Летом 1918 года мучительно и бесславно умирала петроградская "буржуазная" печать. Советским правительством было уже совершенно определенно решено, что ее не должно быть на свете. Но, по тогдашней еще новости своей в практике административных безобразий, Смольный несколько стеснялся так вот просто взять да и покончить с принципом свободы слова в порядке открытом и официальном. Предпочитали поставить ее в такие условия, чтобы она погасла сама собой... Поэтому сдали печать под надзор одному из самых рьяных и прямолинейных фанатиков большевизма, Володарскому, с поручением удушить ее во что бы то ни стало. Володарский, молодой малый без тени каких бы то ни было "предрассудков буржуазной морали", выполнял свою задачу неукоснительно и, надо ему отдать справедливость, мастерски. Русские цензора старого режима заслужили всесветно признанную репутацию свирепости, и разве только австрийские в славянских землях могли с ними состязаться. Однако никакой русский, никакой австрийский цензор даже в самые мрачные реакционные эпохи не позволял себе такого наглого, вызывающего издевательства над печатным словом, как этот тупой и злобный жандарм Северной Коммуны. Под его беспощадным гнетом все сколько-нибудь серьезные и ярко окрашенные органы политической мысли были быстро приведены к молчанию и прекратили свое существование. Журналисты и литераторы, утратив речь и заработок, либо бежали за границу или на юг России к "белым", либо, подобно армии, разбитой, но еще не потерявшей надежду спастись и собраться с силами, отступали шаг за шагом за последние окопы, - в малую прессу. К ней большевики покуда относились с высокомерным безразличием и почти не обращали на нее внимания. Если не говорить, то шептать здесь кое-что еще было возможно. И вот - органы улицы, бульварные листки, внезапно украсились такими громкими именами, которые, бывало, и в большой-то прессе приберегались на праздничный день. Но мы отступали, а неумолимый враг наступал по пятам, все наседал. К тому же и окопы наши - последние окопы! - были слабые, жалкие, часто двусмысленные. Строили их безыдейные издатели-промышленники, равнодушные ко всему в издании, кроме процента, который оно приносит, и пуще всего на свете трепещущие, не потерпел бы хотя малого ущерба вложенный ими в газету капитал. Главенствовали в них редакторы-ремесленники, приказчики, кругом зависимые от хозяев, готовые на какой угодно компромисс, лишь бы уберечь газету, дающую им кусок хлеба, от столкновения с властью. Если эти издания еще сохранили, как Пушкин иронически рекомендовал, "и в самой подлости оттенок благородства", то причиною тому была отнюдь не смелость владельцев и руководителей малой прессы. Их трусливая домашняя цензура была еще придирчивее правительственной. Но ненависть читающей публики к победителям-большевикам была тоже цензурою своего рода - с другой стороны. Газета, вступившая на путь угодничества пред захватного властью, сразу потеряла бы розничную продажу. Это выразительно показал на своем плачевном опыте самый старый, самый распространенный, любимый и богатый орган малой прессы: так погибла, едва начала кланяться в ноги и льстить большевикам, "Петроградская газета". Таким образом, материальный расчет заставлял издателей-промышленников и редакторов-ремесленников хотя и скрепя сердце, но держаться все-таки тона оппозиционного. Но, как вспомнишь его, право, иной раз кажется, что лучше бы этой оппозиции вовсе не было, чем быть ей такою, как она была, вся сплетенная из осторожных недомолвок, бледных полуслов и - уж верх смелости - легкого поддразнивания власти "кукишем в кармане". Если писатель в это плачевное время хотел рисковать собою и сказать громко смелое слово, то, право, ему уж лучше было вязаться с маленькими органами газетного авантюризма - эфемеридами, плодившимися на трупах и развалинах большой прессы. Они тоже издавались и редактировались обыкновенно людьми, которым, по русской пословице, "что ни поп, то батька" и "хоть ты меня Ванькой зови, только хлебом корми". Но, понимая оппозиционное настроение общества, газетчики-авантюристы вели на него игру не осторожненькими ставочками, но азартную - va banque. Газетки их возникали из ничего, без всякого основного капитала, часто даже лишь под случайный типографский и бумажный кредиты всего на два, на три номера. Весь расчет был на то, чтобы, наполнив эти два-три номера резко сенсационным материалом, получить огромную розничную продажу в 100, 200, 300 тысяч экземпляров, что наполняло кассу, покрывало расходы производства и оставляло в карманах предпринимателей несколько тысяч рублей. На том они обыкновенно и кончали дело, так как по третьему или четвертому номеру большевики секвестровали газету.
Однако и эти круги компромиссов и авантюры, более достойные то жалости, то презрения, чем опасений, все сокращались. Еще месяц-другой работы Володарского, и последний след буржуазной печати в Петрограде исчез бы действительно сам собою, без необходимости советской власти всемирно компрометировать себя ее принципиальным прекращением, к которому она таки вынуждена была прибегнуть потом, под осень, в первых числах августа месяца. Но Володарский, на беду свою, почитался среди коммунистов хорошим оратором, мастером пропаганды и искусным диалектиком, руководителем дискуссий. Поэтому Смольный отправлял его на все митинги и собрания, настроения которых были сомнительны для слагавшейся коммунистической олигархии. И вот однажды, когда Володарский возвращался с бурных митинговых дебатов на всегда недовольном и плохо послушном Путиловском заводе, странно зашалил в пути его автомобиль. А покуда шофер приводил машину в порядок, к Володарскому подошли неизвестные люди и застрелили его.
Большевики вопияли, что это убийство - дело эсеров, меньшевиков, кадетов, белогвардейцев, интеллигенции, "буржуев", банкиров, Антанты... только что не жителей планеты Марс! Грозили, как водится, что за голову Володарского падут тысячи буржуйских голов. Слово они сдержали. Кое-где в провинции, по тюрьмам, смерть Володарского была отомщена свирепою бойнею арестованных интеллигентов и зажиточных обывателей. А в Петрограде и в пригородах ночи проходили в обысках и арестах, а тюрьмы переполнились узниками.
Любопытно, что убийцы Володарского скрылись бесследно и никогда не были разысканы -- по крайней мере, гласно. Однако коммунистический сыск знал их с первого же дня, а следовательно, и взять их было совсем не трудно. Причина, как утверждала прочная и неразрушенная молва, была та, что застрелил Володарского вовсе не "буржуй" и не противник-фракционер другого социалистического толка, а свой же брат большевик из "квалифицированных рабочих", с соучастниками из рабочей же среды. Называли даже фамилии убийцы и ближайшего сообщника: сколько помню, Орлов и Абрамов. Коммунистическая партия не хотела компрометировать своего престижа очевидностью, что один из лидеров коммуны убит коммунистами же на арене политического разногласия: обстоятельства убийства безусловно исключали причины личные. Предпочли, чтобы эти Орлов с Абрамовым (если только действительно таковы их имена) пропали без вести. Это было как бы роковою отплатою большевикам за безнаказанность участников в гнуснейшем убийстве бывших членов Государственной думы, а потом министров Временного правительства, А.И. Шингарева и Ф.Ф. Кокошкина. Их убийц, сперва было арестованных, под впечатлением уж слишком ярко вспыхнувшего всеобщего негодования, вскоре выпустили на поруки и тоже дали им исчезнуть в неведомом пространстве. Спасли убийц своих политических врагов - теперь, по силе отмщения за то, не посмели преследовать убийц своего вождя и друга.
Сутки спустя по убиении Володарского я напечатал в одной из уцелевших еще вечерних газеток фельетон, в котором доказывал бесполезность подобных террористических актов. Я говорил, что, пожалуй, еще понимаю террор, когда им устраняется громадная политическая сила, единолично воплощающая известный вредный принцип и приводящая в движение все его действие: когда, так сказать, уничтожается вредный "незаменимый". Понимаю убийство Марата Шарлоттою Кордэ, понимаю убийство Юлия Цезаря Брутом и Кассием, понимаю убийство фон Плеве Сазоновым - здесь гибель личности смертельно ранила символизируемый ею принцип, расшатывала устои ее политического строительства. Но какой смысл в убийстве Володарского? Ведь это же заурядное ничтожество, случайная единица из толпы ему подобных и равных. Таких Володарских у большевиков - сотни, тысячи. На месте устраненного маленького и тупого злеца и невежды завтра сядет такой же точно маленький и тупой невежда и злец, послезавтра третий... четвертый... пятый... Так что сторонникам террора следует подумать, да и подумать; пусть Шарлоттам Кордэ, Брутам и Сазоновым стоило бросать свои головы на ставку против голов Марата, Юлия Цезаря, фон Плеве, но кому бы то ни было рисковать своею головою за головы Володарского и ему подобных - разумно ли? не слишком ли дорогая цена?
Эта статья вопреки моему доказательству, что Володарского убивать не следовало, обозлила коммунистическую печать. Раздался вопль:
"Если Володарского убивать не следовало, если Володарский, по его мнению, слишком мелок для того, чтобы быть жертвою террора, то спрашивается, чье же убийство удовлетворяет это кровожадное чудовище (кажется, именно таким лестным титулом кроткий большевик аттестовал меня?), чьей из нас головы оно алчет?"
Такого случая, чтобы человек мог не желать ничьей головы и быть вообще противником убийства, полемист коммуны, по-видимому, себе не представлял и не допускал: было выше его понимания и привычек.
Перепуганная редакция усердно телефонировала мне, чтобы я "принял меры против вероятных последствий"... Было смешно и досадно... Мне оставалось только объяснить, что большевики напрасно бьют тревогу. Осуждая террор, примененный к Володарскому, я тем самым осуждаю его также и в применении ко всем коммунистическим нотаблям, так как не вижу в среде их решительно никого, кто стоил бы больше Володарского и, следовательно, заслуживал бы террористического акта, как я таковые понимаю, - то есть был бы крупною величиною, достойною того, чтобы идейный террорист отдавал свою жизнь за его жизнь.
Написал статью, отослал и - лег спать. Но, увы, этому произведению моему уже не суждено было выйти в свет. Ночью, часов около трех, подняли меня и жену мою с постелей сердитые, неурочные звонки. То пожаловали агенты Чрезвычайки, с достаточною командою красноармейцев. Предъявили ордер об аресте и производстве обыска. Перерыли всю квартиру, перепугали сонных детей и очень рассердили их француженку-гувернантку. Эта молодая особа, лежа в постели и натягивая одеяло на подбородок, тщетно доказывала ломаным русским языком, что входить мужчинам ночью в спальню девушки в высшей степени непристойный поступок, а сверх того, она не русская, но свободная гражданка Швейцарской республики и, следовательно, ее жилище неприкосновенно. Надо отдать справедливость чекисту, заведовавшему обыском: он выслушал бунтующую швейцарку мрачно, но с вниманием. Однако затем все-таки положил горделивую резолюцию:
-- Находясь на территории Российской Советской Республики и при надлежащем ордере, это все нам - наплевать!
Тем не менее комнату m-lle Bourquin лишь поверхностно оглядели, тогда как внизу, по остальной квартире ощупали, обнюхали, только что не полизали каждый уголок. Все мои бумаги, без разбора, забрали и увязали бечевками в газетные пакеты - вышел громадный тюк. Впрочем, справедливость опять-таки требует отметить, что столовая и буфетная заинтересовали обыскивающих гораздо больше, чем мой кабинет. Нашли шесть бутылок белого вина. Долго смотрел на них заведующий обыском, как бы колеблясь в нерешимости, посягнуть ли ему на открытый клад. Наконец угрюмо изрек:
-- Это мы заберем... то есть конфискуем. На территории Российской Советской Республики вина не пьют.
-- Уж будто? - возразил я, чувствуя его дыхание, доказывавшее как раз обратное.
Он сурово усмехнулся, покачал головой, как будто сказал без слов: "Пить-то пьют, и даже здорово, только об этом излишне распространяться".
И - четыре бутылки спрятал в мешок, а две поставил обратно в буфет на полку.
-- Детям... на случай болезни, - великодушно объяснил он. Решительно это был добрый малый. Я с удовольствием подписал ему удостоверение, что он и команда его при обыске "вели себя корректно".
Тем временем жена моя, опытная по старой привычке к обыскам и арестам моим при царском режиме, наскоро, спокойными руками вязала в узел подушки, одеяло, белье, кое-какую провизию, бумагу для письма, две-три книжки - все, что требуется узнику для тюремного комфорта на первых порах заключения...
Ну, а затем - быстрое прощанье с женой и сонными детьми, и свели меня, раба Божьего, вниз по лестнице, усадили в автомобиль и - трогай!..
"Тихо туманное утро в столице"... Занимался чудесный голубой день...
Дорога была недолгая, но отвратительно избитая. Трясло, швыряло. Автомобиль стонал и ухал. У Адмиралтейства прыжки машины по колдобинам сделались нестерпимы. Советский страж мой громко ругался:
-- Черти паршивые! К собственной охранке не могут дорогу починить!..
-- То есть - как же это к "охранке"? - усмехнулся я на его неожиданную "контрреволюционную" обмолвку.
-- Ну, все равно... - смутился он несколько... И вдруг внезапно громким болезненным стоном взвыл: ой! - жестоко встряхнутый автомобилем.
-- Ничего, - утешил я, - до свадьбы заживет... Но он морщился и злился:
-- Да, вам хорошо, как вы в первый раз... А я вот седьмую ночь этак трясусь да мыкаюсь по обыскам... За последние трое суток трех часов не спал... Голова как пустой котел, кишки в животе перепутались, ноги еле ходят, поясницы не чувствую - отбита.
Посмотрел я на него и только плечами пожал: действительно, на малом лица нет! - зелен как лист, глаза красные, дикие... Боже мой! ну, не глупо ли? не нелепо ли? - до чего измаял и умучил самого себя здоровый молодой человек на подлой и бессмысленной обязанности других мучить!..
Последний толчок, последний прыжок на сиденье, последний хрип мотора... Стоп!.. Советский спутник открыл дверцу, выскочил на тротуар...
-- Пожалуйте... Выходите и проходите прямо в двери...
И - вот она, пресловутая "Гороховая, 2", вековечный центр петроградского полицейского сыска и шпионажа, - чуть не вчера царская "охранка", а ныне страшная и таинственная Чрезвычайка, - застенок Троцкого, которого петроградская молва считает самым свирепым и беспощадным из всех заплечных мастеров коммуны... Не очень-то хочется двигаться вперед...
-- Входите же, - торопит спутник. - Что вы стоите? Внимание привлекаете...
Что же? Он прав: "назвался груздем, полезай в кузов", - не отстоишься, входить так входить!..
Ну, ну... что-то будет? - посмотрим!..
II
"Гороховая, 2" - место, исстари мне знакомое, 13 января 1902 года, также ранним утром, градоначальник Клейгельс объявил мне здесь "высочайшее повеление" о ссылке моей в Восточную Сибирь за пресловутый мой памфлет "Господа Обмановы". И прямо отсюда отправлен был я тогда в карете с двумя жандармами на Николаевский вокзал, чтобы затем следовать безостановочно в далекий Минусинск...
Поднимался я по лестницам, проходил по залам и диву давался.
Шестнадцать лет прошло, три революции прошумели над Россией, все в ней перевернулось вверх дном, а здесь - хоть бы что с места тронулось. Разве что немного грязнее стало, да солдаты ходят вразвалку, расстегнутые и не стриженные под гребенку, а длинноволосые с напомаженным начесом на лоб. А то и мебель, и даже скаредные рожи сторожей и писарей как будто те же самые... Впрочем, нет: одна перемена заметно бросается в глаза, - вынесены все иконы. Это я даже одобряю, это к лучшему: Христос и Богородица в подобном антихристовом месте, бывало, возмущали душу. Теперь, без них, оно выиграло в стиле, сделалось цельнее. Ну, да и следователям Чрезвычайки, какие бы они ни были атеисты, все же поди свободнее, когда из угла не следят за их мерзостями святые скорбные глаза... Но за этим единственным исключением "в храме все как прежде было". Есть же, значит, в сем неверном и шатком мире устои незыблемые, учреждения неизменяемые! А в числе их полицейские берлоги оказываются прочнее даже тюрем и домов умалишенных. Последние две категории все же претерпевают хоть внешние-то метаморфозы, сообразно вводимым новым системам, усердно изобретаемым человеком для того, чтобы "гуманно" держать ближнего своего под замком. Но полицейские управления, как бы они ни назывались, - управа благочиния, квартал, участок, охранка, сыскное отделение, Чрезвычайка, - всегда и везде, во всем мире, при всех обстоятельствах, имеют одну и ту же общую физиономию, общий запах, общий тип обслуживающих эту прелесть людей...
Полусонные, зевающие чекисты, поднятые моим приводом от сна на кожаных диванах, лениво совещались, куда теперь меня отвести и где временно меня поместить. Потом принялись еще ленивее писать ордер. Видно было, что все это им "осточертело" в достаточной мере и что каждому из них в данный момент пять минут сна были бы дороже поимки не то что моей, но даже хоть самого Корнилова или Каледина... Они строчили мою "регистрацию", а я глядел на них, и в память стучалось литературное воспоминание. Как М.Е. Салтыков-Щедрин в своем "За рубежом" заставил французского политика и публициста Э. Лабулэ будто бы утверждать пред ним: "Вы, русские, счастливее всех других народов тем, что вы имеете под своими ногами нечто вечное, твердое и непрелагаемое. И это вечное, твердое и непрелагаемое вы на своем живописном языке называете... каторга!!!"
Да. Сколько ни вертись русский человек, а от этого своего, "вечного, твердого, непрелагаемого" ему, как видно, никуда не уйти. Сидели цари - была "не жизнь, а каторга". Устроили революцию - каторга вдвое. Устроили другую - каторга втрое. Устроили третью - каторга вчетверо...
А другое воспоминание было житейское. Кое о чем, что В.Г. Короленко назвал бы "бытовым явлением"...
Жил-был на Руси жандармский полковник Мясоедов. Почти четверть века правил он важнейшим пограничным с Германией пунктом, станцией Вержболово. Разбогател на своем посту, как Крез, жил и влияние имел, как владетельная особа, называл себя личным другом Вильгельма II и действительно получал от него любезные письма, ордена, приглашения на императорские охоты и т.п. Человек был очень ловкий, умный, обходительный и большой "вивер". Имел склонность к изящным искусствам и питал уважение к литературе. Каждого проезжающего литератора, за исключением разве уж представителей столь крайней и боевой левизны, что даже и случайной встречи с жандармским мундиром они не понимали иначе, как приветствуя его револьвером или бомбою, Мясоедов старался лично проводить за границу, лично встретить на возврате из-за границы. Знакомился, любезничал, побеждал предубеждение, очаровывал и... накатывал шампанским до положения риз. В результате добрая половина старого литературного Петербурга имела Мясоедова, как в "Анне Карениной" Стива Облонский выражается, своим "постыдным ты". Уж на что крепкий был "столп" Н.К. Михайловский, а и тот на одном литературном обеде 1900 года, смеясь, рассказывал, что даже он однажды не избежал мясоедовских сетей: до "ты" дело не дошло, но шампанское было. Так вот об этом Мясоедове один из славнейших нынешних русских писателей рассказал мне такую историю, печальную, как притча.
"Дело было в октябре 1905 года. Я возвращался из Парижа в отечество, полный революционного энтузиазма и радостных надежд. Долой самодержавие! да здравствует конституция! народоправство! демократия! обновленная Россия!.. Подъезжая к границе, вспомнил о Мясоедове. Думаю: где-то теперь он, сердечный? поди, с новыми порядками турнули его, беднягу, в три шеи, если, пожалуй, не учинили чего-нибудь еще хуже... Жаль! хоть и жандарм, а приятный был человек... Но - подкатили мы к Вержболову, и первый, кого я вижу на дебаркадере, - Мясоедов!.. По-прежнему щеголь, по-прежнему сияет ликом, как новенький золотой, и, конечно, по-прежнему с места в карьер:
-- С приездом тебя... Пойдем, раздавим флакончик?..
-- Мясоедов! тебя ли я вижу? Это ты? действительно ты?
-- Самолично.
-- Жив, цел, невредим и на прежнем посту?
-- Недвижим, как солнце.
-- Чудеса в решете! Да ведь у нас же революция?
-- Есть маленько.
-- Старый режим разрушен?
-- Ну, положим, не совсем, но трещит.
-- Так как же ты-то?
-- А что мне?
-- Да ведь революция, чудак ты этакий! революция!
-- И прекрасно.
-- Конституцию у царя вырвали!
-- И преотлично.
-- Демократия торжествует по всему фронту!
-- Лучше чего желать нельзя.
-- И в таких условиях ты за себя не боишься?
-- Какого черта я должен бояться?
-- Такого, что ваше полицейское царство кончилось, а в новом режиме подобным тебе места уже не будет... не-е-ет.
А он засмеялся и снисходительно потрепал меня по плечу.
-- Ошибаешься, - говорит. - Это ваш брат, литератор, ни при каком режиме не может себе найти настоящего места, а жандарму, друг любезный, лишь бы он был хороший жандарм, при всяком режиме теплое место будет... Потому что нет такого режима, которому бы не был нужен хороший жандарм. Не то что там какую-то куцую конституцию - социалистическую республику учредите, коммуну объявите, анархию устройте, и то без жандарма не обойдетесь, и тогда свои жандармы будут. А уж у нас, в матушке Расее, в особенности. Попомни мое мясоедовское слово: русский человек царя свалит, Бога во щах слопает, отца с матерью продаст и сам в кабалу пойдет, но с жандармом не расстанется - нет!.. А посему, как видишь, настоящее мое благополучно, будущее безоблачно и... и, следовательно, пойдем раздавим флакончик!.."
Насчет своей безоблачной будущности цинический философ в голубом мундире ошибался, потому что в 1916 году он был повешен за государственную измену, как уличенный германский шпион. Но в ядовитой сатире своей он был плачевно прав. С царями или антицарями, но в России политическая система - все каторга, истинный владыка положения - все жандарм. А зовут ли его Мясоедовым или Урицким, Дзержинским, Менжинским - разница невелика. И даже если есть какая-нибудь, то в пользу ли Урицких, Дзержинских и Менжинских?
Многие арестованные жаловались мне потом, что чекисты, их арестовавшие, обращались с ними грубо, кричали на них, пугали их револьверами и т.п. О себе, по совести, не могу рассказать ничего такого - насколько умели, были вежливы. Вот револьвером действительно напугали было. Но не потому, чтобы грозили мне им, а потому, что один из моих чекистов вздумал разряжать свой маузер и при этом столь выразительно обнаружил свое неумение обращаться с этою смертельною штукою, что было совершенно очевидно, - она попалась ему в руки в первый раз. И я того и ждал, что, растерянно тормоша револьвер, так и этак наудачу, по методу крыловской обезьяны с очками, разгильдяй вот-вот выпалит невзначай в чей-либо близ находящийся лоб.
Наконец бумажные формальности регистрации окончены. Пожалуйте, милости просим в узилище! Ведут в верхний этаж, под крышу. Здесь бывать мне еще не приходилось. Комиссара тюрьмы тоже надо было долго будить сперва звонками, потом криком, и, наконец, когда он отворил свою дверку, но ничего не понимал спросонья и, бессмысленно глядя, продолжал спать с открытыми глазами, то сопровождавший меня чекист принялся трясти его за плечи.
Опять началось писанье. Отобрали золотые часы. Спрашиваю:
-- Нельзя оставить? Трудно мне без часов, привык следить за временем.
Комиссар пожал плечами:
-- Оставьте, пожалуй, только, во-первых, это не по правилу, а во-вторых, я отбираю в ваших же интересах. В общих камерах публика смешанная. Их у вас непременно украдут. А мы, когда вы выйдете на волю, возвратим их вам в целости.
Считаю долгом справедливости отметить: действительно возвратили. Но приводом моим он был крайне недоволен.
-- Скоро ли эти ваши черти там внизу перестанут присылать ко мне новеньких? - грыз он моего чекиста. - По-вчерашнему, что ли, намереваются, чтобы в камере на тридцать человек перевалило за сто?.. У меня в шестой сейчас уже шестьдесят пять... ну, спрашивается, куда я хотя бы вот "их" дену? - указал он на меня и вежливо извинился: - Делать нечего, уж не взыщите, придется вам очень потесниться.
Тон его показался мне необычайным для "товарища". Я спросил:
-- Давно вы здесь служите?
Он посмотрел с недоумением, помолчал, потом сказал отрывисто:
-- С 1909 года... Пожалуйте в камеру.
-- Как? Десятый год?., значит, и при старом режиме?!
-- И при старом, и при новом, - нетерпеливо заторопился он: должно быть, уже не в первый раз встречался с удивлением такому странному преемству. - Пожалуйте, пожалуйте.
О, тень жандармского полковника Мясоедова! как же ты на том свете должна торжествовать, слыша такое блистательное оправдание твоего пророческого цинизма!
Перешли площадку лестницы. Что-то вроде прихожей. Справа, из-за перегородки, пахнуло удушающей вонью: уборная! На кончике у окна сидят красноармейцы с винтовками, все ребята лет по 20, толстолицые и тупо добродушного вида, с оловянными, ничего не говорящими глазами, под низко начесанными на лоб челками, - живые автоматы, безразлично способные и на подвиг, и на преступление, - как очередное начальство прикажет. Дверь в "общую N 6" не закрыта, и навстречу нам несутся храп и удушливый пар камеры, переполненной спящими людьми. Комиссар, с порога, окликает:
-- Староста!
Выскочил, - с всклокоченной бородкой, с запухшим от сна лицом, но уже улыбающийся чрезвычайно белогубым ртом и в очках, - когда только он успел их надеть? - господин в жилете, еврей. Узнаю знакомого присяжного поверенного. Расставил руки и вопиет:
-- Александр Валентинович?! Вы?! какими судьбами?!
-- Да, должно быть, такими же, как и вы.
Комиссар сдал меня ему на попечение, послал мне довольно неисполнимое пожелание "счастливо оставаться" и ушел.
Камера походила на поле после сражения: куда ни глянь, кругом тела недвижимые. Спят по двое, по трое на койках-одиночках, спят на столах, на полу, спят, сидя на табуретках, даже на подоконниках растворенного, по теплому времени, окна. Яблоку некуда упасть. Не знаю, куда деваться, где положить вещи...
Поднялась с подушки чья-то желтолицая голова, дико хлопнула на меня сонными глазами и опять упала на подушку...
-- Кипяток, товарищ староста! кипяток! кто заваривает чай? кипяток!
Рабочие с грохотом внесли бак, одетый седыми клубами пара. Камера зашевелилась. Слышу: желтолицая голова беседует с соседом по ложу.
-- Ты, Бакмансон, что во сне видел?
-- Ничего не видал, я никогда ничего не вижу.
-- А мне, представь себе, почему-то приснился писатель Амфитеатров... Странная штука сон! Ну, с чего бы мне его видеть? Ведь я даже незнаком с ним...
Длинный белокурый Бакмансон, завязывая шнурки на штиблетах, оглядывает камеру и, заметив меня, флегматически возражает:
-- С того, что вон он сидит... здравствуйте! и вы сюда угодили?
-- Так это вы не во сне, а наяву прошли мимо меня с вещами? - ахает голова.
Она оказалась принадлежащею известному художнику-портретисту, профессору Академии художеств Бразу, автору лучшего портрета Антона П. Чехова, хранимого московской Третьяковской галереей. Бакмансон, тоже художник, обруселый швед из Финляндии, был арестован не то в качестве заложника: не помню, каких враждебных действий ожидала тогда советская власть со стороны Финляндии, но финнов забирали во множестве, не то - за фамилию: он родственник или однофамилец супруги известного "белого" генерала Краснова, урожденной Бакмансон. Сам он о причинах своего ареста отзывался с равнодушным безразличием:
-- А черт же их знает, за что!
Не он один так отвечал. Это было почти поголовное. На десять человек едва ли один знал, в чем его обвиняют. За исключением двух-трех лиц все-таки с некоторым, хоть и маленьким, политическим значением, банкиров, двух генералов и "белого" журналиста-монархиста Брешко-Брешковского (сын знаменитой эсерки "Бабушки"), остальная масса арестованной интеллигенции состояла из людей совершенно случайных, далеких от всякой "классовой" политики, взятых Чрезвычайкою - именно черт знает за что.
-- Вот ужо вызовет Урицкий на допрос - узнаем...
-- Да, хорошо, если скоро вызовет. А то ведь тут есть люди, которые живут в неведении своего "преступления", напрасно ожидая допроса, по две, по три недели. А одного держат так уже третий месяц. От беспокойства неизвестности все они стали как помешанные в уме. Сами посудите: кто не знает, в чем его обвиняют, тот не знает и - что его ожидает. А тут, под окном, во дворе, то и дело залпы горохом сыпят - расстреливают...
-- Как?! здесь? под окном? во дворе?!
-- Последние три ночи не слышно... Говорят, женская тюрьма не то умолила, не то голодовкой пригрозила, да и улица, слыша, уж очень волновалась, - так стали увозить куда-то за город... Но перед тем - ужас, что было!.. Всю ночь! всю ночь!..
Нечего сказать, приятно слышать!.. Я искренно благодарю судьбу свою, что она привела меня в тюрьму Чрезвычайки, когда ужас и безобразие ее убийств, по крайней мере, переместились отсюда в какую-то отдаленность, что не придется воспринимать их в круге собственного своего зрения, слуха, непосредственного чувствования...
А места у меня все еще нет.
-- Погодите, - отвечает староста, - вот ужо, когда все проснутся, я устрою вас в "генеральскую". Она маленькая, но зато там всего девять человек, вы будете десятый. Там вам будет хорошо. А здесь, помилуйте, какая же возможность? Сегодня еще - куда ни шло: всего лишь двойной комплект. А вчера, когда три комплекта и пошло на четвертый? Ни лечь, ни сесть. Стояли целый день, словно солдаты в строю, чувствуя товарища локтем. Устанешь, перестают ноги держать, опуститься на корточки - только тебе и отдыха. Ругань, злоба, проклятия. Духота, вонища. Во что уборную обратили, вспомнить страшно, сказать стыдно...
-- Хороша она и сейчас, - желчно откликается один из заключенных, - к умывальникам на три шага подойти нельзя из-за нечистот...
-- Все-таки уже успели немножко почистить, а вчера вы и вовсе не вошли бы за перегородку, - возражает другой.
А староста продолжает:
-- Спасибо, что к полночи немножко разгрузили тюрьму. Сорок человек увезли, просторнее стало. Все-таки, видите, лежат...
Любопытствую:
-- А куда увезли сорок? Окружающие удивлены моей наивностью.
-- Как куда? В другие тюрьмы. Ведь наша "Гороховая, 2" - только первая арестная инстанция, тюрьма полицейского дознания. А дальше, если вы подследственный по долгому, затяжному делу, вас отправят в Предварилку на Шпалерную. Если следствие проходит без затяжки, в обычном коммунистическом порядке "eins, zwei, drei" ("один, два, три" (нем.)), и Урицкий успел испечь вас уже в этих стенах, то - прямо в Кресты.
-- А освобождают часто?
-- Бывает... Вчера десять человек освободили.
-- В числе сорока?
-- Нет, как можно? - удивился мой собеседник. - Ведь я же вам говорил, что за теми приехали только в полночь...
-- Так что же?
-- То, что не пожелал бы я ни себе, ни вам быть освобожденным ночью... Вы знаете, что это - "ночное освобождение" - обозначает на нынешнем тюремном языке?
-- Нет, еще не знаю...
-- А то: "Выходи в шапке, без вещей..."
-- Все-таки не понимаю?
-- Значит: пойдем, любезный, а куда, не спрашивай; сюда ты больше не вернешься и вещи твои тебе больше не понадобятся. А шапку захвати, надо же тебе в чем-нибудь дойти до "стенки"-то... Что такое "поставить к стенке" - это вы, надеюсь, понимаете?
Кто-то вмешался:
-- Теперь начинают по-новому говорить: "отправить налево", "послали налево", "пошел налево"... Потому что у стенки был расстрел из винтовок, залпом. Эту моду большевики бросают: долго, сложно, хлопотно, неэкономично тратить столько патронов на одного человека; солдатики иной раз вдруг зажалеют и не хотят стрелять; наконец, на расстрелянном платье дырявится и пропадает от массы крови, - убыток палачам... Теперь проще... Приговоренного приводят куда назначено, палач-латыш становится рядом с револьвером и командует: "Поверни голову налево" либо "смотри налево", "глаза налево"... Приговоренный машинально повинуется, а латыш стреляет ему в ухо в упор - все кончено!
"К стенке"... "налево"... "в шапке и без вещей"... "ночное освобождение"... Нечего сказать, обогащается русский язык милостью товарищей-большевиков! Жаргон человекоуничтожения, - словно говорят между собою не люди, а черти и бешеные, саркастические мертвецы-вампиры, танцующие скелеты из "Плясок смерти". И это в стране, где еще так недавно прокляли смертную казнь Достоевский, Толстой и Короленко, где протесты против нее покрывали десятками тысяч подписей! И в числе других подписывались ведь и многие из тех, кто теперь ужас убийства политических узников, возведенный в государственную систему, поддерживает, если не кровавя своих рук лично, то спокойным участием в правительстве застенка и расстрела и тесною дружбою с шефами его заплечных мастеров!..
III
Комиссар был совершенно прав, когда предупреждал меня о "смешанной публике" в общей камере. Я думаю, что подобной "смеси одежд и лиц, племен, наречий, состояний" не было даже в шайке пушкинских "Братьев-разбойников". Пленной интеллигенции было очень много, то и дело встречались знакомые лица, однако она не "составляла большинства". Его давала улица, в то время еще не обессиленная голодом, еще топорщившаяся и шебаршившая. И красноармейщина, которая, не позабыв пресловутого "приказа N 1", покончившего в марте 1917 года с дисциплиною в войсках старого режима, наивно воображала, будто его действие распространяется и на красное воинство. А потому, постоянно впадая в грехи своевольства и ослушания, к великому своему изумлению, неожиданно оказывалась в лапах Чрезвычайки по обвинению в "контрреволюции", как раз за те поступки и слова, в которых, как она сама-то полагала, она вела себя и выражалась чего уж нельзя революционнее. Громадный процент спекулянтов всякого рода - продовольственных (больше всего), товарных, вещевых, валютных, по драгоценностям - и просто торговцев, еще не успевших приноровиться к дикому насилию закрытия свободных рынков. И наконец, черное дно столичного ада: анархия "удалых, добрых молодцов", - налетчики, организованный разбой.
Когда нашу омерзительную уборную немножко подчистили, пошел я помыться. У соседнего крана - тип: смывает кровь с сильно побитого лица. Окинул меня недоумевающим взглядом - и добродушный вопрос:
-- Товарищ, вы на чем "засыпались"?
-- Политический...
-- А я... - и не договорив начатого, перебил сам себя и, в негодующем недоумении пожав плечами, продолжал с сердитой экспансивностью: - И черт его знает, право! И всех-то денег на "ем" была одна "косая" (1000 рублей)... Угораздит же так глупо влопаться!
Я понял, что "товарищ" мой - уличный грабитель, застигнутый и взятый на "теплом", т.е. на бесчувственном, полутрупе, а может быть, уже и трупе, который он обирал в каком-нибудь глухом закоулке Петроградской или Выборгской стороны. Избитое лицо свидетельствовало, что сдался он не без борьбы, побарахтался-таки с патрулем. Еще удивительно, как его на месте не пристрелили! тогда с этим было просто. Тип этот у нас не загостился. Уже часа через два его увезли куда-то. Может быть, на расстрел, а может быть, наоборот, на какой-нибудь ответственный служебный пост по той же Чрезвычайке...
Такие метаморфозы получались тогда зауряд. Комиссарствовал же на Петроградской стороне недавний каторжник Далматов, дегенеративный представитель бывшей столичной "золотой молодежи", настолько нашумевший, незадолго до Февральской революции, зверским корыстным убийством некой г-жи Тиме, что сенсация его процесса волновала петроградское общество наравне с телеграммами с театра войны. Отбывая свой каторжный срок в одной из сибирских тюрем, Далматов покинул заключение, при неразборчивом освобождении арестантов в первые победные дни Октябрьской революции. Заявил о своей восторженной готовности служить большевикам, получил возможность возвратиться в Петроград и здесь всплыл со дна на поверхность уже крупным полицейским чином советской республики. Впоследствии, однако, он исчез без вести. Говорят, был расстрелян за взятки и хищения. В краткий же период своего властвования он, по словам обывателей района, отличался такою зверскою свирепостью, таким бесстыдным вымогательством и в качестве новоиспеченного пролетария так гнусно издевался над беззащитными "буржуями", что настоящие пролетарии его одергивали. Другой пример - Прилуков, получивший когда-то всеевропейскую известность по знаменитому венецианскому процессу Марии Тарновской как сообщник и орудие этой госпожи в корыстном убийстве графа Комаровского. Он также возложен советскою властью на ее восприемлющее лоно и состоит на службе коммуны и по сей день.
Трудно поверить, до какой степени процветал тогда "налет", то есть, попросту сказать, разбой. Наличность признанной большевиками в первое время партии анархистов, с ее поистине чудовищною прессою, давала возможность темным элементам столичного дна безопасно укрываться под черное знамя "войны всех против всех" и обыкновеннейшему грабежу придавать вид и смысл принципиальной партийной экспроприации. Тщетно против "эксов" возвышал свой авторитетный голос патриарх-идеолог анархизма, престарелый князь П.А. Кропоткин. Тщетно, если не открещивались, то отплевывались от них идейные анархисты. Позиция принципиального грабежа была слишком удобна и выгодна для любителей чужой собственности, и специалисты этой профессии вскоре переполнили анархическую группу в таком количестве, что идейные анархисты оказались в ней меньшинством правого крыла и сам Кропоткин за протесты свои едва-едва не был исключен из партии, а какая-то саратовская фракция его даже и исключила. Большевики на борьбу с анархистами-экспроприаторами решились только тогда, когда увидали, что "партийный" грабеж этих отчаянных конкурентов опережает их собственный грабеж "в государственном порядке" и анархисты вырывают у них из-под носа лакомые куски вроде великолепной дачи Дурново, некоторых великокняжеских дворцов, барских особняков и т.п. Надо, Однако, отдать справедливость большевикам: однажды взявшись за партию анархистов, они покончили с ее засильем в Петрограде одним ударом. Жителям Невской столицы еще памятен штурм последнего оплота анархистов, Купеческого клуба, когда впервые отличился и заставил говорить о себе пресловутый впоследствии Дзержинский.
Захватные успехи анархистов привлекали к ним не только "сволочь". Тянулись в эту яму также и неуравновешенные элементы столичной "богемы", отравленной морфином, эфиром, кокаином, алкоголем, азартом игорных домов, воздухом кафешантанов и тем пустопорожним порнографическим словоблудием, которое в печальнейший для русской мысли период 1907 - 1914 годов расцвело пышным цветом под псевдонимом служения святому искусству, при покровительстве старорежимной власти, воображавшей, будто все это безобразие отвлекает общество от политики.
Достаточно указать, что в налетах обвинялся столичного молвою один из замечательнейших артистов русской драматической сцены, трагик Мамонт Дальский, и нельзя сказать, чтобы его печатные объяснения по этому поводу были очень убедительны. Этот чрезвычайно талантливый человек был существо "карамазовски" дикое, капризное, непостоянное. В последний год старого режима он демонстративно прицепился к крайнему правому лагерю, был в величайшем фаворе у пресловутого премьер-министра Протопопова, дружил и кутил с еще более пресловутым Распутиным. Но с Февральской революцией Дальский, вдруг перескочив через все промежуточные инстанции, очутился в самой крайней левой фракции анархистов, участвовал с ними в самовольном занятии дачи Дурново и присутствовал при разгроме ими какого-то игорного дома. Дело в том, что, будучи актером по профессии, он еще более любил быть актером в жизни. Говорил значительными фразами из пьес своего репертуара, сравнивал себя с Кином из знаменитой мелодрамы, а на закате дней и в революционной атмосфере понравилось ему житейски сыграть романтического бандита, Карла Моора из "Разбойников" Шиллера. Скоро он замечательно нелепо погиб в Москве под трамваем. Любопытно, что раньше он никогда не пользовался трамваем, а это был первый опыт. Вскочил в вагон с передней площадки (что в России строго запрещено), столкнулся с кем-то выходящим, сорвался и попал под колеса. В Москве анархисты проводили его прах на Николаевский вокзал торжественной процессией с черными знаменами. В Петрограде, несмотря на то что именно здешним театрам Дальский отдал свои лучшие артистические годы, на похороны его в Александро-Невской лавре явилось счетом десять человек.
Если бы засилье анархической левой продержалось долее, то из нее могло бы выработаться нечто вроде сицилианской "мафии". Многие обыватели, видя ее дерзкое своевольство среди всеобщего бесправия, уже обращались к ней за "справедливостью" и получали быстрое удовлетворение в бесцеремонном порядке самосуда. Один петроградский стихотворец, - ныне ярый большевик, а в то время еще, как у Гоголя в "Ревизоре" почтмейстер выражается, "ни то, ни се, черт знает что", - негодовал, зачем соседний с его квартирою великолепный сад частного владения закрыт для публики. При ближайшей затем встрече он сообщил мне, ликующий, что добился своего, - сад открыли.
-- Как же вы этого достигли?
-- А очень просто. Я пожаловался анархистам, что вот, мол, у меня дети на этакий чудный сад только смотрят, а гулять в нем не могут, - это несправедливо, помогите, пожалуйста... Они говорят: "Хорошо, товарищ, будьте покойны..." Пришли с винтовками и заняли сад.
В нашей камере содержался один из наиболее прославленных налетчиков того года, тоже выдававший себя за анархиста, по прозванию Черный Капитан. Настоящую его фамилию я забыл: не то Измаилович, не то Стефанович, а может быть, и еще какой-нибудь "ович" - отчество, превращенное в фамилию. Родом он был, должно быть, из западных губерний, но не еврей. По-русски говорил бойко и чисто, без всякого инородческого акцента. Выдавал себя за мичмана военной службы, но заключенные офицеры считали его самозванцем, допуская лишь, что, может быть, Черный Капитан потерся малую толику в торговом флоте, где и понахватался морских терминов, которыми он щеголял перед сухопутными слушателями, но в присутствии моряков скромно прикусывал язык. Черный Капитан стоял во главе шайки, совершившей множество ограблений, на миллионы тогда еще не потерявших свою стоимость рублей. Товарищи его - помнится, двое - были заключены тут же. Это были смирные, тупые парни лет по 18 - 20, нисколько не интересные. По грозной, даже зверской репутации самого Черного Капитана я ожидал встретить в нем только что не Стеньку Разина. Вместо того увидал весьма приличного юношу, миловидного, опрятного, даже изящного. Он был очень учтив, любезен, услужлив и разве, пожалуй, лишь чересчур развязен. Приключения свои он рассказывал очень охотно, и каждое из них отлично годилось бы для кинематографического фильма в несколько сот метров. Может быть, и подвирал несколько эффекта ради, но, в общем, был бы все-таки драгоценным типом для Конан Дойля и бесчисленных его подражателей. Я сильно подозреваю, что именно романы о Шерлоке Холмсе, Нате Пинкертоне, Нике Картере, Арсене Люпене и толкнули этого мальчика на избранный им романтический путь "борьбы с обществом" посредством грабежа и убийства. Во всяком случае, эффектная поза разбойника-анархиста сохранялась им очень бережно.
На Гороховой его держали уже давно - даже до странности, так как в уликах против него и в признаниях своих вин с его стороны недостатка не было, - других налетчиков, попроще, расстреливали за сотую долю того, что он натворил. Уже расстреляно было также и несколько товарищей Черного Капитана, а самого его Урицкий все еще щадил. Такое необычайное долготерпение сам Черный Капитан объяснял тем, что глава Чрезвычайки не верит, чтобы награбленные шайкою громадные богатства были прокучены так же быстро и беспутно, как были приобретены, и все еще надеется допытаться, куда же они в самом-то деле девались и где скрыты. Большинство заключенных принимало это объяснение, некоторые давали факту иное толкование, менее благоприятное для Черного Капитана. Он очень обжился в тюрьме, был в наилучших отношениях с комиссаром и надзирателями, имел связи с канцелярией Урицкого и сделался как бы посредником между нею и заключенными. Все новости из кабинетов Урицкого и ему подведомственных следователей приходили к нам через Черного Капитана: кого освобождают, кого переведут на Шпалерную или в Кресты, - все это он знал, как говорится, "за полчаса до пожара", вероятно, были ему известны и ожидаемые расстрелы, но о них он никогда не упреждал. Вообще, это был деликатный малый. Начальство тюрьмы им дорожило и баловало его. Он имел возможность посещать другие камеры и даже проникал на женское отделение, несмотря на то что оно в эти дни оберегалось особенно строго, ввиду заключения графини Бра-совой. Поэтому через Черного Капитана всегда можно было переслать записку и получить ответ. Злые языки намекали, что эту почту кроме адресатов читает еще и Урицкий, но я не верю. Доверять Черному Капитану до ручательства за его честь своей головой я не решился бы, но мне казалось, что в юном бандите жива была своя "каторжная совесть". О том, что Чрезвычайка приглашает его к себе на службу, он намекал весьма прозрачно, и я допускаю, что в целях оттянуть как можно дольше свою неминуемую участь он мог ухватиться за такое приглашение и играть на нем двойную игру, - однако не до предательства. Среди интеллигенции, по тюремной неопытности не особенно осторожной на язык, Черный Капитан мог слышать много таких обмолвок, за которые Урицкий дорого заплатил бы, - однако они никого не погубили. Конечная судьба юного Ринальдо Ринальдини мне неизвестна. Кто-то из освободившихся созаключенников рассказывал мне впоследствии, будто он пережил Урицкого, убитого в ту же осень студентом Канегиссером. Но затем Чрезвычайка наскучила его признаниями и откровениями, "через час по столовой ложке", и, в совсем уже полоумный террор преемниц Урицкого, Яковлевой и Стасовой, он был расстрелян. Этих анормальных садисток, сорвавшихся с цепи в буйном отделении дома умалишенных, уже ничто, кроме крови, не интересовало. Насколько сообщение было справедливо -- не знаю.
IV
Черный Капитан откровенно посвящал заключенных в организационные тайны своих налетов. Они были очень просты. Успех строился, во-первых, на беспредельной трусости обывателей, поверженных в непрерывный панический ужас Октябрьской революцией с ее ближайшими кровавыми и грабительскими последствиями. Население растерялось в недоумении, с кем когда оно дело имеет - с разбойниками новой власти или с разбойниками просто, - и, в равном перепуге от тех и других, не смело защищать себя. Так как обыски большевиками обывательских квартир, и по целям, и по методам, и по результатам, очень походили на налеты, то налеты на частные помещения с удобством производились под видом обысков. Правда, для производства обыска предписывалось предъявление мандата от ЧК и непременное присутствие председателя "домкомбеда". Но первое требование исполнялось чекистами скорее в виде любезности или великодушия, чем законной обязанности. Иные же принимали его как личное оскорбление:
-- Что? вы желаете видеть мандат? позволяете себе не верить представителям пролетариата? Очень хорошо, получайте, вот он, мандат...
И затем, уже назло, обрабатывали квартиру, словно по ней Мамай погромом прошел.
Что касается председателей домкомбедов, то, когда их среди ночи будила вооруженная банда и приказывала вести ее по квартирам, лишь очень немногие имели гражданское мужество осведомляться:
-- А мандат у вас есть?
Потому что часто вместо ответа в лицо вопросителя наставлялся маузер:
-- Есть... видал?!
Фабриковались, конечно, и подложные мандаты. Особенно для налетов на клубы, театры, общественные собрания, правительственные кассы.
В трусости публики налетчики были настолько уверены, что, по словам Черного Капитана, он, отправляясь в налет, иногда забывал зарядить свой револьвер. Безусловно был убежден, что лишь бы ворваться в помещение, а там сопротивления уже не встретит, будь хоть сто, хоть двести человек. "Руки вверх!" - и стадо двуногих баранов, покорно исполняя команду, останется недвижным, покуда "удалы добры молодцы" будут очищать карманы мужчин и снимать колье, серьги и браслеты с дам... Всего выгоднее были налеты на игорные клубы. Чистка ставок со столов и бумажников из карманов игроков давала иногда громадные суммы. Казалось бы, игра, азарт, риск - смелое дело, и люди этой страсти и профессии должны быть привычны к тревогам и сохранить присутствие духа во всех житейских переделках и неожиданностях. Однако нигде появление налетчиков не вызывало большей растерянности и паники, как именно в игорных домах. Люди прятались под столы, в камины и даже прыгали из окон, забывая об этаже. Кречинские мгновенно превращались в Расплюевых.
Вторым могучим подспорьем налетного успеха была поголовная продажность людей и средств советской власти.
Излюбленною и, казалось бы, самою дерзкою охотою налетчиков были дневные уличные грабежи казенных сумм, выплачиваемых из государственного банка или казначейства по ассигновкам разных учреждений. Деньги тогда еще не вовсе утратили стоимость. Организация новых правительственных ведомств требовала многомиллионных ассигновок. Значительная часть выдач по ним попадала в руки налетчиков - всегда в одном и том же порядке "моторного" грабежа, то есть при помощи автомобиля. Либо у получателя, когда он выходил из банка, неизвестные люди вырывали из рук портфель с выдачей и, вскочив в поджидавший автомобиль, вихрем уносились из глаз оторопевшего ограбленного и окружающей толпы. Запоздалые выстрелы милиционеров никогда не достигали цели и были опасны только для случайных прохожих. Либо если получатель сам уезжал на автомобиле, то где-нибудь на дороге ему преграждал путь грузовик или ломовик, а тем временем, пользуясь моментом остановки, налетали автомобили грабителей, - один, два, три, глядя по суммам, на которые налетчики рассчитывали, - распугивали народ выстрелами на воздух, обирали свою жертву и уезжали, тоже под беспорядочными и безопасными выстрелами милиционеров. Подобные сцены то и дело разыгрывались не в глухих каких-нибудь переулках, а, напротив, предпочтительно в самых оживленных пунктах города, на Литейном, на Симеоновской, на Екатерининском канале... Почти не было случая, чтобы дерзость налетчиков не увенчалась успехом и они сколько-нибудь пострадали бы при этом. Потому что по большей части грабеж был симулированный, то есть мнимую жертву обирали по предварительному с нею соглашению, и она крупно участвовала в грабеже добычи. Во всех финансовых учреждениях налетчики имели своих людей, которые предуведомляли их о крупных вьщачах. Делалось это очень прозрачно - даже до наглости. Казначей университета, старый человек, получает в Государственном казначействе очередную ассигновку по жалованьям, 68 000 рублей. Тщательно укладывает деньги в бумажник, застегивает карман - словом, принимает все меры предосторожности против кражи или потери. Заметив, что кассир с улыбкой наблюдает его, объясняет:
-- Боюсь, не ограбили бы на улице... теперь, знаете, все налеты да налеты...
-- Напрасно опасаетесь, - усмехнулся кассир, - если бы вы миллионы несли, другое дело, а то - ну кому нужны ваши 68 000?
-- Позвольте, однако, - озадачился старик, - откуда же налетчики будут знать, что я несу только 68 000?
-- Ну, как им не знать?! - уклончиво рассмеялся кассир.
Все частные автомобили в это время были уже реквизированы. Однако налетчики располагали любым количеством машин, в каком нуждались, потому что центральный советский склад автомобилей, Михайловский манеж, отпускал их налетчикам за хорошую мзду, словно извозчичья биржа, хотя прекрасно знал, для каких целей они берутся. Для гарантии, что налетчики не угонят автомобиля, с ними отправлялся казенный шофер. Он в грабеже участия не принимал, а спокойно ждал в назначенном ему месте, пока налетчики обделают свое дело, и затем увозил их от возможной погони, старательно заметывая следы. За что и получал солидную долю в добыче.
Насколько откровенно велась и общеизвестна была эта торговля, покажут два следующие случая из истории бесчисленных в 1918 - 1919 годах маленьких заговоров, разрешавшихся в ничто, даже не успев обеспокоить своим существованием бдительных очей всезрящего ЧК.
В одном из таких собраний "на предмет разрушения захватного строя" докладчик изложил план, построенный весьма остроумно, но с одним затруднением: он предполагал одновременную автомобильную атаку в нескольких частях города. Посыпались возражения:
-- Где же вы возьмете автомобили?
-- Как где? - даже удивился докладчик. - В Михайловском манеже.
-- Следовательно, операция должна начаться занятием Михайловского манежа? Это трудно, потребует большого отряда...
-- Вовсе нет. Мы получим автомобили за недорогую сравнительно плату, мирным путем...
-- То есть?
-- Мы должны имитировать большой налет. Наймем их, как все налетчики нанимают. Лишь бы вывести машины на улицу, а там уж наше дело, куда их направить.
-- Позвольте - а шоферы?!
-- Шоферы должны будут принять нашу сторону и ехать, куда мы прикажем.
-- А если они не захотят?
-- Придется их устранить и заменить своими людьми.
-- А у вас есть свои люди, умеющие управлять мотором?
-- Имеется в виду двое.
-- А сколько машин надо вам по расчету?
-- Для начала, от десяти до пятнадцати.
Присутствовавший при споре в качестве "мужа совести" знаменитый революционер-народоволец Герман Александрович Лопатин расхохотался и смехом своим похоронил проект.
В другой раз является ко мне молодой человек, очень мало мне известный, и, весь дергаясь и кривясь лицом, тоже излагает план, направленный против Смольного, очень сложный, очень фантастический и прежде всего очень дорогой.
-- Что скажете?
-- Скажу, что для осуществления вашей затеи нужны большие деньги...
-- Денег будет сколько угодно, - перебил он нетерпеливо.
-- Да? у вас имеются такие значительные кредиты?
-- Нет, кредитов у меня никаких нет, но есть знакомый шофер в Михайловском манеже...
-- Что же он - миллиардер, что ли, этот ваш шофер?
-- Нет, он не миллиардер, а только очень удалой малый и все уговаривает меня заняться налетами. А ведь это если по игорным домам, то в одну ночь можно сделать миллион...
-- Позвольте, позвольте, милый человек... вы это серьезно говорите?
-- Помилуйте, смел ли бы я шутить в таком важном деле?
-- Признаюсь, я предпочел бы, чтобы вы шутили... Неужели вы не понимаете? Ведь вы же на разбой идете!
-- А что же мне делать, если иных средств достать деньги у меня нет?
-- Уж не знаю, что вам делать, но если вы подниметесь на подобные средства, то какая же разница будет между вами и большевиками?
Он вдруг покраснел до самых белков, налил глаза слезами, стукнул кулаком по столу, заскрипел зубами и голосом непередаваемым, глухо, давясь словами, с трудом выговорил:
-- Большевики здесь, в Петрограде, расстреляли двух моих братьев-юнкеров... Сожгли наше имение... Мы с крестьянами душа в душу жили и даже в революцию не поссорились, разделились миром, по-хорошему, а они прислали из города своих эмиссаров - заставили крестьян грабить и жечь... от усадьбы одни угольки остались... Сестра-гимназистка... семнадцатый год... гостила у тетки в Севастополе... теперь больна тяжким психическим расстройством после того, как... да что рассказывать! Видите: у меня нервный тик... три месяца тому назад я еще не знал, есть ли у меня нервы... И после всего того я буду стесняться в средствах, чтобы истребить этих подлецов? я должен стесняться?!
С большим трудом удалось мне прекратить овладевший им истерический припадок.
В налетчики он не пошел и никакого покушения не совершил, но бежал на юг, к белым, в ряды деникинской армии. Не так давно в Петрограде один деникинец, скрывающийся в более чем скромном звании, рассказал мне о нем с большим неодобрением.
-- Храбрый был офицер, но зверь. Один из тех, по чьей милости падали на нас нарекания в жестокостях. В бою себя не жалел, а после боя пленных. На что грозный человек генерал Покровский, а и тот его одергивал, чтобы не слишком...
Мелкие разбойничьи налеты терроризировали ночную петроградскую улицу до непроходимости. Итальянский посол был ограблен автомобилистами у самых ворот своего посольства. Не избегали нападения и советские автомобили: несколько комиссаров были остановлены и обобраны дочиста, а в Москве попался было в руки налетчиков сам Ленин, но был отпущен без вреда и с честью - вероятно, в качестве товарища и "святого" (канонизирован Горьким) патрона. Систематически грабили артистов, возвращавшихся домой после спектаклей.
Одно время особенно много претерпевали танцовщицы Мариинского балета: при выходе из театра у них вырывали из рук узелки, шкатулки, баулы, воображая, что они несут драгоценности, - пока не разубедились, что это только ящики с гримом. Один из лучших актеров Александрийского театра, Валуа, найден был убитым и обобранным. Очень известного антрепренера Сабурова обобрали в двух шагах от его квартиры. Один из артистической семьи Вольф-Израэлей был раздет до исподнего белья и целую ночь продрожал, едва не замерз, под какими-то воротами, из-под которых грабители запретили ему выходить. Издевались. Одному ограбленному до костюма Адама оставили только цилиндр на голове да пенсне на носу. Одна актриса пришла домой тоже "Евою" до грехопадения, но в шелковых чулках. С женщинами безобразничали. Одна актриса, прошедшая это мытарство, не побоялась признаться, что была подвергнута насилию. Другие, вероятно, лишь предпочитали скрывать. В пустыне Марсова поля по ночам то и дело трещала перестрелка.
Уэллс в своей двусмысленно запутанной книге "Россия во мгле" уверяет, будто коммунистическое правительство "ценой многочисленных расстрелов" прекратило разбои. Это совершенно неверно. Во-первых, разбои никогда не прекращались, а пожалуй, только временно сократились - с тем чтобы в лето 1921 года вспыхнуть с новою силою. Во-вторых, и сокращение произошло отнюдь не в результате советских расстрелов. Они в это отчаянное время, когда жизнь в самом деле стала копейка, скорее разжигали удаль молодцов, бросавшихся в авантюру налета. В многочисленных тюремных рассказах - не только от заключенных, но и от надзирателей, служителей, конвойных, шоферов - я слышал единодушное утверждение, что из обреченных расстрелу никто не встречал смерть с таким вызывающим равнодушием, как налетчики: "с папироской в губах и с матерным словом". Ночные грабежи на улицах прекратились благодаря частым военным и осадным положениям, запрещавшим уличное движение после 1 часа по полуночи, 11 часов, 9 часов, одно время даже в 8 часов вечера. Грабители исчезли потому, что не стало объектов грабежа. Точно то же было с налетами на частные квартиры. Они сократились, когда все ценное из бывших богатых домов повыгребли большевики, частию прямыми реквизициями, частию под видом организаций и комиссий, якобы охраняющих исторические и художественные сокровища, а в действительности продающих их за границу. Охота за деньгами была брошена потому, что советские деньги окончательно утратили стоимость и не заслуживали ни риска, ни затраты на автомобильный выезд. К тому же число автомобилей в городе сокращалось с каждым днем от поломок и скверной топки за отсутствием бензина смесью керосина с жиром. Стремительная езда по разрушенным мостовым сделалась неверною и опасною. Шоферы начали уклоняться от налетов, находя, что гораздо спокойнее и выгоднее торговать с обывателями керосином по 1500 - 2000 р. за фунт. Из налетчиков многие тоже нашли более доходным поступить в городскую милицию, в агенты Чрезвычайки, в уголовный розыск, в заградительные отряды, отбиравшие у обывателей провозимое в город продовольствие, чтобы затем продавать его тем же самым обывателям по спекулянтским ценам.
Власть не оказывала населению почти никакой помощи. Да и не могла оказать. Городскую милицию навербовали без разбора, принимая всех охочих, так что она составилась из отбросов столичного дна, которые и сами не прочь были бы от налетов, да трусость мешала. Об уголовных элементах в составе милиции неоднократно с большою горечью заявляли заведующие ею коммунисты, например Каплун. Остальную часть милиции образовали слабосильные мальчики 16 - 18 лет и женщины. Над этою стражею налетчики открыто издевались, хвастая, что она поставлена для их удовольствия. Мальчишек, если они принимали свои полицейские обязанности всерьез, обезоруживали и били; несколько милиционерок были изнасилованы. Бывали, конечно, и мужественные исключения; какая-то эпическая милиционерка, говорят, разбила целую шайку, одного застрелила, двух тяжело ранила, остальных заставила сдаться. Но исключения только ярче подчеркивали общее правило. Теперь женщин, кажется, вовсе перестали принимать в милицию, по крайней мере в уличную.
Более серьезною грозою на налет были красноармейские патрули. Но, отправляя их в обход, командир едва ли мог с уверенностью предсказать, идут ли они пресекать налеты или принимать в них участие. Еще в 1919 году были обнаружены первые следы колоссальной разбойничьей организации Василия Чугуна. Центром ее были Измайловские казармы, а разветвления охватывали весь Петроград с пригородами. Участвовали по преимуществу солдаты, каковым был и сам Чугун, а своих агентов и сообщников банда имела даже среди членов Совдепа. О многолюдности и прочности организации можно судить из того, что в 1919 году дело о ней началось сразу арестом двухсот человек, и, однако, не был взят ни один из главарей шайки и она продолжала свою работу еще два года. Не знаю, когда был схвачен Чугун, но расстрел его был опубликован только летом 1921 года. Организация Чугуна привела советское правительство в ужас и зависть мастерским совершенством дисциплины, шпионажа и тайны. А он на допросах с насмешкою твердил, что советской власти следовало бы не казнить его, но посадить в народные комиссары, потому что - стоило ему захотеть, и большевиков давно не было бы в Петрограде.
В последнее лето окраинные налеты по квартирам опять возобновились. Причина - безумное повышение ценности предметов первой необходимости при большом удобстве сбыта их из нищего города в богатую деревню. Прежний налетчик, охотник по золоту и драгоценностям, и смотреть не хотел на платье, белье, стенные часы, зеркала, швейную машинку, кухонную посуду, - нынешний на все это бросается с жадностью. Бывают налеты, рассчитанные на определенную цель прямо-таки с коммерческою деловитостью. Так, в июле по Васильевскому острову (между прочим, и в нашем доме) какая-то практическая компания систематически очищала чердаки, спарывая обивку со сложенных там матрасов и отставленной в забвении старой мебели, но не трогая других вещей. Очевидно, люди работали на торговый заказ. Недавно, будучи в Берлине, я узнал от приезжего из Петрограда, что вскоре после нашего бегства налетчики побывали и на нашей опустелой квартире. Ну, это было, должно быть, очень юмористическое зрелище, весьма схожее с анекдотом, как вор, по ошибке забравшись в мансарду двух голодных студентов, не только не нашел ничего взять, но сам вышел обратно без штанов...
Что касается мнимо прекращенного уличного грабежа, то давно ли Чрезвычайка расстреляла шайку пресловутых "мертвецов на пружинах", которые по ночам в белых саванах и покойницких масках, двигаясь на каких-то особенных ходульках или котурнах, набрасывались на прохожих в глухих переулках и, остолбенив их суеверным страхом, затем вытворяли над ними всякие хулиганские мерзости?.. Да и вообще, какое уж там прекращение! Всего за несколько дней до моего бегства одна из наших знакомых, юная танцовщица, была освобождена от своих колец и браслетов двумя притворными инвалидами на бойкой 12-й линии Васильевского острова в два часа пополудни!.. А грабеж мертвых? дело Петропавловской больницы? Смоленского кладбища?.. Мать, только что схоронившая дочь-девушку, идет за покупками на Андреевский рынок. Видит человека, продающего белое кисейное платье, как будто ей знакомое. Вглядывается: оно то самое, в котором она, два дня тому назад, опустила в могилу дочку свою... Вцепилась в продавца и подняла шум. Случай этот дал толчок к раскрытию целого ряда подобных же преступлений, осуществлявшихся по соглашению кладбищенских сторожей и могильщиков с больничною прислугою, возчиками погребальных колесниц и тому подобным траурным народом.
Нельзя прекратить разбойничества там, где само правительство - разбойник. Бесчисленны и ужасны вреды, нанесенные большевизмом русскому народу, но, быть может, самый ужаснейший из них - гнусная привычка карамазовской уверенности, что "все позволено"... за исключением, конечно, ослушания и противоречия советской власти!.. Яд этой прививки проник очень глубоко, заражая не только пролетариат, которому она усердно навязывается и втолковывается, но, по соседству, и ту слабую часть интеллигентно-буржуазного общества, которая упала до компромисса "с волками жить - по-волчьи выть". Если, мол, мерзавцу дозволено, то почему же мне-то, такому хорошему Ивану Ивановичу Иванову, нельзя... И - до каких "глубин сатанинских" доходит эта нынешняя "всепозволенность" петроградская, того никаким Карамазовым и Свидригайловым не снилось... Есть факты, в свидетельстве которых, если бы они однажды сделались предметом судебного разбирательства, я мог бы святейшую из святейших присягу принять, но печатно рассказать их все-таки не решаюсь, хотя - мои читатели знают - я не из тех, кто трусит называть вещи своими именами. Но где найти, как изобрести язык, чтобы вероятно оповестить невероятия, в которых нынешний одичалый россиянин, вооружась девизом "всепозволенности", самозабвенно опускается с уровня человеческого на уровень гораздо низший грязного скота?.. Вопреки молве устной и даже печатной, я более чем сомневаюсь, чтобы в Петрограде, при всех его голодных и холодных муках и ужасах, были случаи голодного людоедства. Я очень старательно проверял подобные слухи, искал их источники и предлоги к ним - и всякий раз упирался в пустое место бабьей болтовни. Что касается продажи на рынках якобы человеческого мяса за свинину, это-то уж совершенный и безусловный вздор. Но однажды очень видный большевик, член военно-революционного трибунала, рассказал мне с ужасом и негодованием такое действительное людоедское дельце, только что прошедшее в его судебной практике, что я схватился за голову и едва не закричал: "Вы врете! врете! этого не может быть! клевещете на человека!.."
Но предо мною сидел очевидец вещественных доказательств, производивший следствие и в результате поставивший "к стенке" семь двуногих зверей - на этот раз с совершенно спокойною совестью. И голод в их отвратительной антропофагии был ровно ни при чем, а внушили ее им, сытым, пьяным и невежественным озорникам-садистам, поганое сексуальное любопытство и хулиганская дерзость, упразднившая "и Божий страх, и человечью совесть", в твердом восприятии убеждения, что "все позволено"...
V
Чрезвычайно интересна была группа фальшивых монетчиков или, вернее, подделывателей государственных кредитных билетов. Я слышал об этой шайке еще на воле. Совершенно случайное раскрытие ее организации наделало много шума в Петрограде и сильно ударило по финансовому кредиту большевиков, и без того уже более чем невысокому. Ударило не суммою, выброшенною фальсификаторами в народный оборот, хотя и она была довольно значительна; шайка напечатала кредиток на десять миллионов рублей с залишком и 3,5 из них успела разменять, - но слухом, быстро превратившимся во всеобщее убеждение, что и остальные захваченные подложные кредитки большевики, ничтоже сумняшеся, приобщили к своей казне как настоящие и производят ими уплату. Сами заключенные фальсификаторы слух этот подтверждали положительно. Да, правду сказать, теперь, с оглядкою назад, он уже не кажется так странным и маловероятным, как принимали мы его в то первое время, когда большевики свои песенки, все-таки еще зардевшись, пели. Фальсификация денежных знаков не только "романовских" и "думских", но и иностранных валют в последующие 1919 - 1921 годы была возведена советским правительством в систему, даже не особенно скрываемую вообще, а иногда - откровенную до восхитительной наглости. В практике системы этой должны же были быть сделаны какие-нибудь первые шаги. Возможно, что одним из таковых был и петроградский опыт с захваченными фальшивками. Бывало, в старину в Минусинске или Ачинске спросишь поселенца, за что он угодил в Сибирь, и получаешь шутливый ответ:
-- По царевой неблагодарности: я, как добрый, ему помогал деньги делать, а он, чем бы спасибо сказать, меня - эво куды!..
Так как советское правительство посадило подделывателей в тюрьму, то они также имели право жаловаться на "неблагодарность" - тем более что царь-то сторонней помощи в печатании денег не принимал, а советское правительство приняло с удовольствием, извлекло из нее полезные для себя уроки и потом блестяще применило их к делу.
Фальшивки петроградских подделывателей были совершенством в своем роде. Путем кражи или подкупа эти ребята раздобылись из Государственной экспедиции тою самою бумагою, на которой печатались правительственные кредитки, а клише и машина у них были лучше, чем в экспедиции, так что их фальшивки разнились от настоящих только большею отчетливостью рисунка и яркостью красок. Уверенные в высоком достоинстве своей работы, они меняли эти художественные произведения не из-под полы, по две, по три бумажки, как, бывало, шли в народ "красноярки", "гуслицкие" и прочая "мягкая деньга", но смело несли их неразрезанными листами в правительственные кассы и, до оплошного случая, на котором провалились, ни разу нигде не возбудили ни малейшего сомнения в подлинности своего фабриката. Успех окрылил их до такой дерзости, что, когда запас бумаги из экспедиции истощился, они продолжали печатание на какой-то случайной бумаге с разводами, нисколько не похожими на водяные знаки государственных кредиток, - и ничего, тоже сходило с рук благополучно. Заработав на размене 3,5 миллиона, устроили на радостях пир и всею почтенною компанией перепились до зела. И в таком-то веселом состоянии очередные отправились "допечатывать". Справили свое дело - хоть бы трезвым, но спьяну позабыли, что их машина работает формат, гораздо больший государственного, а потому листы своих фальшивок они до сего времени печатали с "прокладкою". Теперь же спустили клише в машину без прокладки, и она пошла стукать листы не в 12 рядов, а в 16, не на 60 тысяч, а на 80. Числа рядов и тысяч я точно не помню, да это и не важно, - любопытен характер ошибки. Работа же вышла, по обыкновению, безукоризненною.
Протрезвившись, заметили ошибку, но такова была их самонадеянность, что они даже не потрудились исправить свой промах - хотя бы простейшим способом: разрезав листы на отдельные кредитки. Лень нашла: куда, мол, большевикам заметить, что они смыслят! сойдет и так!.. И действительно, совсем было "проскочило", но, на грех, они попали при размене на приемщика не из "товарищей", а на какого-то старого опытного артельщика - из тех, что вняли настояниям новой власти отказаться от "саботажа" и возвратиться на банковую службу. Совершенство подделки обмануло было и этого эксперта: девять листов он принял беспрепятственно и только на десятом спохватился, что они как-то несуразно велики и отвечают на большие суммы, чем следует. Разменщика арестовали, он выдал организацию; люди повинились и указали свою печатню и склад готовых кредиток на сумму свыше семи миллионов рублей: для того времени еще громадные деньги.
В тюрьме шайка не унывала, держалась бодро и весело, в твердом убеждении, что ее дело кончится пустяками. С допросов от Урицкого подделыватели, в резкое отличие от других заключенных, возвращались обнадеженными:
-- Говорит: хватите два года принудительных работ, и больше, не робейте, ничего вам не будет...
В страшные дни, когда людей "ставили к стенке" и "пускали в расход" сотнями, это, конечно, звучало не угрозою, но поощрением. Среди заключенных шайка была заметно выделена на особое, привилегированное положение. Однако, должно быть, тюремные любезности и следовательские ласки служили только ловушкою, потому что впоследствии шайка все-таки была расстреляна - не знаю лишь, при Урицком или позже...
Я допускаю, что Урицкий мог в самом деле смотреть на их преступление с известною снисходительностью, как на маловажное и не содержащее большой угрозы благополучию советской республики. Он был фанатик большевизма, а следовательно, и заклятый враг денежного хозяйства, которое упразднять Кремль и Смольный в начале своего царствования устремились было с превеликим азартом. Не только ленинцы, но и сам Ленин серьезно и твердо верили, что достаточно будет советского декрета, чтобы вся Россия отреклась от вековой ереси бумажек с аппетитно напечатанными на них цифрами и возвратилась к тем удобным способам товарообмена, которыми блаженной памяти дедушка Гостомысл успешно пользовался в торговых сношениях с чудью, весью, мерею, муромою и летиголою. Я сам присутствовал на одном митинге в Народном доме, когда Зиновьев, потрясая над толпою десятирублевою красною кредиткою, доказывал на ее примере безусловное ничтожество и ничегонестоимость бумажного обращения с такою энергическою убедительностью, что кости Джона Ло, вероятно, раз сорок перевернулись в гробу своем. Правда, публика, тогда еще не вовсе запуганная, покрикивала в ответ оратору:
-- Ежели деньги ничего не стоят, так зачем же вы подоходный налог установили?
Тогда это покушение с негодными средствами хотя уже безнадежно рухнуло в факте, однако еще существовало и грозило на бумаге. "Матросня" грохотала:
-- Десяткою-то, братишка, пожалуй, и я папироску закурю (излагались проекты и более выразительные), а ты уважь - изничтожь пятитысячную!
Но линия выдерживалась твердо, проповедь звучала убеждением, пропаганда велась с величайшим напряжением и, как во всех коммунистических начинаниях, добилась... совсем не того, во имя чего она велась!
Упразднить денежное обращение большевикам не удалось ни на единую копейку - напротив, оно возросло до цифр даже не феерических уже, а прямо-таки апокалиптических - астрономических, "планетарных". Миллион теперь только-только что не денежная единица, бюджет вычисляется миллиардами, биллионами и триллионами. Высший совет народного хозяйства в Москве уже заявил народным комиссарам о необходимости реформировать правительственную бухгалтерию. Потому что: 1. счетные книги общеевропейского образца оказываются непригодными для советской практики: их узкая строка не вмещает чересчур многозначных цифр прихода и расхода; 2. бухгалтеры отказываются от ответственности за подсчеты уже именно планетарных цифр, благополучное фехтование которыми возможно разве только при помощи логарифмического исчисления.
Прошлого весною проходил я мимо Мариинского театра. У подъезда стояла фура, нагруженная ящиками, аршина полтора в длину, аршин в вышину. Возчики снимали их и, кряхтя, вносили в театр.
-- Что это, товарищи? - спросил я.
-- Актерам жалованье привезли...
-- Этакий-то воз?! Сколько же здесь миллионов?
-- Начальству известно, - сурово умерил мое любопытство один. Но другой, поласковее, тронул ногой ящик, только что спущенный на тротуар, и ответил:
-- В этакой штуке их двадцать пять, три мы уже снесли, да вон еще сколько осталось...
-- Черт считал да и считалку потерял! - пошутил третий.
Два года тому назад подобная фура могла двигаться по Петрограду только окруженная густою щетиною штыков; иначе она не успела бы одного переулка проехать, как на нее ринулись бы налетчики. Теперь от нее даже единственный конвойный отлучился внутрь театра, спокойно бросив на совесть и страх возчиков капитал по крайней мере в полмиллиарда рублей. Что же это - честностью, что ли, такою особенною преисполнился Петроград? Нисколько. От краюхи хлеба, от мешка с мукой конвойный не посмел бы отойти ни на один шаг: сию же минуту слизнут, только зазевайся. Но крашеная бумага, слагающая астрономические цифры советского бюджета, кому она нужна, - по крайней мере, настолько, чтобы льститься на нее до грабительского риска? Она дожила до возможности сама себя стеречь - по малой в ней надобности.
В прошлом июле, после трехлетнего полного отсутствия литературного заработка, я вдруг получил возможность продать за границу, в ревельское издательство "Библиофил", свою повесть "Зачарованная степь" и драматическую рапсодию "Васька Буслаев". Расчет произведен был по советской валюте, следовательно, в миллионах, или в "лимонах", как выражался в переговорах со мною тогдашний дипломатический представитель Эстонии в Петрограде и один из директоров "Библиофила" А.Г. Орг. Кстати, раз к слову пришлось, воспользуюсь случаем опровергнуть очень гадкую сплетню, пущенную об этом человеке его ревельскими политическими противниками - именно по поводу приобретенных им рукописей петроградских писателей. Сплетня, к сожалению попавшая и в печать, уверяла, будто г. Орг скупал наши работы в порядке "спекуляции на голоде" и меня, например, вынудил отдать ему целый роман за три пуда ржи. Это безусловная клевета. Г. Орг платил и мне, и другим писателям, договоры которых мне известны (напр., Вас.Ив. Немирович-Данченко), по норме, проектированной Московским профессиональным союзом писателей, в 500 000 рублей за лист, а за "Ваську Буслаева" я получил гораздо больше, по миллиону за акт. Расплата была произведена с рукописи, и без нее я и до сих пор сидел бы в советском пленении, потому что только этими деньгами я мог покрыть часть колоссальной суммы, которая потребовалась для устройства нашего - шести душ - бегства из Петрограда и которую я осужден, надо думать, еще долго-долго выплачивать. Что поделаешь?
Даром ничто не дается: судьба
Жертв искупительных просит...
Разделись до последней нитки, распродались до последнего одеяла, зато купили высший дар жизни - свободу. И потому-то мне особенно досадно, что вместо благодарности, которую мы все, семьею, пытаем к г. Оргу, он, чьим-то злым старанием, получил совершенно незаслуженную обиду.
И вот вспоминаю курьезнейшее возвращение свое от издателя домой с благоприобретенными "лимонами", упакованными в газетную бумагу. Получился весьма громоздкий тюк, который я довольно беспомощно влачил под проливным дождем. На пристани невского пароходика кто-то тронул меня сзади за локоть. Оглядываюсь: знакомый.
-- Слушайте, - шепчет, - как же вы это так? стоите в очереди, а держите деньги всем открыто?
Дико смотрю на него.
-- А вы откуда знаете, что я несу деньги?
-- Да вы поглядите на тюк свой...
Гляжу: бумага размокла, разлезлась и "косые" так и сверкают в щели...
-- Ах, благодарю вас, что указали. В самом деле, ввожу публику в искушение... могут ограбить...
А он:
-- Ну, что ограбить! кому надо грабить? А вот - налетите на агента из Чрезвычайки, то попадете в комиссариат для разъяснений, откуда их взяли, да не для взноса ли в контрреволюционный какой-нибудь фонд, да не для покупки ли валюты, да не продали ли вы кому-нибудь валюту, - а в результате разъяснений останутся ваши "лимончики" в ЧК, только вы их и видели... Давайте-ка, давайте-ка я их упрячу в мешок. Да и дома - советую вам: укройте посекретнее...
Я чуть не расхохотался: куда я укрою этакую махину, когда у меня в квартире не осталось почти никакой мебели?!.. Но - озарился вдохновением: время летнее... в печку!!!.. Так печка и стояла, нафаршированная "лимонами", пока однажды вся их громада не превратилась мгновенно в тощую-тощую пачку "финнок".
Когда мы, чудесным, почти волшебным ночным перелетом через Финский залив, очутились в Финляндии, тщетно искали мы в Териоках охотника приобрести уцелевшие из этих наших "лимонов" 397 000 советских рублей. В банках и меняльных лавках говорят:
-- Запрещено, да нам и не интересно... Не котируются! Направляют к частным аферистам - те руками отмахиваются: не котируются!
Один угрюмейший финн, впрочем, задумался. Долго смотрел на наш блистательный капитал, курил трубку и безмолвствовал в густых клубах дыма. Затем сделал безнадежный знак рукою, чтобы мы убрали свои богатства, и произнес лишь единое - первое и последнее - свое слово, к нашему изумлению, весьма чисто по-русски:
-- Наплевать.
Более выразительной эпитафии финансовому предприятию я никогда не слыхивал. Можно сказать, - одним словом похоронил целую систему!
Наконец, уже недели через три, в Гельсингфорсе, я получил от жены радостное известие, что ей таки удалось спустить эти окаянные 397 000 какому-то оригиналу за 300 финских марок... Я был очень доволен, но до сего времени страдаю угрызениями совести: не слишком ли жестоко мы облапошили этого добродушного идиота? Ведь что же мы, в конце концов, ему продали? Все равно что ярлыки на бутылки...
-- Извините, - несколько успокоил меня гельсингфорский коммерсант-россиянин, с которым я поделился своими сомнениями, - четыреста тысяч бутылочных ярлыков вы теперь никак не получите за 300 крон, так что наш покупатель менее глуп, чем вы думаете, и хотя покупка его вообще несколько странна, однако настоящую цену ей он, по-видимому, знает...
Помните ли вы, как, бывало, до революции мы, на Руси, определяли:
-- Дешевле пареной репы.
Ну-ка, попробуйте произнести вслух эту нелепость в нынешнем Петрограде, когда репа на рынке стоит 1000 р., а чтобы парить ее, нужно жарко вытопить печь, а чтобы жарко вытопить печь, нужна, по крайней мере, четверть вязанки дров, а дрова, уже в июле и по дешевой цене, при покупке у невских пиратов-дровокрадов стоили 150 000?!