Опять этот крик в ночи. Чей этот вопль, нарастающий, извивающийся? Кто так кричит, кто так может кричать, -- ребенок, которого мучают, или всего только мартовская кошка, в весенних судорогах схватившаяся с другой?
Бледный человек знал, что это всего лишь кошачий вопль, но он не мог не думать о ребенке. И правда, как мог он не думать? В этих уродливых звуках была слитная двойственность. Можно было думать, что это ребенок, который кричит как кошка, и можно было думать, что это ведьмовская кошка, которая нарочно кричит ребенком.
Нарочно. Чтоб мучить его. В звуках нельзя было разобраться. И звуки воплей, со всей их уродливостью, были не только там, за окном. Они разрастались кричащими переливами в его душе. Они сливались с недавним воспоминанием. Грозили, проклинали, доносили всему миру, жаловались. Распадались рыдающим хохотом. Вновь возрастали. Швырялись мелкими взвизгами направо и налево. Подходили вплотную. Были в душе. Жили в душе. В этой истерзанной душе раздавался звенящий детский вопль.
Почему он, именно он, только один он, должен терпеть эти мучения? Он не хотел смерти ребенка. Она солгала. Эта красивая безжалостная женщина, его жена, солгала, захлебнувшись своими попреками. Она всегда так. Она сама не знает, что говорит, когда упрекает. В нем не было той мысли, которую она в нем заподозрила. Но, если безжалостно было это лживое слово, во сколько раз был больней и острее этот нарастающий обвиняющий крик в ночи.
Бледный человек лежал на больничной койке. Все кругом спали в этой душной больнице, в тяжелом каменном здании, похожем на огромный острог. Белые стены. Безжизненные потолки. Железные кровати. Койки рядами. Койки. Стены. Твоя собственная койка. Твое собственное изуродованное тело, изуродованное непоправимо, безвозвратно. И этот крик за окнами. И этот крик в душе. Это все, что осталось от того, чем жила мечта? Это те роскошные достижения, которые ему снились? Даже сном он не может забыться, когда все кругом спят. И никто не подойдет, чтобы отбросить от изнемогающего налегший на него кошмар наяву. Никого. Один.
Нет, еще кто-то есть живой. Услышав стон больного, сиделка подошла к нему. Безучастная тень, с лицом не жестоким, но жестким, с холодно-внимательным взглядом, с упрямым сектантски-сжатым ртом.
"Ну, чего опять стонешь? Спать нужно."
"Больно. Жжет."
-- "Испей. Вот. Пострадать нужно. Сам ведь виноват. Потерпи. Бог терпел, нам велел."
Сиделка отошла.
Эти слова, или подобные, она говорит уже не в первый раз. И не первому человеку. Может, много еще десятков лет будет говорить. Но с ним беда впервые. Непоправимое подошло к нему в первый раз. И разве в этих словах горящие губы нашли хоть каплю влаги?
Сам виноват. Может быть, но только не так, как она это разумеет. Все думают, что он сам бросился под поезд, а он только хотел перейти из вагона в вагон. Поскользнулся на площадке, и попал под гремящее чудовище. Его изломало, извертело, избило снаружи и внутри, и отрезало обе ноги, одну в голени, другую выше колена.
И вот он здесь.
Бледный человек на больничной койке в сотый раз повернул свою голову на подушке, и справа налево, и слева направо. Но сколько бы он ни изменял направление взгляда, он не мог увидеть ничего, кроме того, что случилось, и чего поправить нельзя.
Калека. Осмеянный Судьбою и людьми. Без связи с ближайшими людьми. Без какой-либо зацепки. На дне ночной пропасти, где нет ничего кроме молчания, холодности, и камня. В чужом огромном доме, который называется больницей, но более похож на тюрьму, и хуже тюрьмы, потому что все арестанты в нем -- раненые, недужные, кашляющие, чахнущие. Тот, что налево, все время бормочет какой-то вздор. А у того, что направо, туберкулез в кости: когда ему делают перевязку, видно, что вся правая нога его -- в красных круглых кровавых дырочках. Но его собственные ноги? Их больше нет. Лишь два кровавые обрубка, на которые нельзя ступить. Что ему делать, если он выживет? Лежать всю жизнь в постели, или приделать к этим обрубкам деревяшки? У Игнатия Лойолы были изуродованы ноги, а ведь вот он какой. У Игнатия Лойолы...
Бледный человек услышал свой собственный жалкий шепот, и закрыл глаза.
Ему было всего только двадцать два года. Он не успел еще достаточно пристально взглянуть в синеву Неба и Моря. Он едва только прикоснулся к жизни, чуть-чуть поцеловал губы, которые хотелось целовать. Чуть-чуть узнал, что есть сладость, а уже захлебнулся горечью. И пошел ко дну. И уж не выплыть. Никак.
В этой ночной тишине, в пустынном безмолвии, нарушавшемся только слабыми вздохами спящих да ведьмовскими воплями кошки, которая любит, или ребенка, которого мучают, перед ним прошло все отшумевшее этого года.
Он любил ее, эту красивую женщину, жену. Все между ними произошло внезапно, и опрокинуло его прежнюю жизнь. У него была невеста, но он бросил ее, и женился на этой. Она была старше его на три года, и в сущности не он ее взял, а она взяла его, как более сильный берет более слабого. За один поцелуй предал душу свою. Поцеловала его -- и раб стал. Как ни любил, не хотел однако жениться. В глубине души своей знал, что они совершенно разные люди. Что нет вещи, о которой бы они были одного мнения. Желанны друг другу -- и чужие. Сладко целоваться им -- и тайные враги. То, что для него -- алмаз, для нее -- стеклянная побрякушка. То, что для него мишура и ложь, для нее -- дыхание жизни, весна. Театральная панорама -- вот ее мир. Рабочая комната, в которой нужно безвестно просидеть годы, прежде чем довершить тайную пирамиду, мир его, -- а уж она возводилась, эта пирамида, уж он достиг изумительного, несмотря на свою юность. И вдруг все распалось.
Как любила она издеваться, с легко доступным для нее остроумием, над его планами, над его фантастическими умственными построениями. Она, не желая, быть может этого, научила его -- молчать с тем, кого целуешь, укрываться душой от того, с кем вместе засыпаешь в одной постели.
"Бойся поцелуя при Луне". Это странное предостережение он услышал из уст цыганки, и оно оправдалось.
Как тихо и нежно светило ему счастье, когда он долго сидел с своей невестой в один из святочных вечеров. Она в первый раз с таким доверием положила ему свою голову на плечо, и в первый раз так прильнула щекой к щеке. Та, далекая, навеки далекая теперь. Они ничего не сказали друг другу, но оба чувствовали, что через несколько кратких делений времени они повенчаются, немногословная их дружба многих лет, создавшая полное душевное единение, завершится соединеньем на всю жизнь.
И он изменил.
Как раз на другой день после этой ночи, ранним утром он должен был поехать по делам в соседний город, в ту семью, где была эта красивая. И его невеста была красива, но эта была красивее. И сердце сжалось у него до боли, когда, усмехнувшись, она близко, ненужно близко, заглянула ему в глаза.
"Вы хотите уезжать уже сегодня? Нет, останьтесь у нас, погостите".
И он остался. Знал, что там его ждут, и, ни словом не известив о продлении отлучки, остался. "Всего ведь на два дня", говорил он себе успокоительно.
"Всего на два дня", сказала она, усмехаясь. "Через два дня мы вместе поедем в ваш город. Мне нужно туда. И за это я вас поцелую", добавила она протяжно.
Как неуместно это было. Как несогласно со всеми его взглядами, с его представлениями о девушке, о женщине. И однако он остался, как глупый мальчишка, и с тревогой думал, пошутила она или действительно она его поцелует. Почему пришло ей в голову это желание?
Эти два дня она беспрестанно дразнила его и издевалась над ним. Так, как это умеют женщины. Неуловимо, непобедимо, не переставая, ускользая. Если он пытался ответить ей ее же оружием, его удар выходил неловким и смешным, и в течении этих двух дней он все более и более запутывался в ласковой и мучительной сети.
А потом? Они правда приехали в его город. И когда они ехали с вокзала, он был настолько неуклюж, что напомнил ей об обещании. Она обдала его презрительным полуудивлением. Это конечно была не более как шутка. Она не знала, что он такой -- еще мальчик.
Вечер они провели в концерте, и в этой концертной зале он встретил свою невесту. И две эти девушки стояли рядом, а он с мучением понял в одну минуту, что душа с телом может не сливаться в одну созвучность, что можно быть разорванным, что как будто вот любишь эту, а тяготишься ее обществом, и как будто ненавидишь вон ту, а мучительно хочешь еще и еще быть с ней.
Случилось так, что они почти последние уезжали домой. Улицы маленького городка были пустынны. Они сидели так близко друг к другу на узких санках. При быстром повороте на углу, она качнулась, как бы падая, он торопливо схватил ее, и в эту самую минуту она откинула вуаль, и протянула ему свои губы. Секунду он глядел на нее с изумленным восхищением. Потом словно кто-то толкнул его к ней. Он так устремился к ней, как птица устремляется на добычу. В жадном сладком поцелуе были они. А в это мгновением минуту поворота, из-за большого темного дома, предстала полная желтая Луна.
Но теперь вспоминая этот возглас -- "Бойся поцелуя при Луне" -- он не вспомнил его тогда. Он чувствовал нежные зыбкие губы, которые целовали его рот. Он чувствовал горячую грудь, которая хотела прикосновений его. И быстрый бег санок, озаренных Луной, как будто уносил счастливых беглецов, в первый раз убежавших в настоящую вольность.
И сама душа была в слиянии двух этих тел. Но она сейчас же ушла от них, и пошла одиноко по снежным пустыням, как лунная белизна, как белое облачко, как хрустение снега, как далекий звук убегающих санок. И малый упрек заговорил в сердце, но сердце задавило его, как можно задавить ночью малого ребенка, с которым спишь рядом. И вот малого ребенка нет.
Да, они обвенчались. Через три недели после этой ночи. Три недели губы целовались, а целовавшиеся ссорились. Слова ласки и слова разногласия переплетались в извивах и узлах. И извивов было все меньше и меньше. И узлов становилось все больше и больше, все туже становились узлы. Душа говорила: "Не губи свою юность". -- "Бойся, бойся", звенело где-то далеко. А глаза глядели в глаза, и в них было жадное счастье. И в них была двойная скрытность. Двойное решение, от сердца к сердцу. Одно говорило: "Я все-таки уйду". Другое говорило: "Я все-таки возьму". И то, которое хотело уйти, не успело. А другое, задумав взять, взяло. Тонкий аркан упал метко. Узорно мелькнув, петля плотно вцепилась.
"Ты губишь себя", говорил ему отец. "Я дам тебе свое благословение, если ты этого так просишь, и даже требуешь. Но ты знаешь, что у меня нет денег. Вот, из последних, я даю тебе все, что только мог наскрести".
" -- Ты знаешь, что я сделал эту работу. Я сколького от нее жду. Мы будем работать с ней вместе".
Старость глубоко вздохнула, зная, что от старости к юности нет дороги.
Они обвенчались.
В этот первый месяц, чье имя есть имя меда, в каждую лунную ночь, и в ночи, когда Луна была на ущербе, и в ночи, когда Луна ушла совсем, он целовал красивую женщину, жену свою, он прижимался юным своим телом к юному жадному ее телу, они засыпали обнявшись, и, проснувшись в ночи, он видел, что губы его еще не кончили целовать ее грудь. Но, проснувшись в ночи, он тихонько отвращал свои губы от неконченого поцелуя, и начинал думать, душою уходя и холодея, как лунная белизна уходящего белого облака, которое сгущается, чтобы растаять.
"Вот забеременеет она, и кончится ваше счастье", сказала ему однажды его мать. Она ненавидела эту надменную, красивую женщину, отнявшую у нее сына, как та ненавидела ее. Он оскорбился на грубое слово матери. Оно действительно было грубо, чудовищно-грубо. И о каком счастье она говорила? Счастье начиналось и кончалось с дневным поцелуем и ночным поцелуем. Он не был счастлив.
Они переехали в другой город. Мать и жена ненавидели друг друга. Мать и жена часто ненавидят друг друга в мире. Тут должно быть какой-нибудь таинственный закон.
"Можно подумать, что она влюблена в тебя", сказала красивая женщина. Это грубое слово было еще грубее и ужаснее в своей отвратительной бессмысленности.
Двое были вдвоем. Так оно и полагается. Кругом был мир, с которым они никак не были связаны. Небо было над ними, которое никогда не отвечает. Колесо жизни вертелось. В большом городе готовились к большому осеннему празднику. Они были вдвоем, и никто не мог защитить их друг от друга, а любовь умеет ударять незримым ножом. И зримым.
Она была беременна.
Он тупо понимал, что жизнь их в чем-то меняется. Делались внешние приготовления к появлению в мир нового существа. Жена его медленно вращала в себе новую жизнь, и частично тело ее искажалось. Но она по-прежнему была красива, а страстность ее усилилась. И в нем страсть горела, но дымен был этот свет.
Ни она, ни он совершенно не думали о том, что кто-то уже есть между ними. Что-то случилось, это так. Но что это нечто было уже кто-то, они еще не понимали с ясностью. Временами -- не всегда -- прижимаясь к дрожавшему ее телу, он слышал, как что-то под ее сердцем стучится тонким молоточком. Новое младенчество подавало весть и не хотело запоздалых пиршеств юности. Но два сердца бились в сладости, не слушая. И дни уходили, как облака. Таяли облаками ночи.
Месяцы содвинулись. Тонкий молоточек, казалось, стучал все ближе и ближе. Ласки смешались с чувством отвращения и испуга. Они возникали все реже. Но они возникали и в крайней предельности. И в последний раз слитная ласка возникла всего за несколько часов перед тем, как в комнате раздался крик ребенка.
Бледный человек вздохнул. Он ясно увидел это детское личико, тонко-выразительное и в начальности дней, красивый выпуклый лобик, большие синие глаза, которые начали видеть не сразу. Нежный детский голосок, который всегда трогателен, в самых первых, беспомощных, звуковых своих исканиях, в первой бессловесной жалобе на бесприютность, в первой кричащей мольбе о помощи.
Всего четыре недели он жил -- и был убит. Ребенок был убит, хоть ничья рука не задушила его. Но ребенок рождается для жизни, и, если он ушел после четырех недель, и после потрясающих душу криков, значит он был убит. Кем? Чем? Злою волей? Злою мыслью? Она сказала, что злою мыслью, и что злая мысль -- была его.
Какая вопиющая ложь.
Ребенок захворал через три недели. Он кричал резким пронзительным голосом, как, будто его подвергали пытке. У него были судороги. Ему давали каломель. Сперва думали, что это от желудка, от молока. Вскоре выяснилось, что это -- другое. Воспаление мозга, сказал врач. Нервность родителей. Воспаление мозга. Обыкновенная история.
Ребенок кричал не переставая, семь дней и семь ночей. Последние дни он в сущности не кричал, а жалко хрипел и взвизгивал. Маленькое личико становилось все меньше, истончалось до воздушности, делалось призрачным, а большие синие глаза, глядевшие с мучительной мольбой, сделались неправдоподобно-огромными. Этого выражения глаз нельзя было забыть. У ребенка не было слов, у него не было пути от боли к утешению через слова. А боль была такая, что, четырехнедельный, он имел выражение взрослого ребенка нескольких лет. Его немотствующий крик был воплем мучимого, несправедливо отданного на пытку, за вины, которых он не свершал. Его глаза с отчаянием умоляли о помощи, которая не приходила и не приходила. Потому что все то, что делали для ребенка, не приносило ему ни малейшего облегчения. Он как будто был отравлен, и огонь жег его изнутри. Сгорая, он как будто превращал этим горением все свои часы в долгие дни, а дни в недели и месяцы, и не ребенок нескольких дней смотрел из этих больших глаз, а умирающая старость, недужная, мучимая, непонимаемая, непонимающая неизбежности пытки. Нет, он все понимал, этот ребенок, в его глазах было напряженное понимание удара, который приближается, который вот тут, раскачивается, сейчас упадет и вонзится в мозг, и ужас его нестерпим, и нужно спастись, вскочить, убежать. А ног нет. Убежать некуда.
Отец и мать умирающего ребенка на время забыли свою любовь-вражду, и с терзаньем следили за мучениями, которых не могли устранить. Они сменяли друг друга у постели ребенка, а больше были у нее вместе. Когда же ночью, оставив ребенка заботам няньки, они забывались тяжелым сном, им снились одновременно одни и те же сны. С дрожью они просыпались одновременно, один цеплялся за другого, и сон продолжался на яву. "Он встал?", говорила она, с полузакрытыми спавшими-неспавшими глазами, "Он встал", отвечал он, не раскрывая глаз, "он идет к нам, подходит к нашей постели, он мучается".
И оба в одном оцепенении, они видели в дымном сне, как ребенок, протянувши вперед ручонки, встает из своей колыбели, тихонько ступает босыми ножками по полу, и им было слышно, как призрачный голос молит: "Мне больно. Мне больно. Помогите".
В конце этой недели доктор отозвал его в сторону и сказал: "Увезите вашу жену из дому. Уезжайте сами. Вы оба с ума сходите. Ребенок не жилец на этом свете. Сиделка и нянька больше ему помогут, чем вы теперь. Увезите вашу жену в гостиницу".
И он увез ее.
Когда они очутились в другой комнате, когда он вышел в коридор, прошел по длинному коридору и снова вернулся в комнату, он с неудержимостью вспомнил о тех днях, таких близких, когда он был совершенно один, с своими книгами, с своей многолетней работой, теперь заброшенной. И на мгновенье страшная жажда свободы овладела им. На мгновенье он забылся в мысли о себе самом, не думая ни о ком, ни о чем ином, не помня ни умирающего ребенка, ни красивой женщины, жены своей. А красивая женщина прочла его мысль по лицу его. И сказала: "Ты ждешь смерти нашего ребенка?" Но это было жестоко и неверно.
Он давно уже привык к безумным ее словам. Он не ответил ей ничего и поехал домой к ребенку. Последний угасающий взгляд его он видел. Последний шелестящий звук хрипения, малый стон умиранья он слышал. Принял в душу свою эту умноженную боль невозможности помочь. Ребенок умер.
Но казалось, что в последнем взгляде ребенка была уже не боль страдания, а жестокость его, не мольба о помощи, а упрек, безумный упрек за невероятность причиненного мучения. Словно малая рука, которую сломали и залили кровью, протянулась к тому, кто стоял близко, -- не для последнего прощального пожатия, а для того, чтобы запятнать своей кровью того, кто был близко и не помог.
И потом -- водоворот.
Безумные слова сменялись безумными словами. Одна измученная душа терзала другую измученную душу, чтобы в этой когтистой игре немного отдохнуть от собственной боли. Неправдоподобные упреки возникали в малой комнате, где сидели двое, а за их ненавистью был третий. Неправдоподобные упреки, в силу лживости своей, распадались сами собою. Но после них, как после появления Дьявола, в комнате словно серный дух оставался.
И последнее. У них не было денег. Нужно было поехать попросить взаймы у знакомых. Всего несколько станций по железной дороге. Он поехал один. Не вдвоем же отправляться просить денег.
Едва только он вошел в вагон, как ему стало трудно дышать. От собственной ли усталости, или от спертого воздуха, или от того, что там сидела женщина с ребенком, который плакал. Он сделал над собою усилие и хотел остаться в вагоне до ближайшей станции, а там перейти в другой. Но по мере того, как тяжелые колеса вагонов пели свою мерную чугунно-железную песню, боль в висках становилась все сильнее, и все труднее было ему дышать. Ребенок плакал не переставая. Это было невыносимо. Он встал с своего места и пошел в соседний вагон. Сколько раз приходилось ему делать это раньше. Самая простая вещь. А он поскользнулся.
Ему показалось, что он видит сон, когда его падающее тело слилось в одну страшную неразрывность с грохочущим темным поездом. Он на мгновение увидел все как в свете молнии -- комнату с умирающим ребенком, комнату в гостинице, где его жена, вагон, из которого он только что вышел, Небо и Землю, которые опрокинулись и заплясали вместе в вытянутой пляске, весь длинный поезд, который в эту минуту поворачивал на косогоре в лес, и собственное тело, быстро пронесшееся, толчками, от цепи к цепи, от угла к углу, вниз, между дерева и металла, на дерево, землю, и металл.
Забытье. Кровь. Много крови. Непостижимая влажность странно изменившихся ног. Носилки. Чужие люди. Встревоженные голоса. Нисшествие в Ад. Восшествие в Ад, в огромный и страшный дом, в острог, который зовется больницей.
Красивая женщина была и ушла. Вероятно завтра придет опять, хоть вчера ее не было. Красивая женщина придет.
В свежем воздухе мартовской ночи давно уже умолк сумасшедший крик ребенка или кошки. Над окнами чирикали воробьи, заливчато и весело.
И новая ночь пришла, и опять был слышен крик в ночи. И парно прошли, переплетаясь, дни и ночи. В белесоватом утреннем воздухе снова чирикали воробьи. Весна укреплялась.
Бледный человек тихонько лежал на своей больничной койке. Он лежал совсем тихо, и, когда сиделка подошла к нему и его ощупала, она покачала головой, сектантски-сжатые губы что-то прошептали.
Что прошептали они? "Со святыми упокой?" Или -- "Бог терпел, нам велел"? Или что-нибудь еще? Она вышла сказать, чтоб умершего вынесли в покойницкую.
Бледное лицо было спокойно теперь строгим спокойствием смерти. Закрытые глаза глубоко впали, как будто, закрывшись, глядели внутрь. Но в искривленных углах губ застыли упрекающие горькие слова. "Я хотел счастья, и не видел его. У меня была жизнь, ее взяли у меня. У меня была юность, ее растоптали".
Воробьи все звончей чирикали за окном. Бледное утро широко разливалось по Небу. Колесо жизни вертелось. В большом городе готовились к большому весеннему празднику.