет, нет, ты только представь себе! -- говорила мать, совершенно не представляя себе этого ты. -- Смертельно раненный, в снегу, а не отказался от выстрела! Прицелился, попал и еще сам себе сказал: браво! -- тоном такого восхищения, каким ей, христианке, естественно бы: "Смертельно раненный, в крови, а простил врагу!" Отшвырнул пистолет, протянул руку, -- этим, со всеми нами, явно возвращая Пушкина в его родную Африку мести и страсти и не подозревая, какой урок -- если не мести, так страсти -- на всю жизнь дает четырехлетней, еле грамотной мне.
Черная с белым, без единого цветного пятна, материнская спальня, черное с белым окно: снег и прутья тех деревец, черная и белая картина "Дуэль", где на белизне снега совершается черное дело: вечное черное дело убийства поэта -- чернью.
Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта -- убили.
С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова -- убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали всё мое младенчество, детство, юность, -- я поделила мир на поэта -- и всех и выбрала -- поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать -- поэта -- от всех, как бы эти все ни одевались и ни назывались.
Три таких картины были в нашем трехпрудном доме: в столовой -- "Явление Христа народу", с никогда не разрешенной загадкой совсем маленького и непонятно-близкого, совсем близкого и непонятно-маленького Христа; вторая, над нотной этажеркой в зале -- "Татары" -- татары в белых балахонах, в каменном доме без окон, между белых столбов убивающие главного татарина ("Убийство Цезаря") и -- в спальне матери -- "Дуэль". Два убийства и одно явление. И все три были страшные, непонятные, угрожающие, и крещение с никогда не виденными черными кудрявыми орлоносыми голыми людьми и детьми, так заполнившими реку, что капли воды не осталось, было не менее страшное тех двух, -- и все они отлично готовили ребенка к предназначенному ему страшному веку.
***
Пушкин был негр. У Пушкина были бакенбарды (NB! только у негров и у старых генералов), у Пушкина были волосы вверх и губы наружу, и черные, с синими белками, как у щенка, глаза, -- черные вопреки явной светлоглазости его многочисленных портретов. (Раз негр - черные [Пушкин был светловолос и светлоглаз-- примеч. М. Цветаевой].)
Пушкин был такой же негр, как тот негр в Александровском пассаже, рядом с белым стоячим медведем, над вечно-сухим фонтаном, куда мы с матерью ходили посмотреть: не забил ли? Фонтаны никогда не бьют (да как это они бы делали?), русский поэт -- негр, поэт -- негр, и поэта -- убили.
(Боже, как сбылось! Какой поэт из бывших и сущих не негр, и какого поэта -- не убили?)
Но и до "Дуэли" Наумова -- ибо у каждого воспоминания есть свое до-воспоминание, точно пожарная лестница, по которой спускаешься спиной, не зная, будет ли еще ступень -- которая всегда оказывается -- или внезапное ночное небо, на котором открываешь все новые и новые высочайшие и далечайшие звезды, -- но до "Дуэли" Наумова был другой Пушкин, Пушкин, -- когда я еще не знала, что Пушкин -- Пушкин. Пушкин не воспоминание, а состояние, Пушкин -- всегда и отвсегда, -- до "Дуэли" Наумова была заря, и, из нее вырастая, в нее уходя, ее плечами рассекая, как пловец -- реку, -- черный человек выше всех и чернее всех -- с наклоненной головой и шляпой в руке.
Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина. То, что вечно, под дождем и под снегом, -- о, как я вижу эти нагруженные снегом плечи, всеми российскими снегами нагруженные и осиленные африканские плечи! -- плечами в зарю или в метель, прихожу я или ухожу, убегаю или добегаю, стоит с вечной шляпой в руке, называется "Памятник-Пушкина".
Памятник Пушкина был цель и предел прогулки: от памятника Пушкина -- до памятника Пушкина. Памятник Пушкина был и цель бега: кто скорей добежит до Памятник-Пушкина. Только Асина нянька иногда, по простоте, сокращала: "А у Пушкина -- посидим", -- чем неизменно вызывала мою педантическую поправку: "Не у Пушкина, а у Памятник-Пушкина".
Памятник Пушкина был и моя первая пространственная мера: от Никитских Ворот до памятника Пушкина -- верста, та самая вечная пушкинская верста, верста "Бесов", верста "Зимней дороги", верста всей пушкинской жизни и наших детских хрестоматий, полосатая и торчащая, непонятная и принятая [*].
[*] -- Там верстою небывалой
Он торчал передо мною...
("Бесы")
Пушкин здесь говорит о верстовом столбе.
Ни огня, ни черной хаты...
Глушь и снег... Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне...
("Зимняя дорога")
(примеч. М. Цветаевой).
Памятник Пушкина был -- обиход, такое же действующее лицо детской жизни, как рояль или за окном городовой Игнатьев, -- кстати, стоявший почти так же непреложно, только не так высоко, -- памятник Пушкина был одна из двух (третьей не было) ежедневных неизбежных прогулок -- на Патриаршие Пруды -- или к Памятник-Пушкину. И я предпочитала -- к Памятник-Пушкину, потому что мне нравилось, раскрывая и даже разрывая на бегу мою белую дедушкину карлсбадскую удавочную "кофточку", к нему бежать и, добежав, обходить, а потом, подняв голову, смотреть на чернолицего и чернорукого великана, на меня не глядящего, ни на кого и ни на что в моей жизни не похожего. А иногда просто на одной ноге обскакивать. А бегала я, несмотря на Андрюшину долговязость и Асину невесомость и собственную толстоватость -- лучше их, лучше всех: от чистого чувства чести: добежать, а потом уж лопнуть. Мне приятно, что именно памятник Пушкина был первой победой моего бега.
С памятником Пушкина была и отдельная игра, моя игра, а именно: приставлять к его подножию мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую куколку -- они продавались в посудных лавках, кто в конце прошлого века в Москве рос -- знает, были гномы под грибами, были дети под зонтами, -- приставлять к гигантову подножью такую фигурку и, постепенно проходя взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост -- сравнивать.
Памятник Пушкина был и моей первой встречей с черным и белым: такой черный! такая белая! -- и так как черный был явлен гигантом, а белый -- комической фигуркой, и так как непременно нужно выбрать, я тогда же и навсегда выбрала черного, а не белого, черное, а не белое: черную думу, черную долю, черную жизнь.
Памятник Пушкина был и моей первой встречей с числом: сколько таких фигурок нужно поставить одна на другую, чтобы получился памятник Пушкина. И ответ был уже тот, что и сейчас: "Сколько ни ставь..." -- с горделиво-скромным добавлением: "Вот если бы сто меня, тогда -- может, потому что я ведь еще вырасту..." И, одновременно: "А если одна на другую сто фигурок, выйду -- я?" И ответ: "Нет, не потому, что я большая, а потому, что я живая, а они фарфоровые".
Так что Памятник-Пушкина был и моей первой встречей с материалом: чугуном, фарфором, гранитом -- и своим.
Памятник Пушкина со мной под ним и фигуркой подо мной был и моим первым наглядным уроком иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед Пушкиным -- я. То есть маленькая девочка. Но которая вырастет. Я для фигурки -- то, что Памятник-Пушкина -- для меня. Но что же тогда для фигурки -- Памятник-Пушкина? И после мучительного думанья -- внезапное озарение: а он для нее такой большой, что она его просто не видит. Она думает -- дом. Или -- гром. А она для него -- такая уж маленькая, что он ее тоже -- просто не видит. Он думает -- просто блоха. А меня -- видит. Потому что я большая и толстая. И скоро еще подрасту.
Первый урок числа, первый урок масштаба, первый урок материала, первый урок иерархии, первый урок мысли и, главное, наглядное подтверждение всего моего последующего опыта: из тысячи фигурок, даже одна на другую поставленных, не сделаешь Пушкина.
...Потому что мне нравилось от него вниз по песчаной или снежной аллее идти и к нему, по песчаной или снежной аллее, возвращаться, -- к его спине с рукой, к его руке за спиной, потому что стоял он всегда спиной, от него -- спиной и кнему -- спиной, спиной ко всем и всему, и гуляли мы всегда ему в спину, так же как сам бульвар всеми тремя аллеями шел ему в спину, и прогулка была такая долгая, что каждый раз мы с бульваром забывали, какое у него лицо, и каждый раз лицо было новое, хотя такое же черное. (С грустью думаю, что последние деревья до него так и не узнали, какое у него лицо.)
Памятник Пушкина я любила за черноту -- обратную белизне наших домашних богов. У тех глаза были совсем белые, а у Памятник-Пушкина -- совсем черные, совсем полные. Памятник-Пушкина был совсем черный, как собака, еще черней собаки, потому что у самой черной из них всегда над глазами что-то желтое или под шеей что-то белое. Памятник Пушкина был черный, как рояль. И если бы мне потом совсем не сказали, что Пушкин -- негр, я бы знала, что Пушкин -- негр.
От памятника Пушкина у меня и моя безумная любовь к черным, пронесенная через всю жизнь, по сей день польщенность всего существа, когда случайно, в вагоне трамвая или ином, окажусь с черным -- рядом. Мое белое убожество бок о бок с черным божеством. В каждом негре я люблю Пушкина и узнаю Пушкина, -- черный памятник Пушкина моего до-грамотного младенчества и всея России.
...Потому что мне нравилось, что уходим мы или приходим, а он -- всегда стоит. Под снегом, под летящими листьями, в заре, в синеве, в мутном молоке зимы -- всегда стоит.
Наших богов иногда, хоть редко, но переставляли. Наших богов, под Рождество или под Пасху, тряпкой обмахивали. Этого же мыли дожди и сушили ветры. Этот -- всегда стоял.
Памятник Пушкина был первым моим видением неприкосновенности и непреложности.
-- На Патриаршие Пруды или..?
-- К Памятник-Пушкину!
На Патриарших Прудах -- патриархов не было.
***
Чудная мысль -- гиганта поставить среди детей. Черного гиганта -- среди белых детей. Чудная мысль белых детей на черное родство -- обречь.
Под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы, а я -- так явно предпочитаю -- черную. Памятник Пушкина, опережая события, -- памятник против расизма, за равенство для всех рас, за первенство каждой -- лишь бы давала гения. Памятник Пушкина есть памятник черной крови, влившейся в белую, памятник слияния кровей, как бывает -- слиянию рек, живой памятник слияния кровей, смешения народных душ -- самых далеких и как будто бы -- самых неслиянных. Памятник Пушкина есть живое доказательство низости и мертвости расистской теории, живое доказательство -- ее обратного. Пушкин есть факт, опрокидывающий теорию. Расизм до своего зарождения Пушкиным опрокинут в самую минуту его рождения. Но нет -- раньше: в день бракосочетания сына арапа Петра Великого, Осипа Абрамовича Ганнибала с Марьей Алексеевной Пушкиной. Но нет, еще раньше: в неизвестный нам день и час, когда Петр впервые остановил на абиссинском мальчике Ибрагиме черный, светлый, веселый и страшный взгляд. Этот взгляд был приказ Пушкину быть. Так что дети, под петербургским Фальконетовым Медным Всадником росшие, тоже росли под памятником против расизма -- за гения.
Чудная мысль Ибрагимова правнука сделать черным. Отлить его в чугуне, как природа прадеда отлила в черной плоти. Черный Пушкин -- символ. Чудная мысль -- чернотой изваяния дать Москве лоскут абиссинского неба. Ибо памятник Пушкина явно стоит "под небом Африки моей". Чудная мысль -- наклоном головы, выступом ноги, снятой с головы и заведенной за спину шляпой поклона -- дать Москве, под ногами поэта, море. Ибо Пушкин не над песчаным бульваром стоит, а над Черным морем. Над морем свободной стихии -- Пушкин свободной стихии.
Мрачная мысль -- гиганта поставить среди цепей. Ибо стоит Пушкин среди цепей, окружен ("огражден") его пьедестал камнями и цепями: камень -- цепь, камень -- цепь, камень -- цепь, все вместе -- круг. Круг николаевских рук, никогда не обнявших поэта, никогда и не выпустивших. Круг, начавшийся словом: "Ты теперь не прежний Пушкин, ты -- мой Пушкин" и разомкнувшийся только Дантесовым выстрелом.
На этих цепях я, со всей детской Москвой прошлой, сущей, будущей, качалась -- не подозревая, на чем. Это были очень низкие качели, очень твердые, очень железные. -- "Ампир"? -- Ампир. -- Empire -- Николая I Империя.
Но с цепями и с камнями -- чудный памятник. Памятник свободе -- неволе -- стихии -- судьбе -- и конечной победе гения: Пушкину, восставшему из цепей. Мы это можем сказать теперь, когда человечески-постыдная и поэтически-бездарная подмена Жуковского:
И долго буду тем народуялюбезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Чтопрелестьюживойстиховябылполезен... --
с таким не-пушкинским, антипушкинским введением пользы в поэзию -- подмена, позорившая Жуковского и Николая I без малого век и имеющая их позорить во веки веков, пушкинское же подножье пятнавшая с 1884 года -- установки памятника, -- наконец заменена словами пушкинского "Памятника":
И долго буду тем любезенянароду,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Чтовмойжестокийвеквосславилясвободу
И милость к падшим призывал.
И если я до сих пор не назвала скульптора Опекушина, то только потому, что есть слава большая -- безымянная. Кто в Москве знал, что Пушкин -- Опекушина? Но опекушинского Пушкина никто не забыл никогда. Мнимая неблагодарность наша -- ваятелю лучшая благодарность.
И я счастлива, что мне, в одних моих юношеских стихах, удалось еще раз дать его черное детище -- в слове:
А там, в полях необозримых
Служа небесному царю --
Чугунный правнук Ибрагимов
Зажег зарю.
***
А вот как памятник Пушкина однажды пришел к нам в гости. Я играла в нашей холодной белой зале. Играла, значит -- либо сидела под роялем, затылком в уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно бегала от ларя к зеркалу, лбом в уровень подзеркальнику.
Позвонили, и залой прошел господин. Из гостиной, куда он прошел, сразу вышла мать, и мне, тихо: "Муся! Ты видела этого господина?" -- "Да". -- "Так это -- сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это его сын. Почетный опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдет обратно -- гляди. Он очень похож на отца. Ты ведь знаешь его отца?"
Время шло. Господин не выходил. Я сидела и не шумела и глядела. Одна на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг -- пройдет.
Прошел он -- и именно вдруг -- но не один, а с отцом и с матерью, и я не знала, куда глядеть, и глядела на мать, но она, перехватив мой взгляд, гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на груди -- звезда.
-- Ну, Муся, видела сына Пушкина?
-- Видела.
-- Ну, какой же он?
-- У него на груди -- звезда.
-- Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то особенный дар смотреть не туда и не на то...
-- Так смотри, Муся, запомни, -- продолжал уже отец, -- что ты нынче, четырех лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь рассказывать.
Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я знала, -- няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще и из уважения к высокому сану няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала.
"Ваня, а у нас был сын Памятник-Пушкина". -- "Что, барышня?" -- "У нас был сын Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала". -- "Ну, значит, что-нибудь от папаши нужно было, раз пришли..." -- неопределенно отозвался Ваня. "Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину, -- вмешалась няня. -- Небось сами -- полный енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь?" -- "Знаю". -- "Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, надвое расчесана. Ваше высокопревосходительство" .
Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки и от родительского приказа смотреть и помнить -- связанного у меня только с предметами -- белый медведь в пассаже, негр над фонтаном, Минин и Пожарский и т.д. -- а никак не с человеками, ибо царь и Иоанн Кронштадтский, которых мне, вознеся меня над толпой, показывали, относились не к человекам, а к священным предметам -- так это у меня и осталось: к нам в гости приходил сын Памятник-Пушкина. Но скоро и неопределенная принадлежность сына стерлась: сын Памятник-Пушкина превратился в сам Памятник-Пушкина. К нам в гости приходил сам Памятник-Пушкина.
И чем старше я становилась, тем более это во мне, сознанием, укреплялось: сын Пушкина -- тем, что был сын Пушкина, был уже памятник. Двойной памятник его славы и его крови. Живой памятник. Так что сейчас, целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трехпрудный дом, в конце века, в одно холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина.
Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой Командор.
Так и у меня был свой Командор.
***
А шел, верней, ехал в наш трехпрудный дом сын Пушкина мимо дома Гончаровых, где родилась и росла будущая художница Наталья Сергеевна Гончарова, двоюродная внучка Натальи Николаевны.
Родной сын Пушкина мимо двоюродной внучки Натальи Гончаровой, которая, может быть, на него -- не зная, не узнавая, не подозревая, -- в ту минуту из окна глядела.
Наши дома с Гончаровой -- узнала это только в Париже, в 1928 году -- оказались соседними, наш дом был восьмой, своего номера она не помнит.
***
Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, весь дом был -- тайна!
Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод -- том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью вкось -- Собрание сочинений А.С. Пушкина.
В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин, тот самый негр с кудрями и сверкающими белками. Но до белков -- другое сверкание: собственных зеленых глаз в зеркале, потому что шкаф -- обманный, зеркальный, в две створки, в каждой -- я, а если удачно поместиться -- носом против зеркального водораздела, то получается не то два носа, не то один -- неузнаваемый.
Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в темноте и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся прямо в горло, и почти ослепленная близостью мелких букв. Пушкина читаю прямо в грудь и прямо в мозг.
Мой первый Пушкин -- "Цыганы". Таких имен я никогда не слышала: Алеко, Земфира, и еще -- Старик. Я стариков знала только одного -- сухорукого Осипа в тарусской богадельне, у которого рука отсохла -- потому что убил брата огурцом. Потому что мой дедушка, А.Д. Мейн -- не старик, потому что старики чужие и живут на улице.
Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою кормилицу, так любившую золото, что, когда ей подарили серьги и она поняла, что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же втоптала в паркет.
Но вот совсем новое слово -- любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь -- любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это -- любовь. Я думала -- у всех так, всегда -- так. Оказывается -- только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.
А я влюблена -- в "Цыган": в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми все это рассказано. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым -- потому что краденое, детям -- потому что я их презираю, а главное -- потому что тайна: моя -- с красной комнатой, моя -- с синим томом, моя -- с грудной ямкой.
Но в конце концов любить и не говорить -- разорваться, и я нашла себе слушательницу, и даже двух -- в лице Асиной няньки Александры Мухиной и ее приятельницы -- швеи, приходившей к ней, когда мать заведомо уезжала в концерт, а невинная Ася -- спала.
-- А у нас Мусенька -- умница, грамотная, -- говорила нянька, меня не любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все разговоры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. -- А ну-ка, Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того (барабанщика).
(Господи, как каждому положена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)
И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:
-- Я могу рассказать про "Цыган".
-- Цы-ган? -- нянька, недоверчиво. -- Про каких таких цыган? Да кто ж про них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?
-- Это не такие. Это -- другие. Это -- табор.
-- Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом гадать приходит -- молодая чертовка: "Дай, барынька, погадаю о твоем талане...", -- а старая чертовка -- белье с веревки али уж прямо -- бриллиантовую брошь с барынина туалета...
-- Не такие цыгане. Это -- другие цыгане.
-- Ну, пущай, пущай расскажет! -- приятельница, чуя в моем голосе слезы. -- Может, и вправду другие какие... Пущай расскажет, а мы -- послушаем.
-- Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик, и у него была дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыгане шумною толпой -- По Бессарабии кочуют -- Они сегодня над рекой -- В шатрах изодранных ночуют -- Как вольность весел их ночлег -- и так далее -- без передышки и без серединных запятых -- до: звонпоходнойнаковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный инструмент, а может быть, просто -- принимаю.
-- А складно говорит! как по-писаному! -- восклицает швея, тайно меня любившая, но не смеющая, потому что нянька -- Асина.
-- Мед-ве-едь... -- осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово. -- А вправду -- медведь. Маленькая была, старики рассказывали -- завсегда цыгане медведя водили. "А ты, Миша, попляши!" И пляса-ал.
-- Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (Швея.)
-- И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого человека зовут Алэко.
Нянька:
-- Ка-ак?
-- Алэко!
-- Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как, говоришь, зовут?
-- Алэко.
-- Ну и Алека -- калека!
-- А ты -- дура. Не Алека, а Алэко!
-- Я и говорю: Алека.
-- Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!!
-- Ну, ладно: Алека -- так Алека.
-- Алеша, -- значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). -- Да дай ей, дура, сказать, -- она ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.
-- Ну, эту дочь звали Земфира. (Грозно и громко:) Земфира -- эта дочь говорит старику, что Алеко будет жить с ними, потому что она его нашла в пустыне:
"Его в пустыне я нашла
И в табор на ночь зазвала". А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: "В одной телеге мы поедем -- та-та-та-та, та-та-та-та -- И села обходить с медведем..."
-- С медве-едем, -- нянька, эхом.
-- И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах...
-- Кто это -- в корзинах?..
-- Так: "Ослы в перекидных корзинах -- Детей играющих несут -- Мужья и братья, жены, девы -- И стар и млад вослед идут -- Крик, шум, цыганские припевы -- Медведя рев, его цепей".
Нянька:
-- Да уж будет про медведя! Со стариком-то -- что?
-- Со стариком -- ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира -- ушла. Сначала все пела: "Старый муж, грозный муж! Не боюсь я тебя!" -- это она про него, про отца своего, пела, а потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алеко спал и страшно хрипел, а потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира упала и тоже умерла.
Обе в голос:
-- Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то -- что?
-- Старик -- ничего, старик сказал: "Оставь нас, гордый человек!" -- и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алеко один остался.
Обе в голос:
-- Так ему и надо. Не побивши -- убивать! А вот у нас в деревне один тоже жену зарезал, -- да ты, Мусенька, не слушай (громким шепотом) -- застал с полюбовником. И его враз, и ее. Потом на каторгу пошел. Васильем звали... Да-а-а... Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.
***
Пушкин меня заразил любовью. Словом -- любовь. Ведь разное: вещь, которую никак не зовут, -- и вещь, которую так зовут. Когда горничная походя сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся -- это любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и никогда не вернется -- это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом никогда не вернулся -- это любовь. Когда розовогазовых нафталинных парижских кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю и знаю, что я их больше никогда не увижу -- это любовь. То есть это -- от рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.
А вот волк и ягненок -- не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это очень грустно.
-- Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой воды не мутил...
-- Но волк -- тоже хороший!
Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в данном случае волка было любить нельзя, потому что он съел ягненка, а ягненка я любить -- хоть и съеденного и белого -- не могла, вот и не выходила любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.
"Сказал и в темный лес ягненка поволок".
***
Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав Вожатого -- я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего -- любить.
Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.
Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа, где он был -- главная тайна. Больше "Цыган", потому что он был -- черней цыган, темней цыган.
И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил -- Пушкин, то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил... Вожатый.
***
Под влиянием непрерывного воровского чтения, естественно, обогащался и словарь.
-- Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестнина парижская?
-- Парижская.
-- Почему? -- Потому что у нее глаза страстные.
Мать угрожающе:
-- Что-о-о?
-- Я, -- спохватываясь: -- Я хотела сказать: страшные.
Мать еще более угрожающе:
-- То-то же!
Мать не поняла, мать услышала смысл и, может быть, вознегодовала правильно. Но поняла -- неправильно. Не глаза -- страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала -- глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются -- что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин первый.
***
Немножко позже -- мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год -- в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер -- рождественский. Давали сцену из "Русалки", потом "Рогнеду" -- и:
Теперь мы в сад перелетим,
Где встретилась Татьяна с ним.
Скамейка. На скамейке -- Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а она встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы не любовь, что это -- любовь: когда скамейка, на скамейке -- она, потом приходит он и все время говорит, а она не говорит ни слова.
-- Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? -- мать, по окончании.
-- Татьяна и Онегин.
-- Что? Не "Русалка", где мельница, и князь, и леший? Не "Рогнеда"?
-- Татьяна и Онегин.
-- Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там могла понять?
Молчу.
Мать, торжествующе:
-- Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться?
-- Татьяна и Онегин.
-- Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу.) Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: "Татьяна и Онегин!" Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось "Татьяна и Онегин", все бы предпочли "Русалку", потому что -- сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!
-- Но почему, Мусенька, "Татьяна и Онегин"? -- с большой добротой директор.
(Я, молча, полными словами:) "Потому что -- любовь".
-- Она наверное уже седьмой сон видит! -- подходящая Надежда Яковлевна Брюсова [сестра Валерия Брюсова -- примеч. М. Цветаевой], наша лучшая и старшая ученица, -- и тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.
-- А это, Муся, что? -- говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и вновь, и вновь...
Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие мандаринные улыбки, его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с моих губ -- улыбки благодарности. На обратном пути -- тихом, позднем, санном, -- мать ругается:
-- Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как дура -- шести лет -- влюбилась в Онегина!
Мать ошиблась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и, может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее -- немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.
Скамейка, на которой они не сидели, оказалась предопределяющей. Я ни тогда, ни потом, никогда не любила, когда целовались, всегда -- когда расставались. Никогда -- когда садились, всегда -- расходились. Моя первая любовная сцена была нелюбовная: он не любил (это я поняла), потому и не сел, любила она, потому и встала, они ни минуты не были вместе, ничего вместе не делали, делали совершенно обратное: он говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась, так что если поднять занавес -- она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому что стояла она только потому, что он стоял, а потом рухнула и так будет сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно.
Эта первая моя любовная сцена предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела быть счастливой и этим себя на нелюбовь -- обрекла.
В том-то и все дело было, что он ее не любил, и только потому она его -- так, и только для того его, а не другого, в любовь выбрала, что втайне знала, что он ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю, но знала уже тогда, тогда знала, а сейчас научилась говорить.) У людей с этим роковым даром несчастной -- единоличной -- всей на себя взятой -- любви -- прямо гений на неподходящие предметы.
Но еще одно, не одно, а многое, предопределил во мне "Евгений Онегин". Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая протягивала руку -- и руки, не страшась суда -- то только потому, что на заре моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и переброшенной через грудь косой, это на моих глазах -- сделала. И если я потом, когда уходили (всегда -- уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей.
У кого из народов -- такая любовная героиня: смелая -- и достойная, влюбленная -- и непреклонная, ясновидящая -- и любящая.
Ведь в отповеди Татьяны -- ни тени мстительности. Потому и получается полнота возмездия, поэтому-то Онегин и стоит "как громом пораженный".
Все козыри были у нее в руках, чтобы отмстить и свести его с ума, все козыри -- чтобы унизить, втоптать в землю той скамьи, сравнять с паркетом той залы, она все это уничтожила одной только обмолвкой: "Я вас люблю, -- к чему лукавить?".
К чему лукавить? Да к тому, чтобы торжествовать! А торжествовать -- к чему? А вот на это, действительно, нет ответа для Татьяны -- внятного, и опять она стоит, в зачарованном кругу залы, как тогда -- в зачарованном кругу сада, -- в зачарованном кругу своего любовного одиночества, тогда -- непонадобившаяся, сейчас -- вожделенная, и тогда и ныне -- любящая и любимой быть не могущая.
Все козыри были у нее в руках, но она -- не играла.
Да, да, девушки, признавайтесь -- первые, и потом слушайте отповеди, и потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте признания и не снисходите до них -- и вы будете в тысячу раз счастливее нашей другой героини, той, у которой от исполнения всех желаний ничего другого не осталось, как лечь на рельсы.
Между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой страдания и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь -- и дородясь. Ибо Татьяна до меня повлияла еще на мою мать. Когда мой дед, А. Д. Мейн, поставил ее между любимым и собой, она выбрала отца, а не любимого, и замуж потом вышла лучше, чем по-татьянински, ибо "для бедной все были жребии равны" -- а моя мать выбрала самый тяжелый жребий -- вдвое старшего вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, -- на детей и на чужую беду вышла замуж, любя и продолжая любить того, с которым потом никогда не искала встречи и которому, впервые и нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на вопрос о жизни, счастье и т.д., ответила: "Моей дочери год, она очень крупная и умная, я совершенно счастлива..." (Боже, как в эту минуту она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я -- не его дочь!)
Так, Татьяна не только на всю мою жизнь повлияла, но на самый факт моей жизни: не было бы пушкинской Татьяны -- не было бы меня.
Ибо женщины так читают поэтов, а не иначе.
Показательно, однако, что мать меня Татьяной не назвала -- должно быть, все-таки -- пожалела девочку...
***
С младенчества посейчас, весь "Евгений Онегин" для меня сводится к трем сценам: той свечи -- той скамьи -- того паркета. Иные из моих современников усмотрели в "Евгении Онегине" блистательную шутку, почти сатиру. Может быть, они правы, и может быть, не прочти я его до семи лет... но я прочла его в том возрасте, когда ни шуток, ни сатиры нет: есть темные сады (как у нас в Тарусе), есть развороченная постель со свечой (как у нас в детской), есть блистательные паркеты (как у нас в зале) и есть любовь (как у меня в грудной ямке).
Быт? ("Быт русского дворянства в первой половине XIX века".) Нужно же, чтобы люди были как-нибудь одеты.
***
После тайного сине-лилового Пушкина у меня появился другой Пушкин -- уже не краденый, а дарёный, не тайный, а явный, не толсто-синий, а тонко-синий, -- обезвреженный, приручённый Пушкин издания для городских училищ с негрским мальчиком, подпирающим кулачком скулу.
В этом Пушкине я любила только негрского мальчика. Кстати, этот детский негрский портрет по сей день считаю лучшим из портретов Пушкина, портретом далекой африканской души его и еще спящей -- поэтической. Портрет в две дали -- назад и вперед, портрет его крови и его грядущего гения. Такого мальчика вторично избрал бы Петр, такого мальчика тогда и избрал.
Книжку я не любила, это был другой Пушкин, в нем и Цыганы были другие, без Алеко, без Земфиры, с одним только медведем. Это была тайная любовь, ставшая явной... Но помимо содержания, отвращало уже само название: длягородскихучилищ, вызывавшее что-то злобное, тощее и унылое, а именно -- лица учеников городских училищ, -- бедные лица: некормленые, грязные, посиневшие от мороза, как сам Пушкин, лица -- внушавшие бы жалость, если бы не пара угрожающих кулаков классовой ненависти, лица, несмотря на эти кулаки, наверное, кому-нибудь жалость внушавшие, но любви внушить не могшие. Тощие, синие и злобные. Два кулака. Поперек запавшего живота -- с огромной желтой бляхой, городских училищ, ремень.
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда.
Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет гнездо? И есть ли вообще такие птички, кроме кукушки, которая не птичка, а целая птичища? Эти стихи явно написаны про бабочку.
Но такова сила поэтического напева, что никому, кажется, за больше чем сто лет, в голову не пришло эту птичку проверить -- и меньше всего -- шестилетней тогдашней -- мне. Раз сказано, так -- так.Встихах -- так. Эта птичка -- поэтическая вольность. Интересно, что думают об этой птичке трезвые школьники Советской России?
"Зима, крестьянин торжествуя" на второй странице городских училищ Пушкина я средне-любила, любила (раз стихи!), но по-домашнему, как Августу Ивановну, когда не грозится уехать в Ригу. Слишком уж все было похоже. "В тулупе, в красном кушачке" -- это Андрюша, а "крестьянин торжествуя" -- это дворник, а дровни -- это дрова, а мать -- наша мать, когда мы, поджидая няню на прогулку к Памятник-Пушкину, едим снег или лижем лед. Еще стихи возбуждали зависть, потому что мы во дворе никогда не играли -- только им проходили -- потому что вдруг у андреевских детей (семьи, снимавшей флигель) окажется скарлатина? И жучку в салазки не садили, а салазки -- были, синие, бархатные, с темно-золотыми гвоздями (глазами). И, помимо высказанного, "Зима, крестьянин торжествуя", под видом стихов были басни, которые, под видом стихов -- проза и которые я в каждой новой хрестоматии неизменно читала -- последними. Сейчас же скажу: "Зима, крестьянин торжествуя" были -- идиллия, то есть та самая счастливая любовь, ни смысла, ни цели, ни наполнения которой я так никогда и не поняла.
Чтобы кончить о синем, городских училищ, Пушкине: он для любви был слишком худ, -- ни с трудом поднять, ни тяжело вздохнув, обнять, прижать к неизменно-швейцарскому и неизменно-темному фартуку, -- ни в руках ничего, ни для глаз ничего, точно уже прочел.
Я вещи и книги, а потом и своих детей, и вообще детей, неизменно любила и люблю -- еще и на вес. И поныне, слушая расхваливаемую новую вещь: "А длинная?" -- "Нет, маленькая повесть". -- "Ну, тогда читать не буду".
Андрюшина хрестоматия была несомненно-толстая, ее распирало Багровым-внуком и Багровым-дедом, и лихорадящей матерью, дышащей прямо в грудь ребенку, и всей безумной любовью этого ребенка, и ведрами рыбы, ловимой дурашливым молодым отцом, и "Ты опять не спишь?" -- Николенькой, и всеми теми гончими и борзыми, и всеми лирическими поэтами России.
Андрюшиной хрестоматией я завладела сразу: он читать не любил, и даже не терпел, а тут нужно было не только читать, а учить, и списывать, и излагать своими словами, я же была нешкольная, вольная, и для меня хрестоматия была -- только любовь. Мать не отнимала: раз хрестоматия -- ничего преждевременного. Вся литература для ребенка преждевременна, ибо вся говорит о вещах, которых он не знает и не может знать. Например:
Кто при звездах и при луне
Так поздно едет на коне?
(Андрюша, на вопрос матери: "А я почём знаю?")
...Зачем он шапкой дорожит?
Затем, что в ней донос зашит.
Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.
Не знаю, как другие дети: так как я из всего четверостишия понимала только злодея и так как злодей здесь в окружении трех имен, то у меня злодея получалось -- три: Гетман, Царь-Петр и Кочубей, и я долго потом не могла понять (и сейчас не совсем еще понимаю), что злодей -- один и кто именно. Гетман для меня по сей день -- Кочубей и Царь-Петр, а Кочубей -- по сей день Гетман, и т.д., и три стало одно, и это одно -- злодей. Донос я, конечно, тоже не понимала, и объяснили бы -- не поняла бы, внутренне не поняла бы, как и сейчас не понимаю -- возможности написать донос. Так и осталось: летит казак под несуществующе-ярким (сновиденным!) небом, где одновременно (никогда не бывает!) и звезды, и луна, летит казак, осыпанный звездами и облитый луною -- точно чтобы его лучше видели! -- а на голове шапка, а в шапке неизвестная вещь, донос, -- донос на Гетмана-злодея Царю-Петру от Кочубея.
Это была моя первая встреча с историей, и эта первая историческая история была -- злодейство. Больше скажу: когда я во время Гражданской войны слышала Гетман (с добавлением: Скоропадский), я сразу видела того казака, который -- падает.
Но с Царем-злодеем у меня была еще другая хрестоматическая встреча: "Кто он?" И опять мать Андрюше: -- Ну, Андрюша, кто же был -- он? И опять Андрюша, честно, тоскливо и даже возмущенно: -- а я почём знаю?" (Что за странный мир -- стихи, где взрослые спрашивают, а дети отвечают!) -- Ну, а ты, Муся? Кто же был -- он? -- Великан". -- "Почему великан?" -- "Потому что он сразу все починил". -- "А что значит "И на счастие Петрово""? -- "Не знаю". -- "Ну, что значит Петрово?" (В голове ничего, кроме начертания слова: Петрово.) "Ты не знаешь, что такое Петрово?" -- "Нет". -- "А Андрюшино -- знаешь?" -- "Да. Андрюшин штекенпферд, Андрюшин велосипед, Андрюшины салазки..." -- "Довольно, довольно. Ну и Петрово то же самое. Петрово -- понимаешь? Счастье -- понимаешь? (Молчу.) Счастья не понимаешь?" -- "Понимаю. Счастье, это когда мы пришли с прогулки и вдруг дедушка приехал, и еще когда я нашла у себя в кровати..." -- "Достаточно. На счастие Петрово значит на Петрово счастье. А кто этот Петр?" -- "Это..." -- "Кто он? Что?" -- "То есть чудесный гость. Смотрит долго в ту сторонку -- Где чудесный гость исчез..." -- "А как этого чудесного гостя зовут?" Я, робко: "Может быть -- Петр?" -- "Ну, слава богу!.. (С внезапной подозрительностью.) Но Петров много. Какой же это был Петр? (И отчаявшись в ответе:) Это был тот самый Петр, который...
Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.
Поняла?"
Еще бы! Но и увы! Только было начавший проясняться Петр опять был ввергнут в ту мрачно-сверкающую, звездно-лунную казачье-скачущую шапочно-доносную нощь и, что еще хуже, этот Петр, который починил старику челн, значит, как будто бы сделал доброе дело, оказался тем самым злодеем Кочубеем и Гетманом. И опять встал под гигантский -- в новый месяц! -- вопросительный знак: "Кто?" Когда Петр -- то всегда: кто? Петр, это когда никак нельзя догадаться.
Но и обратное: как только в стихах звучал вопрос, сразу являлось подозрение на Петра.
Отчего пальба и клики
В Петербурге-городке?
Ответ: -- Понятно, Петр! Но что же он именно сделал, ибо раз подсказывают -- не то, всё, что подсказывают, -- не то. Особенно же и до смешного не то:
Родила ль Екатерина,
Именинница ль она,
Чудотворца-исполина
Чернобровая жена?
"Родила" я не понимала, понимала только родилась, ни о какой Екатерине, жене Петра, я никогда не слышала, а чудотворец был Николай Чудотворец, то есть старик и святой, у которого нет жены. А в стихах -- есть. Ну, женатый чудотворец.
Но, боже, какое облегчение, когда после стольких отчего и стольких явно ложных подсказок, -- наконец, блаженное оттого! "Оттого-то шум и клики -- в Петербурге-городке".
Только сейчас, проходя пядь за пядью Пушкина моего младенчества, вижу, до чего Пушкин любил прием вопроса: "Отчего пальба и клики? -- Кто он? -- Кто при звездах и при луне? -- Черногорцы, что такое?" -- и т.д. Если бы мне тогда совсем поверить, что он действительно не знает, можно было бы подумать, что поэт из всех людей тот, кто ничего не знает, раз даже у меня, ребенка, спрашивает. Но раздраженный ребенок чуял, что это -- нарочно, что он не спрашивает, а знает, и чуя, что он меня ловит, и ни одной подсказке не веря, я каждую, невольно, видела, -- строка за строкой, как умела, по-своему, стихи -- видела. Историческому Пушкину своего младенчества я обязана незабвенными видениями.
Но не могу от своего тогдашнего и своего теперешнего лица не сказать, что вопрос, в стихах, -- прием раздражительный, хотя бы потому, что каждое отчего требует и сулит оттого и этим ослабляет самоценность всего процесса, все стихотворение обращает в промежуток, приковывая наше внимание к конечной внешней цели, которой у стихов быть не должно. Настойчивый вопрос стихи обращает в загадку и задачу, и если каждое стихотворение само есть загадка и задача, то не та загадка, на которую готовая отгадка, и не та задача, на которую ответ в задачнике.
Зато в "Утопленнике" -- ни одного вопроса. Зато -- сюрпризы. Во-первых, эти дети, то есть мы играем одни на реке, во-вторых, мы противно зовем отца: тятя! а в-третьих, -- мы не боимся мертвеца. Потому что кричат они не страшно, а весело, вот так, даже подпевают: "Тятя! Тятя! Наши сети! Притащили! Мертвеца!" -- "Врите, врите, бесенята, -- заворчал на них отец. -- Ох, уж эти мне ребята! Будет вам, ужо, мертвец!" Этот ужо-мертвец был, конечно, немножко уж, уж, которого, потому что стихи, зовут ужо. Я говорю: немножко -- уж, уж, которого я никогда не додумывала и, из-за его не совсем-определенности, особенно громко выкрикивала, произнося так: "Будет вам! Ужо-мертвец! Если бы меня тогда спросили, картина получилась бы приблизительно такая: в земле живут ужи -- мертвецы, а этого мертвеца зовут Ужо, потому что он немножко ужиный, ужовый, с ужом рядом лежал.
Ужей я знала по Тарусе, по Тарусе и утопленников. Осенью мы долго, долго, до ранних черных вечеров и поздних темных утр заживались в Тарусе, на своей одинокой -- в двух верстах от всякого жилья -- даче, в единственном соседстве (нам -- минуту сбежать,