Отец трудно переносил чужую власть. Позволял себе иногда насмешливый, даже высокомерный тон с начальством, подсмеивался и над сослуживцами. Это создавало ему недоброжелателей.
Особенно не любил иностранцев и столичных жителей. Когда приехал из Петербурга директор Правления с помощниками для осмотра завода, которым он управлял, отец охотно угощал всех обедами и играл в винт, но в делах не уступал ничего.
Однажды, поспорив с приезжим инженером, полушутя-полусерьезно закончил изречением: "Кто хочет со мной разговаривать, тот должен молчать". Инженер промолчал. Но отца нашли слишком самостоятельным -- заменили другим.
В Калугу это дошло глухо, подробностей Глеб не знал. Все-таки понял, что нехорошо. Приехала мать, тоже обеспокоенная.
-- Откуда же мы будем теперь доставать деньги? -- спросил Глеб.
Мать объяснила, что отец ищет другое место, а пока занят подрядом -- поставляет кирпич для построек в Брянск на железную дорогу.
Это Глебу не так-то понравилось. Поставлять кирпич... Он знал подрядчиков, они ходят в чуйках, смазных сапогах. Совершенно неподходяще для отца. Глеб был несколько за него и обижен.
Радостно, разумеется, что теперь мать будет жить с ними в Калуге. Но вообще жизнь сжалась. Мать явно тревожилась, была сумрачна, часто вздыхала. Отец не то в Брянске, не то в Орле. Мать со вниманием читала его письма-донесения. Глеб тоже читал. Отец жаловался, что дела неважны: недостаточно грузят, в пути задерживают начальники станций, ожидая взяток. Все запаздывает... -- может быть, и прав был гимназист Глеб, полагая, что не барское дело поставлять кирпич. Но так как это делал отец, а отцовское всегда интересно, то Глеб стал даже записывать, сколько куда отправили кирпича, следил за этим и к весне так увлекся, что иногда думал о груженых вагонах не меньше, чем об уроках. Но вагоны продолжали идти туго. Однажды мать сообщила, что придется продать Будаки. Глеб и Лиза спросили в один голос:
-- Где же мы будем летом?
Они спрашивали с искренним изумлением. Как так? Кто же остается в городе на лето?
-- Может быть, лето и сможем еще прожить в Будаках... там посмотрим.
Это "там посмотрим" знал Глеб с ранних лет. Хорошего оно не предвещало.
Но на этот раз он ошибся. В начале июня, после благополучных экзаменов, в Будаки все-таки тронулись. И к великой Глеба и Лизы радости мать решила отправиться на пароходе.
Солнечное утро, пухлые облачка в небе, извозчик, мимо городского сада погромыхивающий к Оке, все мирно, свободно, пахуче. Но сам пароход -- теперь просто лишь занимательное, а не прежнее поэтически-фантастическое. Ехало несколько пассажиров, в третьем классе мужики, бабы. Все это было естественно, но буднично, как милым, но и незаметным показался снизу от реки будаковский сад с частоколом, с огромным дубом -- Глеб лишь по дубу этому и узнал усадьбу.
На перевозе, ниже Будаков, "Владимир" остановился. Мать, Лиза, Глеб спустились в танцующую лодочку, которую гребец оттолкнул веслом от парохода: покачиваясь на окских волнах, побрела она к берегу, а "Владимир" вновь забурлил колесами и мимо Авчурина покатил вниз к Алексину.
На пристани тележка и отдельная подвода для вещей -- приказчик Арефий сиял потным гоголевским носом, засел на козлы, подхихикивал и трусцой вез господ берегом Оки в имение, им уже и не принадлежавшее: купец Ирошников на днях подписал купчую и задаток перевел отцу. Но до октября домом и усадьбой еще можно было пользоваться.
Будаки и теперь, на Глеба гимназиста-третьеклассника, знавшего уже, что такое perfectum, подействовали особенно: та же белоствольная роща березовая, низенький дом, весь благоухавший жасмином соседних кустов и старинною, трогательной затхлостью, тот же балкон с колоннами, сад, частокол за ним, откуда шел к Оке крутой спуск, дуб огромнейший, великан-охранитель усадьбы -- на нем некогда он застрелил белочку... Глеб помнил каждую вековую липу налево в их темной толпе, где мать прорубила в ветвях "окно" с видом на Оку -- чувство сданных экзаменов, вольного и заслуженного лета в Будаках... разве плохо?
У пристани тот самый "Владимир Святой", звук колес которого так любил прежде узнавать Глеб с будаковского балкона.
Он с восторгом всходил на него по мосткам с берега. Река зыбко блистает. Пахнет водой, теплым и масляным из машины. Пароход, с будаковского берега казавшийся огромным и таинственным... -- вот он, весь тут!
Любопытно было сидеть в белой рубке с красными бархатными диванчиками, где по потолку струились златистые от воды змеи, смотреть на капитана в белой фуражке, на матросов, хлопотавших около свернутых кругами канатов. В Глебовом мозгу мелькнуло вдруг: да имеет ли еще он право ездить так, по своей воле, на пароходе? Но мгновенно память восстановила возможные ученические преступления: нельзя без разрешения ходить "в театры, концерты, на публичные зрелища" -- про пароходы ни звука. Слава Богу. Значит, ничего дурного.
И когда "Владимир" после медленных маневров у пристани, криков, гудков, наконец залопотал колесами, тронулся, Глеб с чувством уверенного в себе взрослого путешественника смотрел, как уходила Калуга в садах, белея церквами, с домиками по взгорью, над которыми возносился Собор -- он над всем господствовал.
Две кружевные, в белой пене струи вились за кормою от колес, а потом расходились стеклянным колебанием похлюпывая в берегах. Плыть Глебу нравилось, Ока покойна, зеркальна впереди, кое-где с нежною рябью. Леса подходят с нагорного берега, все это виделось, чувствовалось сквозь ушедшее, хотя сам он был уже не совсем прежним.
Глеб теперь меньше охотился, больше читал. Как и прежде, подолгу любил сидеть у калитки частокола, на скамеечке под кленами, откуда видна излучина Оки, Заречье, романтическая усадьба Авчурино. Пароходы по-прежнему шли -- утром из Калуги, вечером в Калугу, но теперь в прохождении их не было прежней таинственности и ни Глеб, ни Лиза уже не волновались на балконе и не спорили из-за того, "Дмитрий Донской" идет или "Екатерина". Не ездил Глеб более и в ночное. Зато тургеневский "Фауст" получил для него пейзаж будаковский, тут в саду и беседка, где происходило знаменитое чтение. А "Обрыв" явно за частоколом. Вниз к Оке и сбегала Вера к лохматому Волохову.
И еще вошло нечто в его жизнь: чувство расставания. Будаки проданы! Это последнее здесь лето. Будаки уже не Эдем детства, а что-то действительное и уходящее. Что бы Глеб ни устраивал, чем бы ни занимался, ощущение, что отсюда скоро придется уехать и навсегда, не покидало. Это последний островок прошлого, впереди Калуга, ученье, сурово-беспросветный склад жизни гимназической. Такие и подобные им чувства наплывали особенно, когда он уходил в сад, отворял калитку в частоколе и садился на скамеечку под кленами. Тут сидел подолгу. Обольщал его свет, простор дальних за Окою полей, белеющий в липах дом Авчурина, серебряная излучина реки. Как покойна в вечности своей Ока! Страшно становилось, когда представлял он себе -- ни его, ни отца, ни матери, ни даже бабушки Франи не было еще, а Ока уже была. Другие леса, другие поля, никаких Будаков и Авчуриных, а она та же. Если бы тысячи лет назад бросили в нее ветку, она так же плыла бы через всю страну, оказалась бы в том же море, хотя никто страну эту не называл еще Россией, как и море -- Каспийским. Но и так же все будет, когда ни Будаков не останется, ни отца и ни матери, ни его, Глеба...
Иногда приезжал Ирошников. Он сам правил бурою, толстой кобылкой в тележке, носил длинный засаленный сюртук при цветной рубашке без галстука, картуз и высокие сапоги. На том самом балконе, откуда Ока виднелась в "окно", мать поила его чаем. Глеб с ненавистью смотрел на волосатые пальцы, которыми Ирошников поддерживал блюдечко, дуя на горячий чай. Ирошников был обыкновенный русский купец с нечесаною бородой, худоватым лицом несколько старинного типа -- купец с самоварами, блинами на масленицу, пуховиками и "сырой женщиною" -- женой. Арефий, потея и блестя маленькими глазками, подхихикивая, с восторгом глядел на него. Мать держалась вежливо-холодновато. Для Глеба же он был обликом пошлости, врагом-разрушителем Будаков. Он потрагивал в усадьбе каждый угол, прохаживался по дому, делал свои замечания. Не одобрил, что в комнате с венецианским окном, выходившим на лужайку к березовой роще, сушили зерно. Особенно любил ходить среди берез -- не так, как Глеб, с ружьецом или просто мечтательно -- Ирошников с Арефием пересчитывали березы, ставили на них кресты и отметки: осенью будут сводить, как и старые липы с "окном" на Оку.
Ирошников был человек жизни и своего ремесла. Смешно было бы ему разыгрывать поэта -- напрасно презирал его калужский гимназист. И лишь юностью его можно объяснить то, что его раздражало равнодушие Ирошникова к красоте и природе.
А красота иногда и являлась в Будаках в ослепительном своем величии.
Сумрачный августовский вечер. Глеб долго читал, потом вдруг заметил, что яблони сада посветлели и в комнате появился тихий, приятный отблеск. От дневного дождя все было в саду мокро, блестело. Глеб встал, отложил Гончарова, прошел сенцами в коридор. Дверь в пустую комнату полуотворена. Он заглянул. На полу тускло поблескивает неровным слоем зерно, тяжкое, слегка глянцевитое. Только что отворили венецианское окно. Еще не разошелся густой, запахом зерна, затхлостью напоенный воздух. А снаружи втекало вечернее благоухание. На фоне берез над лужайкою летели мелкие воздушные капельки -- уже не дождь, а сребристый сев, прохваченный нежностью вечернего солнца. Вся комната с венецианским окном, сушившейся рожью, налилась золотом успокоившейся природы и для последнего ее торжества в неведомых небесных изменениях вдруг восстала ярчайшая радуга. Но как близко! Конец ее -- Глебу показалось -- уперся в лужайку пред домом, у флигелька Арефия, дальше невесомая павлинохвостая арка возносилась высоко над березами в серо-зеленое небо.
Глеб сел на подоконник. Какая тишина! И какой мир. Какой отблеск неземной.
"Господи, хорошо нам здесь быть... Сделаем здесь три кущи..." Глеб не подумал, да и не посмел бы подумать так. Но откровения Природы не мог не ощутить.
В зале Лиза играла. Глеб сидел, пока радуга не померкла, потом встал и направился к сестре. И она, и ее звуки -- это было свое, союзное. Так и надо, хорошо, пусть играет. Он вошел к ней не без робости. Она доигрывала, взяла несколько мягких заключительных аккордов, подняла на него глаза. В них и трепетало, и сияло нечто -- всегда являлось оно в ней после музыки. Глеб скромно сел.
-- Ты... что?
-- Ничего. Я на радугу смотрел из той комнаты.
-- Да, радуга. И прояснило. То-то на нотах у меня отсвет. Хороший вечер?
-- Замечательный.
Лиза сидела худенькая, с острым лицом и большими глазами, с челкой на лбу, гребенкою сзади, силуэт ее выделялся на фоне яблонь в саду. Легкий туман там курился.
-- Жаль Будаков! -- сказала она. -- Я очень их любила. Подумай, последние наши дни здесь, а потом Ирошников все испортит и разорит.
Глеб вздохнул. Он совсем также чувствовал. Ему нечего было прибавить к словам сестры.
За несколько дней до отъезда пришло от отца известие -- он получает, наконец, место в Нижнегородской губернии, где-то за Муромом, управлять заводами, и на лучших даже условиях, чем прежде. Одним словом, все как следует. Глеб был рад за отца. Кирпичи и вагоны -- все по боку, отец возвращается ко всегдашнему своему делу.
Менялись теперь и калужские планы. Мать уехала вперед в город, искать квартиру. Глеб и Лиза остались одни в Будаках, опаздывая в гимназию, но чтобы попасть уже на новое устроение.
Будаки же явно кончались. Ирошников хозяйничал без всякого стеснения -- рубил березовую рощу, сносил людскую, вывозил в Калугу обстановку. Дом голел, пустел. Лиза с Глебом со дня на день ждали письма, чтобы ехать. Здесь перечитали уже все книжки. Длинные вечера осенние коротали во флигельке Арефия. Он подхихикивал, масляно улыбался, к каждому слову прибавлял: "Когда я служил у князя Курцевича..." Загадочный этот князь надоел Глебу и Лизе безмерно. Они отводили душу, сражаясь в свои козыри.
Письмо, наконец, пришло. Мать сняла квартиру на Спасо-Жировской -- Глеб не знал даже, где в Калуге такая улица -- и звала их немедленно выезжать.
Частью и грустно было, частью и радостно. Будаков жаль. Но Будаков райских дней детства все равно уже нет, Будаки же разоряемые, с Ирошниковым и Арефием, в слякоти осенней... -- лучше уж совсем новое!
К этому новому вез их в пасмурный день высланный матерью из Калуги извозчик. У пролетки верх поднят. Под его темным укрытием Глеб с Лизой. У них сухо. По кожаному фартуку постукивают капли, собираясь в лужицы. Перебегают на толчках справа налево, иной раз выплескиваются. По спине кучера, в глянцевитом кожане, бегут струйки. Твердая шляпа его, с расширением кверху, вся черна, мокра.
Спускаясь в глубокий овраг Степанов камень, подымаясь из него шагом по осклизлой дороге, в сизой сетке дождя, завешивающей леса, ложочки и бугры, хлюпая мимо купоросной зелени озимых или у размокшей пахоты с черно-поблескивающими грачами, приближались они к городу. Если бы Глеб был старше, то под сумрачным своим шатром мог бы пофилософствовать и так, что не есть ли жизнь ряд путешествий, укладываний и раскладываний, отъездов, приездов, меж которыми и стелется ткань ее.
Но он вовсе об этом не думал. После краткой меланхолии отъезда, за последними березками Будаков воображение стремилось уж вперед. Хоть еще юн был, но как и взрослому хотелось заглянуть вперед, по крайности, представить себе зиму в городе, квартиру на улице со странным наименованием Спасо-Жировка...
Часа через полтора дождь перестал. Лиза просила опустить верх. И когда извозчик, неохотно слезший с козел, сдвинул с боков этого верха шарниры, он беззвучно упал -- и открылся свет Божий. Облака еще хмуро ползли. Но уже разорванные и повыше. Меж ними проталины курились. Вот-вот и полоснет светом.
Вокруг все мокро, черно. И как пахнет! Широко выступила за рекою Калуга, по нагорному берегу расстилаясь садами, домами, куполами тридцати шести своих церквей -- над ними ярко белеет сейчас Собор, на фоне тучи полуушедшей. Все после дождя остро, четко, влажно. Рядом городской сад с пестреньким рестораном "Кукушкой", огромный губернаторский дом, где некогда Смирнова принимала Гоголя. Еще дальше, за Одигитриевской и древним жилищем Марины Мнишек, обрывается город к речке Ячейке, притоку Оки. Там в парке тоже губернаторская дача, и тоже там жил Гоголь. Гоголь видел за лугами этой Ячейки темно синеющий знаменитый бор, что идет к Полотняному Заводу Гончаровых.
Выехали на Перемышльское шоссе. Мимо берез столетних медленно спускались к Оке, когда солнце предвечернее прорвалось прохладным лучом -- Калуга заблистала зеленью, белизной колоколен, вся залилась светом плавным.
В Соборе наверху звонили -- всенощная. Шагом переезжали Глеб с Лизой понтонный мост. Стекла сияли на горе. Заливающий, пышно-плавный лился колокол, ему начали вторить и меньшие, в других церквах.
Глеб взглянул на "Владимира Святого", мирно у пристани стоявшего. Чувство, что вот опять он въезжает в эту Калугу, где гимназия и директор и вся серость жизни, неприятно стеснило сердце. Он обернулся к сестре.
-- А нам не попадет, что опаздываем в гимназию?
Лиза скорчила обезьянью мордочку, стала похожа на смешную старушку.
-- О, Господи Батюшка... всегда чего-нибудь выдумает.
-- Ничего не выдумываю.
-- Всегда выдумывает и всего боится.
Лиза стрельнула ловко. Глеб действительно склонен был видеть все гимназическое безнадежно, воображать разные страхи.
Он надулся. И с преувеличенным равнодушием отнесся к вопросу Лизе: где, собственно, эта Спасо-Жировка?
Извозчик показал рукой направо -- в горку, мимо Архиерейского подворья: "Там и будет самая Жировка".
Глебу не особенно нравилось это название -- он предпочел бы более поэтическое. Но что поделать. Вскарабкавшись шажком на подъем, захватив угол базарной площади, извозчик действительно повез их направо, миновал сонное, в садах, Архиерейское подворье, пересек Никольскую. Обернулся опять к Лизе.
-- Вот она эта самая и есть Жировка.
Улица довольно просторная и чистая. В начале ее церковь. Спокойные купеческие дома. Через несколько минут, уже начав опять спускаться под гору, они остановились у особняка с воротами, калиткою во двор. Второй этаж его деревянный, над нижним каменным. Нечто солидно-мещанское. Ворота отворены. Извозчик въехал во двор, слегка заросший сквозь мелкий булыжник травкою. Сараи, амбары, службы. Из конюшни Петька выводил Скромную.
Мать улыбалась с крыльца.
-- Ну вот, сыночка, и новое наше жилье.
Жилье предназначалось и для Лизы, обращалась же мать лишь к Глебу. Так принято было.
По деревянной лестнице, свежевыкрашенной, пахнувшей краской, с серо-красным половичком поднялись наверх -- хотя улица и неблагозвучна, но квартира понравилась и Глебу, и Лизе. Пять больших комнат, простор, свет, все отделано заново, свеженькие обои, пахнущие еще краскою полы с половичками -- если ступить прямо на половицу, останется туманно-потный след. Длинный фасад во двор -- вдали, за крышами под горой блестит дуга Оки. Это Глеба тоже порадовало. Он высунулся даже в окно -- оттуда приехали, там Будаки.
Короткий же фасад дома -- на улицу: она спускается здесь вниз, направо, к зданию тюрьмы и все той же Оке.
-- Мне очень нравится, -- говорила Лиза.
-- Это твоя комната, а это сыночкина.
Глеб не удивился, что его комната лучше Лизиной и той, где будет жить мать: он просто этого и не заметил, а заметил бы, тоже не поинтересовался бы.
Так и должно быть. Это естественно.
Глеб сразу довольно приятно почувствовал себя здесь. Свет часто поставленных окон, дальний и просторный вид, запах краски, ощущение чистоты, новизны... -- все хорошо.
Ужинали под большой висячей лампой. После Будаков казалась она ослепительной. Мать рассказывала, что отец уже в Илеве, далеко, на границе Тамбовской и Нижегородской губерний. Там большие заводы. Все запущено, в беспорядке, ему много работы. На другом заводе, Балыковском, он должен перестроить домну и переделать дом. Они туда и переедут Но это еще не скоро. Зиму мать проведет в Калуге.
Глебу это понравилось. Нравилось и то, что теперь поселится с ними кузина Соня-Собачка.
* * *
Церковь в начале улицы была во имя Спаса, местность же, видимо, издавна называлась Жировской, и хоть название это скорее веселое -- как будто бы тут "жируют" -- ничего особенно веселого в Спасо-Жировке не было. Обыкновенная улица русского города, вниз спускающаяся к тюрьме, Оке.
Где-то внизу и кожевенные заводы -- иногда в щегольской пролетке, парою на пристяжку, спускался туда их владелец, розовый молодой купчик Каштанов, сероглазый, нарядный. Мещанские девушки заглядывались на него, а то и Лиза с Собачкой хихикали из окна. Вот и все развлечение!
На той стороне улицы, окна в окна с Глебовой комнатой совсем мрачный дом, двухэтажный, тяжелый, вечерами темный -- разве в кухне огонек. Ворота на замке. Во дворе склады, амбары. Подводы подъезжали к воротам, те отворялись, опять захлопывались, а потом те же подводы с грузом пеньки, жмыхов, выбирались обратно. И опять тишина! Или выедут в тележке, на дородной кобыле и обитатели: два брата, безусые и безбородые, с желтовато-одутловатыми лицами.
Но это все было лишь окружение. И Глеб, и мать, и Лиза, Соня жили своею жизнью, в светлой квартире, как на острове, со Спасо-Жировкой не сливались (мать называла ее, даже, слегка с усмешкой, на французский манер: Спасс-на-Жироннь).
Каждое утро Петька подавал к подъезду Скромную, в пролетке, на резиновых шинах. Глеб, полный уроками, Лиза и Соня, кое-как разместившись, катили в гимназию. Глеба Петька ссаживал на углу Никитской, а девиц вез в их учреждение. Иногда, отстегивая фартук пролетки, слегка им подмигивал -- Петька и раньше был развязен, а попав в Калугу, вполне стал считать себя львом столичным.
Гимназические дела Глеба оказались неплохи: за опоздание не корили (мать заранее все уладила), пропущенное он нагнал быстро. А вообще в этом году, плавно изо дня в день катившемся, чувствовал он себя несколько по-иному. Гимназия, как и раньше, нерадостна. Та же тяжелая скука, недруг-директор, унылые учителя и надзиратели. Но все это не совсем так принималось, как раньше. Глеб точно бы крепче стоял на ногах. То, что у них в Калуге хорошая квартира и почти беговая лошадь, на которой он ездит в гимназию, что он хорошо одет, знаком с губернатором, что его дядя всему городу известный врач Красавец, что он учится отлично, подымало его в собственных глазах. Не такой уж он затерянный, бесправный...
Разумеется, всегда может случиться неприятность в гимназии, все-таки, когда выходил он после уроков на подъезд и там ждала своя лошадь, свой кучер, то не только швейцар, но и выходивший учитель смотрел на него благосклоннее. Приятно было и вызывать зависть товарищей -- иногда он подвозил их: рыженького Докина, хромого Каверина. Раз даже предложил вышедшему с ним математику завезти его -- математик поблагодарил и согласился.
Так шли обыденные дни юного гимназиста Глеба, а дела страны, его вскормившей, шли своим, им назначенным ходом.
Раз, в октябре утром, Глеб, как всегда, слез у гимназии с пролетки, думая, вызовет ли его немец. Петька с Лизой и Соней-Собачкой покатили дальше. Медленно раздевшись внизу, подымался он к себе в класс. Было прохладно, серо, окна открыты. По коридору дуло.
Его догнал Докин. Они поздоровались.
-- А ты знаешь новость? Государь скончался!
-- Ну-у...
-- Ей-Богу правда.
Глеб не знал, что сказать и вообще, как себя держать. Государь скончался... это, конечно, очень плохо...
-- Наверно, уроков не будет.
Красные руки Горденки, как всегда, вылезали из рукавов мундирчика. Он имел вид самоуверенный.
-- На панихиду погонят вниз. Рыженький Докин не согласился.
-- Не может быть, чтобы на весь день отпустили. Алгебра пропадет, конечно, и то слава Богу. А немецкий я все-таки буду готовить.
Глеб был несколько смущен, но взволнован ли? Конечно, нечто случилось... но -- он совсем не знал этого Императора. Видел лишь на портретах, отношения к нему не имел. А немецкие глаголы... Да, отменят нынче немецкий, или нет?
Так же смотрели и товарищи. Перед первым уроком в классе стоял шум, как обычно. Дежурный не успевал стирать появлявшиеся на аспидной доске надписи, Иванов второй гонялся за Павловым Петром, а хромой Каверин, заткнув уши руками, вслух зубрил над своей партой латинскую грамматику. Концерт развивался нормально -- чтобы с приходом учителя вдруг превратиться в читаемую дежурным молитву, до которой тоже никому дела не было -- в особенности учителю.
Сегодня все вышло иначе. По коридору проходил полный, слегка обрюзгший, со спутанной бородкой и карими приятными глазами учитель русского языка Петр Кузьмич.
Этот Петр Кузьмич, сын сельского священника, учился некогда в Московском университете, был обитателем Козих и Бронных, слушал Стороженок и Ключевских, ходил в театр на галерку. С друзьями не раз пел "Гаудеамус". На Татьяну плакал пьяными слезами, когда лохматый литератор, вскочив на стол в ресторане "Петергоф", звал желающих "вперед на бой, в борьбу со тьмой". Кончив университет, засел в Калуге. На бой уже не звал, но рассказывал о былинах, "Слове о полку Игореве", задавал сочинения "О значении поэзии Пушкина в русской литературе", ставил отметки. В городе играл в винт и выпивал. Обычно был тих, невесел. Но иногда вдруг приходил в ярость.
Сейчас Петр Кузьмич приостановился, а потом отворил стеклянную дверь и грузным туловищем на коротких ногах с высоко подтянутыми штанами ввалился в класс.
-- Что это за шум?
Он спросил громко, с недовольным оттенком, но ничего особенного в вопросе не было. Именно потому, и еще потому, что его не боялись (скорее даже любили), шум нисколько не смолк: просто не обратили внимание.
Но сегодня Петр Кузьмич был особенный. Уже красный, уже взлохмаченный, вдруг он побагровел, налился кровью.
-- Тише! Слышите вы, тишина! Молчать! Он орал уже как исступленный.
-- Государь скончался, а они... они... молчать! У России горе, а они... взрослые, должны уже понимать! Император умер... Императора нет!
Он подскочил к первой парте, хлопнул пухлой ладонью:
-- Траур! Поняли, траур, а они...
Петр Кузьмич задохнулся. Дрожащей коротковатой рукой вытащил из заднего кармана вицмундира платок, отер им лицо, глаза, бросился вон из класса. С порога успел снова крикнуть:
-- Молчать!
Глеб ясно видел на глазах его слезы. Он был с ним в добрых отношениях, Петр Кузьмич ему даже нравился. Некоторое смущение он чувствовал и сейчас, некую за класс неловкость. Но все-таки... -- Петр Кузьмич их изругал, в том числе и его, Глеба. Это слишком. Шум был обычный, к. смерти Императора это отношения не имело. Конечно, печально, что он умер. Но плакать, убиваться из-за этого Глеб не мог. Таких чувств просто в нем не было. Он не верил, что они есть у других.
Явился Криворотый, все потекло как должно. Криворотый уныло побалтывал рукою за спиной под фалдой вицмундира -- сейчас в актовом зале будет панихида. Построиться попарно, "не производя ненужного шума", спуститься вниз.
И надзиратель поплелся в следующий класс, отдавать то же приказанье. А на доске тотчас появился мелом изображенный леонардовский урод с пояснением внизу: "Криворотый".
Стирать некогда уже было дежурному -- спешно строились и, сталкиваясь на лестницах и поворотах с другими классами, шли к актовому залу. Гимназия тронулась -- двигалась и маршировала по коридорам, подымая пыль. Актовый зал наполнялся. Первые линии -- малыши, потом все выше и старше, кончая восьмиклассниками в юношеских угрях. Ряды обращены к портрету в золотой раме, задернутому крепом -- в глубине залы. Появился директор, инспектор, учителя. О. Остроумов в золотых очках своих, траурной ризе, дьякон с кадилом. Синеватый дымок вьется в зале.
Начальство толпится у портрета. Все несколько взволнованны: дело серьезное. Петр Кузьмич красный, опухший, с заплаканными глазами, едва сводит на животе короткие руки.
Директор должен говорить.
-- Всемилостивейший Государь, царь-миротворец, благоверный Император Александр III скончался...
Директор все такой же высокий, худой, с костлявым кадыком. Безводный голос, седая шерсть из-под щек, бесцветные глаза... А ведь усопший был не только Император (некто сошедший с портретов всех присутственных мест), но и живой человек, Александр Александрович Романов. При жизни кого-то любил, а быть может, и сейчас его любят, кто-то оплакивает живым сердцем.
И наверно оплакивали -- только не эти несколько сот детей, отроков, юношей, взрослых и стариков, слушавших унылого старика. За его речью шла панихида. Но и панихида немела у о. Остроумова. Рядом с Глебом возникал и все не мог по-настоящему возникнуть мир иной. Батюшка Остроумов произносил все слова, как надо, голосом круглым, стараясь быть "благолепным". Глеб смотрел равнодушно на его золотые очки, неравнодушно на серо-седую шерсть директорскую, полную руку Пятеркина, оправлявшего фалду вицмундира. Пахло ладаном. Дьякон возглашал. Гимназисты стояли сумрачными, безразличными рядами.
В этот день приблизительно то же происходило и по всей России. Среди министров в лентах, архиереев с вялыми руками, чиновников, купцов и чуек, мужиков страны гигантской кое-где плакал Петр Кузьмич. Министры же и архиереи не плакали, они знали отлично, как и директор гимназии, как инспектор и законоучитель о. Остроумов, что умер один Император, на его место вступит другой, столь же благоверный, все будет катиться, идти тем же ходом: повышения и отставки, ордена, пенсии и парады, молебны.
И как будто они были правы. В эти самые дни на тот же, уже трехсотлетний, престол Романовых вступал Император новый, но такой, как и надлежало быть -- притом и моложе, и гораздо изящнее прежнего, почти обаятельный, с русой своей бородкою, мягким сбоку пробором, глазами прекрасными -- государь тихий, благочестивый, богомольный... чего же еще ждать России?
К удовольствию гимназистов, уроков в этот день вовсе не было: гимназию распустили. Так как все кончилось раньше, чем полагалось, Петька не выехал за Глебом и тот пешком шел к себе на Жировку. День был серый -- милый безответный день осенний города Калуги. С кленов за забором (там жил учитель-француз Бедо) падали желто-красные листья, последние. Глеб представил себе, как лежит в гробу Император... и уже никогда не встанет. Никогда! Страшное слово.
Глеб шел и пришел, и на своей Спасо-Жировке первый сообщил о событии. Жизнь от этого не поколебалась. Мать была так же покойна, хозяйничала, владела своим мирком. Глеб так же должен был готовить уроки. Лиза и Соня-Собачка так же перемигивались с гимназистами. Если этот день и внес какую-то ноту в сердце гимназиста города Калуги, то последующие уже все замели.
Глеб, как и директор, учителя, гимназисты, надел траур: на рукаве серой курточки черная повязка. На рукаве светло-серой шинели повязка такая же. Их водили еще и в Собор. Они слушали и у себя вновь панихиды о почившем и молебны о благоденствии нового, юного государя, о котором знали только то, что у него чудесные глаза и вид задумчивый: о том, что он родился в день св. Иова Многострадального, никто не вспомнил. Художники, фотографы приготовляли новые портреты. Сам учитель рисования (и чистописания) Петров взялся за кисти: надо было украсить актовый зал молодым Императором.
Тело же Императора прежнего, со всем пышным церемониалом Империи, в траурном поезде, с литиями, караулами на вокзалах, губернаторами, генералами, солдатами, вдоль линии встреч пронеслось через всю Россию, с юга на север, чтобы упокоиться в Петербурге меж своими.
* * *
Когда выпал снег, Петька стал запрягать Скромную в нарядные санки, а Глеб надел зимнее пальто с отличным воротником. На морозе подымал его, катил в санках своих совсем важно.
Петька дожидался Глеба в холодные дни у подъезда гимназии и порядочно мерз (о чем Глеб, садясь в санки, совершенно не думал). Как и другие кучера и извозчики, Петька хлопал руками в рукавицах, соскакивал с козел и по скрипучему снегу пританцовывал, а когда барчук садился, то Петькино главное развлечение было катить по Никольской вовсю. Глебу тоже это нравилось. Скромная была караковая полукровка с отличным ходом, выезжал ее сам отец и, поручая в Калугу Петьке, сказал: "Если ты, анафема, приучишь ее сбиваться, я тебе ноги повыдергаю". Петька с детских лет знал отца, почитал его и боялся, да и сам любил езду, так что завет хранил: Скромная, по-своему благородному ходу, без срывов и скандального скока, резко выделялась среди лошадей калужских лихачей -- запаленных, задерганных, часто с больными ногами.
Петька трогал ее осторожно, не волнуя вожжами. Скромная брала легко, что-то от балерины было в ее пружинистых, сухих ногах. Но скоро начинала разгораться, наддавать: частью игра молодых ее сил, в особенности же возбуждало, если впереди она видела лошадь. Тут у ней и у Петьки совпадали желания, ни он, ни она не выносили, чтобы кто-нибудь шел быстрее. И когда остроморозный воздух жарче начинал жечь щеки Глеба, а в передок саней как картечью садило из-под копыт Скромной, значит, появился противник -- с ним надо сразиться. Иногда это была раскормленная пара в дышло купца Терехина с такой же раскормленною купчихой в санях. Тут победа давалась легко. Оголтелый лихач на кровной, но испорченной лошади пытался сопротивляться -- напрасно (один лишь Карга, старый владелец целого заведения извозчицкого, ездивший еще и сам, обгонял иногда Петьку и невозмутимостью своею приводил его в ярость).
Глеб любил эти бега. Дух захватывало. Перед глазами, из-за Петькиной спины мелькал широкий и блестящий зад Скромной. Непрерывный пулемет бил в передок. Петька то подбирал Скромную на вожжах, "посылая" ее, то на ухабах, как наездник пред препятствием, совсем выпускал вольно и санки легко бухали, вздымая снежно-серебряную пыль -- дальше неслись, обдавая Петьку и Глеба снежно-льдисто-игольчатой вьюгой. Как это Петьке глаза не залепит? Но он с козел весь устремляется вперед, особенно когда голова Скромной поравняется с вражескими санями. Дома вокруг летят, но соседние сани недвижны, одновременно те и другие ухают по ухабам и продолжают стоять... -- а потом медленно проплывают мимо, назад, тоже в облаке пыли серебряной, вот и лошадиное бульканье брюхом совсем рядом, тяжелый храп, но и это отходит, обогнали.
Так обычно удалялась назад мимо Глеба енотовая шуба, меховая шапка, очки залепленные, или дамские меха.
Но особенным триумфом Петьки оказался случай перед Рождеством, когда сразу же за гимназией погнался он по Никольской за парными санями с синею сеткой. Рысаки шли резво, хотя и солидно. Толстый кучер мало был расположен к состязанию. Все же Скромной пришлось поработать, прежде чем перед Глебом, как в замедленном синема, поползли слева сани и в них человек в форменной фуражке, с бакенбардами над бобрами шинели. Бог ты мой, губернатор! Глеб вытянулся и поклонился. Губернатор не проявил признаков жизни. Вороные рысаки замедлили ход и совсем отстали.
Когда Скромная, перейдя на шаг, сворачивала на Спасо-Жировку, Петька обернул к Глебу обледенелое, весело-возбужденное лицо.
-- Важно наша кобыла ходит!
Глеб с притворным равнодушием спросил:
-- Знаешь, кто это такой был?
-- А откуда мне знать? Лошади богатые, только и всего.
-- Он к нам на завод приезжал, когда я был еще маленький. Я с ним знаком. Это губернатор.
Петька ахнул. Губернатор! А можно его обгонять? Он спросил, уже более серьезно:
-- Нам за это ничего не будет?
Глеб пожал "почти офицерскими" плечами гимназического своего пальто с таким видом, что на дурацкий вопрос и отвечать нечего.
Лиза и Соня-Собачка были уже дома -- их уроки кончились нынче раньше. Обедали вместе, под председательством матери, в светлой столовой с видом на Оку. Глеб рассказал, как они с Петькой обогнали губернатора.
Соня-Собачка подмигнула Лизе и спросила, не без лукавства в веселом глазе:
-- Глеб, Глеб, этот губернатор, кажется, твой приятель?
Соне шел уже семнадцатый год, она становилась плотной и милой девушкой с наливными щеками, такая же пышка, как была в детстве. И так же, как и в детстве (да и Лиза тоже), любила Глеба дразнить.
-- Конечно, я его знаю, он у нас целый день провел.
-- Ты-то его знаешь, -- сказала Лиза, -- а он тебя, наверно, принял за полицмейстера. Когда Глеб садится в санки, подымает воротник, на шинели пуговицы блестят, плечи кверху...
Она подняла плечи, изобразила надутое лицо.
-- Глеб, Глеб, -- серьезно сказала Собачка, -- ты знаешь, когда полицмейстер встречает губернатора, он должен встать в санях. -- Собачка поднялась из-за стола, приложила ладонь ребром к виску, -- и вот так, знаешь, скакать, скакать впереди, спиной к кучеру, лицом к губернатору... Вот, как я к тете... она губернатор, а ты кучер.
Глеб обозлился.
-- Да какой я полицмейстер! Что вы там болтаете! Лиза и Соня захохотали хором, повалились на стол.
-- Полицмейстер! Полицмейстер! Мать вмешалась.
-- Ну какие вы глупости говорите, просто стыдно слушать. А уже взрослые девушки.
И чтобы вызволить сыночку, стала расспрашивать его о гимназии, уроках.
Глеб отвечал хмуро. Был и вообще обидчив, а тут еще Лиза коснулась неприятного: губернатор-то все-таки не ответил на его приветствие.
После обеда девицы отправились в свою комнату, все что-то хохотали. Уроков у них было меньше, чем у Глеба. Сегодня они собирались на каток.
Глеб тоже направился к себе, в некотором раздражении. Мысленно обозвал их дурами. "Полицмейстер! Что тут остроумного? Из-за всякой чепухи хохочут!.."
Но по-настоящему сердиться не мог. Слишком все было для него и в Лизе, и в Собачке свое, привычное и родное.
На столе лежали тетрадки, книги, учебники. Стояла чернильница. Но не было ни рисунков, ни акварельных красок. Глеб довольно равнодушно занялся своими гимназическими делами, позабыл о "девчонках" за алгеброй и греческим. Он работал спокойно, без увлечения. Должен учиться, и учится. Это не так легко, труднее, чем в прошлом году, но идет ровно, налаженно. Ни на какого полицмейстера, даже в нарядной своей шинели, он не похож. Но и на художника, мечтателя уединенного тоже. Ему здесь неплохо, но как-то серо, бесцветно. Идут дни за днями, ничего не дают.
Стало смеркаться. Не хотелось зажигать лампу, Глеб бросил занятия, придвинул к окну стул, облокотившись о подоконник, стал рассматривать улицу. Двухэтажный дом на той стороне всегда тянул его к себе, чувством несколько странным. Тишина, сумрачность его, безбородые обитатели... Глеб слышал от Петьки, что живут там скопцы. Как деревенский житель он многое знал о животных, но людей таких видел впервые. Они вызывали в нем таинственное ощущение. И жуткость.
В соседней комнате затопили печь. Потянуло дымком растопок. Огонь приятно загудел. Над Спасо-Жировкой обозначилась зимняя луна -- свет ее смешивался еще с уходившим закатом и давал слабо-златистые, слегка зеленеющие тени по улице. Ворота на той стороне растворились бесшумно, тяжеловесная лошадь вывезла санки, где сидели два странных существа. Ворота закрылись, безбородый кучер взял направо в гору, медленно повез своих желтых, безбородых господ.
Призрачно, как и всегда, было для Глеба их появление, что-то сосало сердце, но продолжалось это недолго -- не мгновение ли? И опять тишина, начинающий млеть в свете лунном дом скопцов, маленькие вдавленные окна, амбары в глубине, а там пенька, жмыхи.
Вышла Соня-Собачка -- в шапочке, меховой кофточке, с коньками под мышкой.
-- Глеб, Глеб, ты тут в одиночестве меринков наших рассматриваешь? Плюнь на них, фу, дрянь...
Соня подошла к нему сзади, обняла, поцеловала в затылок.
-- Мы с Лизой идем на каток, а ты на меня не сердись, это ведь мы с Лизой так зря болтаем... Ты не подумай.
Глеб повернул к ней лицо, в нем не было ничего сердитого, скорей задумчивое.
-- Важный мой, такой важный... всегда один, со своими книжками... Ну, не сердись, -- говорила Собачка и теплыми своими губами поцеловала его в лоб, и в щеки, в губы.
Глеб засмеялся.
-- Я ничего и не сержусь.
Да, Собачка мало была похожа на соседей. Теплотой, силой, женской приязнью и самой жизнию от нее пахнуло. И шапочка, полные наливные щеки, коньки под мышкой, муфта, все было одно.
-- То-то вот и не сержусь... Приходи лучше к нам на каток, чем тут одному сидеть.
-- Да у меня уроки...
-- Ну, как знаешь.
И опять поцеловав его, шепнув, смеясь: "Не удостоишь!", выбежала.
А Глеб встал, потянулся. Не то чтобы "не удостоивал", на каток, правда, сейчас не хотелось. Но не хотелось и зажигать лампу, готовить уроки. Он прошел в гостиную, оттуда в столовую. Никого. Мать, очевидно, тоже ушла. Он совсем один. Глебу это понравилось. Он несколько раз молча прошелся по комнатам взад-вперед. Вдалеке снежной лентой виднелась Ока, в зеленоватом сиянии луны. Над Окой щеткою леса по взгорью, над лесами крупная звезда. Там, в той же стороне -- но как далеко! -- и отец, тоже в лесах, на заводах, в Илеве, тоже что-то устраивает.
Глеб лег в гостиной на диван пестрого турецкого узора. Справа веяло теплым золотом печки -- она разгоралась, дверца ее открыта. А перед глазами, сквозь оконное стекло, видел он кусок неба, звезду, медленно протекавшую к переплету рамы.
Глеб несколько был взволнован, возбужден. И уже этот лунный вечер не походил на обычные его будни. Лежа он думал, все думал, воображение играло. Что же с ним будет дальше? Что за жизнь предстоит?
Вот отец инженер, Соня-Собачка скоро кончит гимназию и в Москву на фельдшерские, Лиза в Консерваторию. А он? Так вот все и читать Цезаря, зубрить неправильные глаголы? Он ничего не видел для себя впереди, и это его страшило. Губернатор управляет, дядюшка Красавец лечит, отец возится со своими домнами... Единственное, что Глебу нравилось -- рисовать, но разве это дело? А ведь и он станет взрослым, надо же делать что-нибудь? И вообще, какой он будет взрослый? Женится... -- что такое жена? Это не так еще его занимало, но главное, что такое он сам, с бородой, усами, когда ему будет тридцать лет? Глебу именно так представлялось, как совсем не бывает: в сорок лет он старик, счастья нет, он где-то безвестно и одиноко служит... Но все выходило слишком уж туманно.
Печь сильно прогорела. Дрова обратились в истлевшую златистую ткань, объятую легкой вязью пламени, голубоватых ядовитых вспышек -- все это медленно, мелодически гудело.
Глеб повернулся на бок, глядел на угасающий огонь, где более и больше появлялось красного рдения углей и синто над ними, будто колдовского веянья.
Будущее не открывалось. Но оттенок печали лежал на нем.
* * *
В будущее не проникал не только взор гимназиста Глеба, но ничего не знали о нем и люди старше его. Все казалось таким же в новом царствовании, как и в прежнем. Министры и чиновники вполне могли считать себя правыми -- Государство Российское медленно катилось все по тем же рельсам, будто тяжело груженный всяким добром поезд. И не только Государство, но и общество и вся жизнь. По-заведенному жил и город Калуга. Правда, к Новому году сменили губернатора. Прислали нового. Новый был совершенно такой же, как старый, только княжеского рода, телом худее, острее и суше профилем. Он так же катал на рысаках, но имел более военный вид. На улице гимназисты тоже должны были ему кланяться.
Так же жил и архиерей на Подворье своем, недалеко от Глеба. Ездил в карете в Собор на службы, принимал сельских батюшек, подписывал консисторские бумаги, посещал семинарию, а иногда и Глебову гимназию. В гимназии опасался его лишь о. Остроумов. Архиерей был человек благодушный, еще не старый, от него пахло сладковато-ладанным, голубые его глаза часто увлажнялись. Рука пухлая и мучнистая. Он писал и стихи, довольно-таки назидательные. Книжечку его произведений раздавали гимназистам для "духовного окормления". Брали, конечно, все, но никто не читал.
А между тем, в одном из стихотворений Владыка живописно изобразил прошлогоднюю засуху. На население она подействовала так:
Грустно стало земледельцам,
И богатым всем владельцам
Общая печаль была.
Губернатор и архиерей -- это вершины. Ниже их холмы и холмики и равнина -- дворяне, купцы, чиновники, мещане: тоже жили они обыденно. Служба, дела, сплетни, романы, картишки, водочка. Действовал и театр. Панормов-Сокольский изображал Уриэля Акосту, играли "Грозу", ставили "Цену жизни". По воскресеньям "классические" утренники для гимназистов. Приезжал на гастроли полный, бритый Рейзенауэр. Колонный зал Дворянского собрания оглашался бурным роялем. С восхищением, относясь почти как к волшебству, слушал Глеб Бетховенов и Шопенов, излетавших из-под его рук.
Красавец так же все летал на лихачах в своих енотах, намокал после винта у Терехиных или у вице-губернатора, сидел в первом ряду театра с видом графа Потоцкого или князя Радзивилла, бывал на маскарадах, заводя интрижку с недорогой маской.
Заезжал и на Спасо-Жировку. В светлой столовой пил с матерью чай с блюдечка, дуя на него, сильно выпячивая губы -- а лоб морщил многозначительно. Тоненькие его ножки были в тех же лакированных ботинках.
-- Дорогуша, -- обращался к матери, -- мне нравится здесь у вас, на этой, как ты называешь...? Спасс-на-Жироннь... Улица солидная, тут у меня есть хорошие пациенты, поближе к Никольской, некие Кожемякины. У них мучной лабаз... Квартира у вас просторная. Как всегда, у тебя, душечка, образцовый порядок... Что же, барышни подрастают, юноша учится, все отлично... об одном жалею: дядя Коля далеко, мы бы с ним тут у Кулона нравственно встряхнулись.
И поцеловав матери на прощанье руку, Красавец катил далее, по медицинским, выпивательным или любовным делам.
Красавец тоже вполне был прав: и тут, в Глебовой семье, под началом матери, все шло естественно и обычно, устойчиво и благополучно.
Одно стала замечать за последнее время мать: Глеб переутомляется. Слишком много работы, кроме латыни и всего иного донимает еще греческий, над которым столько надо мучиться.
Соня-Собачка тоже его жалела.
-- Ну на что тебе все эти глаголы? Что ты там все зубришь? Ведь никто на этом языке теперь не говорит?
-- "Апетметесан тас кефалас", -- отвечал Глеб. -- Винительный отношения. "Апетметесан" -- страдательный залог от "апотемно" -- обрубаю. "Были обрублены по отношению к своим головам".
-- Как? Как? "Обрублены по отношению..."
-- У нас так требуют. Чтобы было точно.
-- Глеб, Глеб, эти твои греки были ужасные дураки. Брось, поедем лучше кататься. И-и-го-го!
Собачка изображала коня, ржала, рыла копытом в нетерпении землю. Глеб, хоть и порядочный уже гимназист, но по детской привычке уверенно вспрыгивал на могучую спину Сони, она галопом неслась вокруг всей квартиры, снова ржала, иногда брыкалась и пыталась сбросить седока -- чаще, впрочем, делала это вблизи дивана, куда, в конце концов, падала и сама. Глебу возня с Собачкой нравилась гораздо больше, чем греческие уроки, но и вообще ему приходило иногда в голову -- нужно ли все это? Усилия, чтобы одолеть неправильный глагол "хистэми", или еще что другое? А ведь так -- до самого конца гимназии, и все труднее. Он хуже стал учиться. Что делать дальше, как найти смысл в том, что казалось бессмысленным, не знал. Мать во многом ему сочувствовала. Для чего нужно "хистэми", так же не могла бы объяснить, как и Глеб. Она написала отцу.
Отец всегда считал, что учение дело пустяшное. А тем более древние языки... Глебу он посочувствовал и прибавил, что, может быть, и напрасно не отдали его в свое время в реальное -- отец видел в Глебе будущего инженера, продолжателя своего дела. К высшим же техническим заведениям лучше готовит реальное, чем гимназия.
Все-таки, вряд ли что изменилось бы, если б не случай.
После Рождества, собираясь раз утром в гимназию, Глеб вдруг сел на пестрый турецкий диван, сказал полузадумчиво, полусмущенно:
-- Кажется, я захворал.
И не ошибся. Скромная стояла уже у подъезда -- морозным утром, при розовевшем солнце и намерзших узорах на окнах Петька помчал в гимназию Лизу и Соню-Собачку. Глеб остался дома. Позвали Красавца.
Красавец явился во второй половине дня, в передней величественно заправил назад редкие волосы, сбившиеся под шапкой -- и любовался собою в зеркале сколько хотел. Потом, морщась и загадочно выпячивая вперед губы, с видом полной торжественности проследовал в комнату Глеба.
Тщательно рассматривал ему горло, прижимая язык ложечкой, с видом Захарьина. Кончилось же ипекекуаном и смазыванием ляписом.
Мягкая кисточка на длинной проволоке с двумя на конце кольцами, куда продеты материнские пальцы, кисточка, напоенная страшной гадостью с металлически-кислым, острым вкусом, прекрасные, обеспокоенные глаза матери, устремленные в горло сыночки, приспущенная штора, похудевший мальчик с большой головой, на стуле у кровати недопитый стакан чаю с лимоном и красным вином, две-три склянки -- это и есть болезнь русского гимназиста девяностых годов.
Мать добросовестно поила Глеба ипекекуаном, мазала ляписом, мерила температуру. Налеты все держались. Жар не падал. Красавец приезжал, смотрел, хмурился.
-- Душечка, -- заявил, наконец, матери, -- ничего опасного, степень умеренная, но юноша явно дифтеритизирует.
Что этим хотел сказать Красавец -- его дело. Вышло эффектно. Это ему и нравилось. Просмотрел ли он дифтерит в начале, или свалил на дифтерит другое -- неизвестно. Может быть, никакого дифтерита у Глеба и не было, но "что-то" крепко засело в нем, не бурлило, медленно ело.
То он лежал, то вставал, то опять ложился, и это тянулось, тянулось... К счастью, надоело даже и матери мазать ляписом ему горло, благодаря чему не было оно сожжено окончательно. Время, однако, шло, накоплялось, учиться же он не мог. Вначале рыженький Докин приносил ему на бумажке уроки, конфузливо покашливая в передней, когда Соня-Собачка к нему выходила. Глеб пытался не отставать, но сил не хватало. Да и сам Докин реже стал появляться.
Прошел месяц. Глеб с ужасом сообразил, что совсем отстал от класса. Кончилась четверть, на горизонте, уже недальнем, экзамены, а он вне игры и не видно еще, когда выздоровеет. Глеб пал духом. Оставаться на второй год, ему, шедшему одним из первых... Он совсем стал хиреть -- слабый, печальный, вовсе уж не походил на друга губернатора.
Мать опять написала отцу. И вот этой весной, следствием Глебовой болезни явилось решение: предложить ему бросить зимою учение вовсе, весну провести у отца, оправиться, отдохнуть, а осенью перейти по экзамену в следующий класс реального училища.
Глебу это понравилось. Весна где-то в дальних краях, с отцом, в лесах! Вновь охота и одиночество. А там? Ну, по крайности не будет больше "хистэми" и "апетметесан тас кефалас".
Перед Пасхою мать подала прошение об увольнении его из гимназии: "по болезни". А в реальном условились насчет осенних экзаменов.
II
Глеб с матерью выехали из Калуги на Страстной. Путь предстоял через Москву и Рязань в Тамбовскую, Нижегородскую губернии. Глебу казалось, что едут на край света. Он чувствовал себя вроде Пржевальского пред Средней Азией.
В Москве на извозчике с Курского вокзала Глеб жался к матери, вся эта пестрота, шум, грязноватая толчея были ему чужды. Лишь в купе поезда Казанской дороги, расположившись удобно, среди знакомых вещей, почувствовал он себя покойно, крепко: едут так едут, за матерью не пропадешь.
И в милой, серенькой весне российской, с голыми еще березками, запахами прели в лесочках, желтыми лютиками у осин, похудевшими за зиму коровами на первом пастбище -- медленно катили они в неведомые края Родины.
Глеб не знал еще, что станция Фаустово знаменита пирожками, что Коломна город древний, примечательный и, как говорят, основана выходцем из Италии, принадлежавшим к славному роду Колонна. О Рязани слышал. С ранних лет связывалось у него что-то здесь с татарами, страшными набегами и разорениями. Куликовская битва не так далеко отсюда и происходила -- с картинки навсегда остались в памяти русские витязи в шлемах, с мечами, стягом, стеной бьющиеся с узкоглазою татарвой -- Глеб любил Куликовскую битву, победу России.
Но теперь, когда в тихом ветерке увидал эту Рязань, на берегу широко разлившейся Оки -- поезд медленно шел по насыпи у воды -- ничего ни грозного, ни воинственного не ощутил: мирный русский город, благовест над бескрайными лугами (на них-то и восстанет в июне "величавое войско стогов"). Глебу приятно было увидеть Оку, с детства свою -- в полноводной весенней славе, сребристую и покойную, под бледно-перламутровым небом несущую влагу России в Волгу и Каспий.
В Рязани долго на вокзале стояли -- пили с матерью кофе. Глеб знал уже теперь, что такое вокзалы. Они не пугали его, как раньше. Но все-таки возбуждали. ("Мама, а поезд без нас не уйдет?")
Поезд не обманул их и тронулся по всем правилам, со звонками и неторопливостью российской железной дороги. Глеб стоял у окна. Началось созерцание чистое. В погромыхивании вагона протекали поля, луга, дали рязанские. Станции были все новые -- как и сама дорога, за Рязанью не так давно открытая: дальнюю Казань, три столетия назад завоеванную, пристегивала теперь к себе Империя связью прочной.
Чем далее шел поезд, тем одиноче чувствовал себя Глеб. Пустыннее и диче казалась ему страна, невеселы бесконечные горизонты.
Так, к вечеру, добрались они до станции. Оттуда ехать уже на лошадях, более ста верст.
Тяжеловесный тарантас, большие лошади, незнакомый кучер. Завтра Пасха, надо спешить. Надели дорожные свиты, уселись и тронулись. Ровные поля тамбовские, чуть с прозеленью, в ложбинах сыро, а за тарантасом пыль. Безмолвная эта окрестность казалась сумрачной. Села редки, огромны. Одно попалось мордовское. Странный край. Нет, под Калугою лучше.
Темно-красно-пепельный закат угасал. Издали потянуло влагой большой реки. Дорога еще серела среди полей.
Ночь спускалась. В скифском поле, близ разлившейся Мокши бродили фигуры. Тут и повозки, лошади. Кусты темнели. Кучер слез, долго разговаривал с мужиками, потом вернулся.
-- Разлив ныне, барыня. Луга на многие версты затоплены. Парома подождать придется, на веслах пойдем. Народу уж подобралось порядочно, как еще уместимся.
Парома ждали долго. Глеб беспокойно, с тяжким чувством всматривался в темноту ночи. Ну и заехали!
Наконец, паром прибыл -- это можно было определить по возне, гуторению мужиков вправо в потемках, около кустиков. Плескалась вода, гремели вынимаемые весла.
Тройка давала право на уважение. И мать, и Глеба уважали за лошадей, "директорских", с Илевского завода. Тарантас пропустили на паром первым -- лошади боязливо ступали по бревнышкам, танцевавшим под копытами. Тарантас прыгал, вода где-то рядом похлюпывала... и вдруг тройка уверенно взмахнула на паром -- лошадиные морды остановились на дальнем конце его, у самых перил. А дальше двинулись повозки мордвы, татар, да и наша тамбовская Русь -- пешие мужички и бабы, торопившиеся к заутрене.
Толкались и охали, руганулись, понятно, сколько хотели. Но все устроились. И после должного гвалта плавание началось. Именно плавание. Ибо этот паром -- скорее Ноев ковчег, чем паромы на канате, прославленные Толстыми и Чеховыми.
Вначале шли тихо на веслах. Цеплялись кое-где за потопленные кусты, потом выбрались на простор, но попали в течение, на быстрину, паром понесло вправо.
Лошадей выпрягли, они стояли отдельно. Глеб же с матерью так и остались в тарантасе, перед ними торчали задранные кверху оглобли. Дальше перила, вода, над оглоблями небо, по которому чертят они свой путь, задевая за звезды. Звезд было много. Вся чернота воды вокруг дробилась золотыми блестками и змейками.
Вот сбоку куст, весла шуршат о лозняк, гребцы ругаются. И плывет над ними звездный атлас.
Глеб не мог бы сказать, что бодро себя чувствует. Тьма, разлив, куда-то плывут... -- он просто робел, сердце ныло. Слабый звездный свет давал видеть вблизи материнские прекрасные глаза, тонкий профиль. Мать сидела в небольшой своей шляпе со страусовым пером на подушках тарантаса, точно в ложе. Глеб, хоть и считал себя мужчиной и охотником и не сознался бы, что трусит, именно сейчас трусил. Рядом плечо матери. С нею не пропадешь, а все-таки... "страшновато".
-- Скоро приедем?
Мать могла бы вполне улыбнуться. Но тоном всезнающим тотчас ответила:
-- Скоро, сыночка.
Мать с ранних детских лет действовала на него неодолимо. И сейчас, если мать, пусть и бессмысленно, сказала "скоро", значит, так и будет.
-- На стремя вышли, -- сказал кто-то в темноте.
-- Дойдем ли куды... -- бормотал бабий голос.
Ковчег быстро несло вбок. Гребцы вновь ругались, надо было налегать, а то течением снесет далеко.
Но стремя оказалось не таким широким. Паром ткнулся в глыбу, описал странный полукруг -- оглобли прочертили по звездам удивительную кривую -- и вошел вновь в спокойные воды.
Лошади иногда потопатывали, иногда, скаля зубы, ржали -- сердились друг на друга, хватали за гривы. Бабы вздыхали. Вода хлюпала. Ночь все черней, черней... Где Арарат? Никто ничего не знал.
Разные звезды, созвездия приходили в прямоугольник оглобель и уходили. Но вот в этом прямоугольнике, ниже звезд, выше воды, появился свет. Огоньки зажигались, золотистые и далекие -- там, на берегу.
В темноте выступил нежно-златистый, в светлом дыму силуэт церкви.
На ковчеге задвигались. Весла перестали плескать.
-- Преображенское!
-- Ишь куды занесло!
-- Куды, куды... в этакую темь не туды еще заплывешь. Вертать надо.
Пошумели, поспорили, кормчий что-то доказывал, и паром, правда, изменил направление: взяли налево под углом, почти против течения, чтобы наверстать унесенное стременем.