Андерсен Ганс Христиан
Сказка моей жизни

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Ханс Кристиан Андерсен

Сказка моей жизни

    
   Эта автобиография была написана Андерсеном для немецкого издания сборника своих произведений. Со временем эта автобиография дописывалась им, в нее входили события, проиcшедшие с Андерсеном в последние годы. Последнее дополнение датируется 1855 г.
   После смерти Андерсена, в 1877 году Йонасом Коллином, сыном друга Андерсена Эдварда Коллина и внуком "отца и благодетеля" Андерсена Йонаса Коллина, было издано прибавление к "Сказке моей жизни", описывающее последние годы жизни писателя.
  

"Вот сказка моей жизни.
Рассказал я ее откровенно и
чистосердечно, как бы
в кружке близких друзей".*

   *) Этими словами, поставленными в эпиграф, Андерсен заканчивает свою автобиографию. Примеч. перев.
  

Глава I

   Жизнь моя настоящая сказка, богатая событиями, прекрасная! Если бы в ту пору, когда я бедным, беспомощным ребенком пустился по белу свету, меня встретила на пути могущественная фея и сказала мне: "Избери себе путь и цель жизни, и я, согласно с твоими дарованиями и по мере разумной возможности, буду охранять и направлять тебя!" -- и тогда жизнь моя не сложилась бы лучше, счастливее, разумнее. История моей жизни скажет всем людям то же, что говорит мне: Господь Бог все направляет к лучшему.
   В 1805 году в городе Оденсе, в бедной каморке проживала молодая чета -- муж и жена, бесконечно любившие друг друга. Это был молодой двадцатидвухлетний башмачник, богато одаренная поэтическая натура, и его жена, несколькими годами старше, не знавшая ни жизни, ни света, но с редким сердцем. Муж только недавно вышел в мастера и собственными руками сколотил всю обстановку своей мастерской и брачную кровать. На эту кровать пошел деревянный помост, на котором незадолго перед тем стоял во время печальной церемонии гроб с останками графа Трампе. Уцелевшие на досках кровати полосы черного сукна еще напоминали о прежнем их назначении, но вместо графского тела, окутанного крепом и окруженного горящими свечами в подсвечниках, на этой постели лежал 2 апреля 1805 года живой, плачущий ребенок, я -- Ганс Христиан Андерсен.
   Отец мой просиживал первое время возле постели матери целые дни и читал ей вслух комедии Гольберга, а я в это время кричал благим матом. "Да усни же или хоть полежи смирно, да послушай!" -- в шутку обращался ко. мне отец, но я и ухом не вел и долго оставался таким неугомонным крикуном. Таким же заявил я себя и в церкви во время крещения, так что священник, вообще аттестуемый моею матерью пресердитым господином, сказал: "Мальчишка орет, как кот!" Этих слов матушка не забыла ему всю жизнь! Бедняк, французский эмигрант Гомар, бывший моим крестным отцом, утешал матушку, говоря, что чем громче я кричу ребенком, тем лучше буду петь, когда вырасту.
   Детство мое протекло в маленькой каморке, заставленной разными верстаками, инструментами и приспособлениями для башмачного ремесла, кроватью и раздвижной скамьей, служившей мне кроватью. Да, тесно у нас было! Зато все стены были увешаны картинками, на сундуке стояли расписные фарфоровые чашки, стаканы и разные безделушки, а над верстаком у окна висела полка с книгами. В крошечной кухонке стоял шкаф, а над ним находилась полка, на которой красовалась оловянная посуда. И это-то тесное помещение казалось мне тогда большим и роскошным, а дверь с намалеванным на ней ландшафтом имела в моих глазах такое же значение, как теперь целая картинная галерея.
   Из кухни был ход на чердак; под окном чердака на водосточном желобе, проходившем между нашим и соседним домом, стоял ящик набитый землей, в нем росли лук и петрушка; это был огород моей матери. Он и теперь еще цветет в моей сказке "Снежная королева".
   Я рос единственным, а потому балованным ребенком. Зато мне часто и приходилось выслушивать от моей матери напоминания о том, какой я счастливый ребенок: мне жилось куда лучше, чем жилось в детстве ей самой; мне-то жилось, что твоему графчику, а ее, когда она была маленькой, родители выгоняли из дому просить милостыню; она не могла решиться на это и целые дни просиживала в слезах под мостом у реки. Я живо рисовал себе эту картину и заливался горькими слезами. Старая Доменика в "Импровизаторе" и мать скрипача в романе "Только скрипач" -- два типа, в которых я старался изобразить свою мать.
   Отец мой, Ганс Андерсен, предоставлял мне во всем полную свободу; я был для него всем в жизни, он жил только для меня! Все свое свободное время он посвящал мне -- делал мне игрушки, рисовал картинки, а по вечерам часто читал нам с матерью басни Лафонтена, комедии Гольберга и "Тысячу и одну ночь" . И только во время чтения я замечал на его лице улыбку, -- в жизни вообще и в ремесле ему не везло.
   Родители его были зажиточными крестьянами, но вдруг на них посыпались несчастья одно за другим: начал падать скот, сгорел дом, а потом сам отец помешался. Тогда мать переехала с ним в Оденсе и поместила сына в учение к башмачнику -- нужда заставила, а между тем способный мальчик сгорал желанием поступить в гимназию. Несколько доброжелательных граждан Оденсе собирались было сделать складчину и помочь ему пойти желанным путем, но дело так на одних разговорах и остановилось; бедному моему отцу пришлось отказаться от своей заветной мечты, и он не мог примириться с этим всю свою жизнь. Помню, ребенком я раз увидел на его глазах слезы: к нам зашел, чтобы заказать сапоги, один гимназист и, разговорившись, показал отцу свои книги и сказал, чему он учится. "И мне бы следовало пойти по этой дороге!" -- сказал мне отец по уходе гимназиста, горячо поцеловал меня и весь вечер был как-то особенно задумчив и тих.
   Он редко сходился с товарищами по ремеслу; все его родственники и знакомые приходили к нам, а сам он больше сидел дома. Зимними вечерами он, как сказано, читал нам вслух или мастерил для меня какую-нибудь игрушку, летом же почти каждое воскресенье отправлялся со мною в лес; во время прогулки он не бывал особенно разговорчив, мечтательно сидел себе где-нибудь под кустиком, я же бегал вокруг, собирал землянику и нанизывал ее на соломинки или плел венки. Матушка сопровождала нас в лес всего раз в год, в мае, когда лес одевался первой зеленью. Это была ее ежегодная и единственная увеселительная прогулка, и она всегда для такого случая надевала свое парадное коричневое с цветочками ситцевое платье. Только в этот день, да еще идо к причастию, она и надевала его, и я видел его на ней в эти дни в продолжение многих лет. Матушка всегда приносила с собою с прогулки массу свежих березовых ветвей и затыкала их за печку. Весело смотрела наша комнатка, убранная зеленью, украшенная картинками; матушка держала ее в безукоризненной чистоте, белые, как снег, простыни и коротенькие оконные занавеси были ее гордостью.
   Одним из первых моих воспоминаний, само по себе не важное, но имеющее для меня значение, благодаря той силе, с какой оно запечатлелось в моей детской душе, является воспоминание о пирушке и, как бы вы думали -- где? В Оденсе есть здание, на которое я всегда взирал с такою же жуткою боязнью, с какою, полагаю, смотрели парижские мальчики на Бастилию, -- смирительный дом. Родители мои вели знакомство с привратником этого дома, вот он раз и пригласил их на какой-то семейный праздник. Меня тоже взяли в гости, а я тогда был еще так мал, что домой меня, как увидите после, пришлось нести на руках. Смирительный дом был для меня в те времена обиталищем сказочных воров и разбойников, и я частенько стоял перед ним на почтительном, конечно, расстоянии, прислушиваясь к пению мужчин и женщин и стуку ткацких станков.
   Вот мы и стояли перед этим домом: огромные железные ворота открылись и закрылись опять, с визгом повернулся ржавый ключ в замке, -- и мы стали подниматься вверх по крутой лестнице. Угощали нас в гостях на славу, но за столом прислуживали два арестанта, и я не мог притронуться ни к чему, даже лакомства отталкивал прочь. Матушка сказала, что я, верно, болен, и меня уложили в постель. В ушах у меня все продолжали раздаваться песни арестантов и стук челноков. Было ли это в действительности или только чудилось мне, я не знаю, но знаю, что мне было и жутко, и приятно; я как будто попал в сказочный разбойничий замок. Поздно вечером отправились мы домой, меня несли на руках. Погода была холодная, дождь так и хлестал мне в лицо.
   Сам город Оденсе был в пору моего раннего детства совсем не похож на нынешний, опередивший Копенгаген газовым освещением, водопроводами и еще Бог весть чем. В то время жители Оденсе отставали от столичных во всем чуть ли не на сто лет. У нас еще держалась масса разных обычаев, которые давным-давно повывелись в столице. Когда цеховые учреждения перемещали свои вывески, все мастера и подмастерья шли в процессии с развевающимися знаменами, с лимонами, вздетыми на мечи, украшенные лентами и проч. Впереди бежал, выкидывая разные штуки, увешанный бубенчиками арлекин. Один из этих забавников, Ганс Стру, пользовался особенным успехом за свои выходки и лицо, все вымазанное сажей за исключением носа, сохранявшего свой обыкновенный красно-багровый цвет. Матушка была от Ганса Стру в таком восторге, что пыталась даже откопать какие-то родственные связи с ним, хотя бы и самые дальние. Я же, как теперь помню, горячо восставал против родственника "шута".
   В понедельник на масленице мясники водили по улицам жирного разубранного цветами быка, на котором восседал верхом мальчик в белой рубашке и с крылышками за плечами. Всю масленицу гуляли также по улицам матросы с музыкой и флагами, гулянье заканчивалось обыкновенно борьбой двух забубённых молодцов на доске, перекинутой с одной лодки на другую, кому удавалось удержаться на доске, тот и считался победителем. Особенно же ярко запечатлелось у меня в памяти пребывание в 1808 году в Оденсе испанских солдат. Дания заключила союз с Наполеоном, Швеция же объявила ему войну, и прежде чем кто-либо успел опомниться, французские и вспомогательные испанские войска наводнили всю Фионию, откуда намеревались под начальством маршала Бернадота переправиться в Швецию. Мне тогда было всего три года, но я так живо помню этих смуглыx людей, шумевших на улицах, пушки, расставленные на площади и перед домом епископа. Я видел, как эти чужеземные солдаты валялись по тротуарам улиц и на разостланной соломе внутри полуразрушенного монастыря "Серых братьев". Замок Кольдинг сгорел, и маршал Бернадот прибыл в Оденсе, где находились его супруга и сын Оскар. По всей стране школы были превращены в сторожевые пикеты, под сенью деревьев на поле и у дорог служились обедни. О французских солдатах все отзывались нехорошо: заносчивые, грубые; испанских, напротив, называли людьми добродушными и ласковыми; те и другие относились друг к другу враждебно; наши симпатии были на стороне бедных испанцев. Однажды один солдат-испанец взял меня на руки и дал мне поцеловать серебряный образок, висевший у него на шее. Я помню, как рассердилась на него матушка за такую "католическую штуку", -- как она выразилась. Мне же и образок, и сам солдат очень понравились. Он плясал со мной, целовал меня и плакал, -- верно, у него самого остались на родине дети. Потом я видел, как одного из его товарищей вели на казнь: он убил солдата-француза. Много лет спустя, я вспомнил об этом и написал стихотворение "Солдат ". Шамиссо перевел его на немецкий язык, и оно сделалось весьма популярной песней, которая даже вошла в сборник солдатских песен как оригинальная немецкая.
   Так же живо, как испанцев, помню я событие, случившееся, когда мне минуло шесть лет, -- появление кометы в 1811 году. Матушка сказала мне, что комета столкнется с землей и разобьет ее вдребезги или что случится какая-нибудь другая ужасная вещь, о каких говорится в пророчествах Сивиллы. Я прислушивался ко всем суеверным разговорам вокруг, и суеверие пустило в моей душе такие же крепкие корни, как и настоящая вера. Смотреть комету мы с матушкой и несколькими соседками вышли на площадь перед кладбищем Св. Кнуда. На небе сияло страшное огненное ядро кометы с большим сияющим хвостом, и все говорили о дурном предзнаменовании и о светопреставлении. К нам присоединился отец, он оказался совсем иного мнения о комете и, вероятно, дал какое-нибудь разумное истолкование ее появления, но матушка завздыхала, а соседки принялись качать головами, отец засмеялся и ушел. Мне стало страшно за него: он не разделял наших верований! Вечером матушка разговаривала о комете со старухой-бабушкой, не знаю, как истолковывала появление кометы бабушка, но знаю, что я, сидя у нее на коленях и глядя в ее ласковые глаза, с минуты на минуту ждал, что вот-вот комета ударится об землю, и наступит светопреставление. Бабушка забегала к нам каждый день хоть на минутку, чтобы поглядеть на своего любимца-внучка Ганса Христиана. Она была худощавая тихая и кроткая старушка с голубыми глазами. Тяжелая выпала ей в жизни доля. Когда-то она была женой богатого крестьянина, жила в довольстве, а теперь еле перебивалась, живя со своим слабоумным мужем в крошечном домике, купленном на последние остатки их состояния. И все же я никогда не видел, чтобы бабушка плакала, зато тем тяжелее отзывались у меня в сердце ее тихие скорбные вздохи и рассказы о ее бабушке с материнской стороны. Та была уроженкой большого немецкого города Касселя и принадлежала к богатому благородному семейству, да вышла замуж за "комедианта" и бросила ради него и родных, и родину. Я никогда не слыхал от бабушки фамилии этой дамы, но сама-то бабушка носила в девицах фамилию Номмесен. Старушке был поручен уход за садиком при городском госпитале, и она всегда приносила мне оттуда по субботам букетик цветов; цветы украшали наш сундук и считались моими, мне позволялось самому ставить их в стакан с водой -- то-то была радость! Бабушка вообще часто приносила мне что-нибудь, баловала меня, любила без памяти, -- я знал это, чувствовал.
   Два раза в год бабушка жгла сухие листья и другой сор из сада, жгла она их в большой госпитальной печи. Эти дни я почти всегда проводил подле бабушки, валялся в кучах сухой зелени и гороховых стеблей, играл с цветами и -- чему придавал наибольшую цену -- получал обед куда, как мне казалось, вкуснее домашнего. Тихие слабоумные, содержавшиеся в госпитале, разгуливали на свободе по двору и по саду, и я с трепетным любопытством прислушивался к их речам и пению, а часто даже отваживался пойти за ними в сад. Случалось, что я забирался в сопровождении сторожей и во внутрь здания, где содержались буйные помешанные. Двери отдельных келий выходили в длинный коридор, вот в коридоре-то я раз и сидел на корточках, подглядывая в дверную щелочку одной из келий. В ней на куче соломы сидела голая женщина с длинными распущенными волосами и пела. Голос был чудный! Вдруг она вскочила и с визгом кинулась к двери, перед которой я сидел. Сторож куда-то ушел, я был один. Она с такой силой ударяла в дверь, что маленькая форточка в двери, через которую безумной подавали обед, распахнулась, женщина выглянула в нее, увидала меня и протянула руки, чтобы схватить меня. Я в ужасе закричал и прижался к полу. Никогда не изгладилось из моей души воспоминание о том ужасе, который я испытал, чувствуя прикосновение ее пальцев к моей одежде. Когда вернулся сторож, он нашел меня полумертвым от страха.
   Недалеко от пивоварни, где в печке жгли сухие листья и прочий сор, была мастерская для бедных старух, занимавшихся пряжей. Я часто заходил туда и скоро сделался любимцем старух за свое красноречие, служившее, однако, по их мнению, верной приметой моей недолговечности. "Такой умный ребенок не заживется на свете!" -- говорили они, и это мне очень льстило. Я как-то случайно слышал о том, как точно знают доктора внутреннее устройство человека, слышал, что у нас внутри есть сердце, легкие, кишки, и мне было довольно, чтобы немедленно прочесть по этому поводу моим старухам целую лекцию. Я смело начертил мелом на двери какие-то вавилоны, которые должны были изображать внутренности, и стал нести что-то о сердце и о почках. Все, что я говорил, производило на почтенное собрание глубочайшее впечатление. Я прослыл необыкновенно умным ребенком, и наградой за мою болтовню служили мне со стороны старух сказки. Передо мною развернулся целый сказочный мир, не уступавший по богатству тому, что рисуется нам в "Тысяче и одной ночи" . Эти сказки и частые столкновения с умалишенными до такой степени повлияли на меня, и без того уже зараженного суеверием, что я в сумерках едва осмеливался высунуть нос за порог дома. Обыкновенно мне и позволяли ложиться в постель, как только садилось солнышко, конечно, не на мою собственную кровать, на раскладной скамье-сундуке -- тогда нельзя было бы повернуться в комнате, -- а на кровать родителей. Я лежал там за ситцевым пологом, сквозь который просвечивал огонь свечки, слышал все, что творилось в комнате, и в то же время так уходил в собственный внутренний мир грез и фантазий, что внешний как будто совсем переставал существовать для меня. "Чудесный мальчуган! Лежит себе смирнехонько! -- говаривала матушка. -- Никому-то не мешает, да и сам беды там не натворит".
   Слабоумного дедушки я страх как боялся; он говорил со мною всего один раз и очень удивил меня своим обращением ко мне на "вы". Он вырезывал из дерева разные причудливые фигурки: людей со звериными головами, животных с крыльями и диковинных птиц, укладывал их в корзинку и ходил по окрестностям, раздаривая игрушки деревенским детям и женщинам. Эти в свою очередь угощали его и отдаривали крупой, ветчиной и прочим. Раз, когда он только что вернулся с такой прогулки в город, я услышал, как глумились над ним бежавшие за ним толпою уличные мальчишки. Я в ужасе забился под лестницу и сидел там пока они не пробежали мимо. Я знал, что был плотью от плоти и кровью от крови этого слабоумного.
   Я почти никогда не сходился с своими сверстниками и даже не принимал участия в играх школьников во время перемен, оставаясь в классной. Дома у меня в игрушках недостатка не было. Чего-чего ни делал мне отец! Были у меня и картинки с превращениями, и двигающиеся мельницы, и панорамы, и кивающие головами куклы. Любимейшей игрой было шить моим куклам наряды или сидеть во дворе под единственным кустом крыжовника, который с помощью передника матушки, повешенного на метлу, изображал мою палатку, убежище в солнце и в дождь. Там я сидел и смотрел на листья крыжовника, которые росли и развивались день за днем на моих глазах -- маленькие зелененькие почки становились под конец большими сухими желтыми листьями и опадали. Вообще я был большим мечтателем и, гуляя, часто даже закрывал глаза. Под конец все стали думать, что у меня слабое зрение, а как раз, наоборот, оно всегда было у меня очень острое.
   Азбуке, слогам и чтению я учился в школе, которую содержала одна "ученая" старуха. Она обыкновенно сидела на кресле под часами, которые во время боя показывали разные фигуры и кунсштюки. Под руками у нее всегда лежали розги, частенько-таки разгуливавшие по плечам детей, между которыми преобладали маленькие девочки. Обучение велось по-старинному: все мы зараз громко и нараспев твердили слоги. Меня учительница сечь не смела -- с таким уговором отдала меня в школу матушка, и когда раз мне все-таки попало, я сейчас же собрал свои книги и, не говоря ни слова, ушел домой к матери. Пожаловавшись ей, я потребовал, чтобы меня отдали в другую школу, что и было исполнено. Матушка поместила меня в "школу для мальчиков" господина Карстенса, в которой, однако, находилась и одна девочка, совсем маленькая, хотя все-таки постарше меня. Мы с ней живо сдружились. Она постоянно говорила о полезном и необходимом, о том, что надо поступить на хорошее место и что ходит в школу она главным образом для того, чтобы научиться хорошенько считать. Мать сказала ей, что тогда она может попасть в экономки на большую ферму. "Я возьму тебя к себе в свой замок, когда сделаюсь вельможей!" -- сказал ей в ответ на это я, но она засмеялась и напомнила мне, что я бедный мальчик. Раз я нарисовал что-то вроде замка, назвал его своим замком и стал уверять свою подругу, что меня подменили малюткой, что я знатный ребенок, и что ко мне часто являются даже сами ангелы Божий и разговаривают со мной. Я хотел поразить и ее, как поражал старух в госпитале, но на нее мои рассказы подействовали совсем иначе. Она вытаращилась на меня, а потом сказала другим мальчикам, стоявшим возле: "И у него голова не в порядке, как у его дедушки!" У меня даже мурашки по спине забегали. Я-то старался, рассказывал, желая прослыть в их мнении чем-то необыкновенным, а вышло, что меня сочли за помешанного, как мой дед! С тех пор я и не заговаривал с девочкой ни о чем подобном, впрочем, мы с тех пор и перестали быть такими друзьями, как прежде. Я был в школе самым младшим, поэтому, когда другие мальчики играли, учитель, господин Карстенс, водил меня по двору за руку, чтобы меня не сбили с ног. Он очень любил меня, часто угощал пирожными, ласкал, дарил мне цветы и раз даже простил ради меня провинившегося ученика. Один из больших мальчиков не знал урока и был за это поставлен с книгой на стол, вокруг которого сидели мы все; я был неутешен, мне было жаль наказанного, и учитель помиловал его. Милый, добрый мой учитель сделался впоследствии начальником телеграфной станции в Торсенге. Он был еще жив несколько лет тому назад, и мне рассказывали, что старик часто говаривал посетителям: "Да, да, вы, пожалуй, не поверите, что я, бедный старик, был первым учителем одного из наших популярнейших писателей! У меня в школе учился Ганс Христиан Андерсен!"
   Осенью матушка иногда ходила по полям и, как библейская Руфь, собирала оставшиеся после жатвы колосья. Я обыкновенно сопутствовал ей. Раз мы забрели в поле барского имения, где был очень злой и жестокий управляющий. Вдруг мы увидали его с огромным кнутом в руках! Матушка и все другие бросились бежать,. я тоже, но скоро потерял с голых ног деревянные башмаки, сухие жесткие ожинки стали колоть мне ноги, и я отстал от других. Управляющий уже замахнулся на меня кнутом, но я взглянул ему прямо в глаза и невольно сказал: "Как же ты смеешь бить меня -- ведь Господь видит тебя!" И суровый человек сразу смягчился, потрепал меня по щеке, спросил, как меня зовут, и дал мне денег. Я показал их матушке, и она сказала другим: "Что за ребенок мой Ганс Христиан! Все-то его любят, даже злой управляющий дал ему денег!"
   Я рос благочестивым и суеверным ребенком. О нужде я не имел и понятия, хотя мои родители и перебивались, как говорится, с хлеба на квас, мне же казалось, что мы живем в полном достатке. Даже одевали меня хорошо. Какая-то старуха постоянно перешивала для меня старое платье моего отца, три-четыре шелковых лоскутка, хранившихся у матери, служили мне жилетами -- их скрещивали на груди и закалывали булавкой, на шею надевался еще большой шарф, завязывавшийся огромным бантом, голова, лицо и руки всегда были чисто вымыты с мылом, а волосы расчесаны с пробором -- щеголь да и только! Таким щеголем пошел я с родителями и в театр -- в первый раз в жизни. В Оденсе тогда уже был благоустроенный театр. Первые представления, которые удалось мне видеть, давались на немецком языке. Директор, по фамилии Франк, ставил оперы и комедии. Любимой пьесой местной публики была "Дева Дуная" . Первая же виденная мною пьеса -- была комедия Гольберга "Медник-политик" , переделанная в оперу. Судя по первому впечатлению, которое произвел на меня переполненный зрительный зал, трудно было угадать, что во мне сидит поэт. Родители рассказывали мне впоследствии, что я как вошел, так и воскликнул: "Ну! Будь у нас столько бочонков масла, сколько тут людей -- то-то я поел бы!" Тем не менее театр скоро сделался моим излюбленным местом, но так как попадать туда мне удавалось всего раз-другой в зиму, то я и свел дружбу с разносчиком афиш Петром Юнкером, и он ежедневно дарил мне по афише с тем, чтобы я разнес за него по нашему кварталу часть остальных; я выполнял условие добросовестно. И вот за невозможностью попасть в театр, я сидел дома в углу с афишей в руках и, читая заглавие пьесы и имена действующих лиц, придумывал сам целые комедии. Это были мои первые еще бессознательные попытки творчества.
   Отец читал нам вслух не только комедии и рассказы, но и исторические книги, и Библию. Он глубоко вдумывался в то, что читал, но когда заговаривал об этом с матушкой, оказывалось, что она не понимала его, оттого он с годами все больше и больше замыкался в себе. Однажды он раскрыл Библию и сказал: "Да, Иисус Христос был тоже человек, как и мы, но человек необыкновенный!" Мать пришла от его слов в ужас и залилась слезами. Я тоже перепугался и стал просить у Бога прощения моему отцу за такое богохульство.
   "Нет никакого дьявола, кроме того, которого мы носим в своем сердце!" -- говаривал также мой отец, и меня всякий раз охватывал страх за его душу. Однажды утром на руке у отца оказались три глубокие царапины -- он, вероятно, задел во сне рукой за какой-нибудь гвоздик в кровати, но я вполне разделял мнение матери и соседок, уверявших, что это царапнул отца ночью дьявол, чтобы убедить его в своем существовании. Отец вообще мало с кем знался и почти все свободное время проводил или один, или со мною в лесу. Заветной мечтой его было жить за городом, и вот мечта эта чуть было не сбылась. В одно барское поместье потребовался башмачник; для житья ему отводился в ближней деревеньке домик с садиком и небольшим пастбищем для коровы. Даровое помещение и постоянный верный заработок -- да можно ли желать большего счастья! И мать, и отец только о нем и мечтали! Отцу в виде пробной работы заказали пару бальных башмаков; помещица прислала ему шелковой материи, а кожу он должен был поставить сам. Только этими башмаками мы все трое и были заняты несколько дней кряду. Я несказанно радовался, мечтая о будущем садике с цветами, с кустиками, под которыми я буду сидеть и слушать кукушку, и горячо молил Бога исполнить это наше заветное желание. Наконец, башмачки были готовы, мы смотрели на них с каким-то благоговением -- от них ведь зависело все наше будущее. Отец завернул их в платок и ушел. Мы все сидели и ждали, что вот-вот он придет сияющий, вне себя от радости, и дождались -- бледного, вне себя от гнева! Барыня даже не примерила башмаков, только взглянула на них и объявила, что отец испортил шелковую материю и что его нельзя принять на место. "Ну, если пропала ваша материя, то пусть пропадет и моя кожа!" -- сказал отец, вынул ножик и тут же отрезал подошвы! Так ничего и не вышло из наших надежд поселиться в деревне. Все мы горько плакали, а между тем -- казалось мне, -- что бы стоило Богу исполнить наше желание! Но исполни Он его, я сделался бы крестьянином, и вся моя жизнь сложилась бы иначе. Часто впоследствии задавал я себе вопрос: неужели Бог именно ради меня и не дал сбыться заветному желанию моих родителей?
   Отец стал еще чаще прежнего ходить в лес -- он, видимо, не находил себе места. Военные события в Германии поглощали все его внимание, и он жадно следил за ними по газетам. В Наполеоне он видел своего героя -- его быстрое возвышение казалось ему прекраснейшим примером для подражания. Дания заключила союз с Францией, всюду только и речи было, что о войне, и мой отец решился сделаться солдатом, в надежде вернуться домой уже офицером. Мать плакала, соседи пожимали плечами и твердили, что просто безумие идти на смерть, когда в этом нет никакой нужды. Солдат в то время был какой-то парией, только впоследствии, во время войны с восставшими герцогствами, взгляд на него стал более правильным: люди поняли, что солдат -- правая рука страны, держащая меч.
   В то утро, когда партия солдат, к которой принадлежал мой отец, выступала из города, я увидал отца веселым и разговорчивым, как никогда, он даже громко пел, но был сильно взволнован, недаром он так порывисто поцеловал меня на прощание. Я лежал в кори, лежал один-одинешенек; грохотали барабаны, и матушка вся в слезах провожала отца за городские ворота. Когда войска совсем ушли, ко мне пришла бабушка, и, глядя на меня своими кроткими глазами, сказала, что я бы хорошо сделал, если бы умер теперь, но что, конечно, Бог все направляет к лучшему. Да, это был первый скорбный день в моей жизни.
   Полк, в который поступил отец, между тем не пошел дальше Голштинии; был заключен мир, все добровольцы вернулись к своим прежним занятиям, и все как будто опять пошло по-старому.
   Я продолжал играть со своими куклами и детским театром, разыгрывая целые комедии -- всегда на немецком языке, я ведь только немецкие комедии и видел. Конечно, мой немецкий язык был какой-то тарабарщиной моего собственного изобретения, в которой встречалось в сущности только одно немецкое слово: "Besen" (метла), одно из немногих немецких слов, вынесенных отцом из похода в Голштинию. "И тебе мой поход пошел впрок! -- говаривал он в шутку. -- Доведется ли тебе побывать когда-нибудь так далеко?! А следовало бы! Помни это, Ганс Христиан!" Но матушка сказала на это, что пока ее воля, она меня никуда от себя не отпустит, а то, пожалуй, и я сгублю свое здоровье, как отец.
   Действительно, здоровье отца было совсем расшатано непривычной походной жизнью. Однажды утром у него начался бред, он говорил о походе, о Наполеоне, выслушивал приказания, командовал. Мать сейчас отправила меня за помощью, только не к доктору, а к одной знахарке, жившей в полумиле от города. Она задала мне несколько вопросов, потом взяла шерстинку, смерила ей мои руки, сотворила надо мной какие-то знаки и, наконец, положила мне на грудь зеленую веточку, взятую, по ее словам, от такого же дерева, как то, из которого был сделан крест Христа. На прощание она сказала мне: "Ступай вдоль реки! Если твоему отцу суждено умереть в этот раз, ты встретишь его привидение". Можно представить себе, какой я должен был испытывать страх! "И тебе ничего не привиделось?" -- спросила мать, когда я вернулся и рассказал обо всем. "Нет!" -- ответил я, а сердце мое так и колотилось. На третий день вечером отец умер. Тело его оставили лежать в постели, а мы с матерью улеглись на полу. Всю ночь пел сверчок. "Он уж умер! -- говорила ему мать. -- Нечего тебе звать его, его взяла ледяная дева!" И я понял, что мать хотела этим сказать, Я помнил еще, как прошлой зимой, когда окна все позамерзли, отец показал нам в ледяных узорах на окне что-то, похожее на женщину, простиравшую вперед обе руки. "За мной что ли пришла?" -- сказал он тогда в шутку. Теперь мать вспомнила об этом, и слова ее глубоко запали мне в душу.
   Схоронили отца на кладбище Св. Кнуда. Бабушка посадила на его могиле розы. Впоследствии на этом месте похоронили других покойников; теперь и их могилы заросли травой.
   По смерти моего о