Аннотация: Looking Backward.
Перевел с английского Ф. Зинин (1891). (Современная орфография).
Эдвард Беллами
Через сто лет
Перевод Ф. Зинина
Предисловие
Историческое отделение Шоумеш-колледжа в Бостоне. 28 декабря 2000 г.
Для нас, живущих в последнем году двадцатого столетия и пользующихся благами общественного строя, который до того прост и логичен, что кажется лишь торжеством здравого смысла, для нас, без сомнения, трудно представить себе, что современный порядок вещей в своей законченности не старее одного столетия. Но как известно доподлинно, еще в конце девятнадцатого столетия все верили в то, что прежней индустриальной системе со всеми её дурными последствиями суждено было, разве только при некоторого рода незначительных улучшениях, продолжаться до скончания веков. Крайне странно и почти невероятно кажется, что столь удивительный нравственный и материальный переворот, как установившийся с тех пор, мог совершиться в столь короткий период времени. Не служит ли это самым разительным доказательством той легкости, с какой люди привыкают, как к естественному ходу вещей, к улучшениям в своем положении, которое раньше казалось им не оставляющим желать ничего лучшего. Это соображение всего ярче способно умерить восторги новаторов, рассчитывающих на живейшую благодарность грядущих поколений.
Цель моей книги -- помочь тем, кто желал бы составить себе определенное понятие о контрастах между девятнадцатым и двадцатым столетиями, но избегает сухости исторических трактатов, посвященных этому предмету. Зная по опыту учителя, что сухое изучение предмета считается утомительным, автор постарался смягчить назидательный тон книги, облекши его в форму романа, который, как он полагает, небезынтересен сам по себе, безотносительно.
Читатель, для которого наши новейшие учреждения и положенные в основу их принципы являются вполне в порядке вещей, может признать иногда разъяснения доктора Лита слишком обыденными; но надо помнить, что гостю доктора Лита эти учреждения не казались такими; к тому же книга эта написана с явной целью заставить читателя позабыть о том, что они известны и ему.
Еще одно слово. Почти всеобщей темой писателей и ораторов, прославившихся в эту двухтысячелетнюю эпоху, бывало грядущее, а не прошедшее; не прогресс, который уже достигнут, а прогресс, какого желательно достигнуть, стремясь вперед и вперед до тех пор, пока род человеческий не завершит своего неисповедимого назначения. Это отлично; но мне кажется, что для смелых гаданий о человеческом развитии в последующее тысячелетие нигде не найдется более прочной основы, как в ретроспективном взгляде на прогресс последнего столетия.
В надежде, что этой книге посчастливится найти читателей, интерес которых к избранной мною теме заставит их снисходительно смотреть на недостатки в моем изложении, я отхожу в сторону и предоставляю мистеру Юлиану Весту говорить самому за себя.
Э. Беллами.
Через сто лет
I
Я родился в Бостоне в 1857 году.
-- Что-о! В 1857 году? -- скажет почтенный читатель. Это -- явная обмолвка. Конечно, он разумеет 1957 год.
-- Прошу извинения, но это вовсе не ошибка. Около 4-х часов пополудни 26-го декабря, на второй день Рождества в 1857, а не в 1957 году, впервые пахнуло на меня бостонским восточным ветром, который, могу уверить читателя, и в те времена отличался тою же резкостью, как и в нынешнем 2000 году.
Если прибавить еще, что и по наружности мне не более тридцати лет, то приведенная справка о моем рождении каждому наверное покажется настолько нелепой, что никого нельзя было бы осудить за нежелание дальше читать книгу, которая обещает быть таким посягательством на легковерие читателя. Тем не менее, однако, я совершенно серьезно заверяю читателя, что вовсе не намерен его вводить в заблуждение, и постараюсь вполне убедить его в этом, если он подарит мне еще несколько минут внимания. Затем, если мне не возбраняется допустить предположение Беллами с обязательством доказать его, что мне лучше читателя известно время моего рождения, я буду продолжать свой рассказ. Всякий школьник знает, что к концу девятнадцатого века не существовало ни такой цивилизации, как теперь, ни чего либо подобного ей, хотя элементы, из которых она развилась, и тогда уже были в брожении. Ничто, однако, не изменило существовавшего с незапамятных времен разделения общества на четыре класса или -- как удобнее их было бы назвать -- нации. И действительно, классы общества различались между собою гораздо резче, нежели любые из современных наций, а именно делились на богатых и бедных, образованных и невежд. Я сам был богат и тоже образован и, следовательно, обладал всеми условиями для счастья, каким пользовались в те времена в большинстве случаев одни баловни судьбы. Я жил в роскоши и гонялся только за приманками и приятностями жизни. Средства для собственного содержания я получал от труда других, хотя взамен этого сам не отплачивал никому ни малейшей услугой. Родители и предки мои жили точно так же, и я ожидал, что и потомки мои, если бы я их имел, должны наслаждаться таким же легким существованием.
Читатель спросит, пожалуй, как же я мог жить, не оказывая никому ни малейшей услуги? С какой стати люди должны были поддерживать в тунеядстве того, кто в состоянии приносить пользу? Ответ очень простой. Прадед мой скопил такую сумму денег, на которую жили потомки его. Конечно, можно подумать, что сумма эта была очень большой, если не иссякла от содержания трех ничего не делавших поколений. Но это не так. Первоначально сумма эта не была велика. Фактически она стала гораздо значительнее, сравнительно с первоначальным размером её, после того, как ею поддерживались три поколения в тунеядстве. Эта тайна потребления без истребления, теплоты без горения, кажется почти чародейством. Но тут не было ничего иного, кроме ловкого применения искусства, которое к счастью теперь уже исчезло, но предками нашили практиковалось с большим совершенством, именно искусства взваливать бремя собственного существования на плечи других. Кто постигал его -- а это было целью, к которой стремились все -- тот жил, как говорили тогда, процентами со своего капитала. Было бы слишком утомительно останавливаться здесь на объяснении того, каким образом старая организация общества делала это возможным. Замечу только, что проценты с капитала являлись своего рода постоянным налогом, который взимался с продуктов промышленного труда в пользу лиц, так или иначе обладавших деньгами. Нельзя предположить, чтоб учреждение, по нашим современным воззрениям, столь неестественное и нелепое, никогда не подвергалось критике нашими предками. Напротив, с давних времен законодатели и пророки постоянно стремились уничтожить проценты или, по крайней мере, низвести их до возможного минимума. Но все эти стремления оставались безуспешными, как это и было вполне естественно до тех пор, пока царила старая социальная организация. В то время, о котором я пишу, в конце девятнадцатого века, правительства большею частью отказались вообще от попытки урегулировать данный предмет.
Чтобы дать читателю общее понятие о способе и образе совместной жизни людей того времени, я ничего лучшего не могу сделать, как сравнить тогдашнее общество с исполинской каретой, в которую впряжена масса людей для того, чтоб тащить ее по очень холмистой и песчаной дороге. Возницей был голод, и он не позволял отставать, хотя вперед подвигалась по необходимости очень медленно. Невзирая на трудности, с какими приходилось тащить эту карету по столь тяжкой дороге, она была наполнена пассажирами, которые никогда не выходили из неё, даже на крутизнах. Сидеть внутри экипажа было очень привольно. Пыль не попадала туда и пассажиры могли на досуге любоваться видами природы или критически обсуждать заслуги надрывавшихся упряжных. На такие сиденья, само собой разумеется, был большой спрос, и они брались с боя, так как каждый считал, первейшей целью своей жизни добыть для себя место в карете и оставить его за своим потомством. По каретному регламенту каждый мог предоставить свое сиденье кому угодно; но, с другой стороны, бывали случайности, от которых любое сиденье во всякое время могло быть утрачено совершенно. Несмотря на удобства этих сидений, они всё-таки были весьма не прочны, и при всяком внезапном толчке кареты из неё вылетали люди, падая на землю, и тогда они немедленно должны были хвататься за веревку и помогать тащить карету, в которой еще недавно ехали с таким комфортом. Весьма естественно, что считалось страшным несчастьем утратить свое место в карете и забота о том, как бы это не случилось с ними или с их близкими, постоянно тяготела, как туча, над счастьем тех, кто ехал в карете.
Но позволительно спросить: неужели люди эти думали только о себе? Неужели их роскошь не казалась им невыносимой при сравнении её с участью их братьев и сестер или при сознании того, что от их собственного веса увеличивался груз для упряжных?
О да! Сострадание часто выказывалось теми, кто ехал в экипаже, к тем, кому приходилось тащить его, особенно когда он подъезжал к дурному месту на пути или к очень крутому подъему, что повторялось почти беспрестанно. Но в таких случаях пассажиры криками ободряли трудившихся у веревки, увещевали их терпеливо сносить свой жребий, обнадеживая их перспективой возможного возмездия на том свете, тогда как другие делали складчины на покупку мази и пластыря для увечных и раненых. При этом выражалось сожаление о том, что так тяжело тащить карету, а когда удавалось выбраться с дурной дороги, то у всех являлось чувство облегчения и успокоения. Это чувство не вполне вытекало из сострадания к тащившим карету, ибо всегда бывало некоторое опасение, что в таких скверных местах экипаж может совсем опрокинуться и тогда всем бы пришлось лишиться своих сидений.
Справедливость требует сказать, что вид страданий напрягавшихся у веревки особенно сильно действовал главным образом потому, что возвышал в глазах пассажиров цену их сидений в карете и побуждал, их еще отчаяннее цепляться за эти сиденья. Если бы пассажиры были уверены, что ни они, ни их близкие никогда не выпадут из экипажа, то, вероятно, они, ограничившись своими взносами на мази и бандажи, крайне мало беспокоились бы о тех, кто тащил экипаж.
Я знаю, конечно, что мужчинам и женщинам двадцатого столетия это должно казаться неслыханным бесчеловечием, но есть два факта -- и оба весьма любопытные, -- отчасти объясняющие эту притупленность чувства человеколюбия.
Во-первых, существовало искреннее и твердое убеждение в том, что человеческое общество не могло идти вперед иначе, как при условии, чтобы большинство тащило экипаж, а меньшинство ехало в нём.
Другой факт, еще более знаменательный, заключался в странной иллюзии пассажиров насчет того, что они некоторым образом принадлежали к высшему сорту людей, которые по праву могли рассчитывать на то, чтобы везли их на себе другие. Это кажется невероятным, но так как я когда-то сам ехал в этом экипаже и разделял ту же иллюзию, то мне можно поверить в настоящем случае.
* * *
В 1887 году мне минуло тридцать лет. Я еще не был женат, но был обручен с Юдифью Бартлет. Подобно мне, она занимала место внутри экипажа, т. е. семья её была зажиточная. В те времена, когда только за деньги доставали всё, что считалось приятным в жизни и что принадлежало к области культуры, для девушки достаточно было обладать богатством, чтобы иметь женихов. Но Юдифь Вартлет к тому же отличалась красотой и грацией. Я знаю, что мои читательницы станут протестовать, Я уже слышу, как они говорят: "Красивой еще куда ни шло, но грациозной ни в каком случае она быть не могла в костюмах того времени, когда постройка в целый фут вышины служила головным убором, а позади, платье невероятно взбитое с помощью искусственных аксессуаров, гораздо больше уродовало всю фигуру, чем какие-либо измышления прежних портних. Можно ли представить себе кого-нибудь грациозным в подобном костюме?"
Упрек вполне уместный, и мне остается только возразить, что в то время, как дамы двадцатого столетия своим примером свидетельствуют что ловко сшитое платье рельефнее обрисовывает женскую грацию, мои личные воспоминания об их прабабушках позволяют мне утверждать, что самый уродливый костюм не в состоянии совершенно обезобразить женщину.
Свадьба наша должна была состояться по окончании постройки дома, который приготовлялся мною для нашего житья в лучшей части города, т. е. в части, населенной главным образом богатыми людьми. Я должен прибавить, что выбор места жительства в той или другой части Бостона зависел не от самой местности, а от характера местного населения. Каждый класс или нация жили особняком в своих кварталах. Богатый, селившийся среди бедных, образованный, попадавший в среду необразованных, походил на человека, которому приходится жить в одиночестве среди завистливого и чуждого ему племени.
Когда началась постройка дома, я рассчитывал, что он должен быть окончен к зиме 1886 г. Однакож, и весна следующего года застала его неготовым и свадьба моя всё еще оставалась делом будущего. Причиной замедления, которое неминуемо должно было выводить из себя пылкого жениха, являлся ряд стачек или забастовок, т. е. одновременное прекращение работы каменщиками, плотниками, малярами и всякого рода рабочими, необходимыми при постройке дома.
Из-за чего собственно возникали эти стачки, сейчас не припомню. Забастовки в то время стали таким заурядным явлением, что людям надоело доискиваться каких либо особенных причин их. Не в той, так в другой отрасли промышленности они повторялись почти беспрерывно со времени большого промышленного кризиса 1873 г. Дело дошло до того, что считалось исключительной случайностью, если в какой-нибудь отрасли промышленности рабочие не прерывали работы в течение нескольких месяцев.
Читатель нынешнего 2000 года, без сомнения, признает в этих забастовках первый и не ясно определившийся фазис того великого движения, которое завершилось установлением новой промышленной системы со всеми её социальными последствиями. При ретроспективном взгляде на дело кажется всё так ясно, что даже ребенок в состоянии понять его, но мы люди того времени, не будучи пророками, не имели точного представления о том, что должно постигнуть нас. Отношения между работником и нанимателем, между трудом и капиталом, каким-то непостижимым образом нарушились и пошатнулись. Рабочие классы совсем внезапно и почти повсеместно заразились глубоким недовольством к своему положению; у них зародилась мысль, что положение их могло бы улучшиться, если бы только они знали, как взяться за дело. Со всех сторон стали предъявляться требования большей заработной платы, сокращения рабочих часов, лучших жилищ, лучшего образования и известной доли участия в удобствах жизни. Исполнить такие требования казалось возможным лишь в том случае, если бы свет стал гораздо богаче, чем он был тогда. Рабочие сознавали смутно, чего им нужно, но не знали, как достигнуть этого, и восторг, с каким толпились они около всякого, кто только мог, казалось им, просветить их на этот счет, внезапно возводил иного вожака партии на пьедестал славы, хотя в действительности он столь же мало был способен помочь им. Как бы химеричны ни казались стремления рабочего класса, но та преданность, с какой они поддерживали друг друга во время стачек, служивших им главным орудием, и те жертвы, какие приносились ими для успешности этих стачек, не оставляют никакого сомнения в серьезности этих стремлений.
Относительно конечной цели этих рабочих беспорядков -- таким именем большею частью обозначалось описанное мною движение -- мнения людей моего класса очень различались, смотря по их личному темпераменту. Сангвиник сильно напирал на то, что по самому существу вещей невозможно удовлетворить новые вожделения рабочих, так как мир не имеет средств к их удовлетворению.. Только потому, что массы предавались тяжкому труду и довольствовались скудным существованием, не было повального голода, и никакое крупное улучшение в их положении не представлялось возможным, пока свет в своей совокупности оставался таким бедным. Рабочий класс восставал не против капиталистов, говорили эти сангвиники, а против железных оков нужды, державших человечество в тисках, и вопрос заключался только в том, долго ли еще тупоумие их будет мешать им уразуметь такое положение дел и успокоиться на необходимости покориться тому, чего изменить невозможно.
Люди менее пылкого темперамента тоже признавали это. Надежды рабочих представлялись неосуществимыми по естественным причинам; но было основание опасаться, что сами рабочие придут к такому заключению не раньше чем произведут опасный переворот. Они могли бы это сделать, если бы захотели, так как обладали правами голосования, и вожди их полагали, что они должны это сделать. Некоторые из этих наблюдателей, представлявших всё в мрачном свете, заходили так далеко, что предсказывали неминуемую социальную катастрофу.
Человечество, рассуждали они, достигло высшего предела цивилизации и теперь готово кувырком ринуться вниз в хаос. Это, без сомнения, образумит его и оно снова станет карабкаться кверху. Повторявшимися попытками этого рода в исторические и доисторические времена, быть может, и объясняются загадочные шишки на человеческом черепе. История человечества, подобно всем великим движениям, вращается в кругу и всегда снова возвращается к первоначальной точке. Идея бесконечного прогресса по прямой линии есть химера, созданная воображением, и не имеет никакой аналогии в природе. Парабола кометы может служить еще лучшей иллюстрацией исторического хода развития человечества. Направляясь вверх и к солнцу от афелия варварства, человечество достигло перигелия цивилизации, и затем снова спустилось к противоположному концу в низшие сферы хаоса.
Это, конечно, являлось крайним воззрением, но я помню, как серьезные люди в кругу моих знакомых впадали в подобный тон, когда поднималась речь о знамениях времени. Без сомнения, все мыслящие люди держались того взгляда, что общество приближается к критическому периоду, который может привести к крупным переменам. Рабочие беспорядки, их причины и направление, а также способы избавления от них -- были главным предметом толков и в печати, и в серьезных беседах.
Нервное напряжение общественного мнения в то время ничем так ярко не подтверждалось, как тем возбуждением, которое вызывалось в обществе небольшим числом людей, именовавших себя анархистами. Эти люди пытались терроризировать Америку и навязать ей свои идеи угрозами и насилием, -- точно могучая нация, только что подавившая восстание половины своих собственных граждан для упрочения своей политической системы, могла бы принять из боязни какую бы то ни было навязываемую ей социальную систему.
Как один из богатых, весьма заинтересованный в сохранении существующего порядка, я естественно разделял опасения того класса, к которому принадлежал. Личное раздражение, какое я питал в то время против рабочего класса, которого стачки заставляли отсрочивать мое супружеское счастье, без сомнения, придавало моим чувствам к нему еще большую враждебность.
II
Тридцатое мая 1887 года пришлось в понедельник. В последней трети девятнадцатого столетия в этот день происходило одно из национальных празднеств, именно так называемое празднование "Дня Отличий", который чествовался в память солдат Северных Штатов, участвовавших в войне за сохранение союза Штатов. В этот день ветераны в сопровождении военных и гражданских властей, с хором музыки во главе, обыкновенно собирались на кладбищах и возлагали венки на могилы своих товарищей, павших в бою. Церемония эта была, очень торжественная и трогательная. Старший брат Юдифи Бартлет пал на войне, и вся семья её в "День Отличий" обыкновенно посещала в Маунт-Обере место его упокоения.
Я попросил позволения отправиться с ними, и по возвращении в город под вечер остался обедать в семействе моей невесты.
После обеда в гостиной я взял вечернюю газету и прочел о новой стачке рабочих, которая, по всей вероятности, еще более должна была замедлить окончание моего злополучного дома. Помню ясно, как это рассердило меня, и я стал проклинать и рабочих вообще, и эти стачки в особенности, в таких резких выражениях, насколько это допускалось в присутствии дам.
Собеседники вполне соглашались со мной, и замечаний, какие делались в последовавшем затем разговоре о безнравственном образе действий агитаторов, было столько, что этим господам они могли вполне протурчать уши. Все единодушно поддерживали мнение, что дела становятся всё хуже и хуже с каждым днем и что едва ли можно предугадать, чем всё это кончится.
-- При этом ужаснее всего, -- сказала миссис Бартлет, -- что рабочие классы, кажется, одновременно во всём свете посходили с ума. В Европе даже еще хуже, чем здесь. Там бы я жить вообще не рискнула. Еще недавно я спрашивала мужа, куда нам придется переселиться, если совершатся те страхи, какими угрожают эти социалисты. Он сказал, что не знает теперь ни одной местности, где существовал бы прочный порядок вещей, за исключением разве Гренландии, Патагонии и Китайской империи.
-- Эти китайцы очень хорошо знали, чего хотели, -- прибавил кто-то, -- когда отказались открыть доступ к себе западной цивилизации. Они лучше нас знали, к чему она должна привести. Они видели, что это ни что иное, как замаскированный динамит.
Помню, как я отвел Юдифь в сторону и старался убедить ее, что было бы лучше повенчаться сейчас же, не дожидаясь окончания дома, и что мы даже могли бы провести в путешествии то время, какое потребуется на приведение в порядок нашего жилья. В тот вечер Юдифь была особенно хороша. Черное платье, надетое ею по случаю печального праздника, очень выгодно оттеняло её прекрасный цвет лица. Вот и сейчас я мысленно вижу ее такой, как она была в тот вечер. При уходе моем она провожала меня в переднюю и я, по обыкновению, поцеловал ее на прощание. Ничем особенным не отличалось это расставание от прежних, когда мы разлучались друг с другом днем или вечером. Ни малейшее предчувствие того, что это нечто большее, чем обыкновенная разлука, не омрачало ни моего, ни её сердца.
Увы, однако, это так и было...
Час, когда мне пришлось расстаться с своею невестой, для влюбленного был слишком ранний; но это обстоятельство не имело никакого отношения до моей любви к ней. Я страдал упорной бессонницей, и хотя, вообще, не мог жаловаться на нездоровье, но в этот день, однако, чувствовал себя совершенно изнеможенным, так как почти совсем не спал две предыдущие ночи. Юдифь знала это и настойчиво выпроводила меня домой, строго настрого наказав мне, чтобы я немедленно лег спать.
Дом, где я жил, уже в течении трех поколений принадлежал моей фамилии, в которой я был последним и единственным представителем. Это было большое старое деревянное здание, внутри убранное со старомодным изяществом, но помещавшееся в квартале, который, вследствие размножения в нём фабрик и постоялых домов, уже давно перестал считаться достойным поселения для людей хорошего тона. В такой дом я не мог и подумать привезти молодую жену, особенно столь изящное существо, как Юдифь Бартлет. Я уже сделал публикацию о продаже его и пользовался им лишь для ночлега, а обедал в клубе. Мой слуга, верный негр, по имени Сойер, жил при мне и исполнял мои немногие требования, С одной особенностью этого дома мне трудно было расстаться, именно с своей спальней, которая была устроена в фундаменте. Если бы мне пришлось занимать комнату в верхнем этаже, то я наверное не мог бы уснуть от не смолкавшего по ночам шума на улицах. Но в это подземное помещение не проникал ни один звук сверху.
Когда я входил в него и запирал дверь, меня окружала могильная тишина. Для предохранения комнаты от сырости пол и стены её были оштукатурены гидравлическим цементом; чтобы комната могла служить и кладовой, одинаково защищенной от огня и злоумышленников, для хранения драгоценностей, я устроил под ней герметический свод из каменных плит, а снаружи железную дверь покрыл толстым слоем асбеста. Небольшая трубка, соединявшаяся с ветряною мельницей наверху дома, служила для возобновления воздуха.
Казалось бы, что обитателю такой комнаты подобало наслаждаться хорошим сном, но даже и здесь мне редко случалось хорошо спать две ночи сряду. Я так привык бодрствовать, что одна бессонная ночь для меня ничего не составляет. Но вторая ночь, проведенная в кресле для чтения вместо постели, утомляла меня и я, боясь нервного расстройства, никогда не позволял себе оставаться без сна более одной ночи. Поэтому мне приходилось прибегать к помощи искусственных средств. Если после двух бессонных ночей, с наступлением третьей, меня не клонило ко сну, я приглашал доктора Пильсбери.
"Доктором" его называли из вежливости, ибо он был, что называется, непатентованный врач или шарлатан. Он величал себя "профессором животного магнетизма". Я встретился с ним случайно во время любительских исследований явлений животного магнетизма. Не думаю, чтоб он смыслил что-нибудь в медицине, но, наверное, он был превосходным магнетизером. Когда мне предстояла третья бессонная ночь, я обыкновенно посылал за ним, чтобы он усыпил меня своими пассами. Как бы велико ни было мое нервное возбуждение, доктору Пильсбери всегда удавалось некоторое время спустя оставлять меня в глубоком сне, который длился до тех пор, пока не пробуждали меня обратной гипнотической процедурой. Способ пробуждения спящего был гораздо проще процедуры усыпления и, в видах большего удобства, я попросил доктора Пильсбери обучить Сойера процедуре пробуждения.
Мой верный слуга один только знал, что меня посещает доктор Пильсбери, и зачем посещает. Конечно, я намеревался открыть свою тайну Юдифи, когда она сделается моей женой, а до тех пор ничего не говорил ей об этом, так как с магнетическим сном, неоспоримо, была связана некоторая опасность, и я знал, что она воспротивится моей привычке. Опасность, конечно, заключалась в том, что сон этот мог сделаться слишком глубоким и перейти в летаргию, которую магнитизер уже не в состоянии прекратить, и дело окончилось бы смертью. Повторявшиеся опыты доказали, однако, что опасность была крайне незначительна, при соблюдении необходимых мер предосторожности, и в этом-то я надеялся убедить Юдифь, хотя и не наверное.
От невесты я отправился прямо домой, откуда тотчас же послал Сойера за доктором Пильсбери, а сам спустился в подземную спальню, и, переменив свой костюм на удобный халат, сел читать письма, полученные с вечернею почтою и любезно положенные Сойером на мой письменный стол. Одно из них было от строителя моего нового дома и подтверждало то, что я уже узнал из газет. "Новые стачки, -- писал он, -- должны отсрочить исполнение его контрактных обязательств на неопределенное время, так как ни работники, ни хозяева не сделают уступок без продолжительной борьбы". Калигула желал, чтобы римский народ имел одну голову, которую он мог бы отрубить сразу, и когда я читал это письмо, у меня явилось подобное же желание относительно рабочих классов Америки.
Возвращение Сойера с доктором прервало мои мрачные размышления.
По-видимому, Сойеру с трудом удалось привезти доктора, так как Пильсбери в эту самую ночь собирался уехать из города. Доктор объяснил мне, что с тех пор, как мы виделись с ним в последний раз, он узнал о доходной должности в одном отдаленном городе и решился поскорее воспользоваться ею. Когда я с ужасом спросил его, к кому же мне без него обращаться за усыплением, он мне дал адрес нескольких магнетизеров в Бостоне, которые, по его уверению, обладали совершенно такой же силой, как и он. Несколько успокоенный в этом отношении, я приказал Сойеру разбудить меня в 9 часов на следующее утро и лег в постель в халате, принял удобное положение и отдался действию пассов магнетизера.
III
-- Он сейчас откроет глаза. Лучше, если сначала он увидит из нас кого-нибудь одного.
-- Обещай мне, что ты не скажешь ему...
Первый голос был мужской, второй -- женский, и оба говорили шепотом.
-- Смотря по тому, как он себя будет чувствовать, -- отвечал мужчина.
-- Нет-нет, обещай мне во всяком случае, -- настаивала дама.
-- Уступи уж ей, -- прошептал третий голос, тоже женский.
-- Ну, хорошо, хорошо, обещаю, -- отвечал мужчина, -- только удалитесь скорее, он приходит в себя.
Послышалось шуршание платьев, и я открыл глаза. Красивый мужчина лет шестидесяти склонился надо мною; лицо его выражало сочувствие, смешанное с любопытством. Это был совершенно незнакомый мне человек. Приподнявшись на локте, я осмотрелся кругом и увидел себя в пустой комнате. Я, наверное, раньше никогда не бывал ни в ней, ни в комнате, меблированной наподобие этой. Я оглянулся на моего незнакомца. Он улыбнулся.
-- Как вы себя чувствуете? -- осведомился он.
-- Где я? -- был мой вопрос.
-- В моем доме, -- ответил он.
-- Каким образом я сюда попал?
-- Мы поговорим об этом, когда у вас будет побольше сил. До тех же пор прошу вас не беспокоиться. Вы среди друзей и в хороших руках. Как вы себя чувствуете?
-- Несколько странно, -- отвечал я, -- но, кажется, я здоров. Не скажете ли вы мне, чему я обязан, что пользуюсь вашим гостеприимством? Что со мной случилось? Как я здесь очутился? Ведь я заснул у себя, в своем собственном доме.
-- Для объяснений у нас будет потом достаточно времени, -- заметил мой незнакомый хозяин с успокоительной улыбкой. -- Лучше отложить этот волнующий вас разговор до тех пор, пока вы не оправитесь. Сделайте мне одолжение, примите несколько глотков этой микстуры. Она принесет вам пользу. Я доктор.
Я отстранил стакан рукою и уселся на постели, для чего однако пришлось употребить некоторое усилие, так как я ощущал удивительно странное головокружение.
-- Я настаиваю, чтобы вы сию же минуту сказали мне, где я и что вы со мною делали, -- заявил я.
-- Милостивый государь, -- отвечал мой собеседник, -- прошу вас, не волнуйтесь. Мне было бы приятнее, чтобы вы не настаивали на немедленном объяснении; если же вы непременно этого требуете, я постараюсь удовлетворить ваше любопытство. Но под одним условием -- вы должны прежде всего принять это питье, которое несколько подкрепит вас.
Я выпил то, что он подал мне.
-- Сказать вам, как вы сюда попали, -- проговорил доктор, -- совсем не так легко, как вы, очевидно, предполагаете. Вы сами можете мне сообщить по этому поводу ровно столько же, сколько и я вам. Вас только что пробудили от глубокого сна или точнее летаргии. Вот что я могу вам сказать. Вы говорите, что были в вашем собственном доме, когда впали в этот сон. Позвольте спросить, когда это случилось?
-- Когда? -- возразил я, - Когда? Ну, само собою разумеется, вчера вечером, часов около десяти. Я приказал моему человеку Сойеру разбудить меня в девять часов утра. Что сталось с Сойером?
-- В точности не сумею вам сказать, -- возразил мой собеседник, взглянув на меня удивленно, но я убежден, что его отсутствие вполне извинительно. Однако, не можете ли вы мне указать более точно, когда вы впали в этот сон, т. е. я говорю о числе?
-- Ну, конечно, вчера вечером; я ведь, кажется, уже сказал вам, не правда ли? То есть, если только я не проспал целого дня. Боже правый! это невозможно, а между тем у меня странное ощущение, как будто после продолжительного сна. Я лег в "День Отличий".
-- В "День Отличий"?
-- Да, в понедельник, 30-го.
-- Виноват, тридцатого чего?
-- Разумеется, 30-го этого месяца, если только я не проспал до самого июня. Но этого не может же быть?
-- Теперь у нас сентябрь.
-- Сентябрь! Не хотите ли вы уже сказать, что я не просыпался с мая. Бог мой! Да ведь это невероятно!
-- Увидим, -- возразил мой собеседник, -- вы говорите, что заснули 30 мая.
-- Да.
-- Позвольте спросить, в котором году?
Я испуганно вытаращил на него глаза, несколько минут не будучи в состоянии произнести ни слова.
-- В котором году? -- едва слышно откликнулся я наконец.
-- Да, в котором году, если позволите. Ваш ответ поможет мне сказать вам, как долго вы спали.
-- Это было в 1887 году, -- произнес я наконец.
Собеседник мой заставил меня выпить еще глоток жидкости из стакана и пощупал мой пульс.
-- Милостивый государь, -- начал он, -- манеры ваши указывают на то, что вас не миновала культура, что, насколько мне известно, в ваше время далеко не было обязательным для каждого, как у нас теперь водится. Но, как человек образованный, вы сами, несомненно давно вывели из наблюдений, что на этом свете собственно нет такой удивительной вещи, которая могла бы считаться самой диковинной. Все явления одинаково имеют достаточные причины; равным образом и следствия их должны быть естественны. Разумеется, вас поразит то, что я имею вам сказать; надеюсь однако, что вы не дадите воли своему душевному волнению. Судя по наружности, вам едва ли есть тридцать лет; физическое же ваше состояние, по-видимому, мало чем отличается от состояния человека, только что пробужденного от чересчур долгого и глубокого сна, а между тем сегодня 10 сентября 2000 года, и вы спали ровно сто тринадцать лет, три месяца и одиннадцать дней.
Я был просто ошеломлен.
Мой собеседник уговорил меня выпить чашку какого-то бульона, после чего мною немедленно овладела непреодолимая сонливость, и я впал в глубокий сон.
Когда я проснулся, белый день светил в комнату, которая, при моем первом пробуждении, была освещена искусственно.
Мой таинственный хозяин сидел около меня. Он не глядел в мою сторону, когда я открыл глаза, и я имел полную возможность рассмотреть его и поразмыслить о моем необыкновенном положении, прежде чем он заметил мое пробуждение.
Головокружение мое совершенно прошло; рассудок прояснился.
История о моем 113-летнем сне, которую при моей прежней слабости и растерянности я принял безапелляционно, снова припомнилась мне, но я отогнал эту мысль как нелепую попытку обморочить меня, хотя для целей подобной проделки ум мой отказывался подыскать даже самое отдаленное объяснение. Не было, конечно, сомнения, что со мною случилось нечто необычайное, -- недаром же я проснулся в чужом доме, в присутствии этого незнакомого мне господина, но фантазия моя была совершенно бессильна придумать что-нибудь, кроме самых диких предположений, в чём, собственно, состояло это "нечто". Не был ли я жертвою какого-нибудь заговора? Это очень на то было похоже. Во всяком случае, если вообще можно иногда доверять наружности, этот человек с тонкими и благородными чертами лица, наверное, не мог быть участником в каком-либо преступном замысле. Затем мне представилось, что я мог сделаться предметом какой-нибудь шутки со стороны моих приятелей, которые как-нибудь узнали о моей потаенной спальне и таким образом хотели доказать мне опасность магнетических опытов. Но в этом предположении было много невероятного. Сойер никогда бы не выдал меня, да и друзей, способных на такое дело, у меня не имелось. Тем не менее предположение, что я был жертвою грубой проделки, показалось мне самым подходящим. Полуожидая увидеть какое-нибудь знакомое мне лицо, усмехающееся из-за кресла или занавески, я стал внимательно кругом осматривать комнату. Когда глаза мои снова остановились на моем собеседнике, он уже глядел на меня.
-- Вы задали хорошую высыпку на целых 12 часов, -- весело заметил он, -- и могу сказать, что сон принес вам пользу. Вы смотритесь гораздо свежее. У вас хороший цвет лица и ясные глаза. Как вы себя чувствуете?
-- Никогда не чувствовал себя лучше, - отвечал я, усаживаясь на постели.
-- Вы, без сомнения, помните ваше первое пробуждение, -- продолжал он, -- и ваше удивление, когда я объявил вам, как долго вы спали.
-- Кажется, вы сказали, что я проспал 113 лет.
-- Совершенно верно.
-- Согласитесь, - возразил я с иронической улыбкою, - что эта история несколько неправдоподобна.
-- Она необычайна, вполне разделяю ваше мнение, -- ответил он, - но, при известных условиях, она не представляет ничего невероятного, никакого противоречия с тем, что нам известно о летаргическом состоянии. При полной летаргии, как было с вами, жизненные функции совершенно бездействуют и ткани не расходуются. Нельзя положить предел возможной продолжительности такого сна, если внешние условия предохраняют тело человека от физического разрушения. Ваша летаргия, конечно, самая долгая из всех положительно известных; но нет никакого основания оспаривать, что, не найди мы вас теперь, и оставайся ваша комната не тронутой, вы могли бы в состоянии прекращенной жизненной деятельности пробыть еще бесконечный ряд веков, пока, наконец, постепенное охлаждение земли не разрушило бы жизненные ткани и не освободило бы ваш дух.
Мне оставалось признать, что, если я действительно был жертвою шуточной проделки, зачинщики её выбрали отличного агента для выполнения своей задачи. Убедительность и даже увлекательность речи этого господина придали бы вероятие утверждению, что луна сделана из сыра. Улыбка, с которою я на него смотрел, пока он развивал свою гипотезу о летаргии, по-видимому, не смущала его ни в малейшей степени.
-- Быть может, -- произнес я, -- вы не откажетесь продолжать и сообщите мне некоторые подробности относительно тех обстоятельств, при которых была открыта упоминаемая вами комната и каково было её содержимое. Я охотник до хороших сказок.
-- В данном случае, -- серьезно отвечал он, никакая сказка не может быть такой причудливой, как сама истина. Надо вам сказать, что все эти годы я лелеял мысль выстроить лабораторию в большом саду около этого дома для производства химических опытов, к которым чувствую особое влечение. В прошлый четверг начали, наконец, рыть яму для погреба. Она была готова к вечеру того же дня, и в пятницу мы ожидали каменщиков. В четверг ночью шел такой проливной дождь, что в пятницу утром я нашел мой погреб превращенным в лягушачий пруд, а стены его совсем размытыми. Дочь моя, вышедшая со мною посмотреть на это опустошение, обратила мое внимание на угол каменной постройки, открывшейся вследствие одной из осыпавшихся стен. Я попробовал очистить его от земли и, заметив, что это была как будто часть большой массы, решился исследовать его. Призванные мною работники открыли продолговатый склеп, устроенный на глубине почти 8 футов под землею, в углу бывшего, очевидно, фундамента для стен какого-то старинного дома. Слой пепла и угля поверх склепа свидетельствовал, что дом, находившийся над ним, погиб от огня. Самый склеп остался совершенно неприкосновенным, -- цемент его был совсем как новый. В одной из стен оказалась дверь, отворить которую нам, однако, не удалось, и мы устроили проход, вынув одну из плит крыши. Нас охватила струя спертого, но чистого, сухого и далеко не холодного воздуха. Спустившись с фонарем вниз, я очутился в спальне, убранной в стиле XIX столетия. На постели лежал молодой человек. Что он был мертв и умер не сейчас, а лет сто тому назад, в этом, конечно, не было ни малейшего сомнения. Но необыкновенно хорошо сохранившееся тело его поразило меня и моих ученых собратьев, которых я пригласил сюда. Мы не поверили бы, что было время, когда люди владели искусством такого совершенного бальзамирования, а между тем, здесь налицо был факт, ясно свидетельствовавший, что наши ближайшие предки вполне располагали этим секретом. Мои медицинские коллеги, любознательность которых была сильно возбуждена, хотели немедленно приняться за эксперименты для исследования свойств примененного бальзамирования, но я воспротивился. Мотивом для этого, или, по крайней мере, единственным мотивом, который я могу указать в настоящее время, послужило воспоминание из моего прежнего чтения, откуда мне было известно, что ваши современники сильно интересовались вопросом животного магнетизма. Мне представилось возможным, что вы находились в летаргии, и что секрет сохранения вашего тела после такого долгого времени заключается не в искусстве бальзамировщика, а в самой жизни. Мысль эта даже мне самому показалась такой химерой, что, не желая быть смешным в глазах моих товарищей-докторов, я и не высказал, ее громко, а привел какой-то другой предлог для отсрочки опытов. Но едва только удалились коллеги мои, я немедленно приступил к опыту оживления, результат которого вам небезызвестен.
Если бы тема рассказа была еще более невероятною, обстоятельность его, а также выразительные манеры и личность рассказчика могли поколебать слушателя, и мне стало жутко, когда, после окончания его объяснения, я нечаянно мельком увидал свое изображение в зеркале, висевшем на стене комнаты. Я встал и подошел к зеркалу. Представшее передо мною лицо было как две капли воды то же самое, ни на волос не старее той физиономии, которую я видел, завязывая галстук во время сборов моих к Юдифи, в "День Отличий", отпразднованный, как хотел убедить меня этот человек, уже сто тринадцать лет тому назад. Тут снова представилась мне вся колоссальность обмана, жертвой которого я был. Негодование овладело мной, когда я сообразил, как далеко зашло допущенное со мною нахальство.
-- Вы, вероятно, удивлены, -- заметил мой собеседник, -- не находя в себе никакой перемены, хотя с тех пор, как вы легли спать в подземной комнате, вы постарели на 100 лет. Это не должно изумлять вас. Только при условии общего прекращения жизненных функций вы и могли пережить такой большой период времени. Если бы ваше тело подверглось малейшей перемене во время вашей летаргии, оно давно бы уже разложилось.
-- Милостивый государь, -- возразил я, обернувшись к нему, -- что за причина, что вы с серьезным видом рассказываете мне такую замечательную бессмыслицу, я совершенно отказываюсь понять. Но вы, конечно, слишком умны, чтобы допустить возможность провести ею кого бы то ни было, кроме отчаянного дурака. Пощадите меня от продолжения этой выдуманной чепухи, и раз навсегда ответьте мне, скажете ли вы мне толком, где я и как я сюда попал? В случае вашего отказа, я сам постараюсь удостовериться в этом, невзирая ни на какие препятствия.
-- Так вы не верите, что у нас теперь 2000-й год?
-- Неужели вы, не шутя, находите необходимым спрашивать меня об этом?
-- Ну, хорошо же! -- воскликнул мой необыкновенный хозяин, -- Так как я оказываюсь бессильным убедить вас, вы убедитесь в том сами. Чувствуете ли вы в себе достаточно силы, чтобы подняться со мною наверх?
-- У меня столько же силы, сколько её было всегда, -- возразил я сердито, -- что, кажется, и придется мне доказать на деле, если эта шутка затянется еще на долго.
-- Прошу вас сударь -- отвечал мой собеседник, не очень-то увлекаться мыслью, что вы жертва обмана, во избежание слишком сильной реакции, когда вы убедитесь в правдивости моих показаний.
Участие, смешанное с состраданием, с каким были произнесены эти слова, и полнейшее отсутствие малейшего признака раздражения на мою вспыльчивость, как-то совсем обескуражили меня, и я последовал за ним из комнаты с необыкновенно смешанными ощущениями. Мы прошли сперва две лестницы, затем одну еще, более короткую, которая привела нас на бельведер, наверху дома.
-- Прошу вас посмотреть вокруг себя, -- обратился он ко мне, когда мы добрались до верхней площадки -- и сказать мне, это ли Бостон XIX столетия?
У ног моих расстилался большой город. Целые мили широких улиц, обсаженных деревьями и окаймленных красивыми зданиями, тянулись по всем направлениям. Дома большею частью не были построены в одну шеренгу, а, напротив того, стояли отдельно, окруженные большими или меньшими палисадниками. В каждом квартале зеленели большие открытые скверы, усаженные деревьями, среди которых на позднем вечернем солнце блестели статуи и сверкали фонтаны. Общественные здания колоссальных размеров и грандиозной архитектуры, несравнимые с существовавшими в мое время, величественно возвышались со своими горделивыми пилястрами по обеим сторонам улиц.
Действительно, до сих пор я никогда не видел ни этого города, ни чего-либо похожего на него. Подняв, наконец, глаза мои к горизонту, я посмотрел на запад. Эта голубая лента, извивавшаяся по направлению к закату солнца, не была ли это река Чарльз со своими изгибами? Я взглянул на восток: Бостонская гавань тянулась передо мною, окруженная своими мысами, со всеми своими зелеными островками.
Тут я увидел, что мне сказали правду относительно чуда, совершившегося со мной.
IV
Я не потерял сознания, но напряжение уразуметь свое положение вызвало у меня сильное головокружение, и я помню, что моему спутнику пришлось крепко держать меня под руку, когда он вел меня с площадки в просторную комнату верхнего этажа, где он настоял, чтобы я выпил стакан-два хорошего вина и принял участие в легком завтраке.
-- Я надеюсь, -- ободрительно сказал он, -- что вы теперь скоро вполне оправитесь: я бы и не решился на такое энергичное средство, если бы ваше поведение, правда, вполне извинительное при данных обстоятельствах, не вынудило меня избрать именно этот путь. Каюсь, -- прибавил он, смеясь -- одно время я несколько опасался, что, не уведи я вас во время, мне пришлось бы испытать то, что в XIX столетии, если не ошибаюсь, вы обыкновенно называли потасовкой. Я вспомнил, что современные вам бостонцы славились боксерством и решил не терять времени. Полагаю, что в настоящее время вы снимете с меня обвинение в мистификации.
-- Скажи вы мне, -- возразил я, глубоко взволнованный -- что с тех пор, как я в последний раз видел этот город, прошло не сто лет, а целая тысяча, я и то поверил бы вам.
-- Прошло всего одно столетие, -- отвечал он, -- но и в целые тысячелетия мировой истории не случалось таких необычайных перемен.
-- А теперь, прибавил он, протягивая мне руку с неотразимой задушевностью, -- позвольте мне сердечно приветствовать вас в Бостоне двадцатого столетия и именно в этом доме. Имя мое -- Лит, меня зовут доктор Лит.
-- Меня зовут Юлиан Вест, -- сказал я, пожимая ему руку.
-- Мне очень приятно познакомиться с вами, мистер Вест, -- отвечал он. Как видите, этот дом построен на месте вашего бывшего дома и потому, надеюсь, вам легко будет в нём чувствовать себя, совсем как дома.
После закуски доктор Лит предложил мне ванну и другое платье, чем я охотно воспользовался
Разительная перемена, о которой рассказывал мне мой хозяин, по-видимому, не коснулась мужского костюма, так как, за исключением мелких деталей, мой новый наряд нисколько не стеснял меня.
Физически я снова был самим собой. Но читателю, без сомнения, будет интересно узнать, что делалось у меня на душе. Каково было мое нравственное состояние, когда я вдруг очутился как бы в новом свете? В ответ на это, попрошу его представить себя внезапно, во мгновение ока, перенесенным с земли, скажем, в небесный рай или в подземное царство Плутона. Как он полагает, каково было бы его собственное самочувствие? Вернулись ли бы мысли его немедленно к только что покинутой им земле или, после первого потрясения поглощенный новой обстановкой, он на некоторое время выкинул бы из памяти свою прежнюю жизнь, хотя и вспомнил бы ее впоследствии? Я могу сказать только одно, что если бы его ощущения были хотя на йоту аналогичны с описываемым мною перерождением, последняя гипотеза оказалась бы правильною. Чувства удивления и любопытства, вызванные моей новой средой, после первого потрясения, столь сильно заняли мой ум, что затмили всё остальное. Воспоминания о моей прежней жизни как бы исчезли на некоторое время.
Лишь только, благодаря добрым заботам моего хозяина, я окреп физически, -- мне захотелось снова вернуться на верхнюю площадку дома, и мы немедленно удобно расселись там в покойных креслах, имея город под ногами и вокруг нас. Ответив мне на целый ряд вопросов, как относительно старых местных признаков, которых я теперь не находил, так и относительно новых, сменивших прежние, доктор Лит поинтересовался, что именно больше всего поразило меня при сравнении старого города с новым.
-- Начиная с мелочей, -- отвечал я -- право, мне кажется, что полное отсутствие дымовых труб и их дыма была та особенность, которая прежде всего бросилась мне в глаза.
-- Ах, да, -- невидимому весьма заинтересованный воскликнул мой собеседник, -- я и забыл о трубах, ведь они так давно вышли из употребления. Минуло почти столетие, как устарел первобытный способ отопления, которым вы пользовались.
-- Вообще, -- заметил я -- более всего поражает меня в этом городе материальное благосостояние народа, о чём свидетельствует великолепие самого города,
-- Я дорого дал бы хотя одним глазком взглянуть на Бостон ваших дней -- возразил доктор Лит. Нет сомнения, судя по вашему замечанию, города того времени имели жалкий вид. Если бы у вас и хватило вкуса сделать их великолепными, в чём я считаю дерзким усомниться, то и тогда всеобщая бедность, являвшаяся результатом вашей исключительной промышленной системы, не дала бы вам возможности привести это в исполнение. Сверх того, чрезмерный индивидуализм, преобладавший в то время, мало способствовал развитию чувства общности интересов. То небольшое благосостояние, каким вы располагали, уходило всецело на роскошь частных лиц. В настоящее время, напротив, самое популярное назначение излишка богатства -- это украшение города, которым пользуются все в равной степени.
Солнце садилось, когда мы возвращались на площадку дома и, пока мы болтали, ночь спустилась над городом,
-- Становится темно, -- сказал доктор Лит -- сойдемте в дом, я должен представить вам свою жену и дочь.
Слова его напомнили мне женские голоса, шёпот которых я слышал около себя, когда ко мне возвращалось сознание. Меня разбирало большое любопытство посмотреть, что за женщины были в 2000 г., и я охотно согласился на это предложение. Комната, где мы застали жену и дочь моего хозяина, равно как и неё внутренность дома, была наполнена мягким светом, очевидно искусственным, хотя я и не мог открыть источника, откуда он распространялся. Миссис Лит оказалась очень стройной и хорошо сохранившейся женщиной, по годам приблизительно ровесницей своему мужу; дочь же её, в первой цветущей поре юности, представилась мне самой красивой девушкой, какую когда-либо мне приходилось встречать. Лицо её было так же обворожительно, как и глубокие голубые глаза., -- нежный румянец и вполне красивые черты лица только способствовали её общей привлекательности, но даже и без всего этого идеальная стройность её фигуры поставила бы ее в ряды красавиц XIX века. Женственная мягкость и нежность в этом прелестном создании прекрасно сочетались с здоровьем и избытком жизненной силы, чего так часто не доставало девушкам моего времени, с которыми я только и мог ее сравнивать. Затем совпадение неважное, в сравнении с общею странностью моего положения, но тем не менее поразительное, заключалось в том, что ее также звали Юдифью.
Наступивший вечер был тоже, конечно, единственным в истории светских отношений. Но было бы ошибкой предполагать, что наша беседа отличалась особенной натянутостью или неловкостью. Впрочем, по моему, в этих, что называется, неестественных обстоятельствах, в смысле их необычайности, люди держат себя самым естественным образом, без сомнения, потому, что эти обстоятельства исключают искусственность. Во всяком случае, я знаю, что беседа моя в этот вечер с представителями другого века и мира отличалась неподдельной искренностью и такою откровенностью, которая лишь изредка дается после долгого знакомства. Тонкий такт моих собеседников, без сомнения, много способствовал этому. Само собой разумеется, что разговор вертелся исключительно на странном факте, в силу которого я находился среди них, но они говорили об этом с таким искренним интересом, что предмет нашей беседы лишался той жуткой таинственности, которая иначе могла бы сделать наш разговор слишком тягостным. Можно было подумать, что они привыкли вращаться в кругу выходцев прошлого столетия, -- столь велик был их такт.
Что касается меня самого, то я не запомню, чтобы когда либо деятельность моего ума была живее, бодрее, равно как и духовная восприимчивость чувствительнее, нежели как в этот вечер. Конечно, я не хочу этим сказать, что сознание моего удивительного положения хотя бы на минуту вышло у меня из головы, но оно выражалось лишь в лихорадочном возбуждении, чем-то в роде умственного опьянения [Объясняя себе это настроение, не следует забывать, что, за исключением темы нашего разговора, во воем окружающем меня не было почти ничего такого, что наводило бы меня на мысль, о моем приключении. В своем соседстве в старом Бостоне, я мог бы встретить законы, чуждые мне гораздо более, нежели тот, в котором я теперь находился. Разговоры бостонцев XX столетия и их культурных предков XIX века различаются между собою менее даже, чем беседа последних от разговора людей времен Вашингтона и Франклина. Различие же в покрое одежды и мебели этих двух эпох не шло дальше тех изменений, которые введены были модой в течение одного поколения].
Юдифь Лит мало принимала участия в разговоре; когда же мой взор, под влиянием магнетизма её красоты, не раз останавливался на её лице, я видел, что глаза её с глубоким напряжением, как бы очарованные, устремлялись на меня. Я, очевидно, возбуждал в ней крайний интерес, что было и не удивительно в ней, как в девушке с большой фантазией. Хотя я и предполагал, что главным мотивом её интереса было любопытство, тем не менее это производило на меня сильное впечатление, чего, конечно, не случилось бы, будь она менее красива.
Доктор Лит, как и дамы, по-видимому, очень интересовался моим рассказом об обстоятельствах, при которых я заснул в подземной комнате. Каждый высказывал свои догадки, для объяснения того, как могли меня забыть в ней. Следующее предположение, на котором, наконец, все мы сошлись, представлялось, по крайней мере, более вероятным, хотя, конечно, никто не мог знать, насколько оно истинно в своих подробностях. Слой пепла, найденный наверху комнаты, указывал на то, что дом сгорел. Предположим, что пожар случился в ту ночь, когда я заснул. Остается допустит еще одно, что Сойер погиб во время пожара или вследствие какой-либо случайности, имевшей отношение к этому пожару, -- остальное само собою является необходимым следствием случившегося. Никто, кроме него и доктора Пильсбери, не знал ни о существовании этой комнаты, ни о том, что я там находился. Доктор Пильсбери, в ту же ночь уехавший в Орлеан, по всей вероятности, ничего и не слыхал о пожаре. Друзья мои и знакомые, должно быть, решили, что я погиб в пламени. Раскопки развалин, если они не были произведены до самого основания, не могли открыть убежища в стенах фундамента, сообщавшегося с моей комнатой. Несомнению, будь на этом месте вскоре возведена новая постройка, подобные раскопки оказались бы необходимыми, но смутные времена и неблагоприятное положение местности могли помешать новому сооружению. Величина деревьев, растущих теперь на этой площади, -- заметил доктор Лит, -- указывает на то, что это место, по меньшей мере, более полстолетия оставалось незастроенным.
V
Когда вечером дамы ушли, и мы остались вдвоем с доктором Литом, он спросил меня, намерен ли я спать, присовокупив, что, в случае моего желания, постель к моим услугам. Если же я предпочту бодрствование, то для него ничего не может быть приятнее, как составить мне компанию.
-- Я сам поздняя птица -- заметил он, -- и без малейшей лести могу заявить, что более интересного собеседника, тем вы -- трудно себе представить. Ведь не часто выпадает случай беседовать с человеком девятнадцатого столетия.
Весь вечер я с некоторым страхом ожидал времени, когда останусь на ночь, наедине с самим собой. В кругу этих хотя и чуждых, но столь любезных ко мне людей, ободряемый и поддерживаемый их симпатией ко мне, я мог еще сохранять мое умственное равновесие. Но даже и тут, в перерывах разговора у меня, как молния, мелькал ужас моего странного положения, который предстоял мне в перспективе, как только я буду лишен развлечения. Я знал, что не засну в эту ночь и уверен, что не послужит доказательством моей трусости откровенное заявление, что я боялся лежать без сна и размышлять. Когда, в ответ на вопрос моего хозяина, я чистосердечно признался ему в этом, он возразил, что было бы странно, если бы я не чувствовал ничего подобного. Что же касается бессонницы, то мне нечего беспокоиться, -- когда я захочу идти спать, он даст мне прием такого снадобья, которое наверное усыпит меня. На следующее же утро я, без сомнения, проснусь с таким чувством, как будто я и век был гражданином Нового Света.
-- Прежде чем я освоюсь с этим чувством -- возразил я -- мне хотелось бы несколько более узнать о Бостоне, куда я опять вернулся. Когда мы были на верху дома, вы говорили мне, что, хотя со дня моего усыпления протекло всего одно столетие, оно ознаменовалось для человечества гораздо большими переменами, чем многие предшествующие тысячелетия. Видя город перед собою, я вполне мог этому поверить; но мне очень любопытно узнать, в чём же именно заключались помянутые перемены. Чтобы начать с чего-нибудь, ибо это -- предмет, без сомнения, обширный -- скажите, как разрешили вы рабочий вопрос, если только вам удалось это? В XIX-м столетии это была загадка сфинкса, и в то время, когда я исчез с лица земли, сфинкс грозил поглотить общество, так как не находилось подходящей разгадки. Конечно, стоят проспать столетие, чтоб узнать правильное разрешение этого вопроса, если только в самом деле вам удалось найти его.
-- Так как в настоящее время рабочего вопроса не существует -- возразил доктор Лит -- и даже не имеется повода к его возникновению, то, полагаю, я могу смело сказать, что мы его разрешили. Общество и вправду было бы достойно гибели, если бы не сумело дать ответ на загадку, в сущности чрезвычайно простую. В действительности, обществу, строго говоря, и не понадобилось разрешать загадку. Она, можно сказать, разрешилась сама собой. Разгадка явилась результатом промышленного развития, которое и не могло завершиться иначе. Обществу оставалось только признать это развитие и способствовать ему, как только течение его сделалось неоспоримым.
-- Я могу только сказать, -- возразил я -- что в то время, когда я заснул, еще никто не признавал такого течения.
-- Помнится, вы говорили, что уснули в 1887 г.
-- Да, 30 мая 1887 г.
Мой собеседник несколько мгновений задумчиво смотрел на меня. Затем он заметил: "И вы говорите, что тогда еще не все понимали, к какого рода кризису приближалось общество? Конечно, я вполне доверяю вашему заявлению. Особенная слепота ваших современников к знамениям времени представляет собой явление, которое комментируется многими из наших историков. Но мало найдется таких исторических фактов, которые бы для нас были менее понятны, чем-то, что вы, имея перед глазами все признаки предстоящего переворота, не уразумели этого, тогда как для нас теперь эти же самые признаки являются столь очевидными и неоспоримыми. Мне было бы очень интересно, мистер Вест, получить от вас более определенное представление насчет воззрений, какие разделялись вами и людьми вашего круга относительно состояния и стремлений общества 1887 г. Вы должны же были, по крайней мере, понять, что повсюду распространившиеся промышленные и социальные беспорядки, подкладкой которых служило недовольство всех классов неравенством в обществе и всеобщею бедностью человечества, являлись предзнаменованиями каких-то крупных перемен.
-- Мы, без сомнения, понимали это, -- возразил я. -- Мы чувствовали, что общество утратило якорь и ему грозила опасность сделаться игрушкою волн. Куда его погонит ветром, никто не мог сказать, но все боялись подводных камней.
-- Тем не менее, -- сказал доктор Лит, -- течение было совершенно ясно, стояло только взять на себя труд присмотреться к нему, и несло оно не к подводным камням, а по направлению к более глубокому фарватеру.
-- У нас была популярная поговорка, -- заметил я, -- что оглядываться назад лучше, чем смотреть вперед. Значение этой поговорки, без сомнения, теперь я оценю более, чем когда-либо. Я могу сказать только то, что в то время, когда я заснул, перспектива была такова, что я не удивился бы, узрев сегодня с верхушки вашего дома -- вместо этого цветущего города -- груду обугленных, истлевших и поросших мхом развалин.
Доктор Лит слушал меня с напряженным вниманием и глубокомысленно кивнул головой, когда я кончил.
-- Сказанное вами -- заметил он -- будет считаться лучшим подтверждением свидетельства Сториота о вашей эпохе, показания которого о помрачении и расстройстве умов человеческих в ваше время обыкновенно признаются преувеличенными. Вполне естественно, что подобный переходный период должен был отличаться возбуждением и брожением. Но в виду ясности направления бродивших сил, являлось естественным предположение, что преобладающим настроением общественных умов была скорее надежда, нежели страх.
-- Вы не сказали мне, какой нашли вы ответ на загадку, -- спросил я. -- Я горю нетерпением узнать, каким превращением естественного хода вещей мир и благоденствие, которыми вы, по-видимому, пользуетесь теперь, могли явиться результатом такой эпохи, какова была моя?
-- Извините, -- перебил мой хозяин, -- вы курите? И как только наши сигары хорошо раскурились, он продолжал:
-- Так как вы скорее расположены беседовать, чем спать, что, без всяких сомнений, предпочитаю также и я, то самое лучшее, мне кажется, если я попытаюсь настолько ознакомить вас с нашей промышленной системой, чтобы, по крайней мере, рассеять впечатление какой-то таинственности в процессе её развития. Современные вам бостонцы пользовались репутацией больших любителей задавать вопросы. Я сейчас докажу свое происхождение от них тем, что начну с вопроса. В чём, по вашему, более всего выражались современные вам рабочие беспорядки?
-- Ну, конечно, в стачках, -- сказал я.
-- Так-с. Но что делало такими страшными эти стачки?
-- Большие рабочие ассоциации.
-- Для чего же возникали эти большие рабочие ассоциации?
-- Рабочие объясняли, что только таким образом они могли бы добиться своих прав от больших корпораций.
-- Вот то-то и есть, -- сказал доктор Лит, -- рабочая организация и стачки были просто следствием сосредоточения капитала в больших массах, чем когда-либо прежде. До начала этого сконцентрирования капитала, когда торговлей и промышленностью занималось бесчисленное множество мелких предпринимателей с небольшими капиталами вместо незначительного числа крупных фирм с большим капиталом, каждый рабочий в отдельности имел значение и был независим в своих отношениях к работодателю. Сверх того, если небольшой капитал или новая идея оказывались достаточными для того, чтобы дать человеку возможность начать дело самостоятельно, рабочие беспрестанно становились сами хозяевами, и между обоими классами не было резко определенной грани. В рабочих союзах тогда не представлялось надобности, а об общих стачках не могло быть и речи. Когда же вслед за эрой мелких предпринимателей с малыми капиталами наступила эпоха больших скоплении капитала, всё это изменилось. Каждый отдельный рабочий, который имел относительно важное значение для маленького хозяина, доведен был до полного ничтожества и обессиления по отношению к большой корпорации, и в то же самое время путь возвышения на степень хозяина был для него закрыт. Самозащита вынудила его сплотиться с своими товарищами.
Судя по свидетельствам современников, против концентрирования капитала тогда восставали ужасно. Люди думали, что он угрожает обществу самой отвратительной формой тирании, какую когда либо ил приходилось переживать. Предполагали, что большие корпорации готовили для них ярмо самого низкого рабства, какое когда либо налагалось на род людской, рабства и не по отношению к людям, а по отношению к бездушным машинам, неспособным ни к какому другому побуждению, кроме ненасытной жадности. Бросая взгляд на прошлое, мы не должны удивляться их отчаянию, так как никогда, конечно, человечеству не приходилось становиться лицом к лицу с более мрачной и ужасной судьбой, чем та эпоха корпоративной тирании, которой оно ожидало.
Между тем, промышленная монополия, не смотря на весь поднятый против неё шум, развивалась всё более и более. В Соединенных Штатах, где это течение разлилось шире, чем в Европе, в начале последней четверти этого столетия ни одно частное предприятие в любой из важнейших отраслей промышленности не имело успеха без поддержки капитала. В течение последнего десятилетия этого века мелкие предприятия, быстро исчезали, или прозябали, как паразиты больших капиталов, или имели место в таких отраслях, которые были слишком мелки, чтобы привлекать к себе крупных капиталистов. Малые предприятия в том виде, в каком они еще оставались, были доведены до положения крыс и мышей, которые живут в норах и углах, стараются не быть замеченными, чтобы сколько нибудь продлить свой век. Железные дороги продолжали всё более соединяться между собою до тех пор, пока незначительное число больших синдикатов не забрало в свои руки каждый рельс в стране. В фабричном деле каждая важная отрасль промышленности находилась в распоряжении синдиката. Эти синдикаты, круговые поруки, опеки, или как бы их там ни называли, устанавливали цены и убивали всякую конкуренцию, за исключением тех случаев, когда возникали союзы столь же обширные, как и они сами. Затем наступала борьба, в результате которой являлась еще большая консолидация капитала. Большой городской рынок подавлял своих провинциальных соперников отделениями своих складов по провинциям, в самом же городе всасывал в себя своих мелких соперников до тех пор, пока торговля всего квартала не сосредоточивалась под одной кровлей с сотнями бывших владельцев лавок, которые превратились в приказчиков. Не располагая своим собственным предприятием, куда бы можно было поместить свои сбережения, мелкий капиталист, поступая на службу корпорации, в то же самое время, не находил иного применения своим деньгам, как покупку её акций и облигаций, и таким образом становился от неё в двойную зависимость.
Тот факт, что отчаянная народная оппозиция против объединения предприятий в нескольких сильных руках оставалась бесплодной, служит доказательством, что на это должны были существовать важные экономические причины. И действительно, мелкие капиталисты с своими бесчисленными мелкими торговыми предприятиями уступили место крупному капиталу потому, что они принадлежали к периоду мелких условий жизни и не доросли до потребностей века пара, телеграфов и гигантских размеров его начинаний. Восстановлять прежний порядок вещей, даже если бы это было возможно, значило бы возвращаться к временам мальпостов. Не смотря на весь гнет и невыносимость господства крупного капитала, даже самые жертвы его, проклиная ею, должны были признать удивительное возрастание производительной силы, появившейся в национальной промышленности, громадные сбережения, достигнутые сосредоточением предприятий и единством их организации, и согласиться, что со времени замены старой системы новою, мировое богатство выросло в такой степени, какая и не снилась никому никогда до той поры.
Конечно, это огромное возрастание богатств повлияло главным образом на то, чтобы богатого сделать еще богаче, увеличивая пропасть между ним и бедняком; но как средство для созидания богатства, капитал оказался фактором, пропорциональным его консолидации. Восстановление старой системы с дроблением капитала, будь оно возможно, повело бы за собой, пожалуй, больше равенства в условиях жизни вместе с большим индивидуальным достоинством и свободой, но это было бы достигнуто ценою общей бедности и застоя в материальном прогрессе. Разве не было возможности воспользоваться этим могущественным консолидированным капиталом, не поддаваясь гнету плутократии на подобие Карфагена? -- Лишь только люди сами начали задаваться этим вопросом они нашли готовый ответ. Истинное значение этого движения в пользу ведения дел всё более возраставшими скоплениями капитала, стремление к монополиям, вызывавшим отчаянные и напрасные протесты, было признано наконец, вполне естественным процессом, которому оставалось только довести до конца свое логическое развитие, чтобы открыть человечеству золотую будущность.
В начале нынешнего столетия развитие это завершилось окончательной консолидацией всего национального капитала. Промышленность и торговля страны были изъяты из рук группы неответственных корпораций и синдикатов частных лиц, действовавших по своему капризу и в своих личных выгодах, и вверены одному синдикату, явившемуся представителем нации, который должен руководить делом в общих интересах и для пользы всех. Можно сказать, нация как бы организовалась в один огромный промышленный союз, поглотивший всякие иные союзы. На место всех других капиталистов явился один капиталист, единственный предприниматель, последний монополист, уничтоживший всех прежних и мелких монополистов, монополист, в выгодах и сбережениях которого участвовали все граждане. Одним словом, жители Соединенных Штатов решили взять в свои руки ведение своих предприятий точно также, как ровно сто лет тому назад, они сами взялись управлять страной, и в своих экономических делах устроились совершенно на тех же основаниях, какими руководствовались в задачах управления. Удивительно поздно в мировой истории, наконец, стал общепризнанным очевидный факт, что ничто не может считаться более национальным, чем промышленность и торговля, от которых зависят средства к существованию народа, и предоставление их частным лицам, которые занимались бы ими для своих личных выгод, является таким же безрассудством, даже гораздо большим, как и предоставление функций общественного управления аристократии, для её личного прославления.
-- Но такая удивительная перемена, как вы описываете, -- сказал я, -- конечно, не могла совершиться без большого кровопролития и ужасных потрясений?
-- Совершенно напротив -- возразил доктор Лит, -- тут не было ни малейшего насилия. Перемена эта предвиделась давно. Общественное мнение вполне созрело для этого, а за ним стояла вся масса нации. Противодействовать ей невозможно было ни силой, ни доводами. С другой стороны, народное чувство по отношению к большим компаниям и их представителям утратило свою горечь, так как народ пришел к убеждению в их необходимости, как звена, как переходной фазы в развитии истинной промышленной системы. Самые ярые противники крупных частных монополий вынуждены были признать неоценимые заслуги, оказанные ими в воспитании народа до той степени, когда он мог взят на себя управление своими делами. Пятьдесят лет тому назад консолидация какого бы то ни было рода промышленности под национальным контролем даже самым пылким сангвиникам показалась бы слишком смелым экспериментом. Но путем целого ряда наглядных фактов нация усвоила совершенно новые взгляды на этот предмет. Многие годы видела она, как синдикаты пользовались большими доходами, чем государство, и управляли трудом сотен и тысяч людей с производительной силой и экономией, недостижимыми в более мелких операциях. Пришлось признать аксиомой, что, чем крупнее предприятие, тем проще приложимые к нему принципы. Как машина вернее руки, так и система, в крупных предприятиях играющая ту же роль, какую в мелких предприятиях исполняет хозяйский глаз, достигает более верных результатов. Таким образом и вышло, благодаря самим корпорациям, что в то время, когда пришлось самой нации взяться за выполнение своих функций, эта мысль уже не заключала в себе ничего неосуществимого даже в глазах нерешительных людей. Это, несомненно, был шаг вперед, каких раньше не делалось, но при этом стало ясно для всех, что нация, оставшись единственным монополистом на поле производительности, неминуемо должна освободить предприимчивость от многих затруднений, с какими приходилось бороться частным монополиям.
VI
Доктор Лит прекратил разговор, и я примолк, стараясь составить себе общее понятие о переменах в организации общества, совершившихся при посредстве того ужасного переворота, который он только что мне описал.
Наконец, я сказал: "Идея подобного расширения функций правительства -- мягко выражаясь -- является в некоторой степени подавляющей".
-- Расширения! -- повторил он, -- где же тут расширение?
-- В мое время, -- возразил я -- считалось, что настоящие функции правительства ограничивались, строго говоря, охранением мира и защитой народа от общественного врага, т. е. военной и полицейской властью.
-- Да скажите, Бога ради, кто эти общественные враги? -- воскликнул доктор Лит. -- Что это Франция, Англия, Германия, или голод, холод и нищета? В ваше время правительства привыкли, пользуясь малейшим международным недоразумением, конфисковать дела граждан и продавать их сотнями тысяч смерти и увечью, расточая в это время их сокровища, как воду. И это чаще всего творилось во имя какой-то воображаемой пользы этих самых жертв. Теперь у нас нет более войн, и наше правительство не имеет войска, но для защиты каждого гражданина от голода, холода и нищеты и для забот обо всех его физических и нравственных нуждах, на правительстве лежит обязанность руководить промышленным трудом граждан в течение известного числа лет. Нет, мистер Вест, я уверен, что, подумав хорошенько, вы поймете, что не в наше, а в ваше время, расширение функций правительства было необычайно. Даже для наиблагих целей в настоящее время мы не дали бы своим правительствам таких полномочий, какими тогда они пользовались для достижения самых пагубных целей.
-- Оставим в стороне сравнения, -- сказал я, -- но демагогия и подкупность наших политиков в мое время явились бы непреодолимыми препятствиями для предоставления государству заведования национальной промышленностью. По нашему, хуже нельзя было бы устроиться, как отдать в распоряжение политиков производительные средства страны, созидающие народное богатство. Материальные интересы и без того были тогда игрушкою в руках партий.
-- Без сомнения, вы были правы, -- возразить доктор Лит, -- но теперь всё изменилось. У нас нет ни партий, ни политиков. Что же касается демагогии и подкупности, то в настоящее время эти слова имеют лишь историческое значение.
-- В таком случае самая природа человеческая, должно быть, сильно изменилась, -- заметил я.
-- Нисколько, -- возразил доктор Лит, -- но изменились условия человеческой жизни, а вместе с тем и побуждения человеческих поступков. Наша общественная организация более не премирует подлости. Но это такие вещи, которые вы поймете со временем, когда поближе узнаете нас.
-- Но вы не сказали мне еще, как вы порешили с рабочим вопросом. До сих пор мы всё говорили о капитале, -- заметил я. -- И после того, как нация взялась управлять фабриками, машинами, железными дорогами, фермами, копями и вообще всем капиталом страны, рабочий вопрос всё-таки оставался открытым С задачами капитала нация приняла на себя и все тягости положения капиталиста.
-- Лишь только нация приняла на себя задачи капитала, эти тягости не могли иметь места, -- возразил доктор Лит. -- Национальная организация труда под единым управлением и явилась полным разрешением того, что в ваше время и при вашей системе справедливо считалось неразрешимым рабочим вопросом. Когда нация сделалась единственным хозяином, все граждане в силу права своего гражданства, стали рабочими, которые классифицировались, согласно потребностям промышленности.
-- Значит, -- заметил я, -- вы к рабочему вопросу просто применили принцип всеобщей воинской повинности, как понималось это в наше время.
-- Да, -- отвечал доктор Лит, -- это совершилось само собой, как только нация стала единственным капиталистом. Народ привык уже к той мысли, что отбывание воинской повинности для защиты нации обязательно и необходимо для всякого физически способного гражданина. Что все граждане на содержание нации одинаково обязаны вносить свою долю промышленного или интеллектуального труда, -- это также было очевидно, хотя этого рода обязанность граждане могли выполнять с убеждением в её всеобщности и равнозначительности только тогда, когда нация сделалась работодателем. Немыслима была никакая организация труда, пока предпринимательство распределялось между сотнями и тысячами отдельных лиц и корпораций, между которыми единодушие было недостижимо, да и не возможно в действительности. Тогда беспрестанно случалось так, что множество людей, желавших работать, не находило никаких занятий; с другой стороны, те, которые желали уклониться от своей обязанности или от части её, могли легко осуществить свое желание на практике.
-- Теперь, стало быть, обязательно для всех участие в труде, который организован государством? -- заметил я.
-- Это делается скорее само собою, чем по принуждению, -- возразил доктор Лит. -- Это считается столь безусловно естественным и разумным, что самая мысль о принудительности тут оказывается неуместной. Личность, которая в данном случае нуждалась бы в принуждении, сочли бы невообразимо презренной. Тем не менее эпитет "принужденности" по отношению к нашему понятию о службе не вполне характеризует её безусловную неизбежность. Весь наш социальный строй целиком основан на этом и вытекает из этого, так что, если бы мыслимо было кому нибудь уклониться от службы, он был бы лишен всякой возможности снискивать себе средства к существованию. Он сам исключил бы себя из мира, отделил бы себя от ему подобных, одним словом, совершил бы самоубийство.
-- Что же, служба в этой промышленной армии пожизненная?
-- О, нет. И то, и другое начинается позже и кончается ранее среднего рабочего периода в ваше время. Ваши мастерские были переполнены детьми и стариками; мы же посвящаем период юности образованию, а период зрелости, когда физические силы начинают ослабевать, отдаем покою и приятному отдыху. Период промышленного служения составляют двадцать четыре года, начинаясь по окончании курса образования в двадцать один год и оканчиваясь в сорок пять лет. От сорока пяти до пятидесяти пяти лет включительно, граждане, хотя и освобожденные от обязательной работы, подлежат еще специальным призывам в исключительных обстоятельствах, когда является потребность внезапно увеличить количество рабочих сил; но подобные случаи редки, в действательности почти небывалые. Пятнадцатое октября является ежегодно тем, что мы называем днем смотра, так как в этот день те, кто достиг двадцати одного года, вступают в промышленную службу и в то же самое время те, которые, прослуживши 24 йода, достигли сорокапятилетнего возраста, получают почетную отставку. Это величайшее событие у нас в году; с него мы ведем счет всем другим событиям, это -- наша Олимпиада, отличающаяся от древней разве тем, что у нас она отправляется ежегодно.
VII
-- Вот после набора-то вашей промышленной армии, сказал я, и должно было-по моему мнению, возникнуть главное затруднение так как на этом и кончается вся аналогия её с военной армией. Солдатам приходится исполнять всем, одно и то же и самое простое дело, а именно упражняться в маршировке, отбывать караул и учиться владеть оружием. Измышленной же армии приходится изучить двести или триста различного рода ремесл и профессий. Какой же административный талант в состоянии решить, кому заниматься каким промыслом или профессией!
-- Администрации нет никакого дела до определения этого пункта.
-- Кто же определяет его? -- спросил я.
-- Каждый человек делает эта сам для себя, сообразно своим природным способностям. При этом предварительно принимаются всевозможные меры, чтоб сделать его способным для определения истинных своих способностей. Принцип, на котором организована наша промышленная армия, таков, что природные дарования человека, как нравственные, так и физические, определяют, какого рода работу он может исполнят с наибольшей производительностью для нации и с наибольшим удовлетворением для самого себя. Тогда как от всеобщей обязательности службы никто не может уклониться, род службы, которую должен нести каждый, зависит от свободного выбора, подчиненного лишь, необходимому регулированию. Так как довольство каждого в отдельности, при отбывании срока своей службы, зависит от того, на сколько дело его отвечает его вкусам, то родители и воспитатели следят за проявлением особенных склонностей в детях, с самого раннего возраста их. Важную часть нашего воспитания составляет первоначальное ознакомление с национальной промышленной системой и её историей, а также знание начальных основ всех крупных ремесел. Тогда как промышленная подготовка не нарушает нашей общеобразовательной системы, имеющей целью ознакомление с гуманитарными науками, она всё-таки достаточна для того, чтобы наряду с теоретическим знанием национальных производств приобрести известное знакомство с орудиями промышленности и применением их. Юношество наше часто посещает мастерские, совершает более или менее продолжительные экскурсии, с целью ближайшего ознакомления с специальными отраслями промышленности.
В ваше время никто не стыдился, оставаться невеждой во всех специальностях, кроме свое собственной. У нас подобное невежество было бы несовместимо с обязательством каждого гражданина разумно, толково выбирать себе профессию сообразно своим способностям и склонности. Молодой человек обыкновению за долго до призыва на службу, успевает не только уяснить себе свое призвание, но и приобрести много сведений в его области, и нетерпеливо ожидает вступить в ряды рабочих по избранной им специальности. Если же у него нет специального призвания и сам он не пользуется удобным случаем для выбора, тогда его назначают на какое-нибудь из занятий, не требующее особенных познаний, но нуждающееся в силах.
-- Без сомнения, -- сказал я, -- едва ли возможно, чтобы число охотников на какой-нибудь промысел как раз соответствовало спросу в данном промысле. Оно должно колебаться то выше, то ниже уровня спроса.
-- Запас охотников всегда приводится в полное равновесие со спросом, -- возразил доктор Лит. -- Дело администрации следить за этим. Количество добровольцев для каждого из промыслов исчисляется точно. Если оказывается большой избыток охотников сверх числа, потребного для известного промысла, то приходят к заключению, что данное ремесло представляет более привлекательности, чем прочие. С другой стороны, если число охотников на известный промысел клонится к упадку, ниже спроса, то заключают, что этот промысел считается более трудным. Дело администрации непрестанно заботиться об уравнении привлекательности промыслов, на сколько это зависит от условий работы, так чтоб все промыслы были одинаково привлекательными для людей с природными к ним склонностями. Это достигается различным распределением часов труда для различных промыслов, в зависимости от их трудности. Более легкие промыслы, отбываемые при наиболее привлекательных условиях, производятся большее число часов, тогда как трудный промысел, как, например, рудокопная работа, производится весьма не долго. Нет ни теории, ни априористического правила, которыми определялась бы относительная привлекательность промыслов. Облегчая один класс рабочих и обременяя другой, администрация только следит за колебаниями мнений среди самих рабочих, выражающимися в числе охотников. Принцип таков, что в общем трудность работы должна быть уравновешена для всех одинаково, в чём судьями являются сами рабочие. Приложение этого правила безгранично. В том случае, если бы какое-нибудь занятие само по себе бы столь неприятным или влияло так угнетающе, что для привлечения охотников дневной труд потребовалось бы сократить всего до десяти минут, -- это было бы сделано. Если бы даже и тогда не нашлось охотника на эту работу, -- она была бы оставлена невыполненною. Но, конечно, на деле умеренное сокращение рабочих часов или увеличение других привилегий являются достаточными для гарантирования необходимого континента охотников для какой бы то ни было работы, потребной человечеству. Если бы неустранимые трудности и опасности столь необходимой работы оказались действительно так велики, что никакими соблазнами возмещающих преимуществ нельзя было бы преодолеть людское к ней отвращение, в таком случае стоило только администрации изъять этот промысел из общего разряда промыслов, объявив его "экстраординарным" с оповещением, что тот, кто изберет его своею специальностью, будет достоин национальной благодарности, и от охотников не было бы отбоя. Наша молодежь весьма честолюбива и не пропускает таких удобных случаев. Вы видите, что эта зависимость промышленности от чисто добровольного выбора занятий сопровождается удалением не гигиенических условий, или особенной опасности для жизни и членовредительства. Здоровье и безопасность являются непременными условиями всех промыслов. Нация не калечит и не убивает своих работников тысячами, как делали это частные капиталисты и корпорации вашего времени.
-- А если случается, что число желающих взять на себя это чрезвычайное занятие превышает имеющееся для них место, как вы поступаете с претендентами?
-- Преимущество отдается получившим общие лучшие отзывы на прежней службе, когда они работали в качестве чернорабочих и как юноши в период их образования. Не бывало, однако, случая, чтобы человек, упорно добивающийся заявить свое искусство в каком нибудь исключительном деле, не достигал в конце концов желанной цели. Что касается противоположной возможности -- внезапного недостатка добровольцев на исключительный труд, или какой-нибудь внезапной необходимости в увеличенной силе, -- то администрация, в деле пополнения ремесленников обыкновенно соблюдая систему добровольного выбора, всегда в случае надобности имеет возможность собрать специальных добровольцев, а также привлечь к делу необходимые силы из других профессий. Обыкновенно, впрочем, все требования подобного рода могут быть удовлетворенны силами из категории неученых работников или чернорабочих.
-- Как же вербуется этот класс "чернорабочих"? -- спросил я. -- Добровольцев для него, наверное, не находится.
-- Это степень, через которую проходят в первые три года своей службы все новобранцы. Только после этого периода, в течение которого они для всякого рода работ находятся в распоряжении своего начальства, они получают право выбора новой профессии. От этих трех лет строгой дисциплины никто не освобождается.
-- Такая промышленная система может быть чрезвычайно производительной, -- заметил я, -- но я не думаю, чтобы она была благоприятна для высших профессий, для людей, которые служат нации не руками, а головой. Ведь вы не можете обойтись без тружеников мысли. Каким же образом избираются они из тех, кто назначен для служения фермерами и мастеровыми? Полагаю, что тут требуется весьма тщательный выбор.
-- Так это и есть, -- отвечал доктор Лит, -- здесь действительно требуется самое тщательное испытание, -- мы и предоставляем каждому самому решать вопрос: сделаться ли ему тружеником мысли или ремесленником. В конце трехлетнего срока, который всякий должен отбыть в качестве чернорабочего, ему предоставляется, сообразно с его природными способностями, право выбора подготовительных занятии к какому либо искусству или ученой профессии, или же к фермерству или к деятельности ремесленника. Если он чувствует себя более способным работать своими мозгами, нежели мускулами, ему даются всевозможные средства, приспособленные для испытания предполагаемой способности и для развития её, а в случае, пригодности его для избранной им профессии, и все средства для продолжения этого занятия, как своей специальности. Школы технология, медицины, искусства, музыки, драматического искусства и высших свободных наук, всегда безусловно открыты для всех желающих.
-- Не наводняются ли эти школы молодежью, с единственным побуждением уклоняться от работы?
Доктор Лит сделал гримасу.
-- Уверяю вас, что не находится ни одного такого, который поступал бы в школы наук и искусств, в расчёте избежать работы, -- сказал он. -- Школы эти предназначены для людей, отличающихся особенными способностями к изучаемым в них отраслям знаний, и тот, кто не обладает этими способностями, скорее согласится отбыть двойные часы в своем ремесле, чем гоняться за уровнем классов. Нет сомнения, что многие искренно ошибаются в своем призвании и, не удовлетворяя требованиям школы, выходят оттуда и возвращаются в промышленную армию. Такие люди отнюдь не теряют уважения, так как общественное управление имеет назначением заботиться о поощрении всех к развитию предполагающихся в них дарований, действительность которых может быть проверена только на деле. Школы наук и искусств вашего времени в материальном отношении зависели от благостыни учащихся и, кажется, награждение дипломами неспособных людей, находивших себе путь к занятию должностей несоответственным профессиям, считалось заурядным явлением. Наши школы являются национальными учреждениями, и удовлетворительный экзамен по предметам их испытания служит бесспорным ручательством за выдающиеся способности.
-- Эта возможность высшего образования остается открытою для каждого до 35 лет включительно, после чего учащиеся уже не принимаются, так как, иначе до срока их увольнения -- оставался бы слишком короткий промежуток времени для служения нации, каждому по своей специальности. В ваше время молодым людям приходилось выбирать себе специальности в очень раннем возрасте, и потому в большинстве случаев они всецело ошибались в своих призваниях. В наше время признано, что природные склонности развиваются у одних позже, у других раньше, и потому выбор специальности может быть сделан в 24 года, но и после того он остается открытым еще на 11 лет. Следовало бы прибавить еще, что право перехода, с известными ограничениями, с одной, ранее избранной, профессии к другой, предпочтенной впоследствии, также допускается до 35-летнего возраста.
Вопрос, уже раз десять бывший у меня на языке, теперь был высказал мною. Вопрос касался того, на что в мое время смотрели, как на самое существенное затруднение для разрешения промышленной проблемы.
-- Странное дело, -- заметил я, -- что вы до сих пор не сказали еще ни слова о способе определения вознаграждения. Раз, что нация является единственным хозяином, правительство должно определять размер вознаграждения и определить точно, сколько именно каждому потребно зарабатывать, начиная от докторов и кончая рудокопами. Всё, что я могу сказать, -- ничего подобного не могло быть применено у нас, и я не понимаю, как это может быть осуществимо в настоящее время, если только не изменилась человеческая природа. В мое время никто не был доволен своим вознаграждением или окладом. Даже сознавая, что получает достаточно, каждый был уверен, что сосед его имеет гораздо больше, и для него это было всё равно, что нож острый. Если бы общее недовольство по этому поводу, вместо того, чтобы разбрасываться в стачках и проклятиях по адресу бесчисленного множества хозяев, могло сосредоточиться на одном, именно, на правительстве, то самое сильное правительство, когда либо существовавшее в мире, не пережило бы и двух платных дней.
Доктор Лит расхохотался от души.
-- Совершенно верно, совершенно верно, -- сказал он, -- за первым же днем расплаты, по всей вероятности, последовало бы всеобщее восстание, а восстание против правительства есть уже революция.
-- Как же вы избегаете революции каждый раз в день раздачи жалованья? -- спросил я. -- Разве какой-нибудь удивительный философ изобрел новую систему счисления, удовлетворяющую всех при определении точной и сравнительной оценки всевозможного рода труда, мускулами или мозгами, рукой или языком, слухом или зрением? Или сама человеческая натура на столько изменилась, что никто не обращает внимания на свои собственные пожитки, и напротив того, -- всякий заботится только об имуществе своего соседа? То или другое из этих явлений должно быть принято за объяснение.
-- Ни того, ни другого, однако, не случилось, -- смеясь отвечал мой хозяин. А теперь, мистер Вест, -- продолжал он, -- вы должны вспомнить, что вы столько же мой пациент, сколько и мой гость, и позволите мне прописать вам сон до нашей новой беседы. Уже более трех часов ночи.
-- Мудрое предписание, в этом нет сомнения, -- заметил я, -- мало надежды, однако, что я могу исполнить его.
-- Об этом уж я позабочусь, -- возразил доктор. И он сдержал свое слово, предложив мне выпит рюмку чего-то такого, что усыпило меня, лишь только голова моя склонилась на подушку.
VIII
Проснувшись, я чувствовал себя гораздо бодрее и долго лежал в полудремотном состоянии, наслаждаясь чувством физического комфорта. Ощущение предыдущего дня, мое пробуждение в 2000-ом году, вид нового Бостона, мой хозяин и его семья, чудеса, о которых мне рассказывали, -- всё совершенно испарилось из моей памяти. Мне казалось, что я дома в своей спальне. в этом полудремотном, полусознательном состоянии в моем воображении проносились картины на темы из событий и ощущений моей прежней жизни. Смутно припоминались мне подробности "Дня Отличий" -- моя поездка в обществе Юдифи и её родителей на Моунт Оберн, обед мой у них, по возвращении в город... Я вспомнил, как прелестна была в тот день Юдифь, что навело меня на мысль о нашей свадьбе. Но едва воображение стало разыгрываться на эту приятную тему, как мечты мои были прерваны воспоминанием о письме, полученном накануне вечером от архитектора, где он сообщал, что новые стачки могли на неопределенное время задержать окончание моего нового дома. Гнев, овладевший мною при этом воспоминании, разбудил меня окончательно. Я вспомнил, что в 11 часов у меня назначено было свидание с архитектором для переговоров на счет стачки и, раскрыв глаза, я взглянул на часы в ногах у кровати с целью узнать, который час. Но взор мой не встретил там циферблата, и меня тут же сразу осенило, что я не у себя в комнате. Поднявшись на кровати, я дико озирался кругом в этом чужом помещении.
Полагаю, что не одну минуту просидел я таким образом на постели, зыркая по сторонам, не будучи в состоянии удостовериться в своей собственной личности. В течение этих минут я так же мало был способен отделить свое "я" от абсолютного бытия, как это можно допустить в зарождающейся душе, до облечения её в земные покровы, в индивидуальные очертания, которые делают из неё личность. Странно, что чувство этого бессилия так мучительно, но мы уже так созданы Не нахожу слов для описания той душевной муки, какую испытывал я во время этого беспомощного, слепого искания ощупью самого себя, среди этой безграничной пустоты. По всей вероятности, никакое другое нравственное ощущение никоим образом не может сравниться с этим чувством абсолютного умственного застоя, какое наступает с утратою духовной точки опоры, точки отправления нашего мышления, в случае внезапного притупления ощущения собственного своего "я". Надеюсь, что никогда более мне не придется испытывать ничего подобного.
Не знаю, как долго продолжалось подобное состояние, -- мне оно показалось бесконечным, -- только вдруг, подобно молнии, воспоминание о всём случившемся снова воскресло во мне. Я вспомнил, где я, кто и как сюда попал, а также и то, что сцены из моего прошлого, пронесшиеся в моей голове, хотя и представлялись мне случившимися только накануне, относились к поколению, давным давно обратившемуся во прах. Вскочив с постели, я остановился посреди комнаты, изо всей силы сжимая виски руками, чтобы они не расскочились. Затем я снова бросился на постель и, уткнув лицо в подушки, лежал без движения. Вслед за умственным возбуждением и нервной лихорадкой, явившейся первым следствием моих ужасных испытаний, -- наступил естественный кризис. Со мною случился перелом душевного волнения, вследствие полного сознания моего действительного положения и всего того, что оно включало в себе. Со стиснутыми зубами и тяжело вздымающеюся грудью лежал я, судорожно хватаясь за перекладины кровати, и боролся с умопомрачением. В уме моем всё мешалось, -- свойства чувств, ассоциации идей, представления о людях и вещах; всё пришло в беспорядок, потеряло связь и клокотало сплошной массой в этом несокрушимом хаосе. Тут не было более никаких обобщающих пунктов, не оставалось ничего устойчивого. На лицо оставалась еще одна только воля, но у какой же человеческой воли хватило бы силы сказать этому волнующемуся морю: "Смирно, успокойся!" Я не смел думать. Всякое напряжение при размышлении о случившемся со мною, всякое усилие уяснить себе мое положение вызывало невыносимое головокружение.
Мысль, что я вмещаю в себе два лица, что тождественность моя двойственна -- начинала увлекать меня чрезвычайной простотой объяснения своего горестного приключения.
Я чувствовал, что близок к потере своего умственного равновесия. Останься я там лежать с своими думами, я окончательно бы погиб. Мне необходимо было какое бы то ни было развлечение, хотя бы просто в виде физического упражнения. Я вскочил, поспешно оделся, отворил дверь моей комнаты и сошел с лестницы. Час быль очень ранний, едва рассвело, и я никого не встретил в нижнем этаже дома. В передней лежала шляпа. Отворив наружную дверь, притворенную с такой небрежностью, которая свидетельствовала, что кражи со взломом не принадлежали к числу угрожающих опасностей для современного Бостона, -- я очутился на улице. В течение двух часов я ходил или вернее бегал по улицам города и успел побывать в большей части кварталов, на его полуострове. Никто, кроме археолога, маракующего кое-что о контрасте между нынешним Бостоном и Бостоном девятнадцатого столетия, не может приблизительно даже оценить тот ряд огорошивающих сюрпризов, которые выпали на мою долю в продолжение этого времени. Правда, и накануне, на вышке дома, город показался мне незнакомым, но это относилось лишь к общей его перемене. Но полное преображение, совершившееся с ним, я понял лишь во время этого блуждания по улицам. Немногие из уцелевших старых пограничных знаков только усиливали это впечатление, а без них я вообразил бы себя в чужом городе. Можно ведь, в детстве уехав из своего родного города, при возвращении в него пятьдесят лет спустя, найти его изменившимся во многих отношениях. Будешь удивлен, но не сбит с толку. Знаешь, что с тех пор прошло много времени, что сам уже не тот, каким был, хотя смутно, но припоминается город таким, каким его знал ребенком. Не забывайте, однако, что у меня ведь не было ни малейшего представления о каком бы то ни было промежутке истекшего времени. По моему же самочувствию, я еще вчера, несколько часов тому назад, ходил по этим улицам, где теперь не оставалось почти ни клочка, который не подвергся бы полнейшей метаморфозе. В моем воображении картина старого города была настолько ярка и свежа, что не уступала впечатлению от нового Бостона, даже боролась с ним, так что более сказочным представлялся мне попеременно то прежний, то нынешний горд. Всё, что я видеть, казалось мне таким же смутным, как лица, фотографированные одно на другом на одной и той же пластинке..
Наконец, я очутился у дверей дома, откуда вышел. Ноги мои инстинктивно привели меня обратно к месту моего старого дома, так как у меня собственно не было ясно сознаваемого намерения возвратиться туда. Этот дом столь же мало был моим, сколько всякий другой клочек города, принадлежащего неведомому поколению; обитатели же этого города были не менее чуждыми для меня, как и все другие, мужчины и женщины на земном шаре.. Если бы дверь дома оказалась запертою на замок, то сопротивление, при моей попытке отворить ее, напомнило бы, что не зачем мне туда входить, и я бы преспокойно удалился. Но она поддалась под моей рукой, и я не решительными шагами через переднюю прошел в одну из смежных с ней комнат.
Бросившись в кресло, я закрыл мои пылающие глаза руками, чтобы укрыться от ужаса этого чувства отчужденности. Мое нравственное потрясение было так сильно, что оно вызвало физическое ослабление и настоящую дурноту. Как описать мне пытку этих минут, когда казалось, мне грозило размягчение мозга, или то ужасное чувство беспомощности, которое овладело мною. В отчаянии я застонал громко. Я начинал чувствовать, что если в настоящую минуту никто не придет мне на помощь, я сойду с ума. Помощь как раз и явилась. Шорох портьеры заставил меня оглянуться. Юдифь Лит стояла передо мной. Её красивое лицо было полно сострадания и симпатии ко мне.
-- Ах, что с вами, мистер Вест? -- спросила она. -- Я была здесь, когда вы ушли, видела, как вы были расстроены, и услышав ваши стоны, не могла долее хранит молчание. Что с нами случилось? Где вы были сегодня? не могу ли я быть чем-нибудь вам полезна?
Может быть, в порыве сочувствия она невольно простерла ко мне руки, произнося свои слова. Во всяком случае, я схватил их в свои руки и уцепился за них с тем и инстинктивным чувством самосохранения, с которым утопающий хватается за брошенную ему веревку, окончательно погружаясь в воду. Когда я взглянул в её полное сочувствия лицо, в её влажные от жалости глаза, голова моя перестала кружиться. Сладость человеческого сострадания, которое билось в нежном пожатии её пальчиков, дала необходимую мне поддержку. Её успокоительное и убаюкивающее воздействие походило на чудодейственный эликсир.
-- Да благословит вас Бог, -- произнес я спустя несколько минут. -- Сам Господь послал вас мне именно в настоящую минуту. Не приди вы, мне угрожала опасность сойти с ума.
На глазах у неё показались слезы.
-- О мистер Вест, -- воскликнула молодая девушка. -- Какими бессердечными должны вы считать нас! Как могли мы предоставить вас самому себе на столько времени! Но теперь это прошло, не правда ли? Вам, наверное, теперь лучше?
-- Да, -- откликнулся я, -- благодаря вам. Если вы побудете со мной еще немножко, то я скоро совсем оправлюсь.
-- Само собой разумеется, что я не уйду, -- сказала она с легким содроганием в лице, выдававшем её симпатию яснее, чем мог бы это выразить целый том разглагольствований. -- Вы не должны считать нас такими бессердечными, как это кажется с первого взгляда, за то, что мы вас оставили одного. Я не спала почти всю ночь, размышляя, как странно будет вам проснуться сегодня утром; но отец предполагал, что вы заспитесь до позднего часа. Папа советовал вначале не приставать к вам с излишними соболезнованиями, а лучше постараться отвлечь вас от ваших мыслей и дать вам почувствовать, что вы среди друзей.
-- Что вы действительно и исполнили, -- отвечал я, -- но вы видите, что перескакнуть через сто лет не шутка, и хотя, казалось, вчера вечером я не особенно замечал странность своего положения, тем не менее сегодня утром меня охватили весьма неприятные ощущения.
Держа ее за руки и не сводя глаз с её лица, я чувствовал себя способным даже подшучивать над своим положением.
-- Никому не пришло в голову, что вы уйдете одни в город такую рань, утром. -- продолжала она, -- О мистер Вест, где вы были?
Тут я поведал ей о моих утренних ощущениях с момента моего первого пробуждения до той минуты, когда, подняв глаза, я увидел ее перед собою, -- всё, что уже известно читателю.
Она проявила большое участие к моему рассказу, и не смотря на то, что я выпустил одну из её рук, она и не пыталась даже отнять другую, без сомнения, понимая, как благотворно действовало на меня ощущение её руки.
-- Могу отчасти себе представить, в каком роде это чувство, -- заметила она. -- Оно должно быть ужасно. И вы оставались один во время борьбы с ним! Можете ли вы когда нибудь простить нам?
-- Но теперь оно прошло. На этот раз вы совершенно избавили меня от него, -- сказал я ей.
-- И вы не допустите его возвращения? -- спросила она с беспокойством.
-- Не ручаюсь -- возразил я. -- Об этом говорить еще слишком рано, принимая в соображение, что всё здесь должно казаться мне чуждым.
-- Но, по крайней мере, вы оставите свои попытки подавлять это чувство в одиночестве, настаивала она. -- Обещайте обратиться к нам, не отвергайте нашей симпатии и желания помочь вам. Очень может быть, что особенно многого мы сделать и не в состоянии, но наверное это будет лучше, чем пробовать в одиночку справляться с подобными ощущениями.
-- Я приду к вам, если позволите, -- заявил я.
-- Да, да, прошу вас об этом, -- с жаром воскликнула она. -- Я сделала бы всё, что могу, только бы помочь вам.
-- Всё, что вы можете сделать -- это пожалеть меня, что, кажется, вы и исполняете в настоящую минуту, -- ответил я.
-- И так решено, -- сказала она, улыбаясь сквозь слезы, -- что в другой раз вы придете и выскажетесь мне, а не будете бегать по Бостону, среди чужих людей.
Предположение, что мы друг другу не чужие, но не показалось мне странным, -- так сблизили нас, в течение этих немногих минут, мое горе и её слезы.
-- Когда вы придете ко мне, -- прибавила она, с выражением очаровательного лукавства, перешедшего по мере того как она говорила, в восторженное одушевление, -- обещаю вам делать вид, что ужасно сожалею о вас, как вы того сами желаете. Но ни одной минуты вы не должны воображать, чтобы на самом деле я сколько нибудь печалилась о вас или полагала, что вы сами долго будете плакаться на свою судьбу. Это я отлично знаю, как и уверена в том, что тепершний мир -- рай, сравнительно с тем, чем он был в ваши дни, и, спустя короткое время, единственным вашим чувством будет чувство благодарности к Богу за то, что Он так странно пресек вашу жизнь в том веке, чтобы возвратить вам ее в этом столетии.
IX
Вошедшие доктор и миссис Лит, по-видимому, были не мало удивлены, узнав о моем утреннем одиноком путешествии по всему городу, и приятно поражены наружным видом относительного моего спокойствия после такого эксперимента.
-- Ваша экскурсия, должно быть, была очень интересна, -- заметила миссис Лит, когда мы вскоре после того сели за стол. -- Вы должны были увидеть много нового?
-- Почти всё, что я видел, было для меня ново. -- возразил я. -- Но что меня особенно поразило, так это то, что я не встретил ни магазинов на Вашингтонской улице, ни банков в городе. Что сделали вы с купцами и банкирами? Чего доброго, повесили их всех, как намеревались исполнит это анархисты в мое время?
-- К чему такие ужасы. -- возразил доктор Лит, -- мы просто обходимся без них. В современном мире деятельность их прекратилась.
-- Кто же продает вам товар, когда вы желаете делать покупки? -- спросил я.
-- Теперь нет ни продажи, ни купли; распределение товаров производится иначе. Что касается банкиров, то, не имея денег, мы отлично обходимся и без этих господ.
-- Мисс Лит! -- обратился я к Юдифи. -- Боюсь, что отец ваш шутит надо мною. Я не сержусь на него за это, так как простодушие мое может, наверное, вводить его в большое искушение. Однако, доверчивость моя относительно возможных перемен общественного строя всё-таки имеет свои границы.
-- Я уверена, что отец и не думает шутить, -- возразила она с успокоительной улыбкой.
Разговор принял другой оборот. Миссис Лит, насколько я припоминаю, подняла вопрос о дамских модах девятнадцатого столетия, и только после утреннего чая, когда доктор пригласил меня на верх дома, -- по видимому, любимое его местопребывание, -- он снова вернулся к предмету нашей беседы.
-- Вы были удивлены, -- заметил он, -- моему заявлению, что мы обходимся без денег и без торговли. Но после минутного размышления вы поймете, что деньги и торговля в ваше время были необходимы только потому, что производство находилось в частных руках; теперь же и то, и другое естественно стали излишним.
-- Не совсем понимаю, откуда это следует, -- возразил я.
-- Очень просто, -- отвечал доктор Лит. -- Когда производством разнородных предметов, потребных для жизни и комфорта, занималось бесчисленное множество людей, не имевших между собой никакой связи и независимых один от другого, до тех пор бесконечный обмен между отдельными лицами являлся необходимым, в целях взаимного снабжения, согласно существовавшему спросу. В обмене этом и заключалась торговля, деньги же играли тут роль необходимого посредника. Но лишь только нация сделалась единственным производителем всевозможного рода товаров, -- отдельные лица, для получения потребного продукта, не перестали нуждаться в обмене. Всё доставляется из одного источника, помимо которого нигде ничего нельзя получить. Система прямого распределения товаров из общественных складов заменила торговлю и сделала деньги излишними.
-- Каким же образом совершается это распределение? -- спросил я.
-- Как нельзя проще, -- отвечал доктор Лит. -- Всякому гражданину открывается кредит, соответственно ею доле из годового производства нации, который в начале каждого года вносится в общественные книги. На руки же каждому выдается чек на этот кредит., представляемый им, в случае какой либо потребности, в любое время, в общественные магазины, существующие в каждой общине. Такая постановка дела, как видите, устраняет необходимость каких бы то ни было торговых сделок между потребителями и производителями. Может быть, вы пожелаете взглянуть, что это за чеки? Вы замечаете, -- продолжал он, пока я с любопытством рассматривал кусочек папки, который он мне подал, -- что карточка эта выдала на известное количество долларов. Мы сохранили старое слово, но не предмет, обозначаемый им. Термин этот, в том смысле, как мы ею употребляем, соответствует не реальному предмету, а служит просто алгебраическим знаком для выражения сравнительной ценности различных продуктов. С этою целью все они расценены на доллары и центы совершенно также, как было и в ваше время. Стоимость всего забранного мною вносится в счетную книгу клерком, которые из этих рядов квадратиков вырезает цену моего заказа.
-- Если бы вы пожелали купить что-нибудь у вашего соседа, можете ли вы в таком случае передать ему часть вашего кредита, в виде вознаграждения? -- спросил я.