Я провел на Афоне семнадцать незабываемых дней. Живя в монастырях, странствуя по полуострову на муле, пешком, плывя вдоль берегов его на лодке, читая о нем книги, я старался все, что мог, вобрать. Ученого, философского или богословского в моем писании нет. Я был на Афоне православным человеком и русским художником. И только.
Афон предстал мне в своем вековом и благосклонном величии. Тысячелетнее монашеское царство! Напрасно думают, что оно сурово, даже грозно. Афон -- сила, и сила охранительная, смысл его есть "пребывание", а не движение, Афон созерцает, а не кипит и рвется, -- это верно. Но он полон христианского благоухания, т. е. милости, а не закона, любви, а не угрозы. Афон не мрачен, он светел, ибо влюблен, одухотворен.
Афон очень уединен и мало занят внешним. Это как бы остров молитвы. Место непрерывного истока благоволения. Афонцы мало знают о пестрых делах "мира", и судят о них не всегда удачно. Но они не устают молиться о мире, как молятся и о себе. Они, сравнительно, не много занимаются наукой, философией, богословием. Зато непрерывно служат Богу -- в церкви, в келий. Это придает им особый оттенок. "Мир" справедливо полагают они грешным, но я не замечал у них гордыни или высокомерия к нему. Напротив, сочувствие, желание оказать помощь. Простота и доброта, а не сумрачное отчуждение, -- вот стиль афонский, и недаром тысячи паломников ("поклонников") перебывали в этих приветливых местах.
В этой небольшой книжке я пытаюсь дать ощущение Афона, как я его видел, слышал, вдыхал. Повторяю, сама тема огромна. Я же ставлю себе весьма ограниченную задачу.
Париж, 1 февраля 1928.
Встреча
...Ранняя заря, сырое дымное утро. Туман слегка редеющий, ветер все усиливающийся. Начинается качка. Над холодноватым блеском волн вдруг взлетает веер брызг, нос "Керкиры" опускается и меня обдает соленой влагой. Невольно опускаю голову и когда подымаю ее, вдруг вижу справа, далеко в море, еле выступающую в бледно-сиреневом дыму утра одинокую гору. Отсюда она двузубчата, столь высока и столь под цвет облакам и туманам, так неожиданна, крута и величественна... -- да правда ли гора? Может, такой странной формы облако?
Нет, не облако. Нет, гора, а облака цепляются за верхний ее двузубец, и в этом сеть что-то синайское, тут, действительно, престол неба.
Весь переезд морс было покойно, теперь качка усиливается. Чаще летят в лицо брызги, но все стою, все смотрю, вот он, наконец, дальний, загадочный Афон, Святая Гора -- я плыву к ней вторую неделю. Чем ближе подходим, тем яростнее ветер. Теперь видны уже верхи холмов всего полуострова афонского, все забиты клубящимися тучами, холод и влага летят оттуда. Неприветливо меня встречает Афон. Что-то грозное есть в этой горе, обрывом срывающейся в морс, ветхозаветно-грандиозное. Волны кипят у ея оконечности. Нашу "Керкиру" начинает швырять. Точно бы кто-то, трубящий в огромный рог, отнимая его на минуту, гремит: "Хочешь видеть адамантовую скалу? Вот она! Но велик и страшен Бог!"
Когда подошли совсем близко, стало несколько тише. Вдоль берега мы подымались к пристани Дафни, проходя мимо ущелий и холмов, мимо монастырей, то гнездящихся уютно, в складках местности, то, как Симонопетр, воздымающихся на головокружительной скале, прямо сливаясь с нею, увенчивая.
-- Как будем приставать в такую бурю? Ну, да впрочем, здесь уж все, как полагается.
Это значило приблизительно то, что мудрить нечего, особенный мир, все равно своей волей и соображениями ничего не прибавишь.
И, несмотря на седые полосы туманов, дождей в горах, на холодный ветер, волны, мы на Дафни благополучно спустились в лодки, танцевавшие вокруг, и через несколько минут были на пристани.
Еще с борта "Ксркиры" видел я подходившую от нашего монастыря лодку (ясно выступали влево на берегу колокольни и главы, кресты крупнейшей русской обители на Афоне -- монастыря св. Пантелеймона). В ней стоя греб худощавый и высокий монах в шапочке. Подойдя к Дафни, ловко и быстро перебежал на корму, закинул небольшой якорь. Что-то веселое и непринужденное было в его движениях.
-- Из русского монастыря? -- спросил я его.
-- Да, да, так точно.
Он поднял на меня худую и приятно-загорелую голову нашего "калужского" вида, со светло-голубыми и живыми глазами, ярко выступавшими на более темном лице. Все оно, как и глаза, было полно ветра, веселости.
-- К нам в монастырь?
-- К вам.
-- А святое ваше имя?
Я назвал.
-- Так, так, хорошо, очень хорошо... -- он быстро и ласково сказал это таким тоном, как будто особенно хорошо, что у меня такое имя. -- Да, значит, именинники на Бориса и Глеба?
...-- Только что вам пока на Карею надо, документики выправить, оно досадно, что не прямо к нам, а уж так надо, иначе греки не дозволяют. Вещи ваши я в монастырь довезу.
И. о. Петр (так его звали) быстрой и легкой своей походкой повел меня в маленькое греческое кафе на пристани и подрядил проводника с мулом.
-- До Карей и доберетесь. Ничего, у нас и митрополит Антоний на такой мулашке ездил.
Через полчаса кривоногий грек в обуви, вроде мокасинов, подвел к каменной приступочке, нарочно для этого сделанной, вялого мула. Другой был у него в поводу. Мы тронулись по горной тропе -- медленно и молчаливо.
Tacili, soli е senza compagnia,
N'andavam l'un dinanzi с l'altro doro,
Come frati minor vanno per via.
(Dante)[*]
[*] -- Молча, в одиночестве, без спутников, Выступали мы, один вожатым, другой сзади, Как ходят по дороге братья минориты. (Данте).
А о. Петр, так же прямо стоя в лодке, так же бодро, весело греб к русскому монастырю св. Пантелеймона.
* * *
"Все необычайно в этом новом мире", -- сразу ощутил я, сидя верхом на скромном животном, осторожно перебиравшем ногами с маленькими копытцами.
Тропа вилась бесконечно, и все больше в гору. Вокруг дикие кустарники, каменные дубки, цветующий желтый дрок -- я срывал иногда, с седла, его милые цветы. Так же, как и спускавшись в плясавшую лодку, чувствовал себя в чужой власти: вот бредет мул по крутому обрыву и поскользнется своим подкованным копытцем, или нет, его воля. Сломаешь себе ногу, или будешь цел, тоже неведомо. Как неведомо и то, нанесет ли этот холодно-облачный ветер, "гурья" ("борей" в русской переделке!) -- нанесет ли он ливень прежде, чем доберемся до Карей, или же позже. Но чувствуешь -- ничего, все устроится, "образуется".
Грек срезал мне длинный прут и, подавая, сказал:
-- Гоняй мула. Бей, бей.
Я пребыл равнодушным. Что там "гонять"? Он сам знает дорогу. Мы поднялись мимо древнего греческого монастыря Ксиропотама, где все было тихо и молчаливы кипарисы, тополь у его входа, да ярки маки. Дорога стала шире, мы вступили в каштановые леса. Справа глубокая долина, в ее ущелье жемчужной нитью висит водопад -- беззвучный. По дальнему взгорью темнеют кедры и сосны. За ними, в облаках и туманах, -- сама гора Афон, сейчас почти невидимая, -- закутана влажно-суровыми пеленами. Ветер свистит, гудит в каштанах. Мелкая влага сеется. Хорошо, что мы в лесу! На чистом месте сдуло бы. Кутаюсь в плед. Мул ступает своими копытцами по священным камням Земного Удела Богоматери.
Сердце крепко и радостно. На верхах закипает буря.
* * *
Мы находимся в стране, конечно, не совсем обыкновенной.
От полуострова Халкидики, во Фракии, выступили в море три ответвления -- Кассандра, Лонгос и вот наш Афон, самый восточный из них. Это полоса суши длиною около восьмидесяти верст, шириною в двадцать-тридцать. На южном своем конце она обрывается в море островерхою горой, собственно "Афоном". По полуострову идет холмистый кряж, как хребет живого существа, весь заросший лесами; едва пролегают там тропки. Двадцать монастырей -- греческих, русских, болгарских, сербских, румынских -- разбросаны по этим склонам, много скитов, еще больше "келий" и "калив" (в последних живут одиночки-пустынники). Кроме монахов, никого нет на полуострове -- ни села, ни фермы, -- и так уже более тысячи лет! С седьмого века стали селиться здесь иноки (по окончании великого переселения народов). Византийские императоры им покровительствовали, давали "хризовулы" с привилегиями, угодьями, имениями ("метохи")1. Вторую тысячу лет не знает эта земля никого, кроме монахов. Около тысячи лет, постановлением монашеского Протата, не ступала на нес нога женщины. (Не только женщинам запрещен доступ на Афон, но и животным женского пола.) Горы, ветры, леса, кое-где виноградники и оливки, уединенные монастыри с монахами, уединенный звон колоколов, кукушки в лесах, орлы над вершинами, ласточки, стаями отдыхающие по пути на север, серны и кабаны, молчание, тишина, море вокруг... и Господь надо всем, -- вот это и есть Афон.
* * *
Одолев хребет, стали спускаться. Внизу, сквозь редеющий лес завиднелись крыши и колокольни -- монашеский городок Карея2, место главного управления Афоном. За ним едва видно сквозь полудождь, полутуман пенно-кипучее морс, у берега еще синее, дальше сливающееся с тяжелыми пеленами туч. Грек указал мне русский "конак" (подворье Пантелеймонова монастыря) и ушел со своими мулами.
Через четверть часа я уже был в большом старомодном доме, в нижнем этаже которого, по сторонам широкого коридора, две-три кельи, кухня и параклис (небольшая домовая церковь), а во втором, куда ведет широкая лестница -- покои для приема посетителей. Да, вовремя послано мне пристанище! Туман с моря надвинулся окончательно. Полил сплошной, спокойный, многочасовый дождь. Но что мне до него теперь? У меня целые апартаменты: большая зала со стоячими часами, циферблат и маятник которых сплошь в разноцветных инкрустациях. Старинные кресла, портреты царей и архиереев, огромная стеклянная галерея с диванами и выступом вперед, где стоит стол с букетом роз из нижележащего сада, еще залы с диванами и митрополитами, собственно моя комната с тремя кроватями, всюду тишина, полуобитаемость. Старинный сладковатый запах, хорошо натертые полы, чистые половички... -- тот образ давней, навсегда ушедшей Руси, что отводит к детству, быту и провинции.
О. Мина, седоватый южанин с простонародным лицом, умными глазами, приносит завтрак, первая трапеза на афонской земле: рисовый суп и рыба баккалара с фасолью, стакан красного домодельного вина.
После завтрака идем по делам моего оформления: сначала к греческому офицеру -- "астиному", а затем в главное монашеское управление полуострова -- Протат.
Никогда я не видал города, подобного Карее, никогда, конечно, не увижу. Мы шли узенькими, извилистыми улицами мимо иногда очень живописных домов, нередко голубых (любовь Востока), с выступающими балконами, увитыми виноградом, иногда под защитой (от дождя) галереи. Вот лавка, другая. Можно купить монашеский подрясник, икону, резную ложку, разные вообще вещи. Дверь открыта. И войти не возбраняется. Но никого в лавке нет -- как и на улице, как, кажется, вообще в городе. Что это, неразрушенная Помпея? Нет, жители все же есть. Их только очень мало: монахи да несколько греческих купцов. Они гнездятся в глубине домов. Можно и лавочника получить, надо лишь пройти в переулок, а там направо, постучать в дверь, и он придет продать вам цветную открытку или афонские четки. Но не встретишь в столице Афона женщины. Город одних мужчин, единственный в мире.
Через несколько минут о. Мина ввел меня на какой-то двор и мы поднялись на крылечко. На стеклянной галерейке два рослых сардара в белых юбках, удивительных туфлях с помпонами на носках и в темных шапочках варили кофе. Вид у них, особенно у седого, очень красивого, румяного, был очень важный и почти священнодейственный. Я подал письмо высокопреосвященного Хризостома, митрополита афинского.
Сардар величественно его прочел и ушел куда-то. Мы в приемной "Священной Эпистасии", или Протата Афонского. Протат -- учреждение очень древнее. Оно пережило турок и действует при теперешнем греческом правительстве -- собрание представителей монастырей, своеобразная дума монашеской республики. По древней своей славе монастыри Афона ставропигиальны, т. с. подчинены не местной епархии, а прямо Вселенскому Патриарху. Фактически же управляются вот этим Про-татом.
Присутствие еще не открывалось. Один за другим подымались со двора по лесенке и проходили через нашу галерейку важные и полные греческие монахи -- черные, курчавые, с небольшой, тугой, завязанной узлом косицей на затылке. Они раскланивались приветливо и слегка покровительственно. Когда все оказались в сборе, один из них, бывший в России и говорящий по-русски, вышел к нам и попросил меня в Протат.
Мы вошли в большую комнату с диванами по стенам. На диванах заседали эпистаты. Прямо против входа у стены резное кресло (мне показалось даже -- на возвышении) вроде трона, и на нем "первоприсутствующий", председатель Эпистасии. Меня усадили на диван. Узнав, что я не говорю по-гречески, председатель стал задавать вопросы через эпистата, введшего меня. Я отвечал, а больше рассматривал окружающее. Разговор шел в очень любезном тоне, расспросы касались России, меня, моей семьи, профессии и т. п. При каждом моем ответе "царь" (как я его про себя назвал) вопросительно оборачивался к переводчику, так что я каждый раз видел его смоляно-черную косичку -- и, выслушав ответ, кивал мне благосклонно-покровительственно, говорил:
-- Кала, кала! (Отлично, да!) -- с таким видом, что заранее ему известен был мой ответ и заранее он все поднял и одобрил.
В разгаре этой дружественно-элементарно-самоочевидой беседы красавец сардар поднес мне на огромном блюде угощение: чашечку кофе, рюмку "раки", вазочку варенья (глико), стакан ледяной воды. Я не знал, как обойтись с вареньем, чуть было не забрал всего. Сосед мой добродушно улыбнулся, объяснил, что надо взять ложечку и облизнуть, а ложку назад в общее варенье -- оно поедет далее по эпистатам. Было слегка смешно, слегка неловко, главное же, ни на что не похоже, разве на какой-то сон. С первой минуты показалось нечто среднее между советом десяти в Венеции и Карфагенским сенатом -- в христианской транскрипции. Так и не знаю до сих пор, с чем сравнить в точности, но косицы и рясы, древние иконы по стенам, литографии, пряность глико, раки, сладостность языка, мягкость диванов, медлительная лень движений -- все слилось в дальнюю, завековую экзотику.
Средневековый секретарь, с пером за ухом, с острым, похожим на Гоголя профилем, в это время строчил бумагу -- мой новый "паспорт". Окончив, стал обходить эпистатов. Они вынимали из недр карманов под рясами кусочки металла и давали ему. Он собрал, возвратился к месту, свинтил кольцом все эти секторы и приложил к бумаге торжественную и прекрасную печать -- Дева Мария с Младенцем -- знак того, что все монастыри св. Афонской горы дают мне покровительство и оказывают гостеприимство.
Председатель прочел, кивнул, сказал свое "кала" и любезно подал мне. Оставалось не менее любезно благодарить.
* * *
Под вечер я шел пешком к Андреевскому скиту -- совсем недалеко от Карей. Там должен был ночевать. Дождь перестал. Туман стоял непроходимо. Меня вел из Карей скромный монашек, "сиромаха" (бедняк и странник). Я не запомнил его имени. Даже и внешность не удержалась. Один из тех безвестных и смиренных, каких много я встречал потом на Афоне, не имеющих куда преклонить главы, иногда всю жизнь проводящих в странничестве, иногда оседающих где-нибудь при скитах и келиях, на тяжелой работе и полуголодной жизни. Иногда живут они и совсем пустыннически в небольших капивах. Разные среди них бывают типы -- от бродяжки до подвижника, как древние анахореты славящего в тишине Бога. Иные, на самом Афоне, полагают, что среди таких-то вот, в безвестности и внешнем бесславии, и живет слава Афона.
Я не знаю, каков был мой сопутник. Он куда-то шел. Его подцепил на улице Карей о. Мина. Он смиренно ждал меня в прихожей конака, потом в тумане молчаливо вел, и у врат белокаменного Андреевского скита, низко мне поклонившись, так же пропал в тумане, как вынырнул из него в Карее. Я же остался у ворот монастыря, подобно тому флорентийскому литератору, о котором говорит легенда, что пришел он раз, в изгнании, на заходе солнца со свитком первых песен "Ада" к монастырскому привратнику, постучал в дверь и на вопрос: чего надобно? -- отвечал: мира.
Андреевский скит
Основной и главнейший вид монашеской жизни на Афоне -- монастыри (общежительные и особножитные). Они стоят на собственной земле, принимают участие в управлении Афоном, посылая своих представителей в Протат. Меньшая, чем монастырь, община, возникшая на земле какого-либо монастыря и не имеющая представительства, называется скитом.
Андреевский скит по количеству братии и по обширности (его Собор, новой стройки, если не ошибаюсь, самый большой на Афоне) -- вполне мог бы быть назван монастырем.
Белокаменный храм, белый туман, стоявший на скитском дворе, окруженном четырехугольником тоже белевших зданий, белый и пышный жасмин, отягченный каплями влаги, все слилось для меня в главное ощущение этого места: тишины, некой загадочности и белизны. Пройдя глубокие, как бы крепостные ворота, пересекши двор, сразу очутился я в Соборе на вечерне. Сразу могучая внутренность храма, золото иконостаса, величие колонн и сводов, немногочисленные монахи и суровая прямота стасидий (высокие, узкие кресла с подлокотниками, где стоят монахи) -- все взглянуло взором загадочного мира.
Когда служба кончилась, высокий, очень худой и нестарый монах с игуменским посохом подошел ко мне, приветливо глядя карими, несколько чахоточными глазами, спросил, кто я и с какими целями. А затем, мягко улыбнувшись, повел в гостиницу, -- как говорят афонцы, -- на "фондарик" (искажение греческого слова "архондарик"). Он слегка горбился, на высоте впалой груди опирался на свой жезл, был так прост и неторжествен, что только в гостинице я сообразил, что это и есть игумен. Он сдал меня веселому и чрезвычайно словоохотливому "фондаричному", осмотрел мою комнату, распорядился, чтобы меня накормили и вообще все устроили и, скромно поклонившись, ушел.
...Смеркается. Длинный, прохладный коридор пуст, совсем темен. Фондаричный благодушно угощает меня ужином в столовой, бесконечно рассказывает певучим, несколько женственным голосом, и небольшие его глазки на заросшем черною бородою лице слегка даже тают, влажнеют...
В девять я лег. В полночь, как было условлено, гостинник постучал в дверь. Я не спал. Лежал в глубочайшей тишине монастыря на постели своей комнаты, не раздеваясь, окруженный морем черноты и беззвучия, по временам переворачиваясь на ложе немягком, полумонашеском. Было такое чувство, что от обычной своей жизни, близких и дома отделен вечностью. Мы также условились, что у выхода будет оставлена лампочка. Действительно, она едва мерцала в глубокой темноте холодного и гулкого, пустынного коридора -- подобно маяку Антиба в ночном море. Я спустился по лестнице, вышел на каменную террасу. Беспредельная тьма и молчание. На колокольне уже отзвонили. Туман, сырость. Плиты, где иду, влажны. С кустов сладко-благоухающего жасмина падают капли.
Загадочный и как бы жалобный раздался в этой темноте звук: подойдя совсем близко у Собору, я при смутно-туманном блеске у входа рассмотрел темную фигуру монаха. В руке он держал "било", железную доску, и острым ударом по ней, в одинокую ночь, выбивал дробь: знак призыва. Из разных углов скитских зданий, из крохотных келий тянутся черные фигуры.
Собор почти вовсе темен. Несколько свечей у иконостаса не могут его осветить. Сыро, прохладно. Прохожу к знакомой уже своей стасидии. Справа, на игуменском месте, шевелится знакомая худая фигуру.
Есть величие, строгость в монастырском служении. Церковь в миру окружена жизнью, ее столкновениями, драмами и печалями. Мирской храм наполняют участники жизни, приносят туда свои чувства, муки и радости, некое "волнуемое море житейское". В монастыре также, конечно, есть паломники ("поклонники", как их прелестно здесь называют), но основной тон задают монашествующие, т. е. уже прошедшие известную душевную школу -- самовоспитания, самоисправления и борьбы. Ни в монахах, внимающих службе, ни в самом монастырском служении нет или почти нет того человеческого трепета, который пробегает и в прихожанах и в священнослужащих мирской церкви. Здесь все ровнее, прохладнее, как бы и отрешеннее. Менее лирики, если так позволительно выразиться. Меньше пронзительности человеческой, никогда нет рыдательности. Нет и горя, жаждущего утоления. Я не видал слез на Афоне. (В церкви. О слезах умиления или покаяния при одинокой молитве не говорю. Этого нельзя увидать. Но это, наверно, есть.) В общем, все ровны, покойны. В церковную службу входят, как в привычное и еженощное священнодействие, как в торжественную мистерию, протекающую на вершинах духа -- в естественном для монаха воздухе. В нем нет ни нервности, ни слезы. Это воздух предгорий св. Горы Афонской.
Справа и слева от меня аналои на клиросах, т. е. довольно высокие, столбообразные столики. На них богослужебные книги. Над ними, в глубокой тьме, висят лампочки под зелеными абажурами, с прорезными крестами. Они освещают лишь книгу чтецу или ноты.
Зажигают свет у резной, изукрашенной стасидии игумена, и он ровным, приятным, несколько грустным голосом читает Шестопсалмис. Подходя к нему, монах падает в ноги и целует руку. Отходя, также падает, также целует. Вот канонарх выходит на средину и читает кафизмы по строке, а полукруг других монахов повторяет в хоровом пении каждый произносимый им стих. Вот он, в черной мантии мелкой складки, читает на одном клиросе, и распуская свою мантию, как крылья, быстро переходит к другому, там продолжает.
Читаются на этих ночных службах и Жития Святых. В первую мою ночь на Афоне читали отрывок из Иоанна Лествичника. В пустынном, почти черном от мрака Соборе, где немногочисленные монахи, в большинстве старики, терпеливо, упорно стояли в своих стасидиях, негромкий голос внятно произносил:
"Как связать мне плоть свою, сего друга моего, и судить ее по примеру прочих страстей? Не знаю. Прежде, нежели успею связать ее, она уже разрешается; прежде, нежели стану судить ее, примиряюсь с нею; и прежде, нежели начну мучить, преклоняюсь к ней жалостию. Как мне возненавидеть ту, которую я по естеству привык любить? Как освобождусь от той, с которой я связан навеки? Как умертвить ту, которая должна воскреснуть со мною?
...Она и друг мой, она и враг мой, она помощница моя, она же и соперница моя; моя заступница и предательница.
...Скажи мне, супруга моя -- естество мое; скажи мне, как могу я пребыть неуязвляем тобою? Как могу избежать естественной беды, когда я обещался Христу вести с тобою всегдашнюю брань? Как могу победить твое мучительство, когда я добровольно решился быть твоим понудителем?"
Кажется, тут корень монашества. Безмерность задачи понимал и сам авва Иоанн. Понимая, все-таки, на нее шел, и если не столь красноречив ответ "супруги моей -- естества моего", все же решительность его знаменательна:
-- Если соединишься с послушанием, то освободишься от меня; а если приобретешь смирение, то отсечешь мне голову.
Для слушателей эти и подобные им слова -- не возвышенная поэзия и перворазрядная литература, не "лирический вопль" синайского игумена, а часть внутренней жизни, урок в битве за душу, за взращивание и воспитание высшего в человеке за счет низшего. Да, эти люди, долгие ночные часы выстаивающие на службах, ежедневно борющиеся со сном, усталостью, голодом, кое-что понимают в словах, написанных не для "литературы".
...Около четырех утреня кончилась. На литургию, за ней тотчас следующую, у меня не хватило сил. Той же глубокой ночью (светать и не начинало) я возвратился на "фондарик".
* * *
Игумен "благословил" довольно молодого монаха показать мне скат. Этот был совсем иной, чем вчера одноименный с ним на карейском конаке. (Монахи все вообще разные. Они исповедуют одну веру, и это объединяет их, но глубокая душевная жизнь в соединении с тем, что никто не "носится" со своей личностью, не "выпячивает" ее, напротив, как будто ее сокращает, -- это приводит к тому, что как раз личность-то и расцветает, свободно развивается по заложенным в ней свойствам.) Отец X. оказался одним из наиболее "воспламененных", боевых на Афоне. Мне особенно запомнились его трепещущие, слегка воспаленные бессонницей глаза -- очень "духоносные". Он среднего роста, с рыжеватой бородкой, быстр в движениях, несколько даже порывист, почти нервен.
-- Вы были на ранней литургии? -- спросил я его. (Наш обход начался в восемь утра.)
-- Как же, как же!
-- Очень устали?
-- Нет. Я ведь немного отдохнул. Около часа. А потом, знаете, почитал.
-- Ну, а я вот не достоял. Как это вы одолеваете... ведь службы такие длинные.
-- Нет, ничего, привычка, привычка... -- Он говорил быстро и даже как бы слегка задыхаясь. Глаза его непрерывно двигались и жили. -- Вот я сегодня с большим удовольствием читал... мое чтение не совсем монашеское... я интересуюсь философией, Плотина читаю, современные философские журналы...
Мы прошли с ним в библиотеку, обычную светлую монастырскую комнату-книгохранилище со старичком библиотекарем. Много раз потом мне показывали такие же старинные книги, печатные и рукописные, ноты, миниатюры, заставки, и всегда было ощущение, что, несмотря на отдельных "книжников", главное дело Афона далеко от книг, учености и коллекционерства, хотя монахи афонские (греки, в особенности) и собрали замечательные библиотеки. Мы видали еще в это утро трапезу и больницу, где кашляло несколько стариков, а в палате стоял сильный запах лекарственных трав. Но наиболее мы оба оживились, когда попали в так называемую "гробницу", своеобразную усыпальницу афонских иноков.
Гробница Андреевского скита -- довольно большая комната нижнего этажа, светлая и пустынная. Шкаф, в нем пять человеческих черепов. На каждом указано имя, число, год. Это игумены. Затем, на полках другие черепа (около семисот) рядовых монахов, тоже с пометами. И, наконец, самое, показалось мне, грозное: правильными штабелями, как погонные сажени валежника, сложены у стены, чуть не до потолка, мелкие кости (рук и ног). Сделано все это тщательно, с той глубокой серьезностью, какая присуща культу смерти. Вот, представилось, только особого старичка "смертиотекаря" недостает здесь, чтобы составлять каталоги, биографии, выдавать справки. А литература присутствует. На стене висит соответственное произведение:
Помни всякий брат,
Что мы были, как вы,
И вы будете, как мы.
Это Афон, особая его глава, которую можно бы назвать "Афон и смерть".
Вот каковы особенности погребения на Афоне: хоронят без гроба, тело обвивается мантией, и так (по совершении сложного и трогательного чина)3 предастся земле. Затем через три года могилу раскапывают. Если за это время тело еще не истлело, не принято землей, то, по вере афонцев, усопший был не вполне праведной жизни. Тогда могилу вновь зарывают и особенно горячо молятся за брата, посмертная жизнь которого слагается с таким трудом. Если же тело истлело без остатка, кости чисты и особого медвяно-желтого цвета, просвечивают, это признак высокой духовности покойника. Кости тогда вынимают, омывают в воде с вином и складывают почтительно в гробницу. Поэтому афонские кладбища очень малонаселенны: останки их обитателей довольно быстро передвигаются в гробницы4.
-- А это, -- сказал о. X., указывая на железные кресты, какие-то подобия клещей и поясов, на металлические кольчуги, -- это все находили на некоторых из наших братий, когда они умирали...
Я попробовал один крест, другой... Они тяжелы. Есть весом до тридцати фунтов.
Железные пояса напомнили музей пыток.
-- Видите, -- продолжал мой вожатый, и глаза его наполнились зеленовато-золотистым блеском, -- живешь рядом со старичком, каждый день видишься на службах, а того не подозреваешь, что у него под рубашкой, на голое тело такая штучка надета... -- и он почти ласково погладил заржавленную кольчугу.
-- Вот они где, старички-то наши!
Да, подумать о такой "рубашке"... "О. X., да на вас-то самом не надета ли вот этакая?" Но я все-таки не спросил: бесполезно. Не ответил бы, правды бы не сказал.
Мы поднялись с ним опять наверх. Он мне много рассказывал. Святой, чьим именем его в монашестве назвали, был римский воин. Нашему о. X. как бы передался воинственный дух патрона. С пылающими глазами он передавал о своей борьбе с имяславцами5. Не менее страстно осуждал чувственный оттенок католического поклонения Спасителю, культ сердца, стигматы и т. п.
-- Нет, по-нашему, по-афонскому, это прелесть... Это не настоящий аскетизм. Это прелесть.
"Прелесть" на старинном языке значит "прельщение", "обольщение" -- вообще нечто ложное.
В дальнейшем я уверился, что афонское монашество представляет, действительно, особый духовный тип -- это спиритуальность прохладная и разреженная, очень здоровая и крепкая, и весьма далекая от эротики (как бы тонко последняя ни была сублимирована). С несочувствием (отрицание стигматов) относятся афонцы и к св. Франциску Ассизскому.
У входа на террасу, ведшую на "фондарик", я вновь залюбовался жасмином. Нежные, бело-златистые его цветы были полны влажного серебра. Жасмин -- Россия, детство, "мама" -- то, чего не будет никогда.
О. X. заметил мое восхищение и сорвал букетик.
-- Мы не против этого, мы тоже цветы любим, Божье творение... Не думайте, что мы природой не любуемся.
И стал показывать мне султанку, похожую на лавр, почтительно трогал рукою ствол черно-величественного кипариса.
Несколько бледных жасминов Андреевского скита я и поныне храню -- засушенными в книге.
Я ходил еще раз в Карею. Хотелось увидеть древний ее собор и греческие фрески.
Ни то ни другое не обмануло. Собор, пятнадцатого века, невелик, несколько сумрачен, полон тусклого золота, удивительной резьбы, тонкой чеканной работы на иконостасе. Из глубокого купола спускается на цепочках "хорос" -- металлический круг изящной выделки, необходимое украшение всех греческих соборов на Афоне.
Карийский собор считается первоклассным памятником греческой живописи. Его расписывал знаменитый Панселин, глава так называемой "македонской" школы. Фрески Панселина -- XVI века. Они монументальны, очень крепки, несколько суровы. К сожалению, их подновляли. Более полное понятие о Панселине получил я позже, в небольшом греческом монастыре Пантократоре, где есть совершенно нетронутые его работы. Во фресках же Корейского Собора, при всех огромных их достоинствах, почуялся мне некий холодок.
Все тот же словоохотливый фондаричный провожал меня из Андреевского скита. Мы направлялись теперь в монастырь св. Пантелеймона. Игумен "благословил" гостинника проводить меня в гору до "железного креста", где расходятся тропинки, и одна из них ведет в Пантелеймонов монастырь.
Мы поднимались при редеющем тумане.
Спутник рассказывал мне о скитском хозяйстве, об "оках" масла (такая мера), о сене, о "мулашках" и многом другом. Мы благожелательно расстались с ним в глухом горном месте, у железного креста, откуда начинался уже спуск к западному побережью полуострова.
Теперь я шел один. Чудесные каштаны, дубы, ясени покойным, ровным строем приближались, удалялись, молчаливо окружая меня. Дорожка была еще влажна, и не так камениста, как в других местах. Погода менялась. Что-то в небе текло, путалось по-новому, туман расплывался и не показалось удивительным, когда вдруг, золотыми пятнами, сквозь густую листву каштанов легло на сырую землю милое солнце. Началась его победа. Чем далее я шел, тем больше тишина священных лесов озарялась светом. Ложочки начали дымиться. Из непроходимой глубины нежно, музыкально, для нашего слуха всегда слегка заунывно, закуковала афонская кукушка.
-- Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить?
Так спрашивали мы, в детстве, в родных лесах калужских. Так взрослым странником, в глухих Фракийских горах, вопросил я вещунью.
Солнце все сильней, непобедимей сияло. Туманной синевой, сквозь редеющие деревья, глянуло море. Скоро показались и главы монастыря св. Пантелеймона.
Монастырь Святого Пантелеймона
...Передо мной снимок, изображающий вход в обитель. Залитая солнцем четырехугольная сень, увенчанная куполом, вся увитая зеленью. Темно, прохладно под нею! Несколько монахов, и в глубине врата, ведущие в крепостной толщины сумрачный проход -- на двор монастыря.
Смотрю на колонны с коринфскими капителями, поддерживающие углы этого огромного крыльца, вспоминаю блеск афонского солнца, розовое цветение азалий, увивающих стены с небольшими заоваленными окошечками, откуда иной раз выглянет монах -- вспоминаю и переживаю те минуты, когда -- столько раз -- входил и выходил я этими "тесными вратами". А сейчас в полутьме над входом едва различаю низ большой иконы, но я знаю, кто это, не раз почтительно снимал я шляпу пред изображением Великомученика и Целителя Пантелеймона.
История главного русского монастыря на Афоне, как и вообще появления русских на нем, сложна и заводит очень далеко. Сохранился акт передачи русским, дотоле ютившимся в небольшом скиту Богородицы Ксилургу (Древоделия), захудалого монастырька "Фессалоникийца" в честь св. Пантелеймона, на месте несколько выше теперешнего нашего монастыря -- где сейчас старый или Нагорный Руссик. Русские получили монастырь Фессалоникийца в 1169 г. Вот с каких пор поднял св. Пантелеймон свою целительную ложечку (он с ней всегда изображается) над Русью. Почему монастырь Фессалоникийца, уступленный русским (им, очевидно, стало тесно в скиту Ксилургу) назван Пантелеймоновским и сохранил это название -- я не знаю, об этом не упоминается в источниках. До конца XVIII в. монастырем св. Пантелеймона был так наз. Старый, или Нагорный Руссик. Теперешняя обитель более нова. Около 1770 г. монахи "оскудевшего" Руссика спустились от него вниз, к морю и, поселившись вокруг уже существовавшей келий иерисского епископа Христофора, основали нынешний огромный монастырь, оплот всего русского на Афоне. Старый же Руссик существует и по сей час -- скорее как небольшой скит с остатками древних стен и башни (пирга).
Вот я раскрываю большой том истории монастыря и на одной из страниц нахожу снимок со старинной чудотворной иконы святого, ныне находящейся во втором Соборном храме Покрова Богородицы. Я не раз видел ее в церкви. Теперь рассматриваю подробнее -- она является как бы живописным житием святого: вокруг лика изображены четырнадцать наиболее замечательных событий его жизни.
Св. Пантелеймона можно было бы назвать святым-отроком. Таким его всегда изображают, таков он был в действительности.
Царь в короне с наивно вырезанными зубцами сидит на троне. Перед ним мальчик с ореолом вокруг головы. Царь делает рукой знак одному из стоящих позади мальчика -- это "царь повелевает Евфрасину обучать святого врачебному искусству". Далее почтенный монах сидит у стола, мальчик пред ним слушает наставления. Затем мальчика "оглашает" Ермолай, над ним совершают крещение, и уже он сам воскрешает умершего. Вот он, несколько старше, "врачует очи слепого" (ребенка), раздаст хлебы бедным, пред тем же царем в той же зубчатой короне исцеляет расслабленного, которого приносят на носилках.
Начинаются его страдания. За что мучают юношу, делавшего только добро? Значит, за то же, за что и Христа распяли. Вот его "ужигают", привязав к дереву, факелами. Бросают диким зверям. Вот его нежное тело на страшном колесе. И, наконец, огромный воин "усекает" святого, стоящего на коленях, и голова эта, столь уже знакомая, в том же золотом нимбе, покорно лежит на земле.
Как св. Цецилия есть образ страдалицы-девы, прославленной римскими катакомбами, так св. Пантелеймон есть облик Целителя и Утешителя отрока, укрепленный в Восточной Церкыи.
На некоторых иконах святой изображен с почти девической мягкостью лица, и на уединенном Афоне, столь строгом и чистом, это есть звук величайшей мировой нежности. Середину вышеуказанной иконы занимает его главный лик: в потоке света, сходящего сверху, юноша в нимбе держит в левой руке ковчежец, а в правой у него ложечка с крестом на конце? Он смотрит прямо в глаза. "Если у тебя болит душа или тело, подойди ко мне с верою и любовью, я зачерпну из своего ковчежца доброго для тебя снадобия".
Я видал изображения святого и в греческих монастырях. Но особенно он утвердился в русских. Тысячи паломников поклонялись ему. Это преимущественно "русский" святой, как и Николай Мирликийский.
Не потому ли он так привился у русских, что России более, чем какой-либо стране, при ее великих, но подчас слепых силах и страстях, ее великой иногда тьме и "карамазовщине", более чем кому-либо нужна целительная ложечка св. Пантелеймона?
А русское сердце легкоплавко. Оно охотно поддается трогательному. Нуждаясь в очищении и исцелении, оно без затруднения раскрывается на призыв кроткого Великомученика.
* * *
Монастырь святого врачевателя есть монастырь общежительный. Это значит, что его братия живет как одно целое, ни у кого нет собственности, никаких личных средств, хозяйства, стола. Общая и трапеза. Монастырем управляет избранный пожизненно игумен (ныне -- глубоко уважаемый архимандрит о. Мисаил)6. Власть игумена в общежительных монастырях неограниченна. Основа этой жизни есть отсечение личной воли и беспрекословное иерархическое подчинение. Без "благословения" игумена ни один монах не может выйти за врата монастыря. Каждому из них он назначает "послушание", т. е. род работы. Таким образом, существуют монахи-рыбаки, дроворубы, огородники, сельскохозяйственные рабочие, виноделы, пильщики, а из более "интеллигентных" профессий -- библиотекари, "грамматики", иконописцы, фотографы и т. п. Сейчас в Пантелеймоновом монастыре около пятисот человек братии.
Как живут эти люди в черных рясах, наполняющие четырехугольник корпусов вокруг Собора?
День монастыря заведен строго, и движется по часовой стрелке. Но так как все необычно на Афоне, то и часы удивительные: до самого отъезда я не мог к ним привыкнуть. Это древний восток. Когда садится солнце, башенную стрелку ставят на полночь. Вся система меняется по времени года, надо передвигаться, приспособляясь к закату. В мае разница с "европейским" временем выходит около пяти часов.
Так, утреня в Пантелеймоновом монастыре начиналась при мне в шесть утра -- в час ночи по-нашему. Она продолжается до 4--4 1/2 часов. (Здесь и далее считаю по-европейски.) За ней идет литургия -- до 6 ч., следовательно, почти вся ночь уходит на богослужение -- характерная черта Афона. До семи полагается отдых. С семи до девяти "послушания", почти для всех, даже глубокие старики выходят на работу, если мало-мальски здоровы. (В лес, на виноградники, огороды. Вывозят бревна на быках, на мулах сено и дрова.) В девять утра трапеза. Затем до часу вновь послушание. В час чай и отдых до трех. Послушание до шести вечера. От половины пятого до половины шестого в церквах служат вечерни. Монахов на этих службах (дневных) бывает мало -- большинство на работе. Но вечерни читают ("вычитывают", как здесь выражаются) им и там. В шесть вечера вторая трапеза, если это не постный день. Если же понедельник, среда или пятница, то вместо трапезы полагается чай с хлебом. Вслед за второй трапезой звонят к повечерию, оно продолжается от семи до восьми. Далее идет "келейное правило", т. е. молитва с поклонами в келии. После каждой краткой молитвы7 монах передвигает четку на один шарик и делает поясной поклон. На одиннадцатом, большом шарике кладет земной поклон. Таким образом, рясофорный монах (низшая ступень пострижения) делает ежедневно шестьсот поясных поклонов, манатейный -- около тысячи, схимник-до полутора тысяч (не считая соответственных земных). На монашеском языке это называется "тянуть канончик". Рясофор тянет его часа полтора, схимник -- до трех, трех с половиной. Значит, рясофор освобождается около десяти, остальные -- около одиннадцати. Время до часу, когда начнется утреня, и есть основной сон монаха (два-три часа). Сюда добавляется еще нередко один утренний час и, быть может, час среди дня после чая. Так как у каждого есть и свои кое-какие мелкие дела, отнимающие время, то надо считать, что спят монахи не более четырех часов, а то и менее.
Для нас, мирских, видящих эту жизнь, основанную на том, что ночью люди молятся, днем работают, очень мало спят и очень дурно питаются -- загадка, как они ее выдерживают? Но живут. Доживают до глубокой старости. (Сейчас большинство -- старики.) Притом основной тип афонского монаха, как мне кажется -- тип здоровый, спокойный и уравновешенный.
Бедность русских монастырей сейчас очень велика. Нет России, и нет поддержки оттуда. К счастью, сеть земля, на ней леса, оливки и виноградники8. Монахи ведут лесное хозяйство, покупают на вырученное муку, ловят немного рыбы, имеют свое вино и оливковое масло, овощи с огородов. Беда, однако, в том, что среди братии слишком мало молодых. Это чрезвычайно затрудняет работу. Рабочие силы монастырей напряжены до крайности. Разумеется, старики не могут так работать, как молодые. Значит, на более молодых ложится как бы двойное бремя. (Кроме своей братии, монастырь св. Пантелеймона поддерживает и пустынников, живущих в горах и лесах в полной нищете9.)
* * *
Гостеприимство, мягкость и приветливость к приезжим -- отличительная черта афонцев. Но не только это касается гостей. За все свое пребывание на Афоне могу ли припомнить раздражение, брань, недоброжелательство, вырывавшиеся наружу? Конечно, монахи не ангелы. Они люди. В большинстве "простого звания". Образованных среди них мало, но какая воспитанность, в высшем смысле! Манеры, движения, речь, поклоны -- все проникнуто некоторым эстетическим ритмом, который поражает. В них есть удивительное "благочиние" и, сравнительно с "миром", большая незлобность и доброта. Думаю, во-первых, что известный тип просто подбирается. Людям хищного, волчьего склада все это чуждо, нет им интереса идти в монастырь. Второе -- качества природные воспитываются. Нельзя "безнаказанно" по нескольку часов в день слушать возвышеннейшую службу, петь, молиться у себя в келий, ежедневно до заката просить друг у друга прощения, каждую неделю исповедоваться и причащаться. Ясно, что в такой обстановке надо ждать наибольшего расцвета лучших человеческих свойств.
Итак, я жил в своей комнате на "фондарике", окруженный необыкновенно благожелательным и ласковым воздухом. На столе моем часто стояли розы. Два окна выходили на голубой простор неба и моря, нежная синева его замыкалась туманной линией гор полуострова Лонгоса. Между мною и морем -- старинный решетчатый балкон, перила его увиты виноградом, и сквозь лапчатую зелень море еще синей. Внизу плоская крыша библиотеки, далее корпус келий и направо купола Собора. Комната всегда полна света и радостности. На белых стенах -- портреты молодых великих князей, давно умерших, над входной дверью -- картина, изображающая Париж 50-60-х годов.
Гостинником моим на этот раз оказался неразговорчивый, но очень внимательный, умный и заботливый немолодой монах с седоватою бородою и старинно-правильным лицом (думаю, в русском семнадцатом веке были нередки такие лица) -- о. Иоасаф. В девять часов утра (по-монастырски уже два!) он степенно являлся, кланялся и говорил:
-- Кушать пожалуйте!
Я отрывался от своих книг и записей, переходил в соседний номер, такой же светлый и пустынный, с другими князьями и архиереями по стенам, с тем же запахом маложилого помещения. На столе перед диваном поданы уже блюда моего обеда (в первый и, должно быть, в последний раз в жизни обедал я в девять утра!). Мисочка рисового супа, остроголовые маринованные рыбки вроде килек, салат, жареная рыба, четвертушка красного афонского вина.
-- Уж не взыщите, конечно, в прежние времена не так бы вас угостили...
Я уверяю, что все превосходно, да и действительно хорошо, ведь это монастырь. О. гостинник чинно кланяется и уходит. Я обедаю в одиночестве. Как и во всем, касающемся быта, в монастырской гостинице чувствуешь себя особенно. Всегда казалось мне, в воздухе заботы обо мне, внимательной благожелательности, что я моложе своих лет, и что вообще век иной: я еще несмышленый барчук, надо ко мне дядьку, который бы наблюдал, чтобы я как следует поел, не переутомлялся бы на службах, не заблудился бы ненароком в монастырских коридорах.
В положенную, верно рассчитанную минуту (я пообедал), дверь отворяется.
-- Что же вы рыбки-то не докушали?
-- Покорно благодарю, сыт.
О. Иоасаф подаст на подносе еще стакан розового, сладковатого афонского вина. Его движения так же медлительны и музыкальны, как если бы он выходил из алтаря со св. Дарами.
Это вино и совсем неплохое. Лишь к концу своего пребывания на Афоне узнал я, что сами монахи пьют его раз в году, по одному стаканчику.
* * *
В воскресенье о. игумен пригласил меня на общую трапезу. По окончании поздней литургии все монахи собрались в огромной трапезной -- как обычно в афонских монастырях, узкой и длинной, высокой зале, украшенной живописью. Головное место бесконечного стола игуменское. Недалеко от входа кафедра для чтеца, на нее ведет витая лестница. Золотой орел с наклоненной головой как бы устремляет, несет на своих простертых крыльях драгоценное слово мудрости.
Мы некоторое время ждали о. Мисаила, игумена, уже находясь на своих местах. Когда он вошел, в епископской10 лиловой мантии с золотыми отворотами на груди, в клобуке, с двурогим посохом, все поднялись, запел хор.
О. Мисаил держится с той глубоко-русской, народной простатой и твердостью, которой чужда всякая рисовка. Одинаково уверенно и крепко служит он, и читает баритоном Шестопсалмие, и дает целовать руку, и сам кладет земные поклоны, и слушает, как ему поют "Исполаэти деспота". После молитвы и благословения "предстоящих яств" игумен садится, в подобающем окружении, и садимся мы. Особенность трапезы Пантелеймонова монастыря та, что кушанья подаются все одновременно, и монахи придают этому известное значение: освящается все, что стоит на столе, так что не освященного никто ничего не ест.
На кафедру, к золотому орлу, взошел чтец и начал чтение, а мы стали "трапезовать", и тут своими глазами можно было уже убедиться в "святой бедности" монастыря. Воскресный, т. е. улучшенный обед состоял из мисочки рисового супа, куска хлеба и кусочка рыбы -- не той, что подавали мне в номер, а "баккалары", рода греческой трески (в будни и ее нет) -- не дай Бог никому такой рыбы, у нее противнейший запах, несмотря на то, что она свежая. Но она дешева, ее едят простолюдины-греки. Запивать все это можно было квасом, очень плохеньким. И дали по стаканчику вина (для праздника). Мяса в русских афонских монастырях не едят вовсе. (В греческих -- допускается.) На трапезе выступила еще одна черта общежительного монастыря: пред лицом бедности здесь все равны. Стол игумена в лиловой мантии, его наместника, архимандритов и иеромонахов совершенно тот же, что и последнего рясофора, трудящегося с "мулашками".
Ели в молчании. Окончив, вновь поднялись, игумен вышел вперед. Начался "чин панагии" -- как бы молебен с благословением хлебов. Я не помню точно его содержание. Но ясно осталось в памяти, что все поодиночке проходили мимо благословлявшего о. игумена, монах подавал каждому с огромного блюда кусочек благословенного хлеба, так обильно окуриваемого ладаном из особой кадильницы ("кация" -- плоская, с ручкой), что и во рту он благоухал. Хлеб этот запивали св. водой. Помню золотое солнце, игравшее лучами сквозь окно в нежно-сиреневом дыму каждения, помню три фигуры у самых дверей; низко кланявшиеся каждому выходившему: чтец, повар и трапезарь. Они просят прощения, если что-нибудь было не так. В будни же они, в знак смирения, и прося о снисхождении к себе, лежат распростершись перед выходящими. Таков древний афонский обычай.
* * *
Все это может показаться странным и далеким человеку нашей пестрой культуры.
Что делать. Священнодейственность очень важная, яркая черта монашеской жизни. Входя к вам в комнату, монах всегда крестится на икону и кланяется ей. Встречая другого, если сам он иеромонах, то благословляет. Если встретил иеромонаха простой монах -- подходит под благословение. Встречаясь с игуменом, -- земной поклон. Садясь за стол, непременно читает молитву. Иеромонах, кроме того, благословляет "яства и пития".
Это непривычно для мирянина. Но в монастыре вообще все непривычно, все особенное. Монастырь -- не мир. Можно разно относиться к монастырям, но нельзя отрицать их "внушительности". Нравится ли оно вам, или нет, но здесь люди делают то, что считают первостепенным. Монах как бы живет в Боге, "ходит в нем". Естественно его желание приобщить к Богу каждый шаг своей жизни, каждое как будто будничное ее проявление. Поняв это, став на иную, высшую, чем наша, ступень отношения к миру, мы не удивимся необычному для светского человека количеству крестных знамений, благословений, молитв, каждений монашеского обихода.
Здесь самую жизнь обращают в священную поэму.
Монастырская жизнь
...Утром просыпаешься всегда под доносящееся пение -- оканчивается литургия. Седьмой час. Пока спал, отошли утреня и ранняя обедня. Службы эти совершались и в Больших соборах, и в маленьких домовых церквах, т. н. "параклисах", их до двадцати в Пантелеймоновом монастыре. Стройные отзывы хора, иногда сливаясь, покрывая друг друга, слышатся именно из параклисов -- монастырские корпуса пронизаны ими, как певучими, перекликающимися ячейками. (Недалеко от меня как раз параклис Преподобного Серафима Саровского, с известной сценой на стене -- святой кормит медведя. Лубочная простота живописи, лапти Преподобного, бурый и толстый медведь, русские сосны, все это мне очень нравилось, особенно тут, в Элладе).
Значит, всю ночь работала духовная "электростанция". Всю ночь в этих небольших, но обмоленных храмах тепло струились свечи, шло излучение светлых и благоговейных чувств.
Сам я лишь две ночи провел вполне "по-монашески", обычно же ограничивался поздней литургией да вечерней. Тем не менее, сразу ощутил веяние строгой и чистой жизни, идущей незыблемо и человеческую душу вводящей в свой ритм. Монастырский ритм -- вот, мне кажется, самое важное. Вы как будто плывете в широкой реке, по течению. И чем дальше заплыли, тем больше сама река вас несет. Игумен одной афонской обители говорил мне, что близко к полуночи он просыпается безошибочно, да и заснуть бы не мог -- скоро ударят в било. Таких "утренних петелов" в монастырях, разумеется, много. Здесь нет горя, нет острых радостей (вернее: "наслаждений"), особенно нет наркотического, опьяняющего и нервозного, что в миру считается острой приправой, без которой жизнь "скучна". Для монаха нет скуки, нет и пряностей. Его жизнь вовсе не очень легка. Она не лишена томлений и тягостности, монах иногда подвержен упадку духа, целым полосам уныния. Но все это лишь временное погружение под уровень и, кажется, лишь в начале. В общем, инок быстро всплывает: его очень поддерживают.
Для того, чтобы быть монахом, нужен, конечно, известный дар, известное призвание. Но и на не обладающего этим даром жизнь около монастыря, лишь отчасти им руководимая и наполняемая, уже есть душевная гигиена. Человек рано встает, больше обычного работает, умеренно ест, часто (сравнительно) ходит на службы, довольно много молчит, мало слышит пустого и вздорного. Видит синее море, купола, главы, благообразную жизнь.
У католиков не напрасно существуют retraites [Букв.: убежище (фр.)], куда приезжают и временно там живут "мирские", как бы отбывая поверочные сборы, подобно солдатам, которые в гражданской жизни могут опускаться и забывать военное дело. Для христианства каждый христианин -- солдат. И каждого надо сохранять в боевой готовности. Католики поняли это отлично. Не станут возражать и православные. И так как мы живем в довольно удивительные времена, то я не очень изумился бы, если бы под Парижем вдруг, в один прекрасный день, подобно Сергиевому Подворью, вырос бы русский православный монастырь, куда открылось бы паломничество "мирских".
* * *
На ночную службу идешь длиннейшими монастырскими коридорами. Местами совсем темно, кое-где светит полупритушенный фонарь, приходится то спускаться на несколько ступеней, то подыматься в иной уровень, то делать повороты. По сторонам гулкого, каменного коридора, всегда несколько сырого и прохладного, -- келий иеромонахов. В некоторых местах на поворотах он выводит к небольшим балкончикам. Ночь тихая, лунная -- лунный свет бледно-зеленым дымом подымается с каменного пола, уходит в дверь балкона, сияющего светлым прямоугольником. Если выглянуть в нее, увидишь златомерцающие кресты над храмами, синюю тень колокольни, побелевший двор, дерево цветущих роз, высоко поднявшее над крыльцом шапку цветов, и бледно-синеватое струение моря за крышами.
Бьют в било. Кое-где на балконах появляются монахи, и по моему коридору слышны ровные шаги.
Не выходя из здания, в конце пути оказываешься в храме, не столь огромном, как Собор Андреевского скита, но богато и тоже нс-старинно изукрашенном. Приходишь в свою стасидию и, опершись локтями на подлокотники этого "стоячего кресла", слушаешь службу. Молодой экклесиарх подойдет с поклоном, постелит половичок, чтобы ногам не холодно было стоять, -- с поклоном отойдет. Один за другим появляются монахи, совершают перед иконами "метания", со всеми своими музыкально-размеренными движениями, и занимают места в стасидиях. Приползают замшелые и согбенные старички, в огромнейших сапогах, едва перебирая больными ногами, имея за спиной многие годы. Нередко такой и на палочку опирается. Заросли бородами и бровями, точно лесовички, добрые лесные духи, рясы на них вытертые и обношенные, сами едва дышат, а всю ночь будут шептать высохшими губами молитвы в стасидиях.
Службы же длинны. От часа ночи до шести утра в обычные дни, а под воскресенье и праздники "бдения" длятся по одиннадцати, даже по четырнадцати часов непрерывно!
Золото иконостасов и икон мерцает в блеске свечей, из окон ложатся лунные ковры. Это дает сине-дымный оттенок храму. Золото и синева -- так запомнился мне ночной храм Покрова Богородицы.
Канонарх читает, хор поет, выходит диакон, служит очередной иеромонах -- все как обычно. Ровность и протяжность службы погружают в легкое, текучее и благозвучное забвение, иногда, как рябь на глади, пробегают образы, слова "мирского" -- это рассеянье внимания может даже огорчать. Часам к трем утра подбирается усталость. Борьба с нею и со сном хорошо известна монашескому быту11.
Вероятно, старикам легче преодолевать сон, чем молодым. По правилам Пантелеймонова монастыря, экклесиарху полагается во время ночных служб обходить монахов и задремавших трогать за плечо. Но я этого не видел. Не видал и заснувших. Дремлющие же бывают.
Для непривычного "мирского" борьба со сном особенно нелегка: тупеешь и грубеешь, едва воспринимаешь службу. Правда, перемогшись в некий переломный час, опять легчаешь, все-таки это очень трудно.
Но одно то, что вот в эту лунную ночь, когда все спит, здесь, на пустынном мысу сотни людей предстоят Богу, любовно и благоговейно направляют к нему души наперекор дневным трудам, усталости -- это производит глубокое впечатление. Вот приподымешься слегка, в стасидии, и над подоконником раскрытого окна увидишь серебристо-забелевшую полосу моря с лунным играющим следом. Раз я увидел так дальний огонь парохода, и в напевы утрени слабо вошел звук мирской -- гудок. Приветствовал он святой и таинственный Афон? Приходил, уходил? Бог знает.
Перед концом утрени изо всех углов вновь вытягиваются старички, экклесиарх вновь ко мне подходит.
-- Пожалуйте к иконам прикладываться.
Это сложное, медленное и торжественное действие. Оно завлекает своею благоговейностью и спокойным величием.
Море уже бледно-сиреневое. Сребристый утренний свет в окнах. В церкви сизый туман, когда по ходу служения иеромонах возглашает:
-- Слава Тебе, показавшему нам Свет!
На что хор отвечает удивительной, белой песнью-славословием:
-- Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение!
* * *
Воскресенье, утро. Сижу на диване. Передо мной большой поднос с белым чайником для кипятка, маленьким чайником в цветах, чашкою и кусочками подсушенного хлеба. Читаю в Афонском Патерике о. св. Ниле Мироточивом, как он жил в пустыне у моря, с учеником, и за святую жизнь дано было ему такое свойство, что из гроба его истекало целебное миро. Оно струилось ручейком в морс. За этим миром приплывали издалека многие верующие на каиках, так что самое место под утесом получило название, "корабостасион" (стоянка кораблей).
"И при этом рассказывают, что ученик, оставшийся после святого Нила и бывший очевидцем скромности и глубокого смирения своего старца при земной его жизни, не вынося молвы от множества стекающихся мирян, тревоживших покой св. Горы, будто бы решил жаловаться своему прославленному старцу на него самого, что он, вопреки своим словам -- не искать и не иметь славы на земле, а желать ее только на небесах, -- весь мир скоро наполнит славою своего имени и нарушит через то спокойствие св. Горы, когда во множестве начнут приходить к нему для исцелений: и это так подействовало на св. мироточца, что тогда же миро иссякло".
Отворяется дверь, входит степенный мой о. Иоасаф.
-- Сейчас к поздней ударят. Если угодно трезвон поглядеть, то пожалуйте. Я вас провожу на звонницу.
В Пантелеймоновом монастыре знаменитый колокольный звон. Я действительно хотел "поглядеть" его.
Мы пошли коридорами, потом по перекидным сходням над двором прямо попали к главному колоколу, в ту самую минуту, когда молодой монашек, уже разогретый и розовый, разгонял последними усилиями веревки его язык -- вот осталось чуть-чуть до внутренности тяжкого шлема, вот волосок, вот, наконец, многопудовый язык тронул металл и раздался первый, бархатно-маслянистый звук. А потом пошли следующие, один за другим, им вторили здесь еще два-три меньших колокола, с верхнего же этажа залились самые мелкие. Трезвон! Впервые был я так пронизан звуками, так гудело и сотрясалось, весело трепетало все существо, звуки принимались и ногами, и руками, сердцем, печенью... Было отчего. Колокол св. Пантелеймона весит восемьсот восемнадцать пудов, это величайший колокол православного Востока. Затем -- звонарное искусство. Я чуть лишь заглянул в него, поднявшись еще выше (казалось, что и воздуха никакого нет, одно густое варево звуков). Но думаю, для музыканта в нем есть интересные черты.
Наверху звонил некрасивый русобородый монах с открытым, несколько распластанным лицом, сильно загорелым, в сдвинутой на затылок скуфейке. Ногой нажимал он на деревянную педаль, пальцами одной руки управлял тремя меньшими колоколами, а другой играл на клавишах самых маленьких... но все-таки не назовешь их "колокольчиками". Вот в этих переливах, сочетаниях разной высоты звонов и состоит, по-видимому, искусство звонаря, своеобразного "музыканта Господня". Я спрашивал, нет ли литературы о колокольном звоне, каких-нибудь учебников его -- мне ответили, что тайна этого редкого уменья передастся от звонаря к звонарю.
Спускаешься с колокольни "весело-оглушенный", проникнутый звуковым мажором, близким к световому ощущению. Точно выкупался в очень свежих, бодро-кипящих струях. Уверен, что такой звон прекрасно действует на душу.
Думаю, что он слышен по всему побережью, и доносился бы до пещеры св. Нила. Как отнесся бы его строгий ученик к такому разливу звуков, хотя и прославляющих небесное, но языком все же громким? Не нарушало ли бы это в его глазах "святой тишины" Афона?
Ответить нелегко. Но отрывок жития, приведенный выше, дает яркую характеристику афонского душевного склада. Афон прежде всего есть некое уединение. Афон молится и за мир, усердно молится, но крайне дорожит своей неотвлекаемостью. Тут существует известная разность между жизнью афонского монастыря и пустыннической. Пустынники всегда считали монастырь слишком "уступкой", в некотором смысле, слишком "мирским" (особенно монастыри особножитные). Сторонники же монастырской жизни не весьма одобряли индивидуализм пустынников, их "своеволие" и непослушность.
Так на самом Афоне веками жили рядом разные типы монашествующих.
* * *
Афон считается Земным Уделом Богоматери. По преданию, св. Дева, получив при метании жребия с Апостолами вначале Иверскую землю (Грузию), была направлена, однако, на Афон, тогда еще языческий, и обратила жителей его в христианство.
Богоматерь особенно почитается на Афоне, он находится под Ее защитой и милостью. На изображениях св. Афонской горы Богоматерь на небесах над ним покрывает его своим омофором (длинный и узкий "плат", который Она держит на простертых руках). Этот плат благоволения и кроткой любви, ограждающий Ее Удел от тьмы. Нет и не было уже тысячу лет ни одной женщины на полуострове. Есть лишь одна Дева над ним. "Радуйся, радосте наша, покрый нас от всякого зла честным Твоим омофором", говорит акафист. Культ Приснодевы на Афоне сильно отличается от католического. В нем нет экстаза, нет и чувственности, он отвлеченнее. Мадонны католических храмов более земно-воплощенны, раскрашенные статуи убраны цветами и обвешаны ex-voto [по обету -- лат.]. Не говорю уже о средневеково-рыцарском поклонении Прекрасной Даме, о некоей психологии "влюбленности", что, с афонской точки зрения, есть просто "прелесть".
На Афоне воздух спокойнее и разреженней. Поклонение Пречистой носит более спиритуальный, облегченный и надземный характер.
Я присутствовал в Пантелеймоновом монастыре на одной глубоко трогательной службе -- акафисте Пресвятой Деве. Это служба дневная. В ее заключительной, главнейшей части игумен и два иеромонаха в белых праздничных ризах, стоя полукругом на амвоне против царских врат, по очереди читают акафист. Над вратами же находится Образ Пречистой, но особенный, написанный на тонком, золотеющем "плате". Низ его убран нежной работы кружевом. Во время чтения Образ тихо и медленно спускается, все ниже, ниже, развевая легкую ткань своего омофора. Голоса чтецов становятся проникновеннее, легкий трепет, светлое воодушевление пробегают по церкви: Богоматерь "с честным своим омофором", в облике полувоздушном, златисто-облегченном сама является среди своих верных. Образ останавливается на высоте человеческого роста. Поет хор, все один за другим прикладываются, вечерние лучи слева мягко ложатся на кружева и золотистые отливы колеблющейся иконы. И так же медленно, приняв поклонение, Образ уходит в свою небесную высь -- кажется, недостает только облаков, где бы почил он.
"Радуйся радосте наша, покрый нас от всякого зла честным Твоим омофором".
Я любил тихую афонскую жизнь. Мне нравилось выходить иной раз из монастыря, сидеть на прибрежных камнях у огорода, любоваться "светлыми водами Архипелага". (Эти светлые воды упоминаются во всех писаниях об Афоне, но афонское море, действительно, чрезвычайно прозрачно, нечеловечески изумрудно-стеклянного тона).
В знойные часы полудня хорошо бродить по балкону, огибающему мой и соседний корпус. Свет легко плавится в голубоватом воздухе, морс лежит зеркалом, окаймленное лиловатым Лонгосом, а в глубине залива золотисто сияет Олимп недосягаемыми своими снегами.
Под вечер, перед сумерками, приходили нередко гости: седобородый, в очках, с золотым крестом на груди добрейший о. архимандрит Кирик, духовник всей братии. Энергичный о. иеромонах Иосиф, библиотекарь. Скромный, заетенчиво-мягкий и слегка нервный помощник его, о. В., мой очаровательный спутник по путешествию о. Пинуфрий и др. Я вспоминаю с большим удовольствием об этих кратких беседах с людьми, которых и мало знал, но с которыми сразу установилась душевная связь, и говорить можно было почти как с друзьями. Поражала глубокая воспитанность и благообразие, придающие разговору спокойную значительность, то, что противоположно так называемой "болтовне". Я видел в монастыре св. Пантелеймона столько доброты и братской расположенности, столько приветливости и тепла, что эти малые строки -- лишь слабое эхо моей признательности.
Спускается сиреневый вечер. Иду по коридору гостиницы, мягко поблескивающему мозаичными плитками, мимо картин -- город Прага, вид Афона -- на террасу. Отпираю вход на нее особенным ключом, и мимо цветов гераниума, настурций и еще каких-то розовых, прохожу в огромную залу монастырских приемов. Три ее стены в окнах, выходящих на балконы, -- на море и кладбище. За день жаркий и слегка спертый воздух накопился в ней. Вот где тени былого! Вот где облик неповторимого. Эти стены, увешанные портретами императоров, цариц, митрополитов, посланников, видали "высочайших особ" и князей церкви. Давно, как бы раз навсегда, натертый пол блестит зеркально. Чистые половички проложены по нем. Посреди залы овальный стол, уставленный фотографиями лицом к зрителю. Он окружен фикусами и рододендронами. И овал стульев, расставленных веером, окружает все это сооружение. На них, в часы приемов, вероятно, после трапезы, с чашечками турецкого кофе в руках, обносимые "глико" и "раки", заседали великие князья и архиереи, консулы и богатые покровители монастыря из России... -- все должно быть, спят уже теперь вечным сном. Не могу сказать, как "наводительна" сиреневыми вечерами, со струей свежего воздуха, втекающего в открытую на балкон дверь, была для меня эта зала, как почти одурманивала она крепкою настойкой грусти, как безмятежно сизело начинавшее к ночи серебриться море, а за колокольнею св. Пантелеймона, над невидимым сейчас Олимпом дотлевал оранжевый закат.
В монастыре тихо. Наступает краткий час отдыха. Пречистая простирает свой омофор.
Каруля
Ранним и чудесным утром мы спустились к пристани. Там ждала лодка. Архимандрит Кирик благословил меня на странствие, овеяв своей легкой, снежною бородою, гребцы погрузили весла, слегка налегли, и мы мягко тронулись. Мы -- это иеромонах о. Пинуфрий, иностранец доктор, юный монах-переводчик, два гребца и я.
Вот первый образ нашего отплытия: стеклянно-голубое морс, легкий туман у подножия Лонгоса, тихий свет утра. Лодка идет нетрудно. Рядом со мной черный с проседью, кареглазый, спокойный и ровный, слегка окающий по-нижегородски о. Пинуфрий. Опустив руку в воду, он пальцем чертит серебряный след. Негромким, привычным голосом начинает петь:
-- Христос Воскресе из ме-ерт-вых, смертию смерть по-прав, и сущим во гробех жи-вот дарова-в!
Мы подтягиваем. Оборачиваясь, вижу нашего юношу с золотистыми волосами, золотистою бородкой вокруг пунцового рта и глазами задумчивыми, упорно глядящими вбок. Безмятежная голубизна вод, тишина, плеск струи за кормой, юноша, напоминающий поленовского Христа, мягко очерченный в утреннем дыму евангельский пейзаж Генисаретского озера...
-- И су-щим во гробех жи-вот даровав...
* * *
Итак, мы огибаем юго-западный берег афонского полуострова, держим путь на Карулю, знаменитую южную оконечность Афона, где в бесплодных скалах живут пустынножители. А пока, слева, медленным свитком протягивается полуостров: горы, леса, по ним кручи, кое-где виноградники и оливки, кое-где пустынно-каменистые взгорья -- все непроходимое и первобытное. То выше, то ниже -- средневеково-восточные замки греческих монастырей. Вот высоко в лесах пестрый Ксиропотам. Симонопетр, выросший продолжением скалы отвесной, весь уходящий ввысь, с балконами над пропастью.
Мы зашли в маленький, изумрудный заливчик Григориата, где подводные камни слегка ломались в глазу под колеблющимся стеклом -- на полчаса навестили монастырь с черно-курчавым привратником у вековых ворот и приложились к знаменитой иконе св. Николая Мирликийского. Древний храм, древние ризы, глушь, тишина, отвесная скала, непроходимость, да лазурно-ко-лсблемое стекло заливчика, вот что осталось от этого посещения...
И уже вновь гребут отцы Эолий и Николай -- плывем далее. Когда в ущелье показался Дионисиат, о. Пинуфрий протянул к нему свой загорелый палец.
-- Тут вот этот патриарх жил, Нифонт по имени. У него в Константинополе разные страдания вышли, его, стало быть, понапрасну увольнили, он сюда и перебрался. Это когда же было... то ли в пятнадцатом, то ли в шестнадцатом веке, вот с точностью не упомню... О. Эолий, как это, в шестнадцатом?
О. Эолий, полный, немолодой монах, по профессии певчий, сидит передним гребцом. На голове его соломенная шляпа, придающая ему несколько женский вид. Он вспотел и все отирает платком лоб.
-- Да видимо, что в шестнадцатом...
-- Ну, вот... Смиреннейший патриарх и пришел сюда, назвавшись простым эргатом, по-нашему, работником. Такой-то этот Нифонт был, скажи, пожалуйста: "Я, мол, братия, тут дровец вам могу порубить, того, другого". Хорошо, он у них и жил, и хоронился, и никому в мысль не приходило, что этакий эргат... вон он кто! Только нет, Господь его и открыл. Значит, раз он в лесу порубился, мулашки у него там были, он хворост навьючил, идут, к монастырю приближаются -- и едва приблизились, ан нет, монастырские колокола сами зазвонили, патриаршую встречу... Он, стало быть, хворостинкой мулашек подгоняет, шагай, дескать, а колокола полным трезвоном... Ну, тут и открылось, кто он.
-- Налегай, налегай, о. Эолий, -- сказал другой гребец, крепкий и заскорузлый, с волосатыми руками, приземистым корявым носом -- среднее между бурлаком и дальним родственником Тараса Бульбы, -- а то батос подойдет, тогда нам у Карули не выгрести.
-- Не будет батоса, -- отдуваясь, ответил о. Эолий.
-- Как так не будет, завсегда к полудню батос, да и сейчас видно, вон уж он в море вихрится.
Батосом называется на Афоне юго-западный ветер, с моря, всегда разводящий волну. О. Николай был прав: вдали по горизонту закурчавилась полоска темной синьки, от нее к нам лежало море еще стеклянное.
Батос застиг нас недалеко от места высадки. Морс стало пенно-синим, мощным, лодка затанцевала. Изменился и берег. Мы шли теперь рядом с почти отвесными голыми скалами, совсем близко к ним. Начиналась Каруля. Кое-где волны подлизали берег, так что он выступал. Если тут волна опрокинет лодку, то и умея плавать пропадешь, -- некуда выплыть.
Мы едва двигались. Гребцы залились потом.
Над нами висели скалы, в одном месте колыхалась по волнам корзина на веревке. Это отшельники спускают, объяснили мне, а рыбаки иной раз что-нибудь кладут съедобное. Прежде подымали и людей в корзинах с берега на скалы, но сейчас этого нет.
Временами высоко наверху видишь домик, это "калива" пустынника, одиноко висящая над бездной. Головокружительные тропинки проложены по утесам. Отшельники не боятся ходить по ним в темноту после всенощной (из ближнего скита). В одном месте я видел веревку, натянутую по краю пропасти -- это перила скользящей тропки. Далее тропка уходит в косую проточину в скале, подобную водопроводной трубе, по ней сползают к более низкому месту.
* * *
Афон считается Земным Уделом Богоматери, но можно сказать, что он и страна Христа. Я очень ясно ощутил это в тот день сияющий, карабкаясь с о. Пинуфрием по белым камням вверх, к каливе русского отшельника. Помнится, мы встретили одного-двух "сиромах" (бедняки, нередко странники). О. Пинуфрий говорил каждому -- Христос анэсти.
Или:
-- Христос воскресе.
Ему отвечали:
-- Воистину воскресе.
Впоследствии таким приветствием встречали мы десятки людей, десятки тем же отвечали нам. Вот полуостров. На нем монастыри, скиты, небольшие монастырьки в пятнадцать-двадцать человек (т. н. "келий"), есть, наконец, просто отдельные пустынники, живущие в каливах. Одни зажиточнее, другие совсем нищие, одни -- все же начальство, другие -- подчиненные, одни решают высшие дела и служат в церкви, другие трудятся на "киперах" (огороды), но все члены Христовой республики, для всех есть вот одно:
-- Христос воскресе.
-- Воистину воскресе.
Это поражает. Как поражает то, что в любой самой худой каливе -- моленная с образами, лампадками, а чуть побольше -- "келия" -- там обязательно церковь, и на восходе солнца непременно служат литургию. Вера и преданность Христу здесь дело самоочевидное, к этому так привыкли, что афонец с трудом понимает, как иначе может быть.
Один из встречных сиромах оказался учеником отшельника. Он проводил нас. Доктор в костюме туриста тяжко шагал по камням подкованными башмаками. Солнце пекло. За нами синела туманная бездна моря, в сияющем дыму выступал таинственною тенью остров. Несколько белых крыл разбросаны по синеве.
Нас провели в комнатку для посетителей (в отдельной каливе). О. Пинуфрий снял свою сумку, кожаную афонскую сумку на ремне, вздохнул, отер загорелый лоб, поправил черную с проседью бороду.
-- Вот, здесь полегче.
Мы сели на низкие сиденья. В комнате с земляным (если не ошибаюсь) полом было прохладно, не очень светло. Вошел отшельник -- высокий человек с очень добрыми небольшими глазками, довольно полными щеками, одетый небрежно -- чуть не на босу ногу туфли -- и вид его менее напоминал монаха, чем все виденное мной доселе. Странным образом, и он, и другие пустынники, кого я встретил на Афоне, будучи глубоко монахами и церковниками, внешне более вызывали образы "светских" мудрецов и учителей жизни, и тут на Каруле, как позже на Фиваидс, тень оцерковленного и оправославленного Толстого проходила пред глазами.
Отшельник -- одно из известнейших лиц на Афоне, человек образованный, бывший инспектор Духовной Семинарии, "смирившийся", как про него говорят афонцы, и ушедший в одинокое подвижничество по примеру древних. Очень многие поклонники желают его видеть и послушать его мудрого слова. Посетители вроде нас начинают утомлять его. Доктор переписывался уже с ним. По письмам пустынник заключил, что он не только хочет перейти в православие, но и принять монашество. Иностранец, действительно, несколько дней прожил в Пантелеймоновом монастыре, но не только не приблизился к монашеству, а скорее настроился критически, его удивляла "непрактичность" монахов, да и его собственные идеи были совсем иные.
Отшельник встретил его вначале крайне приветливо, почти как своего -- да и вообще от его быстроговоримых, негромких и застенчивых слов шла удивительная горячая влага, меня этот человек сразу взволновал и растопил, я точно бы внутренно "потек". Он конфузливо сидел на табуретке, не зная куда девать большие руки, как быть с ногами, и вполголоса, скороговоркой подавал краткие реплики юноше нашему, переводчику. Юноша с тою же невозмутимостью, как в лодке на морс, небыстро переводил.
Вот приблизительный отрывок разговора:
Доктор. -- Мне нравятся монастырские службы. Но можно быть монахом и устроить себе удобную жизнь, улучшить хозяйство, завести прочную торговлю.
Отшельник. -- Это нас не интересует.
Доктор. -- Жизнь есть жизнь. Она имеет свои законы.
Я понимаю, что на этих голых скалах ничего не вырастишь. Но кто живет в монастырях, имея леса, виноградники, оливки...
Отшельник (с улыбкой). -- В миру помещики... мало ли как разделывают... заводы ставят, фабрики, торгуют...
Доктор. -- В этой стране можно превосходно жить. Можно было бы пригласить инженеров, агрономов, проложить дороги.
Отшельник (грустно и быстро). -- А нам бы только от всего этого уйти.
Доктор. -- Вы должны пропагандировать свои монастыри в Америке.
Отшельник. -- Мы должны вечно стоять пред Богом и в смирении молиться.
Доктор. -- У католиков существует пропаганда. Я недавно видел фильм, где показана жизнь католического монастыря.
Отшельник. -- А нам нечего показывать. Мы считаем себя последними из людей... что уж там показывать. Нет, нам показывать нечего... Молимся, как бы душу спасти.
Доктор. -- Если правильно поставить пропаганду в Америке, оттуда можно получить хорошие средства.
Отшельник (тихо и быстро). -- От чего и избави нас, Господи.
О судьбе России.
Отшельник. -- ...Потому и рухнула, что больно много греха накопила.
Доктор. -- Запад не менее грешен, но не рухнул и не потерпел такого бедствия. Россия сама виновата, что не справилась.
Отшельник. -- Значит, ей было так положено.
Доктор. -- Как же положено, за что же Бог сильнее покарал ее, чем другие страны.